Из всего сказанного читатель наверняка уже понял, что воображение Донала было увлечено Джиневрой, а у него за воображением всегда следовало сердце, чтобы сполна разделить его восторг и радость. Но эта влюблённость (если по отношению к его чувству уже можно было употребить это самое избитое и самое неопределённое в мире слово) не только не мешала ему учиться, а напротив, изощряла его мышление и подталкивала его к новым высотам, чтобы он мог превзойти не своих соучеников, но самого себя. Конечно, были минуты (причём, весьма длительные), когда Донал начисто забывал про Гомера, Цицерона, дифференциальное исчисление и химию, думая о «милой барышне» (как он называл про себя Джиневру). Но очнувшись от забытья, он с новым рвением накидывался на учебники. Она была такой юной, совсем ещё девочкой, и в его любви не было места ни страху, ни ревности. Она представлялась ему небесно–чистым и кротким ангелом, и он, наверное, отвернулся бы от мысли о том, чтобы жениться на ней (если, конечно, у него вообще когда–либо появлялись эти помыслы, казавшиеся ему такими недостойными, что он не посмел бы даже вообразить себе подобное). Кроме того, эта мысль была слишком абсурдной, слишком невероятной для того, чтобы он увлёкся ею, потому что даже в самых дерзновенных помыслах, в самых смелых и фантастических мечтах и стремлениях Донал всегда искал истину, опирался на то, что есть на самом деле, любил правду и ни на шаг не отходил от реальности. Он просто хотел обрести благосклонность в глазах этой девочки.

Его мысли то и дело устремлялись к её образу, но лишь для того, чтобы вознести благоуханный фимиам её прелестной, женственной простоте. Всякий раз, когда в сердце ему слетала новая песня, он тут же думал о Джиневре: наконец–то, ему снова будет чем её порадовать! Интересно, многие ли поэты приносят возлюбленным свои дары с таким же благородным пылом? Хотя Джиневра читала приношения Донала с нескрываемым восхищением, она вряд ли могла оценить их по достоинству. Она ещё не стала женщиной настолько, чтобы воздать им должное, ведь в своём радушии и неразборчивости девичьи души готовы с одинаковым восторгом внимать и хорошему, и посредственному, если одно похоже другое хотя бы внешне. Сколько болезненных уколов испытали бы поэты, слушая восторженно–искренние похвалы возлюбленной своим стихам, если бы в тот же самый момент иной голос шептал им на ухо другие стихи, удостоившиеся такой же горячей похвалы из тех же милых уст!

Субботними вечерами, когда Гибби отправлялся домой, Донал устраивал себе свой собственный тихий праздник: он писал стихи. Вернее, он усаживался за стол, чтобы писать стихи. Иногда они приходили к нему, а иногда нет. Когда в окнах большой соседней комнаты показывалась луна, Донал гасил свою лампу, открывал дверь и из своей маленькой комнаты, освещённой мирным огнём камина, неотрывно смотрел на странную, жутковато–молчаливую пустыню, беспорядочно заставленную осколками неудавшегося домашнего уюта. Эти нагромождения вещей, большинство которых были для него непонятными и непривычными, с унылым, заброшенным видом возвышались в дымчатом лунном свете. Даже сам этот свет был слабым и уставшим и, казалось, с трудом пробивал себе дорогу сквозь многолетнюю пыль на оконных стёклах, и Доналу думалось, что из ясного и осознанного настоящего он взирает на гаснущий сон прошлого. Иногда он выбирался из своего гнезда и неспешно расхаживал между высокими шкафами, столами с кривыми паучьими ножками, таинственного вида секретерами, изношенными стульями, давая полную свободу своему буйному воображению. Чтобы мечтать и грезить, ему не нужен был ни опиум, ни другое бесовское зелье. Он мог мечтать по своей воле. Правда грёзы его были краткими и быстро сменяли друг друга. Иногда Донал воображал себя призраком, вернувшимся на землю, чтобы посетить места и видения былой печали, ставшие ещё более печальными оттого, что жившая в них скорбь начисто иссохла и теперь бедный дух обречён на то, чтобы снова и снова переживать ту жизнь, которую так бездумно растратил будучи в теле, и наказание его в том, чтобы скитаться по всему миру и бродить по его улицам, будучи не в силах ни на йоту изменить ход людских событий, всё больше осознавая, каким бесполезным и бесплодным было его земное существование, и бесконечно каяться в своей добровольной и своевольной никчёмности. Порой он был узником, жаждущим жизни, тоскующим по вольному ветру и людским лицам вокруг, а лунные лучи представлялись ему солнечным светом, еле–еле пробивающимся в его темницу. Иногда ему представлялось, что он переодетый принц, напряжённо размышляющий, как ему внезапно появиться и одним ударом разрубить хитросплетения врагов — особенно злобного чародея, заколдовавшего его так, что ни один подданный не узнает своего истинного властителя. Но любые его мечты всё равно обращались к Джиневре, и все свои стихи он писал как будто в её присутствии и для неё одной. Иногда его охватывал страх: ему казалось, что все эти странные вещи глядят на него и вот–вот свершится что–то жуткое. Тогда он поспешно возвращался к себе в комнатку, торопливо закрывал за собой дверь и усаживался у огня. Раз или два его спугнули тихие шаги хозяйской внучки, пришедшей поискать что–то в одном из ветхих шкафов, куда уже давно складывали не слишком нужные мелочи. Однажды он сказал Гибби, что ощутил на себе чей–то пристальный взгляд. Кто на него смотрел, как и откуда, он так и не смог сказать, и потому посмеялся над собой, но от слов своих не отказался.

