Язык, онтология и реализм

Макеева Лолита Брониславовна

Книга посвящена выявлению специфики реализма, представленного в аналитической философии XX в. Проблема реализма исследуется в контексте онтологического подхода, основывающегося на анализе структуры языка, с помощью которого мы говорим о реальности. Прослеживается эволюция представлений ведущих аналитических философов (Б. Рассела, Л. Витгенштейна, Р. Карнапа, У.В.О. Куайна, П. Стросона, Д. Дэвидсона и др.) о связи между языком и реальностью, анализируются и сопоставляются концепции М. Даммита и X. Патнэма о природе аналитического реализма.

Книга адресована философам, историкам философии и культуры, всем интересующимся развитием метафизики в XX в. Она может быть полезна как студентам, изучающим современную философию, так и специалистам, работающим в области исследования ключевых онтологических и метафизических проблем современной философской мысли.

 

Введение

Аналитическая философия, возникшая в начале XX в., знаменовала собой «радикальный разрыв с одурманивающей метафизической традицией» [Страуд, 1998, с. 510], однако одни аналитические философы восприняли этот разрыв как безоговорочный отказ от метафизики в любых ее формах, а для других он означал создание метафизических теорий принципиально нового типа. Именно в построении новой метафизики видели свою задачу Б. Рассел и те философы, прежде всего У.В.О. Куайн и П. Стросон, которые в середине XX в., после 30 лет безраздельного господства в аналитической философии антиметафизических настроений, возглавили движение по реабилитации метафизики. С этого времени интерес аналитических философов к этой области исследований неуклонно растет.

Метафизика имеет долгую историю [1], в ходе которой не только происходила смена одних метафизических теорий другими, но и существенно изменялись представления о ее предмете, задачах и методах. Метафизика, разрабатываемая в рамках аналитической философии, которую для краткости мы будем называть «аналитической метафизикой», образует новый этап в развитии этой отрасли философских исследований, поскольку философы данного направления по-новому осмыслили природу метафизического исследования и предложили новые способы решения метафизических проблем. Так, в представлении аналитических философов задача метафизики состоит в поисках ответа на вопрос, какова структура и содержание реальности, т. е. каковы наиболее общие роды или категории сущего. Это означает, что для них метафизика по сути совпадает с онтологией — учением о бытии как таковом [2], и, более того, следует отметить, что они не проводят принципиального различия между бытием и существованием [3], т. е., иначе говоря, сфера бытия и сфера сущего для них совпадают. Охарактеризовав таким образом предмет своих исследований, аналитические метафизики предложили и метод решения метафизических, или онтологических, проблем. С их точки зрения, философы не обладают особой способностью (будь то интеллектуальная интуиция или мистическое чувство), которая открывала бы им доступ к бытию; единственный инструмент, которым они могут пользоваться при решении каких бы то ни было философских проблем, включая метафизические, это анализ языка. Только анализируя наши суждения или высказывания о мире, которые мы признаем за истинные, мы можем составить представление о том, какого рода объекты и сущности обладают реальным существованием. За этим подходом к решению метафизических проблем стоит вера в то, что наиболее общие особенности реальности каким-то образом запечатлены в общей структуре языка и могут быть выявлены в ходе ее анализа. Таким образом, аналитическая метафизика оказывается в такой же мере затронутой «лингвистическим поворотом», как и все другие области исследования в аналитической философии.

Если сравнивать аналитическую метафизику с философскими системами, которые создавались в западной метафизике начиная с XVII в., то различие между ними настолько глубоко и принципиально, что вполне можно говорить о разрыве между нею и предшествующей метафизической традицией, но это вовсе не означает, что у аналитической метафизики вообще нет корней в истории философии. Эти корни, безусловно, есть. Так, многие современные исследователи видят в аналитическом подходе к решению онтологических проблем возврат к аристотелевской метафизике. С такой оценкой вполне можно согласиться, хотя она требует некоторых важных уточнений. Во-первых, Аристотель двояким образом определял предмет «первой философии», для которой впоследствии и был введен термин «метафизика». С одной стороны, она является универсальной наукой, изучающей «сущее, поскольку оно [берется] как сущее» (Metaphysics, 1025b3). С другой стороны, ее предметом выступают «божественные предметы», т. е. вечные неподвижные начала и первопричины, которые Аристотель связывает с Богом, и тогда она имеет статус одной из частных дисциплин, изучающей особый вид бытия. В средневековой философии эти две трактовки «первой философии» были обозначены как «общая» метафизика (metaphysica generalis) и «специальная» метафизика (metaphysica specialis) соответственно [4]. Во-вторых, учение о сущем (или бытии) как таковом — именно его в философии Нового времени стали называть онтологией — у Аристотеля содержит три части: категориальный анализ сущего, учение о четырех первоначалах или причинах и учение о возможности и действительности. Когда проводят параллель между аналитической и аристотелевской метафизикой, то имеют в виду первую из перечисленных частей. Однако сходство в данном случае усматривается не просто в том, что и Аристотель, и аналитические метафизики стремятся установить наиболее общие роды сущего, но и в том, что для решения этой задачи они обращаются к логическому анализу. У Аристотеля главным объектом такого анализа выступает предикативная связь между субъектом и тем, что о нем сказывается в суждении. Поскольку предикативная связь выражается глаголом «быть» (или «есть»), то, как пишет Аристотель, «сколько значений связки „есть“, столько обозначаемых ею видов сущего» (Metaphysics, 1017a23), т. е. у него классификация видов предикатов служит основой для выделения категорий сущего [5]. Таким образом, для Аристотеля быть значит быть чем-то, а категории как раз и отражают разные виды этого бытия чем-то.

И еще один аспект онтологии Аристотеля важен для нашей темы. Хотя, с его точки зрения, категории сущего не сводимы друг к другу, категория сущности выражает первичный смысл «быть», вокруг которого группируются все другие смыслы этого глагола. Первичные сущности, к которым Аристотель относит привычные объекты окружающего нас мира (или по крайней мере живые существа вроде лошадей и людей), в своем существовании не зависят от чего-либо еще — это проявляется в том, что о них могут сказываться другие предикаты, но сами они ни о чем другом сказываться не могут. Это означает, что в своем категориальном анализе сущего Аристотель отдает должное обыденным и научным представлениям о структуре и содержании мира; его онтология в определенном смысле «достраивает» эти представления до некоторой завершенной картины, и с этой точки зрения она является прямой противоположностью более поздних крайне абстрактных и спекулятивных метафизических систем, которые претендуют на раскрытие глубинной сути бытия и в которых мир, как его видит здравый смысл или наука, относится к сфере видимости или неподлинного бытия. Как отмечает М. Муниц, онтологический подход Аристотеля — это подход «ученого, логика, мыслителя, занятого рассмотрением множественности и разнообразия сущего, а не подход мистика, который стремится абстрагироваться от всего этого многообразия и сосредоточить внимание на недифференцированном и совершенно уникальном факте существования мира как такового» [Munitz, 1974, p. 69]. И в этом метафизики-аналитики, безусловно, являются прямыми наследниками Аристотеля.

Однако близость между аналитической и аристотелевской метафизикой не следует преувеличивать. Сходство между ними касается, скорее, общей направленности их подходов, а не существа предлагаемых решений. Неслучайно поэтому основатель аналитической метафизики Б. Рассел, считавший, что философия начинается с анализа суждения, подверг резкой критике предшествующую метафизику (прежде всего философию Лейбница) за то, что она опирается на традиционное логическое допущение о том, что все суждения имеют субъектно-предикатную форму. Рассел приложил немало усилий для разработки новой — в противовес традиционной аристотелевской — логики как более надежного инструмента в онтологических изысканиях.

В связи с этим многие исследователи полагают, что для понимания сути аналитической метафизики не столько важно ее методологическое или, даже можно сказать, формальное сходство с аристотелевским онтологическим подходом, сколько тот факт, что она являет собой продолжение движения, начатого Кантом. С критической философией Канта связывают поворотный пункт в истории онтологии, который можно охарактеризовать как «гносеологическую революцию». Немецкий мыслитель отверг старую метафизику в ее аристотелевском и рационалистическом вариантах на том основании, что она представляет собой попытку познать то, что лежит за пределами человеческого опыта, используя при этом те концептуальные структуры, которые мы применяем, имея дело с опытом. Эту традиционную метафизику Кант назвал трансцендентной и противопоставил ей критическую метафизику, связанную с осознанием того, что мир, с которым субъект находится в познавательном отношении (мир феноменов), представляет собой результат оформления чувственного материала, получаемого в опыте, априорным категориальным аппаратом самого субъекта. В результате у Канта, как отмечает профессор А.Л. Доброхотов, «единая для докантовского мышления способность выхода в измерение истинного бытия распределена между теоретической способностью, обнаруживающей сверхчувственное бытие как трансцендентную запредельность, и практической способностью, открывающей бытие как посюстороннюю реальность свободы» [Доброхотов, 2001, с. 151], а это означает, что философия с помощью доступных ей средств концептуального анализа не может давать нам прямого описания реальности как таковой; если метафизика возможна, то лишь в виде анализа того, как мы мыслим о реальности, лишь в виде описания наиболее общих черт нашего мышления и знания.

Согласно М. Даммиту, аналитические философы сделали еще один шаг в этом же направлении, осознав, что поскольку мышление неразрывно связано с языком [6] и структурируется им, то метафизика возможна лишь как анализ того, как мы говорим о реальности. Но означает ли это, что метафизик, рассматривающий реальность через «призму» языка, обречен иметь дело только с миром, изначально организованным и оформленным концептуальной схемой этого языка, и поэтому вопрос о том, какова реальность сама по себе, независимо оттого, с помощью какого языка мы ее описываем, просто утрачивает смысл? Означает ли это, что лингвистический подход к онтологии предопределяет кантианскую позицию аналитических метафизиков? Как мы увидим, онтологические концепции, предложенные в рамках аналитической философии, не позволяют дать однозначного ответа на этот вопрос. Более того, на наш взгляд, данный вопрос образует главный «нерв» аналитической метафизики. Утвердительный ответ на него ведет к идеализму и релятивизму, отрицательный — к догматизму. Поиски решения, преодолевающего эти крайности, и определяют направление развития этой метафизики.

Вместе с тем сказанное означает, что в аналитической философии особую остроту приобретает проблема истолкования и обоснования реализма. Таким образом, мы подошли к теме, которая является целью нашего исследования. Следует отметить, что аналитические философы не только предложили новый — основанный на анализе языка — тип метафизики, но и внесли существенные изменения в понимание такой важной философской позиции, как реализм.

Термин «реализм» (от лат. res, означающего вещь как в конкретном, так и абстрактном смысле) имеет давнюю историю. Первое из наиболее известных его употреблений в философии связано со средневековым спором об универсалиях, ставшим важным событием в схоластическом философствовании. Этот спор касался онтологического статуса общих понятий, выражающих свойства и отношения и, как правило, выполняющих предикативную функцию (например, «красный», «больше» и т. п.). Реалисты отстаивали объективное и независимое от познающего субъекта существование универсалий, а их противники — в лице номиналистов и концептуалистов — видели в них лишь присутствующие в человеческом уме общие имена или понятия. Во многом благодаря Канту [7] реализм стали воспринимать как представление о том, что в нашем опыте мы воспринимаем предметы, существование и природа которых не зависит от нашего восприятия. При таком истолковании реализм противостоит уже не номинализму и концептуализму, а идеализму, ставящему существование внешних вещей в ту или иную зависимость от познающего субъекта. Именно в таком ключе понимали реализм представители разнообразных реалистических течений в англо-американской философии (неореализма, критического реализма и др.), возникших на рубеже XX в. как «реакция» на абсолютный идеализм доминировавшего в тот период неогегельянства и отражавших стремление философов создать философию, согласующуюся со здравым смыслом и наукой. Вместе с тем уже на этом этапе в число воспринимаемых (в широком смысле) предметов стали включать не только внешние вещи, но и сущности другого рода (универсалии, абстрактные объекты вроде суждений, чисел и т. п.), и реализм, таким образом, постепенно приобрел более широкое значение: его стали связывать с признанием реального и независимого от сознания существования каких бы то ни было объектов и сущностей. В результате реализм стал очень неоднородным философским направлением, поскольку совершенно очевидно, что реалист относительно абстрактных объектов и реалист относительно вещей внешнего мира могут быть непримиримыми противниками.

