Новое жилище мистера Гэлбрайта и Джиневры находилось на окраине города. Это был один из тех маленьких, отлично построенных каменных домиков, которых так много в Шотландии. В нём было три комнаты и кухня, над которыми возвышался просторный чердак со слуховым окном. Домик был низенький, с широкой крышей, и от тихой улицы его отделял крошечный садик.

Летом и осенью там распускалось множество цветов, но сейчас из земли торчали лишь сухие, тощие стебли отцветших роз, а под крышей виднелись беспорядочно перепутанные голые и жилистые побеги жимолости. Садик прятался за невысокой каменной оградкой с чугунными прутьями наверху, между которыми летом, радуя глаз прохожих, виднелась свежая листва, пестреющая яркими бутонами и соцветиями. Но перебравшись в дом, мистер Гэлбрайт велел заколотить чугунные прутья досками до самого верха: в первый же день он обнаружил, что случайные прохожие, останавливающиеся возле его ограды, чтобы полюбоваться роскошными цветами, подходят слишком близко к его увядшему, но из–за этого ничуть не менее дорогому его сердцу достоинству. На ворота он повесил замок, и сад, таким образом, стал неким подобием монументальной арки, ведущей в дом.

Последнее время лэрд всё чаще копался в земле подобно тем зверушкам, которые, кажется, даже сотворены были для того, чтобы всё время стыдиться самих себя, и потому только и делают, что пытаются зарыться поглубже в свои норы. Не то, чтобы лэрд и вправду стыдился себя в полном и настоящем смысле этого слова. Он лишь наполовину осознавал всю бесчестность своих сделок, ведь обычно гордец изо всех сил увиливает от покаяния, считая его позором. Умыться — значит признать себя грязным. Лэрд избегал чужих взоров по одной–единственной и весьма убогой причине: он не мог больше появляться перед людьми со всем достоинством владельца глашруахского поместья и председателя процветающей компании. Ему казалось, что его подвели и обманули сами законы природы: как могло случиться, что Томас Гэлбрайт, эсквайр, оказался в этом сыром, противном домишке? Он всерьёз раздумывал, не взять ли ему снова свою родную фамилию Дюран, но решил, что его слишком хорошо знают в округе, и если он попытается скрыться от посторонних глаз в прозрачно–непроницаемом одеянии нового имени, то люди непременно подумают, что делает он это только из–за того, что до неузнаваемости запятнал свои прежние гордые одежды. Люди вообразят, говорил он себе (намеренно выбрав порок, в котором не был повинен), что он завещал свои деньги дочери, а сам устроился так, чтобы безнаказанно ими пользоваться.

Его внутреннее состояние было гораздо печальнее внешнего убожества. Он не умел занять свой разум ничем помимо денежных сделок. Сейчас ему ничего не оставалось делать, кроме как, подобно измученному моряку, выброшенному волной на берег, судорожно цепляться руками и ногами за скользкий утёс того, что когда–то было его собственной праведностью (какой бы жалкой и неверной она ни была), стараясь не упустить хотя бы её. Часами он сидел молча, без единого движения, как некая вещь в себе: храм, его бог и верующий, пришедший поклониться своему богу, соединились в нём как в одном законченном, совершенном создании. Только верующий был страшно недоволен своим богом, а у подножия храма копошился червь, вгрызаясь в самое его основание. Джиневра сидела напротив него, почти такая же неподвижная; не тише, но спокойнее, чем в детстве — отчасти потому, что теперь она боялась отца гораздо меньше. Глядя на дочь, сидящую напротив, лэрд называл её про себя чёрствой и бессердечной; но это было не так, и он сам был повинен в том, что она казалась ему такой. Он стал настолько бесчувственным к добру и злу, что ему было бы легче, если бы она день и ночь сетовала на свою бедность и осыпала его упрёками за то, что он довёл её до такого состояния. Уж лучше это, чем спокойное довольство и смирение.

Джиневра проводила мало времени за книгами, но если читала, то что–то такое, что действительно стоит прочесть. Лучшие ученики не станут слишком уж полагаться на книги. Ведь в лучшем случае из них можно извлечь лишь сырой и грубый материал, из которого каждый человек должен сам построить себе дом. Правда, она читала бы больше, если бы рядом с нею не сидел отец.

Всякий раз, когда она брала книгу, ей казалось, что она входит в тёплый дом, оставляя его дрожать на холодном ветру. Она с грустью смотрела на его измождённое, состарившееся лицо, забывшееся в мыслях, которые вряд ли можно было назвать мыслями. Его ничего не интересовало. Он никогда не брал в руки газету, не спрашивал о новостях. Его глаза беспрестанно блуждали из стороны в сторону, губы ещё больше распустились, шея похудела и вытянулась, и сейчас он ещё больше, чем раньше, походил на марионетку с безвольно повисшими нитями. Сколько раз Джиневра готова была кинуться ему на грудь, прижаться к нему, если бы могла надеяться на то, что он не оттолкнёт её от себя! Время от времени его взгляд останавливался на ней с выражением смутной полуживотной мольбы, но стоило ей потянуться к нему с ответным жестом, как он тут же застывал и превращался в живой труп. Но даже эти его взгляды были ей утешением, потому что, казалось, утверждали хоть какую–то привязанность отца к дочери. Она была не в силах позабыть болезненные ощущения, связанные с прошлым и долгие годы преследовавшие её.

Но Джиневру утешало уже то, что она могла хотя бы отгонять от себя эти воспоминания в надежде на то, что, если с отцом уже произошли такие перемены, кто знает, может, дальше их ждёт что–то большее и лучшее.