Он ещё не начал читать Новый Завет так, как читал его Гибби, но разум его тянулся к свету и свободе, и Донал смутно ощущал перед собой некую великую, но пока неясную цель, влекущую его к чему–то лучшему. Его состояние больше напоминало слепое желание расти, нежели сознательное устремление к более–менее чётко определённому Добру. Он всегда — и чем дальше, тем больше — радовался любым проявлениям великодушия и инстинктивно отшатывался от всего подлого и низменного. Но пока он ещё не сосредоточил все свои усилия на том, чтобы стремиться уподобиться тому, что он сам считал вершиной добра и благородства; он не встал ещё на путь, ведущий к подлинному, действенному единству с истинным Благом, без которого человеку никогда не обрести покоя. Я говорю всё это не для того, чтобы подробно описать, как развивался характер Донала, но для того, чтобы мой читатель мог лучше себе представить, каким он был тогда.

Они с Гибби почти не говорили о Джиневре, но молчаливо и постоянно признавали её существование и близость. Они упоминали о ней только при необходимости, полагая себя не вправе говорить о ней, как человек не вправе беспричинно навязывать другому своё общество.

Донал ходил в церковь мистера Склейтера по его же требованию, предъявленному по праву благодетеля. Ему было тяжело выносить то, что произносилось с кафедры, но он утешал себя тем, что во время служения может находиться рядом с Гибби. Кроме того, отыскав себе местечко на противоположной галерее, он мог украдкой посматривать на Джиневру, когда она оказывалась неподалёку от края скамьи, предназначенной для учениц пансиона. Он почти ничего не извлекал из проповедей мистера Склейтера да и, признаться, не слишком к ним прислушивался. Большей частью проповедник громил и обличал доктринальные ошибки, о которых, кроме него самого, никто не слышал и вряд ли мог услышать в будущем. Но даже если бы Донал относился к речам священника с удвоенным вниманием и прилежанием, я не могу с чистой совестью утверждать, что это принесло бы ему больше пользы, чем те размышления, которые в то время занимали его голову. Он никогда не переставал думать, и его рассуждения с самим собой прокладывали дорогу всё более и более глубоким и серьёзным мыслям. Исключения составляли лишь те минуты, когда думы Донала обращались к самому проповеднику и приобретали не слишком благонравный характер. Хотя, может быть, некоторым служителям послужит уроком то, что во время проповедей такой благочестивый и добрый паренёк, как Донал, порой сочинял нелестные стихи об одном из их собратьев. Я сам знаю довольно много смиренных тружеников Слова, о которых Донал ни за что не стал бы писать ничего подобного и скорее отсёк бы себе правую руку, чем позволил себе такую вольность.