Эта неоднородность реализма еще более усилилась в рамках аналитической философии. Если первые аналитические философы, такие как Б. Рассел, Дж. Мур и др., еще воспринимали реализм как определенную позицию в философии восприятия, то во второй половине XX в. баталии между реалистами и их противниками перекинулись и в философию науки, и в этику, и в философию сознания, но главным их полем стала философия языка. В определенной мере это объясняется тем, что в аналитической метафизике основной упор делается на выявление тех категорий языковых выражений, которые несут, так сказать, онтологическую нагрузку, т. е. используются для обозначения разных видов сущего. В результате в центре внимания философов оказывается понятие референции, которое выступает своего рода индикатором существующего. Это представление о референции стало почти «общим местом»: для многих аналитических философов вопрос об онтологическом статусе тех или иных видов объектов и вопрос о референциальном статусе языковых выражений, обозначающих эти виды объектов, — это, по сути, один и тот же вопрос. А поскольку язык изобилует разными видами языковых выражений: в нем есть и научные термины, и оценочные, и психологические и многие другие, то при таком подходе вполне естественно задаться вопросом об их референциальном статусе. Учитывая, что язык, будучи творением человека, представляет собой чрезвычайно богатый и сложный феномен, проявляющийся в огромном многообразии форм, и, более того, человечество накопило большой опыт конструирования новых языков в разных областях: в науке, искусстве, технологии и т. п., — рассмотрение реальности через «призму» языка неизбежно приводит к тому, что такая «призма» калейдоскопически множит образы мира и соответственно порождает великое разнообразие реалистических концепций.

Вслед за отечественным исследователем аналитической философии А.М. Грязновым мы будем называть реализм, выдвигаемый в рамках данного направления, аналитическим [8]. «Многоликость» аналитического реализма, безусловно, не может не поражать. Страницы философских журналов и монографий пестрят названиями разнообразных реалистических концепций («научный реализм», «непосредственный реализм», «эпистемологический реализм», «модальный реализм», «этический реализм», «внутренний реализм» и т. п.). Более того, ни одна другая тема не поляризует современную философию в такой мере, как это делает реализм, который для одних выступает как худшее проявление «логоцентризма», а для других служит гарантом объективности знания. Хотя наша цель состоит в том, чтобы попытаться разобраться, что представляет собой аналитический реализм, мы вовсе не ставим перед собой задачи дать более или менее полную панораму реалистических концепций, предложенных в рамках аналитической философии, ибо, на наш взгляд, такая задача практически невыполнима. Мы подойдем к проблеме аналитического реализма с другой стороны.

Наше исследование состоит из двух частей. В первой части книги мы рассмотрим модели соотношения языка и реальности, предложенные крупнейшими аналитическими философами XX в. Это позволит понять, как ставилась и решалась проблема реализма в аналитической метафизике. Во второй части книги мы покажем, как трактуется природа аналитического реализма философами в наши дни. Здесь, на наш взгляд, наибольший интерес представляют концепция «семантического реализма» М. Даммита и концепция «неметафизического реализма» Х. Патнэма. Наконец, в завершение мы обратимся к дискуссиям между научными реалистами и их противниками, которые с наибольшим накалом проходили в 1960–1970-е годы, но в более спокойной манере продолжаются и по сей день, с целью уяснить, какое место занимает в них аналитический реализм.

 

Часть I. Модели соотношения языка и реальности в аналитической философии XX в.

 

Анализ языка служит ключом к выявлению структуры и содержания реальности. Такова позиция создателей аналитической метафизики, которые убеждены в том, что, изучая феномен языка, его общие черты и механизмы функционирования, можно составить представление и об онтологическом строении мира, т. е. установить, что имеет статус существующего. Конечно, речь здесь идет не о существовании отдельных конкретных предметов, так как эта задача решается эмпирическим путем. Речь идет о таких наиболее общих категориях, как физические вещи и процессы, свойства и отношения, абстрактные объекты вроде чисел и множеств, психические феномены и т. п. Что же из перечисленного можно признать существующим? Для большинства аналитических философов сам факт использования слова с тем, чтобы говорить о чем-то, еще не считается свидетельством существования этого чего-то, однако, полагают они, если разработать соответствующий метод анализа языка, то можно определить, каким требованиям должны отвечать языковые выражения, чтобы мы признали их обозначающими нечто существующее. Более того, с их точки зрения подобный анализ представляет собой единственный способ, каким философы могут решать онтологические проблемы.

На чем основывается эта убежденность в плодотворности анализа языка? Что служит оправданием для аналитической метафизики? В поисках ответа на этот вопрос философ неизбежно оказывается перед необходимостью разъяснить, как он понимает связь между языком и реальностью. Именно эта проблема — проблема соотношения языка и реальности — является ключевой для аналитической метафизики. Об этом свидетельствует тот факт, что многих ее представителей в значительно большей степени заботит решение данной проблемы, чем выстраивание собственно онтологической концепции.

Наше обращение к этой проблеме также неслучайно, поскольку она приобретает особое значение в контексте исследования природы аналитического реализма. Характеризуя, какая связь имеет место между языком и реальностью, философ тем самым ставит вопрос, является ли мир, который мы описываем с помощью языка, независимым от нас и нашего языка, т. е. обладает ли он реальным существованием, и, если да, то как можно обосновать веру в его объективность. Это означает, что так или иначе он решает вопрос о своем понимании реализма и об отношении к нему. Исследуя, как философ представляет себе связь между языком и реальностью, мы получаем хороший ракурс для рассмотрения его трактовки реализма.

Важно подчеркнуть, что при обсуждении соотношения языка и реальности аналитические философы обсуждают очень широкий спектр вопросов; иначе говоря, эта проблема имеет довольно сложную структуру, в которой можно выделить несколько наиболее важных составляющих.

Во-первых, эта проблема предполагает ответ на вопрос, что представляет собой язык, как он включается в систему взаимодействия человека и мира. Каковы его основные функции и какое место среди них занимает репрезентирующая функция?

Во-вторых, если язык — это система знаков, имеющих значение, то что следует понимать под значением слова — благодаря чему удается «вдохнуть жизнь» в простые звуки и начертания и сделать их языковыми символами? Как связаны между собой значение языкового выражения и то, что оно обозначает?

В-третьих, поскольку в аналитической философии центральными понятиями, выражающими отношение между языком и реальностью, оказываются понятия истины и референции, то встает вопрос о том, какое истолкование они получают и как они связаны между собой.

В-четвертых, поскольку в решении онтологических проблем аналитические философы опираются на анализ языка, то следует установить, каким должен быть этот анализ, а стало быть, какая логика лежит в основании языка и, главное, необходимо ли реформирование логической структуры языка (скажем, с помощью использования искусственных логически совершенных языков) в целях выявления онтологической структуры мира.

В-пятых, поскольку анализ аналитических философов направлен прежде всего на выделение языковых выражений, имеющих онтологическую нагрузку, т. е. обозначающих что-то существующее, то возникает вопрос, согласно какому критерию мы можем выделить эти языковые выражения. Иными словами, появляется необходимость сформулировать критерий существования, а вместе с тем и ответить на вопрос, что следует понимать под существованием.

Таким образом, предлагая свои решения для проблемы связи между языком и миром, аналитические философы, по сути, так или иначе отвечают на перечисленные вопросы. Учитывая сложную структуру этих решений, мы будем называть их «моделями соотношения языка и реальности», и наша задача будет состоять в том, чтобы показать, какие модели были предложены и как происходило их развитие, т. е. как менялись представления аналитических философов по этой ключевой проблеме. Мы отнюдь не претендуем на сколько-нибудь полное изображение развития этих представлений, поскольку для этого пришлось бы написать подробную историю практически всей аналитической философии. Наша задача куда более скромная и простая — представить то, что нам видится важными вехами на этом пути. Мы отобрали для изложения наиболее влиятельные и в то же время наиболее целостные и полные трактовки отношения между языком и реальностью, предложенные выдающимися аналитическими философами XX в. — Бертраном Расселом, Людвигом Витгенштейном, Рудольфом Карнапом, Уиллардом Ван Орманом Куайном, Питером Стросоном, Дональдом Дэвидсоном и Майклом Даммитом. Влиятельность этих трактовок не в последнюю очередь объясняется масштабностью и ясностью лежащих в их основании идей, представленных к тому же в чистом и прозрачном виде. Кроме того, в своем выборе мы руководствовались тем, что большинство из перечисленных философов предложили онтологические концепции, в которых они признали реальное существование определенного рода объектов и сущностей, поэтому их представления о соотношении языка и реальности проливают свет и на проблему истолкования и обоснования реализма, а она составляет главную цель нашего исследования.

 

Глава 1. Формальный язык, логическая семантика и мир

 

В этой главе описывается первый этап в развитии представлений о языке и мире в рамках аналитической философии. Главная особенность моделей соотношения языка и реальности, разработанных на этом этапе, состоит в том, что на них доминирующее влияние оказали идеи немецкого математика, логика и философа Готлоба Фреге. Созданная Фреге концепция новой логики, формально-логического языка и логической семантики задала ракурс рассмотрения связи между языком и тем, для описания чего этот язык используется, который в разных вариантах попытались реализовать такие философы, как Рассел, Витгенштейн и Карнап. Преимущество подобного подхода эти философы видели в том, что благодаря четкости логической структуры формального языка и точности его правил приобретают вполне обозримый вид отношения между элементами языка и структурными компонентами мира, которые они обозначают. В естественных языках, которые создавались стихийно и в ходе исторического развития подвергались воздействию самых разнообразных факторов, эти отношения скрыты под толщей случайных зависимостей, поэтому, осуществляя перевод выражений этих языков на логически совершенный язык, мы получаем возможность выявить онтологические предпосылки, лежащие в их основе.

Концепция языка Фреге и связанные с ней возможности логического анализа послужили стимулом для создания Расселом и Витгенштейном метафизических теорий под названием «логический атомизм». И хотя оба философа внесли важные изменения в эту концепцию, подстраивая ее под свои философские нужды, эти изменения во многом еще лежали в русле развития основных идей, сформулированных в философии языка Фреге. В духе этих идей Рудольфом Карнапом была разработана развернутая семантическая теория, названная им методом экстенсионала и интенсионала. Несмотря на то что логический позитивист Карнап был последовательным и непреклонным противником метафизики во всех ее формах, он дал определенное, согласующееся с его семантикой решение проблемы соотношения языка и онтологии в виде теории языковых каркасов. Именно эти теории Рассела, Витгенштейна и Карнапа будут в центре нашего внимания в этой главе, но начнем мы с Фреге.