Она была всё такой же тихой птичкой в скромном коричневом одеянии, появляющейся на свет лишь в сумерки. Вернее, она сама была, как сумерки, ведущие за собой ночь, полную звёзд. Но об этом она пока почти ничего не знала, потому что лишь недавно начала задумываться над тем, что такое жизнь. У неё была удивительная и милая улыбка. Она улыбалась не так часто и искромётно, как Гибби. Её улыбка появлялась откуда–то снизу, как призрачное отражение большого, лучистого света, постепенно освещая её лицо и, подобравшись, наконец, к глазам, загоралась там мягким огоньком. Однако всякий раз, когда глаза её ласково загорались, ресницы тут же прикрывали это тихое пламя, и голова её опускалась, как листики нежного растения. Она была воплощением молчаливого спокойствия; куда бы она ни входила, она приносила с собой тишину. Она не была красивой, но в ней была тонкая, нежная прелесть, и одно её присутствие дарило людям долгожданный покой и умиротворённую радость — как в уютном доме, где хочется остаться подольше. Самыми приятными её мыслями были, конечно же, мысли о Донале и Гибби. Если бы не они, какой скучной и унылой представлялась бы ей вся прошлая жизнь!

Зимой она несколько раз виделась с ними в доме у священника; летом не раз встречала Гибби в обществе миссис Склейтер, а раз или два даже ходила с ними на прогулку, и каждый раз Гибби непременно давал ей читать новые стихи Донала. Дважды Гибби навещал её в пансионе, но во второй раз она попросила его больше к ней не приходить, потому что мисс Кимбл не нравились его визиты. Он изумлённо вскинул на неё глаза, вспомнил про Ангуса и лэрда, но за удивлённым взглядом тут же последовала успокаивающая улыбка. Гибби видел, что Джиневре не по себе, и не стал ни о чём спрашивать, решив подождать, пока в положенное время всё не разъяснится само собой. Но сейчас как и где ей снова его увидеть? Гибби больше не жил у Склейтеров, да и её теперь вряд ли когда–нибудь пригласят к ним в дом.

Она не осмеливалась приглашать в гости Донала: отец будет в ярости. Ради отца она не смела приглашать и Гибби. Вряд ли такая встреча обрадовала бы мистера Гэлбрайта. К тому же, мысль о том, что теперь, когда Гибби прекрасно одет и ведёт себя как настоящий джентльмен, отец, скорее всего, будет вести себя с ним совсем не так, как раньше, была для Джиневры невыносимее всего — даже невыносимее воспоминаний о том, как жестоко отец обошёлся с Гибби в прошлом.

Мистер и миссис Склейтер навестили их сразу же после того, как они обосновались в новом доме, но мистер Гэлбрайт отказался их принять. Он никого не желал видеть. Всякий раз, когда звенел дверной колокольчик, он выглядывал из окна и, увидев у ворот гостя, немедленно запирался у себя в комнате.

Одним ясным воскресным утром в самом начале семестра у ворот домика позвонила миссис Склейтер. Ранние заморозки сковали землю, придорожные канавы, затянутые игольчатыми пластинками первого льда, превратились в волшебные гроты и ущелья страны фей, а воздух так загустел на морозе, что, вдыхая его, любой человек, который спокойно спал и хорошо ел, чувствовал себя вдвойне бодрым и крепким. Мистер Гэлбрайт, выглянув из окна, увидел женскую шляпку и удалился к себе. Миссис Склейтер вошла в дом, за ней на порог шагнул Гибби. Они пришли пригласить мисс Гэлбрайт на прогулку.

Джиневра обрадовалась, потому что в последнее время внешняя сторона её жизни была не только печальной, но и страшно скучной. Она пошла к отцу и попросила у него разрешения выйти. Она не сказала ему, что миссис Склейтер пришла с сэром Гилбертом. Может, конечно, она и должна была об этом упомянуть, но я в этом не уверен и потому не стану её винить. Когда родители перестают быть отцами и матерями и становятся тем, для чего в Небесном Царстве нет даже названия, даже самым чистым и честным дочерям бывает трудно понять, как себя вести.

— Зачем ты спрашиваешь? — пробормотал отец. — Разве сейчас мои желания кого–нибудь интересуют? Тебя они вообще никогда не интересовали.

— Я останусь дома, если ты этого хочешь, папа. Останусь с удовольствием, — проговорила Джиневра со всей приветливостью, на которую была способна после такого упрёка.

— Да нет, иди, иди. Если ты пойдёшь гулять, я загляну в «Красного Оленя». Там и пообедаю, — ответил лэрд, прекрасно зная, что у него нет на это денег.

Наверное, он хотел быть добрым, но, увы, как и многие другие, не приложил никаких усилий для того, чтобы довести доброе дело до конца. Есть немало людей, которые не преминут уколоть своего ближнего, когда по совести не могут найти причины в чём–то ему отказать. На минуту Джиневре стало ещё грустнее, но она уже привыкла к тому, что, протягивая ей подарок, отец тут же собственными руками превращает его в груду обломков. На его слова она ответила лишь тихим вздохом. Когда она была ещё маленькой, от его жестокости в её мире меркнул даже солнечный свет; но со временем немилосердные упрёки, повторяясь снова и снова, утратили былую силу.

Джиневра поспешно надела маленькую коричневую шляпку с лентами, взяла изъеденную молью муфточку, когда–то принадлежавшую её матери, и вышла на улицу вместе с миссис Склейтер и Гибби, радостно, но и немного тревожно улыбаясь предвкушаемому удовольствию. В ней было много молодой и сильной жизни, и общество других людей вскоре помогло ей забыть — не печаль и тоску отца, но то, как дурно он с ней обращался.