Ох, нависла туча злая Над моею головой: Это проповедь читает Мистер Склейтер надо мной. Лучше б лечь мне в чистом поле Да послушать шум реки, Чем томиться поневоле, Изнывая от тоски. От угроз устали уши, Нету сил моих терпеть. Чем всю жизнь такое слушать, Лучше лечь и умереть!

Донал не показывал эти стихи Гибби и ни разу не критиковал проповедника в его присутствии. Он знал, что хотя сам он лучше многих видит нелепость речей этого убогого джентльмена, Гибби гораздо больше других ценит достоинства незадачливого священника и слишком близок к мистеру Склейтеру, его дому и семье, чтобы относиться к нему с критичной неприязнью. Кроме того, Гибби вообще мало что понимал в воскресных проповедях, ведь никто не обучал его той богословской путанице, которая порой прочно отбивает у людей вкус к истинной религии. Так что Гибби просто ничего о них не думал: почём ему знать, может, они и вправду мудрые и хорошие? Сначала он пытался укрыться от них за чтением Нового Завета, но когда прекрасная рука его соседки в третий раз заслонила от него страницу и мягко убрала книгу с его колен, он увидел, что чтение во время проповеди обижает её, и с того времени ему пришлось удовольствоваться размышлениями: слушать то, чего он совершенно не понимал, он просто не мог. С каким восторгом он слушал бы проповедь о Христе — таком, каким Он Сам предстал перед людьми и каким Гибби уже немного Его знал — вместо того, чтобы тщетно ловить десятое или двадцатое Его отражение в зеркале человеческого понимания, которое предлагал своей пастве мистер Склейтер! Люди, нападающие на Сына Человеческого, чаще всего нападают лишь на искажённые, ошибочные о Нём представления; на самом деле, они ни разу даже не видели и, скорее всего, пока не способны увидеть Его настоящего. Но есть и те, кто навязал им эти ложные понятия; кто проповедует Христа, не посвятив себя Ему; кто черпает свои представления о Нём через вторые и третьи руки, а не от Него Самого. Они повинны в том, что их слушатели не желают больше искать Христа и познавать Его. Христос смиряется с тем, что люди искажают Его облик, как смирился с лжесвидетельствами против Себя, ещё будучи на земле. Однажды вся правда выйдет наружу; но до тех пор — до тех пор, пока Его не узнают таким, какой Он есть, — Бог медлит являться к нам со спасением.

Миссис Склейтер вела себя со всей искренностью, на которую была способна, по отношению не только к Гибби, но и к Доналу. Её внутренний рост ещё не прекратился, и под влиянием духа Нового Завета, так явно проявлявшегося в Гибби, в ней уже были заметны первые признаки улучшения, хотя она и убрала букву Божьего Слова из своей парадной гостиной. Она попросила Гибби поговорить с Доналом о его одежде и манере выражаться. Всем видно, что Донал — очень одарённый человек, сказала она. Но будь он даже неимоверно талантлив, ему не удастся ни пробиться в мире, ни завоевать соответствующего положения, если он будет так же нелепо одеваться и говорить. Даже самый мудрый и лучший из людей, добавила она, станет лишь объектом насмешек и презрения, если не станет выглядеть и говорить, как все нормальные люди. Про себя Гибби подумал, что это, пожалуй, не совсем так: был же, в конце концов, Иоанн Креститель! Однако он ответил ей, что Донал может прекрасно изъясняться по–английски, но единственным мужчиной, от которого он когда–либо слышал английскую речь, был Фергюс Дафф, а тот говорил настолько манерно и вычурно, что Донал решил говорить только на родном ему шотландском, полагая что любое другое наречие будет звучать в его устах фальшиво и не по–мужски. Что же до его платья, пояснил он, то Донал беден и не может себе позволить покупать новую одежду, пока не износит старую, какой бы старомодной она ни была. «Видели бы вы меня раньше!» — добавил Гибби, завершая свою пантомиму весёлым смешком.