 

1.1. Язык и онтология в философии Г. Фреге

Свое рассмотрение развития идей о связи между языком и реальностью в аналитической философии мы начинаем с изложения взглядов выдающегося немецкого мыслителя Готлоба Фреге (1848–1925), поэтому неизбежно возникает вопрос, насколько правомерен выбор такой отправной точки для нашего исследования. Есть очень серьезные возражения против отнесения Фреге к аналитической традиции, состоящие в том, что он был последовательным противником эмпиризма и номинализма — философских учений, доминирующих в аналитической философии, не разделял характерных для многих представителей этого направления антиметафизических и позитивистских установок и отнюдь не считал логико-лингвистический анализ единственным законным методом решения философских проблем. Однако это не помешало известному британскому философу Майклу Даммиту объявить Фреге «предтечей аналитической философии», а саму аналитическую философию охарактеризовать как «постфрегевскую». Даммит полагает, что эту философию в ее разнообразных проявлениях отличает от других школ «убеждение в том, что, во-первых, философского понимания мышления можно достичь посредством философского осмысления языка и, во-вторых, только таким образом можно достичь исчерпывающего понимания мышления» [Dummett, 1994, p. 4], поэтому аналитическая философия родилась, когда произошел «лингвистический поворот», и первым произведением, в котором можно усмотреть признаки такого «поворота», Даммит считает «Основания арифметики» (1884) Фреге. Мы не будем здесь касаться вопроса о том, насколько правомерна такая трактовка специфики аналитической философии, однако, на наш взгляд, Даммит в изрядной мере «осовременивает» идеи немецкого мыслителя, которые, как отмечает отечественный исследователь творчества Фреге Б.В. Бирюков, во многом «были прямой противоположностью этого философского направления» [Бирюков, 2000, с. 61–62]. Вместе с тем Фреге действительно оказал колоссальное влияние на развитие аналитической философии, которого нельзя не учитывать, особенно если рассматриваешь вопрос о взглядах аналитических философов на соотношение языка и реальности. И хотя сам немецкий мыслитель не связывал напрямую анализ языка с решением онтологических проблем, созданная им концепция языка и логики была воспринята многими философами как инструмент построения онтологии. Поэтому его идеи — вполне оправданная отправная точка для нашего исследования, правда, с некоторой оговоркой, состоящей в том, что основное внимание мы сосредоточим на тех аспектах его логико-философской концепции, которые получили «вторую жизнь» в аналитической традиции. Поскольку же Фреге не выводит свою метафизику из исследования языка, а, скорее, создает язык для определенной — заранее заданной — онтологии, мы вначале рассмотрим, какие категории сущего он признает во вселенной, а затем перейдем к его концепции языка.

Фреге очень необычный мыслитель, поскольку его творческий поиск осуществлялся на стыке философии и математики. Свою главную задачу он видел в том, чтобы подвести под арифметику надежное логическое основание, продемонстрировав возможность определения ее основных понятий и аксиом в терминах чистой логики. Таким образом, Фреге первым выдвинул программу обоснования арифметики путем сведения ее к логике, которая получила название «логицизм». Для выполнения этой программы он создал совершенно новую логику, осуществив первое аксиоматическое построение пропозиционального исчисления и построив теорию квантификации и исчисление предикатов, которые образуют ядро современной математической логики. Эта новая логическая система была сформулирована Фреге на специально разработанном им формально-логическом языке. Задавая интерпретацию этого искусственного языка, Фреге заложил основы логической семантики, однако если в дальнейшем при создании логических языков стали четко отделять их синтаксис (задание словаря исходных символов, формулировка правил образования и преобразования выражений языка и т. п.) от семантики (сопоставление категориям языковых выражений различных типов внеязыковых сущностей), то Фреге выстраивает синтаксис и семантику своей системы одновременно по мере введения новых знаков и выражений. Более того, семантика языка формулируется им с учетом уже имеющейся онтологии внеязыкового мира, для представления которой и создается язык. Однако следует отметить, что Фреге не просто взял стандартную онтологию для арифметики, которая включает теорию чисел и математический анализ, но внес в нее существенные дополнения и изменения, по-новому осмыслив многие математические понятия, прежде всего понятия функции, класса и числа.

Начнем с того, что Фреге включает в свою онтологию такие типы объектов, как функции и предметы, которые могут выступать в роли аргументов и значений функций. При этом он значительно расширил понятие функции, освободив ее от связи с числами и определив в качестве ее возможных аргументов и значений любые другие предметы, например физические вещи, людей и т. п. Помимо перечисленных он включил в число предметов два абстрактных объекта — «истину» и «ложь», которые являются аргументами и(или) значениями особой категории функций — так называемых логических функций. Частным случаем логических функций (с одним аргументом, определенным на области произвольных предметов, и «истиной» и «ложью» в качестве значения) у Фреге оказываются понятия, которые играют ключевую роль в его логической системе, ибо, относя к арифметике все то, что поддается счету, он полагал, что ее область совпадает с областью понятийного мышления [9]. Поскольку, по его мнению, понятие должно указывать, каким свойством нужно обладать предмету, чтобы подпадать под данное понятие, именно в понятиях он усматривал «основание существования классов». Отождествив понятие с общим свойством, которым должны обладать подпадающие под него предметы, а объем понятия — с классом этих предметов, Фреге ввел в свою онтологию такие важные сущности, как свойства и классы. Кроме того, он особо выделил еще два вида логических функций — отношения (функции с двумя аргументами, определенными на области произвольных предметов, и «истиной» и «ложью» в качестве значения) и пропозициональные функции, где и аргументами, и значениями выступают «истина» и «ложь», которые в дальнейшем стали называть истинностными значениями.

Таким образом, мы видим, что онтология Фреге довольно богата; она содержит физические вещи, людей, разнообразные абстрактные предметы (числа, классы, истинностные значения), функции, включающие понятия (свойства) и отношения. В последующем, когда его интерес сместился к естественным языкам, его онтология претерпела определенное изменение, поскольку в ней важное место стали занимать «смыслы» и «мысли» как объективные непсихические содержания мышления. Поэтому в целом онтологическую концепцию Фреге можно квалифицировать как реализм в традиционном смысле и, в частности, как математический платонизм, ибо, с его точки зрения, абстрактные предметы, хотя и не существуют в пространстве и времени и не могут воздействовать на органы чувств человека, тем не менее обладают таким же объективным существованием, как и конкретные физические вещи. Под «объективным» Фреге понимает существование, независимое от психических процессов, происходящих в голове человека, т. е. независимое от ощущений, восприятий и представлений. Поясняя, что он имеет в виду, он приводит в качестве примера экватор: мы не можем видеть экватор или ехать по нему, но от этого он не становится субъективным или иллюзорным, ибо высказывания о нем могут быть объективно истинными или ложными. В таком же духе он говорит и об абстрактных математических предметах (числах и функциях), которые, по его мнению, математик не может создавать: «он так же мало имеет на это право, как и географ; он тоже может лишь открывать то, что существует, и давать ему название» [Frege, 1884, S. 107–108; цит. по: Бирюков, 2000, с. 33]. В последние годы жизни, трудясь над работами, объединенными под общим названием «Логические исследования», Фреге развил далее свои онтологические идеи, сформулировав концепцию «трех царств»: царства физических вещей, царства психических явлений (представлений) и царства абстрактных предметов. Отличительной особенностью обитателей третьего царства, считает он, является их неизменный и вневременной характер. Свои онтологические идеи он дополнил и определенной гносеологической концепцией, которая главным образом касается вопроса познания человеком сущностей, принадлежащих к «третьему царству». Согласно Фреге, «если мы хотим выйти за пределы субъективного, мы должны понимать познание как деятельность, которая не создает познаваемого, а лишь схватывает существующее» [Frege, 1893, S. xxiv цит. по: Бирюков, 2000, с. 30]. Мысль как нечто объективное не нуждается для своего бытия в мыслящем человеке. «Если бы человек не мог мыслить и делать предметом своего мышления то, носителем чего он не является, то он, быть может, обладал бы внутренним миром, но окружающего мира для него не существовало бы» [Фреге, 2000, с. 338], поэтому мышление не создает мыслей — оно только схватывает, постигает их. Но если физическая вещь может быть «схвачена» с помощью органов чувств, то как мы «схватываем» мысль? Она не может быть представлена разным людям разными способами, считает Фреге, иначе она не была бы одной и той же мыслью; вместе с тем процесс постижения мыслей человеком, по его мнению, является «самым таинственным» из всего, с чем имеет дело человек [10].

Обрисовав в общих чертах онтологию, или область «обозначаемого», у Фреге, мы можем теперь перейти к области «обозначающего», т. е. к тому, каким образом многообразие онтологических сущностей представлено в знаках созданного им языка. В том, как он решает эту задачу, в не меньшей мере проявился его новаторский подход.

Следуя традиции, Фреге определил языковые выражения, обозначающие отдельные предметы из описанного им «универсума», как имена собственные. Однако в их число он включил не только привычные для нас имена собственные вроде «Сократа» или «Парижа», но также выражения, получившие в дальнейшем название «определенных дескрипций» (например «нынешний король Франции»), отождествив тем самым имя собственное с единичным термином. Более того, Фреге стал трактовать как имена собственные целые повествовательные предложения, которые, по его мнению, обозначают абстрактные предметы «истину» и «ложь». Назвав отношение между именем и обозначаемым им конкретным или абстрактным предметом именованием, Фреге выявил основные его свойства [11], но о них речь пойдет чуть позже.

Для обозначения функций он использовал категорию функциональных выражений, отметив такую их важнейшую особенность, как «ненасыщенность» или «невосполненность». На необходимость восполнения функциональных выражений указывает наличие в них переменных, вместо которых может быть подставлено имя предмета, благодаря чему само функциональное выражение превращается в имя предмета. Поскольку понятия являются частным случаем функций, обозначающие их выражения также являются ненасыщенными, и их восполнение именем предмета (например, путем подстановки вместо x в «x смертен» имени «Сократ») превращает их в предложения, которые являются истинными или ложными. Истолкование понятийных выражений как ненасыщенных позволило Фреге по-новому решить проблему единства суждения. Если в традиционной логике для связи субъекта и предиката суждения требовалась специальная предицирующая связка (copula), то у Фреге понятийные слова (а также слова, выражающие отношения) обладают предикативным характером уже в силу своей природы, и поэтому никакой специальной связки не требуется [12].

Что касается логических терминов, то Фреге использует в качестве исходных «импликацию» и «отрицание», а все остальные пропозициональные связки определяет через них. Кроме того, он изобретает кванторы; в результате переменные используются им не только для указания ненасыщенности функциональных терминов, но и для выражения всеобщности. Вместе с тем теория квантификации в представлении Фреге позволяет точными средствами выразить, что есть существование. Поскольку операция квантификации отделяется им от предикативного компонента квантифицированного суждения, существование перестает быть атрибутом, пусть и особым, отдельных предметов и превращается в свойство понятий [13]. Так, примененный к понятию, квантор существования означает, что при подстановке по крайней мере одного имени предмета это понятие превращается в предложение, имеющее в качестве истинностного значения «истину», т. е., иными словами, это понятие не является пустым. Поскольку существование является свойством понятий (или понятием второй ступени), то совершенно бессмысленно, считает Фреге, приписывать его отдельным предметам; например, по его мнению, «предложение „существует Юлий Цезарь“ не истинно и не ложно, оно не имеет смысла» [Фреге, 2000, с. 259]. Конечно, в своих повседневных высказываниях люди часто приписывают существование отдельным предметам, но то, что при этом имеется в виду, по мнению Фреге, лучше выражает слово «действительность» или «реальность» (Wirklichkeit), т. е. о предметах в этом случае следует говорить, что они являются действительными или реальными.