В конце улицы их дожидался Донал. На нём не было ни тёплого пальто, ни шарфа, но он был воплощением такого несокрушимого здоровья, которое, кажется, греет само по себе. На его лице не было и следа бессонных ночей над учебниками, одет он был по–городскому и выглядел уже совсем не так, как «странный малый», отразившийся когда–то в зеркале. Он приблизился и поздоровался с Джиневрой с такой приветливой учтивостью, какая сделала бы честь самому рыцарю Красного Креста.

Вместе они пошли по улице на восток, затем свернули на юг. Миссис Склейтер под руку с Гибби шли впереди, Джиневра с Доналом следовали за ними, и вскоре в сердце слишком рано посерьёзневшей девочки начала пробуждаться знакомая, но полузабытая радость старых добрых дней в Глашруахе. Напрасно она напоминала себе, что дома остался несчастный отец, который, должно быть, корит её за бессердечность. Солнце и ясный морозный воздух пьянили её, как крепкое вино, и она ничего не могла с собой поделать. Донал быстро развеселил её, и она то и дело отвечала на его шутки весёлым смехом. Они пересекли мост, высоко повисший над Дауром, — тот самый, по которому Гибби убежал из города в то чёрное утро. Здесь, в обществе троих друзей, он впервые на пальцах рассказал им о страшном деле, свершившемся той ночью, и узнал от миссис Склейтер, что всех убийц в конце концов повесили. Внимательно следя за жестами Гибби и читая его слова, Джиневра побледнела и почувствовала внезапную слабость, но, скорее, не из–за ужасного описания убийства, а из–за того, что пришлось пережить тогда маленькому беглецу.

Затем все они повернули на восток, к морю, и поднялись на вершину одного из невысоких каменистых холмов, обрамлявших берег. Под их ногами каменные утёсы переходили в овраги, куда было страшно смотреть, и заканчивались небольшими пещерками, куда с рёвом и гулом закатывались морские волны.

Здесь почти всегда было безлюдно, хотя город был совсем рядом. Однако, обогнув скалу, они натолкнулись на молодого человека, который поспешно запихнул в карман какую–то тетрадь и уже готов был исчезнуть, обойдя утёс с другой стороны, как вдруг увидел, что его узнали, направился к ним навстречу и поприветствовал миссис Склейтер, которая представила его Джиневре как преподобного Фергюса Даффа.

— Я не имел удовольствия лицезреть Вас с тех самых пор, когда Вы были ещё маленькой девочкой, мисс Гэлбрайт, — сказал Фергюс.

Джиневра холодно ответила, что плохо его помнит. Донал с Гибби поздоровались с ним по–студенчески добродушно и небрежно. Они и раньше видели его в колледже. За приветствиями последовал ничего не значащий разговор о пустяках и общих знакомых.

На следующий день — и ещё несколько воскресений подряд — Фергюсу предстояло проповедовать в одной из самых больших городских церквей, где на тот момент не было своего пастора. Когда они наткнулись на него, он как раз готовился к проповеди. Нет, он не размышлял над теми истинами, в которых хотел убедить свою паству (со всем этим он давным–давно разобрался), а усердно заучивал наизусть написанный текст, как актёр учит свою роль, чтобы назавтра слова слетали с его губ так же легко и свободно, как будто он говорил без всякой подготовки, — но так, чтобы слушатели понимали, что подготовка–таки была, и немалая; ведь если бы он заговорил просто, от сердца, будь его слова так же истинны, как сама Библия, они ничего не стоили бы в глазах тех, кто считал себя истинными ценителями проповеднического искусства. Это подходило Фергюсу как нельзя лучше, потому что главным принципом и стремлением его жизни было создавать впечатление. Будучи весьма даровитым от природы, он уже умудрился сделаться невероятно скучным и недалёким юношей, потому что, когда человек тратит свои силы и умения на то, чтобы произвести на других впечатление выдающегося таланта, он исподволь губит свои настоящие способности, лишая себя возможности стать таким, каким хотел бы быть. И если он добивается своей цели, сам успех становится ему наказанием. Фергюс ни на минуту не забывал, что является священником, и всегда держал себя в соответствии со своим представлением об этом высоком призвании.

Поэтому, когда вежливый разговор начал понемногу угасать, он начал посматривать вокруг, думая о том, как бы сказать дамам нечто такое, что несло бы на себе достаточно явный отпечаток его профессии и вместе с тем отличалось оригинальностью. Ветер был по–зимнему холодный, северный, и дул без передышки всю ночь, так что пенистые волны особенно сердито теснились у подножия скал и бились о них с двойной яростью. Надо сказать, что завтрашняя проповедь Фергюса (с помощью которой он намеревался начать постепенный, но решительный штурм кафедры Северного городского прихода) была посвящена тщетности честолюбивых человеческих устремлений и основывалась на великолепнейшем стихе: «Видел я тогда, что хоронили нечестивых, и приходили и отходили от святого места». В тетрадке, спрятанной им в карман, было немало страниц, заполненных самыми красноречивыми выражениями, и теперь, не выпуская из головы своей завтрашней проповеди, Фергюс изящно указал на море аккуратно затянутой в перчатку рукой и заметил:

— Когда вы вышли из–за скалы, я как раз смотрел на волны: они напомнили мне тщетность людского честолюбия! Но волны не обратят на меня никакого внимания, даже если я попытаюсь убедить их в том, что они напрасно тратят свои силы, бросаясь на скалы. Так и люди вряд ли послушают меня, когда завтра я скажу им о пустоте и бесполезности их амбиций.