Миссис Склейтер поговорила с мужем, а тот в свою очередь сообщил Гибби, что если тот желает снабдить мистера Гранта подходящим платьем, он может одолжить ему денег в счёт будущего наследства. Выдавая своему подопечному деньги на мелкие расходы, мистер Склейтер каждый раз выставлял себя благодетелем, хотя ради справедливости надо сказать, что все его записи были верными и точными до последнего фартинга.

Получив деньги, Гибби готов был немедленно потащить Донала к портному, но тот воспротивился.

— Нет, нет, — сказал он. — Мне и такая одежда сгодится. Ты и так для меня столько всего делаешь, сэр Гилберт, и я тебе благодарен, как собственной матери. Неужто я не знаю, что не будь у меня рубашки да штанов, ты всегда меня оденешь? Только вот франтить мне ни к чему, и на это я ни от тебя денег не возьму, ни от кого другого. Нет, нет! Вот когда изношу то, что есть, тогда и посмотрим; может, и правда, что получше выберем. А своей доброй хозяйке миссис Склейтер ты вот что скажи: когда у меня будет, что сказать миру, то люди будут меня слушать вовсе не из–за того, что на мне надето. А если ей стыдно пускать меня к себе в гостиную, то пусть больше меня не приглашает, и я не стану приходить, потому что пока другой одежды у меня нет. Но в следующем году у меня должно быть немного денег — я же собираюсь летом поработать! — и я куплю себе что–нибудь получше. Когда куплю, тогда и приду ей показаться, а там уж пусть она сама решает, что делать.

Эти простые и честные слова, в которых не было ни малейшего следа обиды или желания обидеть в ответ, пришлись весьма по душе и священнику и его супруге, и они не перестали приглашать Донала к себе в гости. А после одной беседы с хозяйкой дома он убедился, что с его стороны английская речь вовсе не будет проявлением надменности или недостатка патриотизма. И поскольку он решил учиться манере выражаться у самой миссис Склейтер, вскоре его речь стала заметно лучше, чем у её супруга. Но с Гибби и с милой барышней по имени Джиневра он пока мог говорить только на своём родном шотландском наречии.

— Да я просто не могу себя заставить, — объяснял он Гибби. — Для такой красавицы, как мисс Джиневра, годится лишь такой язык, который весь дышит стихами и музыкой! А что до тебя, Гибби… Да неужели я смогу этакой каменной стеной отгородиться от старых добрых дней, когда одного беса, Ангуса, мы с тобой боялись, а другого, рогатого, гоняли по всему лугу? Да ты что? А что со мной будет, если меня и молиться по–английски заставят? Тут и от молитвы ничего не останется!

В то время шотландцы и правда пытались приучить себя и своих детей произносить полагающиеся молитвы по–английски, но Джанет с Робертом не обращали на это поветрие никакого внимания и, пожалуй, к лучшему, потому что тем самым уберегли своих детей от немалой доли нарочитой искусственности и показного благочестия.

«А что же тогда ты будешь делать, когда станешь священником?» — жестами спросил Гибби.

— Я? Священником? — изумлённо откликнулся Донал. — Да ты что, пичуга? Свою бы душу спасти, и то ладно; не гожусь я к тому, чтобы навязывать бремена другим людям. Нет, нет, Гибби! Вот если бы открыть школу, учить ребятишек уму–разуму, как мама меня учила, да чтобы было немного денег на новые книги — ну, например, про Египет и Святую Землю, и ещё всего Платона надо купить, греческий Лексикон (только хороший) и словарь Джеймисона — и чтобы время оставалось на чтение, вот тогда я был бы доволен! А не понравится учительствовать, примусь снова за работу. Священник так не может: ещё еретиком назовут или чем похуже! Может, овец буду пасти на Глашгаре, когда отец состарится. Это как раз по мне. Надо будет только ещё комнатушку к домику пристроить, для всех книжек. Без книжек я не смогу. Иногда, конечно, и газету можно почитать, но не слишком часто; газеты читать, только время зря тратить. Видишь, в них всё время пишут то, чего никто ещё толком не знает. Сегодня читаешь одно, а завтра совсем другое. Лучше уж подождать, пока всё как следует выяснится. Пусть уж они сами разбираются, как и что должно быть и почему всё не так, как они думают, а я лучше буду пасти овец и посылать газетчикам хорошее мясо для отбивных, чтобы они совсем не погибли за такой скучной работой. Ну, глядишь, когда и песенку им пришлю или стишок: может, призадумаются и займутся чем получше!