Простое соотнесение разных типов онтологических сущностей с категориями языковых выражений Фреге счел недостаточным для задания интерпретации языка и поэтому он разработал теорию смысла и значения [14], которая является квинтэссенцией его логической семантики и, более того, позволяет соединить, через посредство языковых знаков, конкретные и абстрактные предметы. Различение значения и смысла Фреге применяет к именам собственным [15], считая, что значением имени является предмет, который оно обозначает, а смыслом — информация, которую оно в себе несет. Необходимость такого различения он обосновывает тем, что два имени, обозначающие один и тот же предмет и соответственно имеющие одно и то же значение (например «Утренняя звезда» и «Вечерняя звезда»), могут сообщать нам разную информацию, и поэтому, скажем, утверждение тождества «Утренняя звезда есть Вечерняя звезда» является для нас когнитивно информативным (ибо отражает важное астрономическое открытие), тогда как «Утренняя звезда есть Утренняя звезда» — нет. Согласно Фреге, это обстоятельство объясняется тем, что эти два имени, обозначая один и тот же предмет, различаются по смыслу. Это же различение применяется им и к предложениям как особой категории имен собственных, но в этом случае значением выступает «истина» или «ложь», а смыслом — выражаемая предложением мысль.

Как же связаны между собой смысл и значение? Фреге трактует смысл как «способ представления» или «задания» предмета, обозначаемого именем, т. е. смысл указывает путь к значению имени. Поскольку один и тот же предмет может обозначаться разными именами, он может иметь разные способы представления. Вместе с тем, полагает Фреге, каждое имя может обозначать только один предмет, и смысл этого имени должен однозначно задавать данный предмет, т. е. никакие два имени не могут обладать одним и тем же смыслом, но разными значениями. Более того, имя не может не иметь смысла, хотя у него может и не быть значения, однако подобные «пустые» имена Фреге считал недопустимыми в языке науки и свой формальный язык строил таким образом, чтобы в нем все имена имели своих носителей.

Поскольку создаваемый Фреге формальный язык содержит сложные выражения, образуемые из простых (или исходных) терминов, то он рассматривает, как соотносятся части и целое в сложных выражениях в свете проведенного им различия между смыслом и значением, и формулирует следующую функциональную зависимость: значение сложного выражения есть функция от значения входящих в него частей, а смысл сложного выражения есть, соответственно, функция от смыслов этих частей. Более того, значение целого однозначным образом зависит от значения его частей, и если какая-либо часть лишена значения, то и целое лишено его. Так, согласно Фреге, предложения с пустыми именами не имеют истинностного значения.

Хотя логическая семантика Фреге включает в себя смыслы, построенный им язык является экстенсиональным, ибо объемы (экстенсионалы) понятий и значения играют в нем доминирующую роль. Как отмечает Б.В. Бирюков, «экстенсиональность была заложена в самом способе развертывания фрегевского исчисления» [Бирюков, 2000, с. 37]. Во-первых, в его логической системе истинностные значения сложных предложений однозначно определяются истинностными значениями составляющих их простых предложений (эти зависимости как раз и выражают упомянутые выше пропозициональные функции, и хотя Фреге не создал для их определения таблиц истинности, их идея была им уже намечена). Во-вторых, истинностное значение предложения считается в конечном счете зависящим от значения входящих в него имен, т. е. семантическая роль имен собственных состоит прежде всего в том вкладе, который они вносят в истинностное значение предложений. В случае квантифицированных предложений (например «для всякого x верно, что x есть P») это требует некоторого уточнения. Такое предложение истинно, если входящее в него понятие P «отображает» каждый предмет из области определения x на «истину», и ложно, если имеется такой x, что P отображает его на «ложь». Поскольку не все предметы в области определения могут быть поименованы, истинностное значение квантифицированных предложений зависит не только от значения входящих в них имен, но и от отображений непоименованных предметов. В соответствии с этим Фреге сформулировал важный для его логической системы принцип взаимозаменяемости, согласно которому значение сложного выражения не изменится, если входящие в него выражения будут заменены выражениями с тем же значением. Языковые контексты, в которых выполняется этот принцип, были в последующем названы экстенсиональными.

Большая заслуга Фреге заключается в том, что он попытался применить свои логические и семантические идеи к естественному языку, заложив тем самым традицию «переносить результаты, полученные в семантике точных языков, на анализ естественного языка, производя необходимые адаптирующие изменения» [Nelson, 1992, p. 54]. Это тем более удивительно, что немецкий мыслитель часто гневно обрушивался на недостатки естественного языка, провозглашая задачей логика и философа «освобождение от языка» или даже «борьбу» с ним.

Фреге осознает, что необходимость адаптирующих изменений вызвана тем, что естественный язык и даже тот язык, на котором говорят ученые, не является, строго говоря, экстенсиональным, поскольку его слова могут иметь разное значение в разных контекстах употребления. Поэтому во Введении к «Основаниям арифметики», где Фреге дает неформальное изложение своих идей, он формулирует известный «принцип контекстуальности», согласно которому «ставить вопрос о значении слов надо, учитывая их взаимосвязь» и «только в контексте предложения слова нечто обозначают» [Frege, 1884, S. xxii; цит. по: Бирюков, 2000, с. 496]. Именно этому принципу, считает Б.В. Бирюков, Фреге находит применение, когда рассматривает придаточные предложения. В таких предложениях подстановка имен с одинаковым значением может привести к изменению истинностного значения всего предложения, и, кроме того, нет однозначной зависимости истинностного значения сложноподчиненного предложения от истинностного значения содержащегося в нем придаточного предложения. Так, предложение «Петя знает, что Пушкин написал „Евгения Онегина“», может быть как истинным, так и ложным, хотя его придаточное предложение бесспорно истинно в любом случае. Поэтому Фреге предлагает рассматривать придаточные предложения как имеющие косвенное значение, т. е. их значением является не «истина» или «ложь», а то, что выступает их смыслом при их обычном — прямом — употреблении. В придаточных предложениях косвенное значение имеют и входящие в них имена собственные, т. е. их значением становится то, что при прямом употреблении было бы их смыслом.

Другое адаптирующее изменение связано с тем, что выражения естественного языка имеют, согласно Фреге, не только значение и смысл, но также «окраску» и «силу». Например, два предложения «А и В» и «Не только А, но и В» выражают одну и ту же мысль, но различаются по «окраске», т. е. «содержание предложения нередко превосходит содержание той мысли, которая в нем выражена» [Фреге, 2000, с. 331], и это дополнительное содержание как раз и выражает то, что Фреге называет окраской. Кроме того, предложения естественного языка, считает он, могут произноситься с разной «силой» — как ассерторические или как вопросительные. Вопросительные предложения (Фреге имеет в виду общие вопросы, требующие ответа «да» или «нет») совпадают по смыслу с соответствующими ассерторическими предложениями, и различие между ними состоит лишь в том, что в первом случае мы спрашиваем, являются ли выражаемые ими мысли истинными, а во втором случае мы утверждаем их истинность.

В завершении нашего изложения семантики Фреге уместно коснуться вопроса о роли в ней понятия истины. Как мы видели, истина представляет собой принципиально важный абстрактный предмет в онтологии Фреге, ибо даже саму логику он определяет как «науку о наиболее общих законах бытия истины» (цит. по: [Бирюков, 2000, с. 36]). По его мнению, человек не способен напрямую схватывать истину, но всегда постигает ее через конкретные предложения, которые ее обозначают. Конечно, говорит Фреге, мы можем выразить мысль, и не утверждая ее истинности. Когда же мы оцениваем мысль как истинную, мы «движемся от мысли к истинностному значению», однако это движение не означает, что имеется еще одна мысль о том, что первая мысль истинна. Отсюда следует, что, предваряя предложение, выражающее определенную мысль, словами «истинно, что», мы не сообщаем ему ассерторической силы, но просто выражаем туже самую мысль. В дальнейшем такого рода соображения легли в основу «избыточной» концепции истины (redundancy theory of truth).

Фреге высказал и немало других ценных и удивительных по своей глубине идей относительно значения, понимания языковых выражений, истины и иных семантических аспектов языка, которые, как мы увидим, продолжают оставаться в центре внимания аналитических философов.

Итак, подведем итоги. Размышления Фреге о языке и онтологии явились продолжением его исследований по логике и основаниям математики, нацеленным на сведение арифметики к логике. Он еще не воспринимал построение языка как задающее определенную онтологию, хотя желал он того или нет, но онтологические вопросы оказались у него тесно связанными с исследованием языка. Поскольку свой формальный язык он создавал для описания предметной области арифметики и для осуществления логицистской программы, отношение между языком и внеязыковой реальностью не представляет для него особой проблемы и не заключает в себе ничего загадочного. Можно сказать, что в его системе множество слов (имен собственных) просто отображается (в математическом смысле) на множество предметов, и поэтому отношение между знаками языка и элементами онтологии, которое он называет отношением именования, является прямым, конвенциональным и не требующим никакого обоснования. Фреге исключает из своего рассмотрения тех, кто использует язык, чтобы говорить о мире; они просто имеют в своем распоряжении готовую систему «язык-мир», никоим образом не влияют на природу связи между словом и предметом и не участвуют в механизмах установления этой связи. При таком подходе язык (langue в терминологии Ф. де Соссюра) берется в полном отрыве от речи (parole), что позволяет полностью отвлечься от всех иных его функций, кроме репрезентативной. В этом случае язык воспринимается исключительно как система знаков, используемая для описания внешнего мира.

Безусловно, такой подход был в каком-то смысле настоящим прорывом в представлениях о языке. В течение долгого времени в философии преобладала трактовка языковых выражений как «знаков идей», которая в основном опиралась на картезианское представление о том, что сознание и идеи отделены от внешнего мира «эпистемической пропастью», поэтому главная задача состоит в том, чтобы установить, как связаны между собой ментальные сущности и объекты в мире. Эта задача решалась по-разному: ментальные сущности или трактовались как причинно обусловленные физическими вещами (как, например, у Дж. Локка), или рассматривались как «естественные знаки предметов» в силу заложенной в природе разума направленности на объект (как, например, у Ф. Брентано), а уже потом эти ментальные сущности конвенционально связывались с языковыми выражениями. Таким образом, слова напрямую обозначали ментальные сущности и лишь опосредованно соотносились с объектами в мире. Фреге, вслед за Дж. С. Миллем, устранил «ментального посредника» в отношении между словом и объектом, создав «референциальную» или «денотативную» семантику.

Как мы видели, изгнав мысли и смыслы из сферы психического, Фреге поместил их в «третье царство» вневременных и неизменных предметов, которые в своем существовании не зависят от их схватывания кем бы то ни было. Практическим следствием этого онтологического решения стало отвержение психологизма в логике. Вместе с тем, как отмечает Даммит, важность отрицания ментального характера мыслей заключается не в той философской мифологии, которую оно породило, а «в той непсихологической направленности, которая была дана анализу понятий и суждений. И совершенно понятно, почему это привело к аналитической философии, к анализу мышления посредством анализа языка. Ибо если совершается первый шаг — изгнание мыслей и их компонентов из сознания — и философа не удовлетворяет онтологическая мифология, которой это изгнание дополняется, то выход один — попытаться найти что-то немифологическое, но объективное и внешнее по отношению к индивидуальному сознанию, что воплощало бы мысли, которые отдельный субъект схватывает и может принять или отвергнуть. Где еще это можно найти, как не в институте совместного языка?» [Dummett, 1994, p. 25]. Аналитические философы, как известно, вначале попытаются устранить эти абстрактные сущности посредством отождествления значения слова с его референцией, а затем — путем истолкования значения как употребления.