— И этим ещё раз докажешь тщетность человеческих устремлений, — сказал Донал. — Зачем же тогда продолжать проповедовать и показывать своей пастве такой дурной пример?

Дафф смерил его взглядом из–под полуопущенных ресниц, но ответить не решился.

— Как волны, — продолжал он, — напрасно тратят свои силы, всё снова и снова безуспешно пытаясь сокрушить эти скалы, так и люди, живущие в мире, всё время бесполезно растрачивают свои усилия ради пустоты.

— Ты что, Фергюс! — воскликнул Донал, выговаривая слова с сильным шотландским акцентом и как будто желая обличить не столько безумие, сколько глупость пророка их простонародным, резким звучанием, — Неужели ты хочешь сказать, что волны не знают, что им полагается делать, и в самом деле пытаются сокрушить эти скалы?

Дафф ещё раз метнул в него взглядом, полным презрения к тому, что он принял за прозаическую тупость и словесную ограниченность деревенского недотёпы. Джиневра широко открыла карие глаза, как бы говоря: «Донал, не ты ли когда–то ругал меня, когда я говорила, что человек не может быть ручейком?» На лице Гибби отразилось заинтересованное ожидание: он прекрасно знал Донала. Миссис Склейтер тоже стало интересно: ей не слишком–то нравился молодой Дафф, а Донала она к тому времени уже считала чуть ли не прирождённым гением. Донал же с улыбкой повернулся к Джиневре и сказал на самом чистом и изысканном английском, на какой только был способен:

— Потерпите минуточку, мисс Гэлбрайт. Если мистер Дафф удостоит меня ответом на мой вопрос, я докажу Вам, что я ничуть не переменился.

Фергюс ошалело уставился на него. Почему этот противный пастух, наёмный работник его отца, говорит с дамами на таком утончённом английском, а с ним — на вульгарном и простонародном шотландском? Хотя Донал уже заканчивал университет и вот–вот должен был получить магистерскую степень, для Фергюса он так и остался грязным пастухом, вычищавшим навоз из отцовской конюшни; выскочкой, который должен знать своё место — на ферме, а не здесь! — и вести себя почтительно, по крайней мере, по отношению к нему, знающему, кто он такой на самом деле. И этот невежа вызывает его на спор! Или он осмелился на такую вольность, надеясь на память об их былом знакомстве и желая покрасоваться фамильярностью с известным проповедником? Фергюс был вне себя от негодования.

— Я говорил в поэтическом смысле, — холодно произнёс он.

— Ты уж извини меня, Фергюс, за то, что я сейчас тебе скажу, — ответил Донал. — Извини ради старого доброго времени, когда я был стольким тебе обязан. Но ты не прав. Ничего поэтического в этом нет. Хотя я знаю, что ты и в самом деле считаешь это поэзией. Если бы ты так не считал, то, наверное, ничего такого не сказал бы. Потому–то я к тебе и прицепился. Ведь суть поэзии — истина, и если в слове нет истины, то никакой поэзии в нём тоже нет, пусть оно и рядится в её одежды. Только тот, кто ничего не знает о поэзии, будет рассуждать о поэтической вольности и всякой такой чепухе, как будто поэт такой дурень, что никто и внимания не обращает на его бредни или на то, что у него на сюртуке все швы наружу.

— Что–то я не вполне Вас понимаю, э–э–э…Донал, кажется? Да, Донал Грант. Я прекрасно Вас помню. Знаете, я всегда пытался показать Вам разницу между настоящим поэтом и простым стихоплётом и, честно говоря, надеялся, что уж сейчас–то, после всех моих трудов, Вы будете знать немного больше о сущности и природе поэзии. Олицетворение — это риторическая фигура, которой пользуются все поэты до единого.

— Так–то оно так, да только бывает истинное олицетворение, а бывает ложное, и любой поэт знает, чем они отличаются. Ой, да знаю я, ты сейчас накинешься на меня со своим Байроном, — воскликнул Донал, и Фергюс покачал головой, как бы отметая несправедливое обвинение, — но даже поэт не способен творить поэзию из лжи! И если человек в одном из самых прекрасных своих стихотворений вдруг начинает нести всякую чушь про рождение молодого землетрясения — нет, вы представляете? Как будто землетрясение может состариться! Сплошное словотрясение да и только! — тогда он, конечно, может говорить всякую ерунду и про то, как волны сражаются со скалами, или про ещё что–нибудь такое!

— Но разве Вы сами не видите? — спросил Фергюс, показывая на мощную волну, только что с рёвом откинувшуюся назад и расплескавшуюся далеко у них под ногами. — Разве эти волны не подтачивают скалы день за днём и год за годом?

— Тогда куда же подевалось твоё сравнение? Насчёт тщетности человеческих усилий? Но я вообще не об этом! Я только хочу сказать, что эти волны вовсе и не собирались подтачивать скалы! Скажем, зачешется у быка бок, он потрётся о дерево — так не собирается же он его свалить! Так и они!

— Ну конечно! Олицетворяя силы природы, мы и не утверждаем, что они знают, что делают!

— Тем более важно не приписывать им ничего кроме того, чем они заняты на самом деле!

— Но если силы природы не осознают своей цели, как же Вы можете говорить, что они чем–то заняты?