«Но Донал, разве ты не хочешь, чтобы у тебя была жена? И дети, как у отца и матери?» — снова спросил Гибби.

— Нет, нет, Гибби, не будет у меня никакой жены, — ответил юный философ. — Кому нужен в мужья простой пастух или учитель? Может, только девчонке вроде нашей Ники, для которой что Евклид, что Бёрнс, что конические секторы — всё едино: работала бы мельница и паслись бы овцы!

«Не нравится мне, когда ты так говоришь, — знаками показал Гибби. — А как же тогда мама?»

— Мама это другое дело, — ответил Донал. — Таких, как мама, больше и нет нигде. Она одна. Ты же не станешь думать хуже об архангеле Гаврииле из–за того, что он не прочитал всего Гомера?

«Если бы я так и подумал, — ответил Гибби, — он бы мне ответил, что дай срок — и для Гомера время найдётся».

Если мальчики встречались вечером в пятницу и погода стояла ясная, они вместе бродили по улицам. Гибби водил Донала по разным местечкам, знакомым ему ещё с детства, и теперь такие прогулки доставляли ему гораздо больше радости, ведь он мог намного лучше рассказать другу всё, что помнил. Единственным местом, где они не побывали, был тот самый переулок, в котором миссис Кроул когда–то держала своё питейное заведение. Однажды Гибби привёл Донала во двор старого особняка Гэлбрайтов на Висельном холме и показал ему угол под лестницей, где давным–давно работал его отец.

Сарайчика больше не было; мало–помалу соседи растащили его на дрова. В доме по–прежнему жили бедняки, и двери в нём не закрывались ни днём, ни ночью, как и в то время, когда маленький Гибби еженощно притаскивал домой своего отца. Гибби показал Доналу чердак, где они когда–то спали (вряд ли можно сказать, что они там жили) и где умер его отец. Дверь на чердак была открыта, и всё там выглядело точно так же, как и раньше. Через пару лет Гибби узнал, почему их каморка так и осталась пустой: люди говорили, что там бродит привидение. Каждое воскресенье соседи слышали стук сапожного молотка: это сэр Джордж с утра до вечера мастерил башмаки своему маленькому Гибби. А когда спускалась ночь, с чердака доносились жуткие вопли мольбы — такой отчаянной, как будто грешная душа взывала к Богу из адского пламени. Из–за всего этого какое–то время в доме вообще никто не хотел жить.

Спустившись с чердака, мальчики заметили наполовину отколовшийся герб Гэлбрайтов, высеченный на стене дома.

— На твоём месте, сэр Гилберт, — сказал Донал, время от времени вспоминавший просьбу миссис Склейтер насчёт настоящего имени маленького Гибби, — на твоём месте я попросил бы мистера Склейтера прицениться к этому дому и при первой же возможности его купить. Будет жаль, если он уплывёт в чужие руки до того, как ты получишь наследство. Эх, представляешь, сколько всего этот дом мог бы нам порассказать?

«Разве я могу его просить? — ответил Гибби. — Мистер Склейтер не станет меня слушать. Деньги–то пока не мои!»

— Вот именно, что твои! — убеждённо проговорил Донал. — Как и Царство Божие: оно ведь тоже твоё, только пока ты не можешь до него добраться. И чем скорее ты дашь мистеру Склейтеру понять, что ты не дурачок какой–нибудь и прекрасно знаешь, как обстоят дела, тем лучше! И потом, я уверен: скажи ты ему, что хочешь купить этот дом, он и одного дня ждать не станет, а сразу что–нибудь да сделает! Донал оказался прав. Не прошло и месяца, как особняк был куплен, и его потихоньку начали приводить в порядок.

Иногда мальчики наведывались и в гости к миссис Кроул. Она всегда очень радовалась и гордилась, когда они пили с ней чай, и, по крайней мере, в эти вечера бутылка виски так и оставалась нетронутой в своём шкафу.