Восприняв этот антикартезианский и антипсихологический подход к языку, аналитические философы вместе с тем взяли у Фреге и созданную им концепцию языка и модель «язык-мир». Созданный Фреге искусственный язык не просто кардинально расширил возможности логической формализации мыслительных операций и мыслительного содержания, но и представил в ясном и четком виде определенные механизмы функционирования любого языка. Это сделало язык в чем-то более понятным и в то же время стимулировало философов к применению аналогичных формально-логических языков для анализа структуры человеческого знания и описания онтологической структуры мира. Не учитывая этого обстоятельства, очень трудно понять, как происходило развитие представлений о связи между языком и миром в рамках аналитической философии, которое в основном состояло или в уточнении и модификации предложенной Фреге модели в целях ее лучшей адаптации к решению онтологических проблем, или в ее преодолении и замене более адекватной моделью, но в любом случае она служила отправной точкой.

В оставшейся части этой главы мы рассмотрим тех философов, которые были лично знакомы с Фреге, испытали непосредственное влияние его идей и восхищались ими тогда, когда научный и философский мир не проявлял к ним особого интереса. Речь идет о Б. Расселе, Л. Витгенштейне и Р. Карнапе. Первый состоял с Фреге в переписке и был, можно сказать, «главным транслятором» его идей в англоязычном мире. Витгенштейн в 1911–1913 гг. трижды приезжал к Фреге в Иену и переписывался с ним. Неслучайно, что в Предисловии к «Логико-философскому трактату» он упомянул лишь «выдающиеся работы» Фреге и Рассела, назвав их «стимулировавшими» его мысли. Карнап слушал лекции Фреге по логике и основаниям арифметики в 1910–1914 гг., и по его признанию благодаря этим лекциям он «познакомился с настоящей логикой». Каждый из этих философов создал свою концепцию взаимосвязи языка и мира, но во всех этих концепциях хорошо просматриваются контуры фрегевской модели.

 

1.2. Логический атомизм Б. Рассела: язык как отображение структуры реальности

В 1918 г. Бертран Рассел (1872–1970) прочитал в Лондоне цикл лекций, которые в последующем были опубликованы в журнале «Monist» под названием «Философия логического атомизма». В этих лекциях он представил набросок всеобъемлющей философской системы, в которой постулировал строгий параллелизм между языком и миром. Благодаря этому провозглашенному параллелизму он счел возможным использовать методы логического анализа языка для раскрытия глубинной структуры реальности.

Рассел подверг суровой и жесткой критике предшествующую метафизику, однако «в основном его критика сводилась к тому, что метафизика давала неправильное объяснение мира, и Рассел полагал, что ему удалось выяснить, почему это произошло. Но он не отвергал саму задачу законченного объяснения мира и приближения к тому, что называл „окончательной метафизической истиной“» [Страуд, 1998, с. 512]. Основанием для его разрыва с прошлой философией послужила логика. Все прежние метафизические системы, по его мнению, опирались на аристотелевскую логику [16], а у Фреге он обнаружил идею совершенно другой логики, которая и вдохновила его на построение метафизики нового типа.

Таким образом, определяя свою позицию как «научную философию, основанную на математической логике», Рассел отнюдь не считал, что строение мира и его онтологический «состав» должны быть полностью отданы в ведение науки. Да, эмпирические вопросы нужно оставить науке, а вот вопросы о фундаментальных структурных особенностях вселенной (например, есть ли факты и что они собой представляют) принадлежат к компетенции философии. В статье «Логический атомизм» (1924) Рассел пишет: «Философия должна быть всесторонней и смелой, чтобы предлагать гипотезы о Вселенной, которые наука все еще не в состоянии ни подтвердить, ни опровергнуть. Но они должны быть представлены именно как гипотезы, а не, что часто делается, как бесспорные истины, подобно догмам религии» [Рассел, 1998, с. 35]. Однако для решения этих задач, как было сказано, философия должна вооружиться новой логикой.

Вера Рассела в могущество логики и логического анализа вполне объяснима. Как и Фреге, он был математиком, обратившимся к философии в связи с проблемой оснований математики. Как и Фреге, он увлекся логицистской идеей сведения всей «чистой» математики к логике. Когда в 1900 г. Рассел на Международном философском конгрессе познакомился с результатами Дж. Пеано по аксиоматизации арифметики, его программа построения всей математики как единой дедуктивной системы, опирающейся на минимальное количество понятий и основоположений, которые могут быть соответственно определены в логических терминах и выведены из чисто логических принципов, приняла вполне осязаемые очертания. В ходе осуществления этой программы Рассел построил формальный логический язык [17], который в своих принципиальных чертах совпадал с языком, используемым в этих же целях Фреге, но были и некоторые важные различия. Во-первых, Рассел стал применять более простую и наглядную, чем у немецкого логика, систему записи выражений формального языка, которая сохраняется до настоящего времени. Во-вторых, хотя Рассел, подобно Фреге, для описания логической структуры суждения использовал понятие функции, он сохранил для нее традиционное название «предикат». В-третьих, его логическая система содержала такой важный компонент, как «теория типов», созданная им для преодоления парадокса [18], который он обнаружил в теории множеств весной 1901 г. и который впоследствии был назван его именем. Однако наиболее важные изменения коснулись интерпретации формального языка и созданной в этих целях теории значения.

Рассел задает следующую интерпретацию для основных категорий языковых выражений в его формальном языке (имен, предикатов, «открытых» формул и предложений). Имена обозначают индивидов, а предикаты — свойства и отношения. Что касается предложений, то сначала Рассел считал, что они обозначают суждения, однако затем — ко времени создания логического атомизма — место суждений заняли факты [19]. Формулы, которые не являются предложениями («открытые формулы»), выражают пропозициональные функции, т. е. функции, областью определения которых являются индивиды или n-ки индивидов, а областью значений — суждения. Если взять, к примеру, предикат «есть философ» (P), то формула «x есть философ» (Px) выражает функцию, которая при подстановке в нее любого индивида из области значения (например, Сократа) превращается в предложение, и этому предложению приписывается в качестве значения суждение, говорящее о том, что Сократ есть философ. Это суждение истинно, если Сократ действительно является философом.

В целом Рассел отказался от фрегевского различения смысла и значения и выступил в поддержку теории значения, которую принято называть денотативной, поскольку, во-первых, она касается такой категории языковых выражений, как имена собственные, а, во-вторых, согласно этой теории, значением имени собственного является его носитель, т. е. значение имени отождествляется с его денотатом (референтом). Кроме того, Рассел исключил из категории имен собственных предложения и предикаты. По его мнению, предложение, указывающее на сложную сущность, состоящую из абстрактного свойства или отношения, обозначаемого предикатом, и индивидов, обозначаемых именами, которую он вначале истолковывал как суждение, а затем — как факт, не может эту сложную сущность именовать, поскольку в этом случае было бы невозможно указать, что именуют ложные предложения, а такие предложения отнюдь не лишены значения. Что касается предикатов, то в своей трактовке их значения Рассел фактически, как справедливо отмечает Г. Кюнг, уподоблял их именам индивидов, видя «в них подлинные имена определенных сущностей» [Кюнг, 1999, с. 91].

Как известно, на первом этапе, опираясь на эту денотативную теорию значения, Рассел вслед за А. Мейнонгом полагал, что все, что обозначается именем собственным, должно в каком-то смысле существовать — если не как вещь, имеющая реальное существование (eхistence), то как понятие, обладающее идеальным существованием (subsistence). В результате онтология, представленная им в работе «Принципы математики» (1903), содержала помимо привычных объектов внешнего мира такие сущности, как числа, множества, отношения, свойства и даже гомеровские боги и химеры. Однако подобная трактовка имен собственных как онтологически нагруженных языковых выражений наталкивалась на серьезные концептуальные затруднения, одно из которых связано с невозможностью отрицать существование чего-либо, не впадая в противоречие [20]. Действительно, если исходить из того, что значением имени собственного является его носитель и что предложение, содержащее имя, является истинным в том случае, когда имеется объект, обозначенный данным именем, и он обладает свойством, выраженным предикатом, то получается, что считающееся истинным предложение «Пегаса не существует» говорит следующее: существует объект (Пегас), для которого верно, что он не существует. Еще одно затруднение состоит в том, что если мы возьмем предложение «Нынешний король Франции лыс», которое считается ложным, то, согласно закону исключенного третьего, мы должны признать истинным его отрицание «Нынешний король Франции не лыс». Поскольку этого признать нельзя, мы оказываемся перед необходимостью отказаться от закона исключенного третьего как важнейшего логического принципа.

Для разрешения этих и подобных им концептуальных затруднений Рассел разработал специальный метод логического анализа, для которого в 1914 г. ввел название «философская логика». Он был убежден, что применение логических методов в решении философских проблем придаст философии научную строгость и определенность, свойственную математике. Ключевое место в разработанной им концепции анализа занимает различение логической и грамматической форм. Согласно Расселу, предложение имеет грамматическую форму, тогда как выражаемое им суждение имеет логическую форму. Иногда эти формы совпадают, а иногда нет, однако в определении истинностного значения предложения участвует именно логическая форма, поэтому, если не позаботиться о тех случаях, где логика и грамматика расходятся, то возникает опасность уподобления грамматических категорий логическим и соответственно онтологическим, что грозит серьезными метафизическими искажениями. В связи с этим стратегия Рассела состояла в том, чтобы для каждого проблематичного предложения S сформулировать логически эквивалентное ему предложение S 1 такое, что его грамматическая форма точно отображает логическую структуру суждения, выраженного в S и S 1 . Для ясного и однозначного представления логической формы Рассел стал использовать разработанный им формальный язык, приписав ему тем самым статус «логически совершенного» языка. Необходимость же подобного перевода на формальный язык он объяснял тем, что обыденный язык — это источник путаницы и неясности, которые на протяжении веков были причинами философских заблуждений.

Этот метод Рассел применил для анализа так называемых обозначающих выражений, т. е. всех тех слов и словосочетаний, которые, помимо имен собственных, могут выполнять в предложении роль подлежащего и среди которых наиболее важную категорию составляют определенные дескрипции («самая высокая горная вершина», «столица Франции» и т. п.). В статье «Об обозначении» («On Denoting», 1905) Рассел сформулировал «теорию дескрипций», которая стала ядром его философской логики. Согласно этой теории, определенные дескрипции по своим логическим функциям сильно отличаются от имен собственных: если имя обладает самостоятельным значением, то дескрипция — это неполный символ, приобретающий значение только в контексте целого предложения и исчезающий при переводе предложения в логически совершенный язык [21]. Так, предложение «Сократ смертен» в логически совершенном языке выражается формулой F(a), тогда как предложение «Нынешний король Франции лыс» представляет собой конъюнкцию из трех предложений, одно из которых утверждает существование человека, являющегося нынешним королем Франции, второе говорит о единственности такого человека, а третье приписывает ему свойство быть лысым. Подобный анализ устраняет иллюзию того, что выражение «нынешний король Франции» кого-то обозначает, и вместе с тем позволяет понять, как определяется истинностное значение рассматриваемого предложения. Поскольку среди ныне живущих людей нет человека, обладающего свойством «быть королем Франции», то первый конъюнкт в этом сложном суждении является ложным, а стало быть, ложным является и все суждение в целом. Благодаря такому анализу остается в неприкосновенности закон исключенного третьего, поскольку уже нельзя считать предложение «Нынешний король Франции не лыс» отрицанием предложения «Нынешний король Франции лыс». Аналогичным образом разрешается и проблема единичных отрицательных суждений существования: предложение «Пегаса не существует» переводится в предложение с квантором «Не существует такого x, что x есть Пегас», которое уже не содержит в себе ничего парадоксального.