— У каждой вещи на свете есть своё занятие, и если она сама не знает своего предназначения, тут–то как раз и пригодится истинное олицетворение. Почему бы поэту не наделить эту вещь смыслом и стремлением к тому, в чём и заключается её истинная сущность, для чего она и была создана с самого начала? Ведь в этом и состоит истина! Эх, Фергюс, ни с кем твои волны не сражаются! Они всего лишь часть великой гармонии омовения и очищения. Они трудятся, как домовитая служанка, трудятся день и ночь, чтобы отмыть мир до блеска, и поют ему дивные, чудные песни. На твоём месте я не стал бы рассказывать людям такой чепухи. Я бы сказал им, что человек, не делающий в мире того, что должен бы делать (причём, как следует, по–честному) не сравнится не то что с китом, но даже с пескарём! Потому что эти–то малые твари как раз и творят волю Того, Кто их сотворил, — каждым взмахом своих плавников, вместе с волнами, бьющимися о скалы. Потому что смысл тут один — держать море в чистоте и порядке. Когда я лежу порой в постели и меня вдруг касается лёгкое дуновение, я смотрю вверх и вижу, что надо мной пролетел мотылёк. И тогда я думаю, что все проклятия на свете — это всего лишь благословения, которых мы пока не понимаем, и что каждый мотылёк, каждая мошка, каждый пузатый шмель, гудящий басом (не говоря уж о голубях, ласточках, воронах, коршунах, совах, могучих орлах и пёстрых бабочках) своими крылышками просто гоняют воздух туда–сюда, чтобы всякая нечистота в нём не задерживалась, а тут же переворачивалась и исчезала. Это я в прошлом семестре узнал, из химии! Я и сам готов делать так, чтобы воды и воздух вокруг не застаивались, а значит, исполнять своё дело, махая… — да хоть крыльями, хоть хвостом! Ах, как же дивно всё сотворено! И всё это дышит, движется и существует в одном большом мире, где царят гармония и порядок. А всё почему? Да потому что все твари делают своё дело, и никто из них не бездельничает. Так что это ерунда, что одно в природе сражается с другим или вдруг начинает о чём–то беспокоиться. Разве когда дело доходит до людей и диких зверей — вот уж там–то сражений да крови предостаточно!

Всё это время Фергюс тыкал в землю концом своей трости, снисходительно улыбаясь.

— Надеюсь, милые дамы, этот поток варварского красноречия не слишком утомил Вас, — насмешливо произнёс он.

— Вижу, Вы не очень–то высокого мнения о наших умственных способностях, мистер Дафф, — ответила миссис Склейтер.

— Я могу судить только по себе, — парировал он с некоторым раздражением. — По чести я не могу сказать, что понял всё, что хотел сказать наш общий друг. А Вы?

— Всё до единого слова, — ответила миссис Склейтер.

В этот момент огромная волна с ужасающим грохотом обрушилась на маленькую бухточку как раз под тем утёсом, на котором они стояли.

— Видишь, Донал, это твоя служанка веником машет! — сказала Джиневра.

Все рассмеялись.

— Всё зависит от того, как на это посмотреть, — сказал Фергюс и замолчал, правда, решив про себя убрать из проповеди слова о бессмысленных волнах, тщетно бьющихся о скалы, пытаясь их сокрушить, и вместо этого вставить что–нибудь про зимний ветер, бессмысленно швыряющий снег туда–сюда.

Несколько минут никто не говорил ни слова.

— Ну что ж, сегодня суббота, завтра, как вы знаете, у меня рабочий день, — нарушил молчание Фергюс. — Мисс Гэлбрайт, не дадите ли Вы мне свой адрес, чтобы я мог навестить Вашего отца?

Джиневра рассказала ему, где они живут, но прибавила, что ему вряд ли удастся увидеть отца: последнее время он нездоров и никого не принимает.

— В любом случае, я хотел бы попытаться, — галантно возразил Фергюс и, раскланявшись с дамами и кивнув молодым людям, повернулся и зашагал прочь.

Некоторое время все молчали. Наконец Донал заговорил:

— Бедный Фергюс, — сказал он со смешком. — Он хороший человек и во многом мне помог. Но стоит мне представить его проповедником, мне всё время кажется, что я вижу перед собой какого–нибудь египетского жреца, стоящего на пороге великих стамбульских ворот, который дует и дует изо всех сил, чтобы не пустить в город ливийскую пустыню. А сзади, за жертвенником, сидят четыре огромных каменных бога и смеются над ним.

Потом Джиневра задала ему какой–то вопрос, и они ещё долго говорили о правде и лжи в поэзии, в результате чего миссис Склейтер почувствовала, что не зря подружилась с этим деревенским пареньком в странной одежде, и начала раздумывать, нельзя ли внушить мистеру Склейтеру, что этот молодой человек достоин гораздо более высокой участи.

В понедельник Фергюс отправился с визитом к мистеру Гэлбрайту. Как и предупреждала Джиневра, её отец так и не вышел из своей комнаты, но Фергюс был отнюдь не разочарован. Почему–то он взял себе в голову, что Джиневра приняла его сторону, когда этот невоспитанный нахал так грубо (не говоря уже о неблагодарности) на него накинулся, и поэтому был рад снова с ней увидеться и поговорить. Джиневра посчитала, что будет несправедливо припоминать ему грехи его юности и держать на него зло за то, как он поступил с Гибби. Но он всё равно ей не нравился. Она даже не могла сказать почему. На самом деле она чувствовала, хотя и не могла ясно это выразить, что он какой–то ненастоящий. Ей казалось, что он неприятен ей из–за того, что и его обхождение, и манера одеваться выказывали в нём одно весьма одиозное явление: изысканного джентльмена. Хорошо ещё, что она ни разу не слышала его проповедей. Тогда он нравился бы ей ещё меньше, потому что ничего не говорил без тонкого расчёта и тайного умысла, всегда выбирал слова подлиннее, обожал драматические эффекты и всегда чётко помнил, где следует взмахнуть одной рукой, когда надо поднять обе руки к небесам, а когда приложить к глазам большой носовой платок из лучшего в городе батиста.