Миссис Склейтер продолжала приглашать к себе в дом девочек из пансиона — главным образом, ради Гибби — а устраивая вечеринки, всегда заботилась о том, чтобы на них было достаточно молодых людей. Однако Гибби, хотя и был со всеми неизменно вежлив и приветлив, не очень любил такие вечера. Его немного беспокоило, что он стал равнодушнее относиться к людскому обществу. На самом деле, людей он любил по–прежнему. Просто он начал замечать в людских характерах, в их внутренней сущности то, что мешало настоящей близости, настоящему общению, и с грустью осознавал, что нередко его попытки всё–таки пробиться к настоящему, непритворному разговору лишь вызывают в окружающих неловкость и негодование, но так ни к чему и не приводят. Он вынужден был покорно принять то, что пока, до приближения Небесного Царствия, ему придётся любить людей, осознанно держась от них на некотором расстоянии. Но любил он от этого ничуть не меньше. Вооружившись любовью, добротой и искренней правдивостью, он продолжал делать всё, что мог, чтобы низвести на землю Царство, чья конечная цель состоит в полном единении. Поэтому Гибби научился сдерживаться. Ему не нужно было менять свои манеры; к тому времени любая светская дама нашла бы их безупречными.

Но если он и не пускался больше в безудержный пляс, не вставал от радости на одну ногу, то свет в его глазах стал ещё глубже, и на каждое проявление дружелюбия он отвечал с такой же милой и искренней готовностью, как и раньше. Горячая порывистость сменилась тихим спокойствием, которое никто не смог бы назвать холодным, потому что оно озарялось тёплым, внимательным участием лучистых, синих глаз, а когда Гибби улыбался, казалось, что хмурый летний день вдруг озарился солнечными лучами, которые выбились из–за тучи и превратили серых городских голубей в радужных павлинов.

Однако надо признаться, что к концу семестра Доналу приходилось собирать всё присутствие духа для того, чтобы продолжать появляться на маленьких вечеринках в доме миссис Склейтер (она милосердно не приглашала его на большие вечера), и он тем больше заслуживал похвалы за то, что ни разу не отклонил её приглашения. А дело было вот в чём. Однажды ясным воскресным утром в феврале Донал вышел из своей комнатки, чтобы пойти в церковь, и уже рассеянно пробирался между шкафами и стульями, как вдруг нос к носу столкнулся с человеком, внезапно вышедшим ему навстречу. «Странный малый, сущее пугало!» — подумал он про себя и посторонился было, чтобы дать незнакомцу пройти, но тут же увидел, что никакого незнакомца нет, а столкнулся он со своим собственным отражением в большом зеркале, приставленном к стене: хозяйка поставила его туда накануне, пока Донала не было дома. Несмотря на это неприятное открытие он, тем не менее, продолжал ходить в гости к Склейтерам в той же самой одежде, проявляя завидную смелость и выдержку; а о том, чего это ему стоило, его друзья узнали лишь много лет спустя.

Те небольшие деньги, что Гибби получал от мистера Склейтера на карманные расходы, по большей части оседали в маленькой лавочке, торгующей старыми книжками и располагавшейся напротив дома миссис Меркисон. Купленные книги мальчики приносили к Доналу, причём Гибби считал, что они являются собственностью Донала, а тот думал, что они принадлежат Гибби. Помимо прочих книг у них был «Фауст» Кристофера Марло, один из отрывков которого поражал и даже пугал мальчиков своим дерзновенным величием; томик жутковатых рассказов Эттрика Шеперда, единственных в своём роде; а одним из самых ценных их приобретений было миниатюрное издание Шелли, чьи стихи научили Донала мелодичности и музыкальности строк. За чудным сверканием слов Донал не мог пока полностью уловить их истины; по его собственным словам, ему казалось, что все эти стихи были написаны в большом, сияющем воздушном шаре. Я перечислил только книги, питавшие воображение двух учеников, но не думайте, что у них не было вкуса к более серьёзным вещам: по–настоящему трудные и основательные книги появились у них позднее, когда они получили возможность сами выбирать, что им читать и чем заниматься. Пока же для усердного труда им хватало тех учебников и упражнений, которые предлагали им учителя.