Таким образом, при разрешении трудностей, с которыми столкнулась денотативная теория значения, стратегия Рассела, по сути, состояла в следующем: сохранить в неприкосновенности основные положения этой теории, но радикально сократить категорию имен собственных, опираясь на следующий принцип: если языковое выражение встречается в предложении, которое может быть преобразовано в логически эквивалентное ему предложение, не содержащее этого выражения, то данное выражение не является именем собственным, а стало быть, оно не несет и никакой онтологической нагрузки. Исключив определенные дескрипции из категории имен, Рассел на этом не остановился. Следующим видом выражений, к которым он применил свой метод логического анализа, стали имена вымышленных персонажей и объектов, которые он истолковал как «скрытые» или «сокращенные» дескрипции. К примеру, произнося «Пегас», мы, согласно Расселу, используем это выражение не как имя, обозначающее несуществующий предмет, а как, скажем, сокращение для дескрипции «крылатый конь Беллерофонта», так как при анализе предложений, в которых «Пегас» выступает в качестве подлежащего, это выражение будет исчезать, переходя в состав предиката в виде указанной дескрипции. Это означает, что предложения, содержащие пустые сингулярные термины, уже не лишены истинностного значения, как это было у Фреге, т. е. Расселу удалось тем самым сохранить крайне важный для него принцип: любое осмысленное предложение является либо истинным, либо ложным.

Поскольку такие выражения, как «Пегас», «Зевс» и т. п., традиционно считаются именами собственными, Рассел ввел название «логически собственное имя» для обозначения тех выражений, которые, по его мнению, не только грамматически, но и логически являются подлинными именами, а стало быть, обозначают нечто существующее. В различные периоды творчества он по-разному проводил границу между логически собственными именами и другими «обозначающими» выражениями. Если вначале в категорию логически собственных имен он включал обычные имена реальных людей и объектов («Скотт», «Лондон» и т. п.), то к интересующему нас времени он стал трактовать и их как «скрытые» или «сокращенные» дескрипции, отводя роль подлинных имен указательным местоимениям «это», «то» и т. п. [22] Удивительно, что выражения «это», «то», представлявшие для Фреге ничтожный интерес, у Рассела стали ключевыми выражениями, несущими основную онтологическую нагрузку. Почему это произошло? Ответ на этот вопрос дают две его теории — теория знания-знакомства и знания по описанию и теория «логических конструкций».

Подобно Декарту, Рассел стремился открыть основание всего нашего знания, не подверженное скептическому сомнению. Такое основание он обнаружил в знании, которое мы получаем в актах непосредственного восприятия и которое, по его мнению, исключает возможность ошибки. Однако, в отличие от Декарта, Рассел не считал, что на основе этого исходного знания можно достичь достоверности в отношении физических вещей, других людей и даже своего собственного «я». Знание такого рода вещей всегда является выводным или «производным», а потому подверженным ошибкам. Рассел обозначил эти два вида знания как «знание-знакомство» и «знание по описанию», и их различение напрямую связано с его теорией дескрипций: имя применяется только к тому, с чем человек непосредственно знаком, а дескрипции используются для выражения знания, которое мы получаем от других или выводим из наших непосредственных восприятий. Более того, в статье «Знание-знакомство и знание по описанию» (1910) Рассел выдвинул в качестве «основополагающего эпистемологического принципа» следующее положение: «Каждое высказывание, которое мы понимаем, должно состоять только из частей, с которыми мы непосредственно знакомы» [Russell, 1988, p. 23].

Так что же представляет собой это знание-знакомство? С точки зрения Рассела, это прямое и непосредственное отношение между сознанием и сущностями вне сознания. В «Проблемах философии» он пишет: «Способность быть знакомым с вещами, иными, чем оно само, является основной характеристикой сознания. Знакомство с объектами по существу состоит в отношении между сознанием и чем-то отличным от сознания; и это отношение образует способность сознания познавать вещи» [Russell, 1952, p. 42]. Подчеркивание Расселом непосредственного и прямого характера этого отношения во многом объясняется его неприятием идеализма. Идеалисты считали, что наше знание всегда опосредовано сложной структурой, о которой мы можем иметь априорное знание и которая обеспечивает наше знание о мире в той мере, в какой он является познаваемым. Отношение знакомства — это когнитивное отношение между сознанием и объектами, которое не опирается ни на какую структуру или теорию и в этом смысле является «беспредпосылочным» отношением. Сознание находится в прямом контакте с объектами вне его, и непосредственность этого контакта должна исключать возможность ошибок.

Представления Рассела о том, что может быть объектом знания-знакомства, менялись. И хотя он всегда включал в эту категорию чувственные данные, под которыми понимал цвета, звуки, запахи и т. п., тем не менее вначале он вовсе не считал, что наш непосредственный когнитивный контакт с миром осуществляется только через чувственное восприятие. Так, в неопубликованной работе «Теория познания» («Theory of Knowledge», 1913) он пишет: «Объект [знакомства] может быть в настоящем, в прошлом и вовсе вне времени; он может быть воспринимаемой партикулярией (particular), универсалией или абстрактным логическим фактом» (цит. по: [Hylton, 1992, p. 332]). В «Проблемах философии» помимо партикулярий (т. е. индивидуальных сущих) и универсалий в числе объектов «знакомства» упоминается также содержание наших сознаний (воспоминания, мысли, чувства и т. п.). Однако в работе «Наше знание внешнего мира» (1914) Рассел ограничил знакомство непосредственным знанием того, что дано нам в восприятии, оставив единственными объектами такого знания чувственные данные, хотя им самим, как мы увидим, он дал довольно широкую трактовку.

В этот период творчества (охватывающий и создание концепции логического атомизма) Рассел подчеркивал нементальный характер чувственных данных [23] в связи с тем, что в духе неореализма [24], сторонником которого он являлся, он четко различал ментальный акт знакомства и объект знакомства, который не является ментальным. Этот аспект чувственных данных призвана была подчеркнуть и концепция «сенсибилий», которую Рассел изложил в статье «Отношение чувственных данных к физике» (1914). Под сенсибилиями он понимает объекты вроде чувственных данных (т. е. имеющие такой же метафизический статус) с тем лишь отличием, что с ними никто не находится в отношении знания-знакомства. В этой статье Рассел отмечает, что признает лишь «физиологическую» субъективность чувственных данных, означающую «их причинную зависимость от органов чувств, нервов и мозга». Он пишет: «Если бы — per impossible — имелось человеческое тело, в котором было бы всё, кроме сознания, все эти сенсибилии существовали бы по отношению к этому телу и были бы чувственными данными, если бы в этом теле имелось сознание. Сознание добавляет к сенсибилии лишь осведомленность (awareness): все остальное является физическим или физиологическим» [Russell, 1914, p. 111]. Будучи независимыми от сознания, чувственные данные вместе с тем являются наиболее близкими к сознанию в том смысле, что никакой вносящий искажения посредник не может вмешаться в их отношение с сознанием, которое обладает поэтому достоверным знанием о них.

Следует отметить, что в трактовке онтологического статуса чувственных данных Рассел придерживался разных точек зрения. Вначале он истолковывал их как универсалии, представляющие собой такие абстрактные свойства, как «белизна», «квадратность» и т. п., которые в его формальном языке обозначались предикатами. В последующем, однако, он пришел к выводу, что чувственные данные представляют собой партикулярии, т. е. к ним относятся, скажем, не цвета как таковые, а конкретные цветовые пятна, и тогда словарь его логических имен собственных пополнился словами «красное», «твердое» и т. п., а в списке универсалий остались «неустранимые» абстрактные отношения [25].

Итак, знание-знакомство составляет фундамент всего знания. Важно подчеркнуть, что в отношении знакомства мы находимся с поименованными объектами, т. е. это знание не является пропозициональным [26]. Однако большая часть из того, что мы знаем, не является знанием-знакомством, ибо всякий раз, когда мы думаем или говорим о материальных вещах или других людях, слова, которые мы используем, не именуют их напрямую, а описывают, поэтому существенная часть нашего знания является знанием по описанию. По своему характеру такое знание является выводным. Стало быть, именно логика, которая является наукой вывода, позволяет нам продемонстрировать, как мы получаем такое дескриптивное знание.

Чтобы представить себе «масштабность» знания по описанию в структуре человеческих знаний, достаточно сказать, что даже суждения восприятия Рассел считал выводными. Так, на основе чувственных данных, например при восприятии сложного визуального пятна, мы делаем вывод, что «видим собаку». По его мнению, мы не можем иметь отношения «знакомства» с физическими вещами и другими людьми, поскольку наше знание о них подвержено сомнениям, иллюзиям и ошибкам, тогда как знание-знакомство является безошибочным. Когда мы делаем выводы от чувственных данных к физическим вещам, то что лежит в основе этих выводов? Как связаны между собой чувственные данные и физические вещи в онтологическом плане? В разное время Рассел по-разному отвечал на этот вопрос. В «Проблемах философии» он рассматривает физические объекты как причины чувственных данных, т. е. как независимые сущности. В этой работе ему важно было объяснить, как мы можем что-то знать (пусть и недостоверно) о физических вещах, не будучи «знакомыми» с ними. Поэтому, скажем, предложения физики он воспринимал как говорящие о физических объектах, а не о чувственных данных. Однако кардинально иным решением стала его концепция о материальных вещах как логических конструкциях из чувственных данных.

В работе «Наше знание внешнего мира» (1914) Рассел применил к эмпирическому материалу метод «логического конструирования», который, по его мнению, доказал свою плодотворность в логических и математических исследованиях [27]. По сути, концепция логических конструкций представляет собой теорию о значении предложений определенного вида, которая позволяет продемонстрировать, что предложения, говорящие о материальных объектах, в действительности являются предложениями о чувственных данных [28]. Так, эта теория означает, что предложения физики нуждаются в радикальной переинтерпретации, в результате которой станет ясно, что их истинность определяется уже не физическими вещами, а чувственными данными. Хотя эта теория говорит о значении предложений, она имеет серьезные онтологические следствия. Это связано с тем, что Рассел принимает важный принцип, вытекающий из его теории дескрипций: если символ встречается в предложении, которое может быть преобразовано в логически эквивалентное предложение, не содержащее этого символа, то этот символ не несет никакой онтологической нагрузки, т. е. не имеет референции ни к чему существующему. Отсюда вытекает, что концепция логических конструкций является методом «онтологической» редукции физических вещей. Рассел был настолько воодушевлен этой идеей, что объявил ее «высшей максимой научного философствования»: «везде где возможно, логические конструкции должны прийти на смену выводным данным» [Russell, 1914, p. 115]. Эта максима наилучшим образом согласовывалась с другим важнейшим принципом его философии, который он называл «бритвой Оккама»: «имея дело с любым предметным содержанием, следует выяснять, какие сущности оно содержит несомненно, и все выражать в терминах этих сущностей» [Russell, 1914, p. 112].

Хотя Рассел уповал на то, что метод логических конструкций должен поставить философию на научную основу, ему не удалось осуществить даже приблизительный перевод предложений о материальных объектах в логически эквивалентные им предложения о чувственных данных. Кроме того, поскольку чувственные данные являются личной принадлежностью отдельных людей, физика и все знание в целом оказываются основанными на «солипсическом» базисе. Это означает, что возможность знания о физическом мире и о других людях должна быть объяснена с учетом того факта, что субъект может иметь непосредственное знание только о своих собственных чувственных данных. Безрезультатный поиск такого объяснения самим Расселом, а также логическими позитивистами показал несостоятельность этого «методологического солипсизма».