Ещё задолго до того, как он ушёл, Джиневра порядком устала от его общества и потом, сидя рядом с отцом, обнаружила, что не помнит ни одного слова из того, что он сказал. Кроме того, она не смогла дать отцу вразумительного ответа на вопрос, почему этому молодому человеку понадобилось так долго у них сидеть, и поэтому в следующий раз, когда Фергюс пришёл к ним с визитом, к немалому облегчению Джиневры, мистер Гэлбрайт всё–таки нашёл в себе силы принять его и вышел в гостиную. Таким образом, лёд был сломан.

Располагающе–вкрадчивые манеры гостя и его явное почтение к своему бывшему хозяину так подействовали на мистера Гэлбрайта, что несчастный вновь почувствовал себя полноправным лэрдом. Это так согрело его безвольную душу, что, провожая мистера Даффа к дверям, он сердечно пригласил его зайти к ним ещё раз.

Фергюс не преминул воспользоваться этим приглашением и на этот раз явился вечером. Он прекрасно помнил прежние привычки лэрда и поэтому немедленно предложил ему сыграть с ним в триктрак. Его расчёты оправдались, и вскоре он стал проводить в обществе старого лэрда, по меньшей мере, один вечер в неделю, по понедельникам. Джиневра была настолько благодарна ему за внимание к её отцу и усиленные старания вывести его из мрачной подавленности, что мало–помалу начала выказывать ему свою благосклонность.

И если сердце Фергюса Даффа потянулось к ней, не стоит вменять это ему в вину — как не стоит винить его и в том, что почувствовав в своём сердце нежность к милой, молчаливой девушке, он возмечтал на ней жениться. Будь она и сейчас наследницей Глашруаха, он не смел бы даже помыслить о подобной дерзости. Но видя плачевное состояние их нынешней жизни и чувствуя, что лэрд начинает всё больше ему доверять, а его дочь относится к нему всё более дружелюбно, Фергюс воспрял духом и теперь ещё ревностнее лелеял надежду заполучить Северный приход, право распоряжаться которым принадлежало городским властям. Он легко мог найти себе жену побогаче, но всегда стремился не столько к деньгам, сколько к знатности. Ему казалось, что, женившись на дочери человека, которого он с детства почитал величайшим из смертных, он добьётся высшей чести и благородства, и это позволит ему на равных войти в изысканнейшее общество своей страны.

Был холодный мартовский вечер, хмурый и ветреный. Человеческие тела превратились в крепости, из последних сил защищавшие тёплое дыхание жизни. На мостовой снега не было, но казалось, что всё остальное покрыто непроницаемыми белыми сугробами. Снег скопился и в низко нависших тучах, и в головах снующих под ними людей. Стылый воздух походил на огромную каменоломню, из которой вынули огромную глыбу смёрзшегося снега, чтобы наверху растолочь её в мелкий порошок. Небо почернело, даже ветер казался чёрным, а фонари раскачивались на столбах, как будто желая убежать и скрыться от надвигающейся на них темноты. Было воскресенье — первое после того, как Фергюса официально назначили священником Северного прихода, и по этой самой причине Гибби с Доналом направлялись сейчас в Северную церковь, чтобы услышать его проповедь с кафедры, теперь законно принадлежащей ему.

Люди начали собираться задолго до начала службы. Поэтому, когда мальчики вошли в церковь, свободных мест уже не было, и им пришлось примоститься неподалёку от входа и слушать стоя. Вечер был холодный и каждый раз, когда в церковь заходил новый человек, внутрь залетал пронизывающий ветер. Но стоило снова закрыть дверь, как вокруг вновь воцарялось блаженное тепло, потому что церковь была заполнена битком: от самой верхушки крутой верхней галереи, где людям, сидящим сзади, пришлось усесться на подоконники, до внушительной двойной двери, которая постоянно хлопала и открывалась, как будто церковь была и впрямь переполнена настолько, что уже не могла вместить в себя ни одного нового прихожанина. Проходы тоже были заполнены, и в них стояли люди, нетерпеливые, но серьёзные, с каменными лицами и живыми глазами. Человек несведущий мог бы, пожалуй, вообразить, что они собрались из–за страстного желания услышать благие вести о Царстве истины и надежды, дабы приблизить пришествие этого Царства в их собственные души и души тех, кого они любят. Но всё было не так, совсем не так. По большей части (хотя исключения, несомненно, были), нетерпение объяснялось желанием услышать нового проповедника, блестяще жонглирующего человеческой логикой и красноречием, который должен был вот–вот зажечь свои голубые фонари (по полпенни за штуку) над бездонной пропастью истины и вдобавок швырнуть туда дюжину–другую оглушительных ярмарочных хлопушек.