Приблизительно в то же самое время Фергюс Дафф получил лицензию проповедника и приступил к достижению своей давней цели, к которой так давно стремилось его сердце: он хотел стяжать себе славу своим красноречием. Такова была отметина, оставшаяся на стенах его души от всех стихов, которыми он когда–то обильно наполнял свои мысли. С юности он ничуть не изменился: он был красив, приятен в обращении и интересовался только собой, стремясь преуспеть, но не желая при этом трудиться.

Постоянные похвалы были необходимым условием его существования, но, следуя инстинктивному чутью, он всё же старался не показывать другим свою ненасытную жажду признания, которая настолько поглощала его, что он не гнушался и похвалой тех, кого считал неизмеримо ниже себя. Он то казался щедрым, то вёл себя до крайности прижимисто, но при этом старался быть как можно более обходительным и учтивым. Его речь и манеры были несколько цветистыми и высокопарными, а имя своё он писал так витиевато, что никто не мог его прочесть, хотя обычно почерк у него был вполне разборчивым.

Донал же продолжал трудиться. Весну, лето и осень он проводил в Даурской долине, не давая поблажки ни рукам, ни ногам — а вечером и голове. И хотя он нежно любил природу и чувствовал, что в деревне, рядом со звуками и запахами земли и травы в нём просыпается новая жизнь, он не мог не скучать по зимним месяцам в городе, благодаря которым он мог ещё свободнее следовать дивным замыслам Божьего творения. И всё равно, эти месяцы здорового труда среди полей и лугов подарили ему удивительное время для размышлений. Ученику, не способному мыслить вдалеке от своих учебников, даже самая лёгкая работа подобного рода показалась бы тяжким и огорчительным бременем. Но если с глубинного колодца человеческой души сняли закрывавшие его печати и живая вода течёт в нём неизбывными потоками, для него работа мягко и незаметно смешивается с размышлениями, и плуг, за которым он идёт, взрывает и переворачивает к солнцу и ветру не только пласты влажной земли, но и кое–что ещё. Без своих учёных книг мистер Склейтер быстро съёжился бы и усох, превратившись в обыкновенного расчётливого крестьянина, но Донал, даже ни разу не открыв книгу, следовал бы за своими рассуждениями, развивал теории и сочинял стихи до конца своих дней.

Каждую субботу, как и раньше, он навещал отца с матерью. Джанет была всё такой же жизнелюбивой и приветливой, хотя и говорила, что с того времени, как Гибби уехал от них в город, возраст стал сказываться на ней гораздо быстрее.

— Но всё равно, — тут же прибавляла она, — если Господу угодно, чтобы я высохла от старости, уж трещины–то Он как–нибудь залатает!

Целых шесть недель каждого лета, когда священник с женой уезжали куда–нибудь отдохнуть, Гибби приезжал побыть с Робертом и Джанет. Какое это было блаженство! В те недели он жил совсем так, как прежде: с Робертом и Оскаром, с Джанет, её коровой и Новым Заветом. Только теперь у него было намного больше пищи для размышления и намного больше умения по–разному обо всём размышлять. Своими руками он пристроил к домику нечто вроде крытого крылечка со стенами с обеих сторон и ещё одной дверью, чтобы защитить обитателей от горного ветра; они с Доналом сами притащили для этого все нужные материалы. Гибби настойчиво пытался добиться, чтобы Джанет сказала ему, что ещё он может для неё сделать, но никак не мог выпытать ни одного желания, связанного с этим бренным миром — разве только две–три мелочи для того, чтобы мужу её было теплее и покойнее.

— Увидеть бы светлое лицо Господне, — сказала она однажды, когда Гибби особенно упорно на неё насел, — а больше ничего и не надо, сэр Гибби. Ну чего я ещё могу попросить в этом мире? Правда, тело уже совсем стало тяжёлое, еле ходит, но и от него я раньше времени избавляться не хочу. Негоже сеять семя до его настоящей поры.

Теперь Роберт с Джанет почти всегда называли его сэром Гибби, и он никогда не возражал, не удивлялся и не обижался. Он принимал это имя как своё собственное, принадлежащее ему по праву, как волосы или руки. Ведь весь город уже давно называл его маленьким сэром Гибби.