Итак, мы рассмотрели основные идеи Рассела, которые вошли составными блоками в его метафизическую концепцию логического атомизма. Эта концепция выросла из стремления Рассела понять взаимосвязь между языком и миром, подкрепленного верой в то, что формальная логика, позволяющая построить логически совершенный язык, обеспечивает лучший путь к пониманию этой взаимосвязи.

Рассел использует в названии своей концепции слово «атомизм» с тем, чтобы противопоставить свою позицию монизму неогегельянцев, представлявших реальность как целостность, части которой внутренним и необходимым образом связаны друг с другом. Онтология, разрабатываемая Расселом, является плюралистичной. Еще одним следствием монизма неогегельянцев было то, что ни одно отдельное суждение не является целиком истинным или целиком ложным, ибо истиной обладает реальность в целом, понятая как Абсолют. Для Рассела такая позиция неприемлема: в его представлении мир состоит из дискретных фактов, которые могут быть помыслены и выражены в языке, и если предложения соответствуют этим фактам, то они, как отдельные «атомы», являются целиком истинными или целиком ложными. Определение «логический» в названии концепции призвано подчеркнуть, что атомы, которые имеет в виду Рассел, не следует смешивать с физическими атомами, это иные онтологические сущности. Логический атом — это онтологическое простейшее, выступающее пределом логического анализа знания.

Согласно Расселу, самая интересная вещь о мире, обнаруживаемая в ходе логического исследования, состоит в том, что наиболее фундаментальные черты реальности являются очевидными. Такой очевидностью обладает, с его точки зрения, составленность мира из дискретных фактов, которые, в свою очередь, составлены из метафизически простейших компонентов — партикулярий (индивидуальных сущих) и универсалий. Последние и представляют собой предельные «атомы», обнаружить которые можно только с помощью логического анализа языка, ибо Рассел постулирует параллелизм между онтологической структурой реальности и логической структурой (совершенного) языка: для того чтобы предложение утверждало какой-то конкретный факт, оно должно иметь логическую структуру, совпадающую с онтологической структурой факта.

Однако отображают реальность только атомарные предложения в силу того, что входящие в их состав логические имена собственные обеспечивают связь с миром, ибо если выражение является именем, то должна существовать конкретная вещь, обозначаемая данным именем. Атомарное предложение является истинным в том случае, когда оно соответствует атомарному факту, который рассматривается Расселом как сложная сущность, состоящая из универсалии, обозначенной предикатом, и партикулярий, поименованных логическими именами собственными. Истинность же молекулярных предложений, образуемых из атомарных при помощи логических связок «и», «или», «не» и т. п., определяется как функция от истинности составляющих их атомарных предложений. Но здесь возникает вопрос: если истинность атомарных предложений обусловливается их соответствием атомарным фактам, то существуют ли в мире факты, соответствующие отрицательным, конъюнктивным, дизъюнктивным и другим сложным предложениям? В случае конъюнкции Рассел считает, что предложение P&Q истинно в том случае, когда оно одновременно соответствует фактам, которые делают истинными P и Q соответственно. Нам не нужно иметь какого-либо сложного конъюнктивного факта, поскольку одновременного соответствия двум фактам достаточно для объяснения истинности конъюнкции. Сходные соображения он высказывает в отношении дизъюнкции: истинность дизъюнктивных предложений вполне объясняется их соответствием одному или двум соответствующим фактам, без допущения дизъюнктивных фактов, поэтому, подобно конъюнкции, дизъюнкция ничего не обозначает в мире. Однако в отношении отрицания позиция Рассела иная, ибо он признает существование отрицательных фактов. Истинность отрицательного предложения не- P не может быть обусловлена соответствием факту, который делает истинным P , ибо такого факта не существует. Тогда какому другому факту это предложение могло бы соответствовать? Рассел не видит иного выхода, как признать, что истинное отрицательное предложение соответствует факту, в который помимо обычных компонентов входит также абстрактный элемент, обозначенный «не». Включает он в свою онтологию и «общие» факты, соответствующие предложениям с кванторами, — на том основании, что общие суждения, как правило, не являются логическим следствием из какой-либо совокупности единичных суждений, а стало быть, должны существовать общие факты, не редуцируемые к единичным фактам. С определенными колебаниями Рассел признает существование «неэкстенсиональных» фактов, соответствующих предложениям с пропозициональными установками (выражениями вроде «считает, что», «надеется, что» и т. п.), полагая, что их истинность нельзя объяснить с помощью фактов, соответствующих входящим в них придаточным предложениям.

Как мы видим, в установлении Расселом онтологической структуры мира ключевую роль играет принцип «соответствия», лежащий в основе его трактовки истины. Таким образом, Рассел принимает корреспондентную теорию истины, хотя и вносит в нее некоторые важные уточнения [29]. С его точки зрения, предложение (или суждение) P истинно, если и только если в мире имеется некоторый факт, который это предложение точно описывает. Точное описание означает совпадение логической структуры предложения и онтологической структуры факта, поэтому для Рассела истина — это простое и единообразное структурное соответствие, или конгруэнтность, благодаря которому обеспечивается согласие выраженной в языке мысли с объективным фактом. Итак, в представлении Рассела связь между языком и реальностью имеет два аспекта: во-первых, это структурное соответствие между предложениями и фактами, благодаря которому предложения являются истинными, и, во-вторых, это прямая связь между логическими именами собственными и партикуляриями, так что если какое-то выражение является именем собственным, то должна существовать партикулярия, обозначаемая этим выражением.

Важную часть концепции логического атомизма Рассела составляет трактовка существования. Ко времени создания этой концепции его позиция в данном вопросе четко определилась [30]. Заявляя, что «немыслимое количество ложной философии возникло из-за непонимания того, что означает „существование“» [Russell, 1956, p. 234], он вслед за Фреге считает, что точное значение «существования» передает экзистенциальный квантор, но, если Фреге полагал, что этот квантор выражает свойство понятий, то Рассел говорит о пропозициональных функциях. По его мнению, «существование есть по существу свойство пропозициональной функции. Оно означает, что эта пропозициональная функция истинна по крайней мере в одном случае» [Russell, 1956, p. 232], т. е. свойство или отношение, выражаемое этой пропозициональной функцией, имеет хотя бы одну «инстанциацию» [31]. Отсюда следует, что «индивиды, имеющиеся в мире, не существуют, или, скорее, бессмысленно говорить, что они существуют, и бессмысленно говорить, что они не существуют» [Russell, 1956, p. 252]. Поэтому рассуждение: «Люди существуют. Сократ — человек. Следовательно, Сократ существует» — столь же ошибочно, как рассуждение: «Люди многочисленны. Сократ — человек. Следовательно, Сократ многочислен».

В этой трактовке существования смыкается философия языка и эпистемология Рассела. Поскольку предложения, в которых индивиду предицируется существование, должны, согласно теории дескрипций, переводиться в предложения с экзистенциальным квантором, в которых говорится, что существует нечто, что обладает такими-то свойствами, существование оказывается связанным с инстанциацией свойств и отношений, а именно они-то и являются содержанием актов знания-знакомства. В этом, на наш взгляд, проявляется и особенность расселовского реализма. С одной стороны, он безусловно является сторонником неореализма и свое обоснование объективного и независимого от сознания существования определенных сущностей (в его случае — чувственных данных) строит в духе этого подхода. С другой же стороны, его неореализм приобретает «лингвистический» оттенок, поскольку в выявлении этих простейших метафизических атомов ключевая роль отводится им логическому анализу языка. Не желая признавать, что каждый компонент суждения связан с чем-то существующим, Рассел разработал метод, позволяющий установить, какие языковые выражения несут на себе онтологическую нагрузку. С помощью этого метода он попытался элиминировать из языка ничего не обозначающие выражения и предложил соответствующую переформулировку истинных предложений с тем, чтобы по их логической структуре можно было судить об онтологической структуре описываемых предложениями фактов.

Однако здесь неизбежно встает вопрос о том, почему должен существовать параллелизм между простейшими лингвистическими «атомами» и базовыми элементами реальности и почему следует принять в качестве простейших, далее не разложимых метафизических «атомов» мира чувственные данные. Рассел не дал прямого ответа на этот вопрос. Можно предположить, что предложенное им онтологическое решение мотивировалось эпистемологическими соображениями. Ведь если признать чувственные данные базовыми элементами реальности, то у нас появляется шанс объяснить, как возможно познание мира. Именно отношение знакомства, по Расселу, дает ответ на вопрос о том, как нашим мыслям и нашему языку удается быть мыслями и языком о мире, внешнем по отношению к нашему сознанию. Это отношение является тем местом, в котором происходит непосредственный контакт между реальностью и познающим субъектом; через это отношение субъекту «открывается» мир, а поэтому те сущности, которые познаются в актах знания-знакомства, и являются простейшими метафизическими элементами мира.

В качестве заключения отметим еще некоторые важные, на наш взгляд, особенности расселовской концепции о связи между языком и реальностью.

Во-первых, модель языка Рассела в своих основных чертах воспроизводит фрегевскую модель. Это проявляется и в том, что образцом и квинтэссенцией языка для Рассела выступает формально-логический экстенсиональный язык со строго заданной структурой, и в том, что язык берется им в его одной-единственной функции — быть репрезентацией внеязыковой сферы, и в том, что отношение между именем и его референтом трактуется им как простое и единообразное. Человек в этой модели представлен лишь как субъект, акты знания-знакомства которого являются каналом для установления референции имен.

Во-вторых, хотя Рассел отказался от «трехуровневой» семантики Фреге («знак-смысл-значение») и разработал «двухуровневую» семантику («знак-значение»), это не имело еще радикальных последствий для онтологии, поскольку, как отмечает Г. Кюнг, «в двухуровневой семантике область отображаемой реальности может включать в себя такие же абстрактные сущности, как входящие в область смысла в трехуровневой семантике» [Кюнг, 1999, с. 94].

В-третьих, в концепции Рассела стала более явной одна черта, свойственная в какой-то мере и представлению Фреге о соотношении и языка, и реальности. Эта концепция опирается на предположение о том, что существует один-единственный язык (имеется в виду язык, логический анализ которого может быть использован в метафизических исследованиях) и ему противостоит один-единственный мир, структура которого отображается в структуре этого единственного языка. Более того, отношение между языком и миром является твердо установленным и неменяющимся.

В-четвертых, логический атомизм Рассела включает в себя не только онтологию дискретных «атомов», но и своеобразный «семантический атомизм», состоящий из двух частей — «атомизма истины» и «атомизма значения». Согласно атомизму истины, каждое атомарное предложение (или суждение) является полностью истинным или ложным независимо от других атомарных предложений. Согласно атомизму значения, языковое выражение обладает значением благодаря отношению между словами и миром, т. е. благодаря отношению референции. Это отношение предшествует тому, какую роль данное выражение выполняет в языке, и устанавливается независимо от этой роли. Соответственно референция трактуется как первичное отношение между языком и миром, а истина как отношение между предложениями и фактами устанавливается в том случае, когда составные части этих предложений имеют референцию к чему-то существующему.

Наметив контуры грандиозной метафизической системы, в рамках которой логически совершенный язык обеспечивал философов инструментом для описания реальности, Рассел, однако, вскоре забросил над ней работу и обратился к решению иных проблем. Дальнейшее обсуждение этой темы было продолжено Витгенштейном, предложившим в «Логико-философском трактате» (1921) свой вариант логического атомизма.