Гибби и Донал оглядели толпу, высматривая знакомые лица, но, конечно же, стоя внизу и сзади, видели, в основном, только затылки. Правда, им не составило труда узнать шляпку Джиневры и голову её отца, горделиво возвышающуюся на тонкой, дряблой шее, как капитель над колонной. Они сидели далеко впереди, приблизительно в середине этой огромной церкви. При виде их Гибби оживился, а Донал страшно побледнел. Только пару недель назад он узнал об участившихся визитах молодого священника в маленький домик на окраине города и о той благосклонности, с которой его принимают и отец, и дочь. С тех пор, несмотря на все успокоительные философские рассуждения и доводы, его душевное состояние было, мягко говоря, незавидным. Он ни на секунду не мог помыслить себя подходящим супругом для дорогой его сердцу барышни и даже не думал о том, чтобы подвергнуть себя и её тем оскорблениям, которые обрушит на них её отец, узнав о возможности заполучить такого зятя. Но от этого мысль о том, что её мужем может стать такой пустозвон, как Фергюс Дафф, была для него ничуть не менее противной и невыносимой. Будь лэрд, как прежде, богатым и знатным землевладельцем, Доналу нечего было бы бояться, что тот примет Фергюса в свой дом. Но несчастье многое меняет. Отец Фергюса был человеком вполне зажиточным, да и сам Фергюс становился уже довольно влиятельной фигурой с кругленьким доходом. Так что вполне можно было себе представить, что обедневший Томас Гэлбрайт, эсквайр, бывший владелец глашруахского поместья, сможет–таки подавить то неудовольствие, которое он испытывал бы в любом ином случае, выдавая дочь замуж за сына Джона Даффа, своего бывшего арендатора.

Итак, Донал был совсем не в подходящем настроении для того, чтобы по справедливости оценить усилия того, кто, подобно сельскому коробейнику, поднялся сейчас на кафедру и разложил свои дешёвенькие ситцы и крикливый коленкор для всеобщего обозрения. Но собрание слушало его, затаив дыхание.

Я не осмелюсь сказать, что в проповеди не было ни одной искры небесной реальности. Сквозь прорехи в логике Фергюса и все его ветхие философские заплатки Гибби не раз и не два уловил проблески истины. Но собрание, затаив дыхание, внимало не этим крупинкам правды, а шумному потоку лживого красноречия проповедника.

Мы откликаемся на лживость другого человека в той мере, в которой лживы сами. Ложь играет на лживой арфе, не чувствуя разлада; неправда принимает неправду и видит в ней истину. Они не раздражают друг друга, потому что для лжи ложь выглядит правдиво и тьма принимает тьму за свет; и велика та тьма. Я не стану повторять проповедь Фергюса. Даже если пересказать её точь–в–точь, она останется никчёмной, как самая лучшая копия плохого узора на дешёвых обоях. В ней содержалось такое помпезное описание Града Божьего, которое немедленно привлекло бы туда всех амстердамских купцов и ювелиров (только что там делать христианину, я не знаю; пусть это вам объяснит кто–нибудь поумнее). Слушатели проявили не менее жгучий интерес и к зловещему описанию страшного места отчаяния и скорби. Правда, священник даже не попытался рассказать своей пастве о главном ужасе вселенной: о страшной гибели того, кто из объятий самой Любви и Жизни попадает в лоно живой Смерти. Да он и не мог рассказать им ничего подобного. Этот учитель человеков знал о таких вещах лишь понаслышке и ни разу не испытывал ни тех радостей, ни тех скорбей, о которых пытался сейчас поведать миру.

Всё это время Гибби чувствовал себя не в своей тарелке; проповедь огорчила его, и позднее он признался Доналу, что лучше будет до конца жизни выслушивать потоки «склейтеризмов», чем снова подвергнет себя такому изобилию «фергюсации». Кроме того, ему было больно видеть насмешливое и даже презрительное выражение на лице Донала. Сам же Донал ещё больше злился и беспокоился, видя, как внимательно слушает проповедника мистер Гэлбрайт. Правда, шляпка Джиневры оставалась неподвижной, но по её наклону Донал определил, что глаза её владелицы либо устремлены на говорящего, либо опущены, чтобы скрыть сильное чувство. Донал был готов пожертвовать всеми своими стихами — своим единственными богатством! — чтобы хоть раз заглянуть за поля этой шляпки. С тоской в душе он понимал, что, несмотря на частые встречи с Джиневрой, он совсем не знает её мыслей. Он всегда говорил с нею больше, чем она с ним. И теперь, когда ему страшно хотелось узнать, о чём она думает, он не мог даже предположить, какой эффект эта пёстрая мешанина производит на её воображение и суждение. Он был уверен, что она не станет соглашаться с тем, что не соответствует истине. Но ведь она так доверчива и легко может увидеть правду там, где её нет!

Наконец, все хлопушки, римские свечи и шутихи благополучно сгорели, пышное представление, казавшееся бесконечным, подошло к концу, и обессилевший проповедник откинулся на спинку своего кресла. Собравшиеся пропели псалом, за этим последовала молитва (не уступавшая по красноречию самой проповеди), и прихожан отпустили — правда, нисколько не укрепив их на то, чтобы достойно справиться со скорбями, искушениями, сомнениями, разочарованиями, глупостями, злом, скукой и повседневными заботами грядущей недели, хотя многие из них подошли к проповеднику, чтобы поздравить его с таким прекрасным началом.

Донал с Гибби вышли одними из первых, обогнув церковь, подошли к другому входу, откуда, как им показалось, должны были появиться Джиневра с отцом, и стали ждать. Погода полностью переменилась. Ветер расчистил улицы и разогнал туман, величественными глыбами повисший теперь над городом.

Полная луна торжественно освещала их то сзади, то сбоку, а между ними то и дело проглядывало небо, усыпанное сияющими звёздами. Взгляд Гибби заскользил по высокому церковному шпилю, возвышавшемуся у них над головами. Казалось, что все тучи вместе с луной столпились вокруг его серебристого острия, разметавшись по небу с величавой небрежностью, и Гибби невольно подумал о Сыне Человеческом, грядущем на облаках небесных.

Для человека облака — всего лишь груды водянистого пара, всегда готовые пролиться вниз, утопить землю в ливневых потоках или похоронить её под снегом. Но, может быть, ангелы ступают по ним, как по тверди, сопровождая Того, Кто любит принимать радостное служение Своего народа, хотя слову Его повинуются и ветры, и моря?

Гибби смотрел вверх, начисто позабыв о людских потоках, плещущихся вокруг него, и любуясь славой, восторжествовавшей над бурей, как вдруг его спутник схватил его за руку. Гибби обернулся и увидел, что рядом с ними стоит закутанный по уши Фергюс. Казалось, он не замечает их присутствия, да и они не горели желанием обратить на себя его внимание. Он стоял и неподвижно смотрел на церковную дверь, из которой, как из открытого фонтана, продолжали извергаться человеческие души. Как это удивительно — смотреть на людское море, выискивая в нём любимое лицо! Всё новые и новые лица потоком появлялись из–за угла, разделяясь на мелкие ручейки и постепенно пропадая из виду, — все до единого непривлекательные, вызывающие раздражение и гнев: не то, всё не то! Наконец показалась Джиневра, как душистая маргаритка посреди скошенной травы. Да, это и в самом деле была она — но под руку с отцом. Она заметила Донала, посмотрела на стоявшего рядом Гибби и опустила свои прелестные глаза, не подав им никакого знака.

Фергюс шагнул вперёд и поклонился лэрду.

— А, мистер Дафф! — приветствовал его мистер Гэлбрайт. — Простите, но не могу ли я попросить Вас немного проводить мою дочь? Я только что встретил одного старого приятеля, и он хотел со мной переговорить. Я тут же вас нагоню.

Фергюс ответил, что это поручение доставит ему только удовольствие, и они с Джиневрой пошли в сторону её дома. Мальчики с минуту наблюдали за лэрдом. Он отошёл в сторону и теперь просто стоял на месте, по–видимому, не собираясь ни с кем беседовать. Тогда они последовали за молодой парочкой, держась от них на некотором расстоянии. Время от времени Фергюс склонялся к Джиневре, и пару раз они видели, как маленькая шляпка поворачивалась к нему в ответ. Бедный Донал кипел от неблагочестивого и глупого возмущения: зачем этот болтун закутался до ушей и бубнит в свой шарф, как старуха на базаре, — да ещё когда разговаривает с дамой? Дойдя до улицы, где стоял домик Гэлбрайтов, мальчики тоже свернули за угол и быстро зашагали навстречу Фергюсу и Джиневре, которые стояли и ждали, пока им откроют ворота.

— Какой чудесный вечер! — сказал Донал после того, как все поздоровались.

— Мы с сэром Гибби как раз прогуливались в обществе луны. Она сегодня такая яркая, что своим светом, кажется, может даже тучи разогнать, правда, мэм? Но нет, они всё равно её заглотят. Вон какая чернущая туча надвигается. Видите? Вон та, с белой полоской вокруг шеи… Видите? — продолжал он, показывая на тучи, окружившие луну. — С этой тучей ей уж точно не справиться: того и гляди эта громадина обнимет её со всех сторон и высосет из неё весь свет. Доброй ночи, мэм. Доброй ночи, Фергюс. Только вам священникам негоже ходить, как чёрным тучам. Одевайтесь лучше в белые одежды с золотом и драгоценными камнями — как в новом Иерусалиме, о котором вы рассказываете такие сказки. Тогда всем сразу будет понятно, что за весть вы нам несёте.

С этими словами Донал поклонился и зашагал прочь, на мгновение почувствовав некоторое облечение. Но не успели они свернуть за угол, как он не выдержал.

— Гибби, — воскликнул он, — этот мошенник собирается жениться на нашей барышне! Просто сердце разрывается, когда я об этом думаю! Ах, если бы я мог хоть раз с ней поговорить — хоть раз, один–единственный раз! Господи! Что же теперь будет с маргаритками в глашгарской долине и с вереском на наших холмах!

Он заплакал, но в следующее мгновение смахнул слёзы с глаз, негодуя на свою слабость.

— Что ж, от судьбы не убежишь, — сказал он и замолчал.

В лунном свете лицо Гибби стало совсем бледным, и губы его задрожали. Он взял Донала под руку, тесно к нему прижался, и они вместе в молчании отправились домой. Когда они поднялись по лестнице, Донал шагнул в свою комнату и захлопнул дверь прямо перед носом у Гибби. Тот с минуту ошарашенно смотрел ему вслед, но потом, внезапно придя в себя, повернулся, сбежал вниз и помчался на Даурстрит.

Когда ему открыли дверь дома, где жил священник, Гибби направился прямо в столовую, зная, что в этот час мистер и миссис Склейтер обычно ужинают. К счастью, как раз в этот момент мистер Склейтер сидел у себя в кабинете со стаканчиком пунша, отдыхая после праведных трудов. Со дня злополучного ужина мистер Склейтер всегда приказывал подать послеобеденное виски к себе в кабинет и выпивал рюмочку–другую в одиночестве. Самому себе он говорил, что поступает так исключительно для того, чтобы не напоминать Гибби о его печальном прошлом. Но на самом деле, к его чести будь сказано, он начал несколько стыдиться этой своей привычки.

Миссис Склейтер сидела в столовой одна. Увидев Гибби, она поднялась и тут же провела его к себе. Они долго о чём–то разговаривали, и на следующий день Гибби получил от миссис Склейтер записку, в которой она приглашала обоих мальчиков придти к ней в гости в ближайший четверг.