 

1.3. Логический атомизм Л. Витгенштейна: язык как образ реальности

«Логико-философский трактат» Людвига Витгенштейна (1889–1951) занимает особое место среди философских произведений XX столетия. Он выделяется не только своей необычной стилистикой и оригинальным построением, но прежде всего загадочностью, которая окутывает некоторые из его ключевых идей. В какой-то мере это объясняется тем, что Витгенштейн, говоря словами Пауля Энгельманна, «вывел определенные логические следствия из мистического, в своей основе, отношения к жизни и миру» (цит. по: [Munitz, 1981, p. 180]). В своей работе он, с одной стороны, предложил решение проблем, которые говорят о его близости к Фреге и Расселу, а с другой — создание «Трактата» было продиктовано совсем иными интересами: Витгенштейна глубоко волновали этические вопросы — смысл жизни, природа добра и зла [32]. Ценность и значение этих двух ключевых тем «Трактата» по-разному оценивается и теми, кто воспринял идеи австрийского философа, и теми, кто занимается исследованием его творчества. В своем кратком рассмотрении «Трактата» мы ограничимся лишь обсуждением концепции логического атомизма, но не потому что, на наш взгляд, она более всего заслуживает внимания, а потому что наша цель — понять вклад раннего Витгенштейна в развитие представлений о связи между языком и миром в рамках аналитической философии.

Несомненно, Витгенштейн продолжил линию Фреге и Рассела, ибо к проблемам, обсуждаемым в «Трактате», он пришел во многом благодаря своему интересу к основаниям математики и знакомству с трудами этих двух мыслителей. От них он унаследовал ряд важных идей, специальную терминологию и многие концептуальные различения. Более того, предложенный им вариант логического атомизма во многих важных аспектах совпадает с расселовским вариантом этого учения, однако в то же время не следует преувеличивать близость Витгенштейна к его «предшественникам». Неслучайно, что, когда «Трактат» был завершен и Витгенштейн ознакомил с ним Фреге и Рассела, их реакция его разочаровала. Как он с горечью отмечает в одном из своих писем (см.: [Munitz, 1981, p. 170]), Фреге искренне признался в своем полном непонимании этой работы, а Рассел дал ей неверное истолкование.

Сходство в концепциях логического атомизма Рассела и Витгенштейна обусловливается тем, что и тот и другой философ видят в логическом анализе языка инструмент, с помощью которого можно обнаружить онтологически простейшие элементы мира. Необходимость такого анализа оба оправдывают несовпадением грамматической и логической форм предложения; так, по словам Витгенштейна, язык «переодевает» мысли, скрывая под лингвистическим обличьем их подлинную логическую форму. Оба мыслителя постулируют строгий параллелизм между логической структурой предложения и онтологической структурой факта и в своем анализе опираются на экстенсиональный формально-логический язык со строго заданной структурой. Однако в реализации этого общего подхода у них обнаруживаются серьезные расхождения, которые, как мы увидим, вызваны их разным истолкованием логики.

Различия начинаются уже с трактовки логических атомов. Если Рассел четко указывает, что понимает под последними чувственные данные, то Витгенштейн не дает их точного определения и не приводит примеров, однако из того, что он говорит о них, можно заключить, что это индивидуальные объекты или предметы, ибо они просты, устойчивы, неизменны и образуют «субстанцию мира». Они не имеют формы, цвета и всех тех привычных свойств, которыми обладают окружающие нас вещи в повседневной жизни, но они являются тем, что составляет или образует подобные вещи и их свойства. Из-за отсутствия у них привычных свойств мы не можем описывать эти простые объекты, но можем лишь именовать их. Главной особенностью простых объектов является их способность вступать в комбинации или конфигурации друг с другом, ибо «…мы не можем мыслить никакого объекта вне возможности его связи с другими» (2.0121) [Витгенштейн, 2008, с. 38] [33]; возможность же такой связи заложена в самом объекте. Каждая возможная конфигурация объектов представляет собой положение вещей, которое Витгенштейн, вслед за Расселом, называет атомарным фактом. «Для предмета существенно то, что он может быть составной частью атомарного факта» (2.011). Вместе с тем все изменения в мире связаны с разрушением одних конфигураций объектов и возникновением других: «объект есть постоянное, существующее; конфигурация есть изменяющееся, неустойчивое» (2.0271).

Заложенные в объекте возможности комбинирования с другими объектами Витгенштейн характеризует как логическую «форму объекта». Эта форма определяет отличительное для каждого объекта «пространство» возможностей. Объекты, таким образом, не наделены каким-либо особым содержанием, которое можно было бы постичь. Мы можем понять, как скомбинированы или упорядочены простые объекты, но мы не можем знать, каковы они сами по себе, и эта их метафизическая «скрытость» есть нечто существенное для них.

Таким образом, согласно Витгенштейну, простые объекты не только являются вечным и неизменным источником всего изменения, но и источником всех возможностей. Сказать, что что-то не имеет места, но могло бы быть, значит сказать, что хотя простые объекты не скомбинированы определенным образом, они могли бы быть так скомбинированы. Будучи «строительными блоками», из которых состоит действительный мир, простые объекты остаются теми же самыми в каждом возможном состоянии, в котором мог бы находиться мир. Действительный мир — это мир, которому случилось иметь место в силу сложившихся конфигураций объектов, это область случайного. Совокупность же всех возможных конфигураций очерчивает область необходимого. Хотя возможным положениям вещей отводится важное место в концепции Витгенштейна, у нас вряд ли есть основания относить его к сторонникам «модального реализма» [34], поскольку в «Трактате» ничего не говорится о том, что вдобавок к действительным фактам и положениям вещей имеются дополнительные сущности — возможные факты, которые обладают если не полнокровным существованием, то хотя бы некоторым более «слабым» видом бытия. Называя какое-то положение вещей возможным, Витгенштейн, скорее всего, имеет в виду лишь то, что в мире могли бы сложиться иные конфигурации объектов, чем те, которые действительно сложились. Вместе с тем для Витгенштейна представление о факте как о том, что реально имеет место, предполагает в качестве «фона» представление о том, что могло бы быть.

Как и у Рассела, простейшие объекты Витгенштейна соединяются в атомарные факты, однако и здесь есть важное различие. Определяя атомарные факты как конфигурации объектов, Витгенштейн проводит аналогию между ними и цепью (2.03): подобно тому, как звенья цепи соединены вместе благодаря их взаимному расположению по отношению друг к другу, так и объекты не нуждаются в определенном онтологическом «клее» для соединения их в атомарный факт. Тем самым Витгенштейн отвергает представление Рассела об отношениях как онтологических атомах, выполняющих роль сцепления других онтологических атомов в комплексы, поэтому в его онтологии допускаются только индивидуальные объекты и нет места универсалиям. Поскольку в природе витгенштейновского онтологического атома уже заключено его вхождение в атомарный факт, это означает, что, с одной стороны, объект самостоятелен, ибо может существовать во всех возможных положениях вещей, но, с другой стороны, «эта форма самостоятельности является формой связи с атомарным фактом, формой зависимости» (2.0122). Поэтому Витгенштейн определяет мир как «совокупность фактов, а не предметов» (1.1).

После описания онтологии мира Витгенштейн переходит к построению теории «образа» или «картины». Хотя используемые нами образы создаем мы сами, они имеют под собой онтологические основания, ибо в качестве образа может использоваться все то, что имеет одинаковую структуру с изображаемым. Любой образ поэтому представляет собой конфигурацию из частей или элементов. Как хорошо известно, в подготовительных материалах к «Трактату» Витгенштейн поясняет понятие образа на примере представленной в зале суда модели, воспроизводящей дорожный инцидент, в которой игрушечные автомобили замещают реальные автомобили и находятся в таких же пространственных отношениях друг к другу. В этом примере между образом и изображаемым имеется совпадение пространственных структур или форм, однако пространственный изоморфизм не является обязательным для образов. Тот минимальный структурный изоморфизм, который каждый образ должен иметь с изображаемым, чтобы вообще быть образом, Витгенштейн называет логической формой. Поскольку факты являются конфигурациями объектов и соответственно обладают логической формой, они могут выступать и в качестве образов, и в качестве изображаемого. Именно логические образы фактов, к которым Витгенштейн относит мысли и предложения, представляют для него особый интерес. Мысли состоят из психических элементов, взаимосвязь которых отображает логическую форму фактов, однако, поскольку для Витгенштейна любая мысль имеет выражение в языке, главное внимание он уделяет лингвистическим образам фактов.

Если мы проведем «полный» логический анализ языка, то, согласно Витгенштейну, мы получим класс наиболее простых предложений, которые он называет элементарными и которые, с его точки зрения, представляют собой конфигурацию или «сцепление» имен. Будучи лингвистическим фактом, элементарное предложение является образом некоторого (реального или возможного) положения вещей или атомарного факта в том смысле, что способ сочетания имен в предложении совпадает с тем, как скомбинированы объекты в положении вещей. Но что означает это совпадение? Оно не может быть сходством в пространственном (физическом) взаиморасположении элементов предложения и положения вещей. Согласно Витгенштейну, факт и его лингвистический образ существуют в одном и том же логическом пространстве, а потому могут иметь общую логическую форму. Поскольку имена в его представлении являются конвенциональными знаками, совпадение логической формы образа и факта, видимо, следует понимать так: имена комбинируются друг с другом в соответствии с правилами, которые образуют «синтаксис» языка; синтаксис же в такой же мере пронизан логикой, как и все то, о чем мы можем говорить [35]. Таким образом, благодаря лингвистическим конвенциям и «логичному» синтаксису языка определенные способы сочетания имен при образовании предложений способны репрезентировать определенные способы комбинирования объектов в положениях вещей. Вместе с тем, как мы увидим далее, Витгенштейн относит логическую форму к тому, что «не может быть сказано». Образ является отображением факта, но он не может изображать то, благодаря чему он является образом. «Предложения не могут изображать логическую форму, она отражается в них» (4.121). Предложения своим видом предъявляют логическую форму, показывают ее, но описать ее нельзя.

Отметим еще один важный аспект «образной» теории Витгенштейна. Для того чтобы что-то стало образом, совсем необязательно существование того, изображением чего оно является. Так, картина, изображающая единорога, является образом, хотя единорогов не существует. Нечто тогда является образом, когда изображаемое им (составной объект или положение вещей) могло бы существовать, а значит, могло бы быть помыслено и выражено в языке. В отношении предложений отсюда следует, что они являются образами, если изображаемое ими положение дел или факт является возможным. Этот аспект, как мы увидим далее, имеет важные следствия для теории значения Витгенштейна. Поскольку «то, что образ изображает, есть его смысл» (2.221), смыслом предложения оказывается изображаемое им возможное положение вещей.

Витгенштейн признает только две категории значащих языковых выражений: предложения и имена. Предложение — это сложный «пропозициональный» знак, который можно разложить на более простые составляющие, а имя — простой знак, который далее не разложим и выявляется при «полном» анализе элементарных предложений. Витгенштейн принимает предложенное Фреге различение значения и смысла, однако у него они оказываются присущими разным категориям языковых выражений. Так, имя обладает значением, но не имеет смысла, а у предложения есть смысл, но нет значения. Значением имени является обозначаемый им объект, который трактуется как нечто метафизически простое, представляющее собой предел анализа, т. е. подлинный логический атом. Имя не сообщает об объекте никакой информации, а лишь указывает на него. Согласно «Трактату», каждое имя именует точно один объект. Семантическая роль имени состоит в том, чтобы замещать именуемый объект в предложении. Таким образом, в трактовке значения имен Витгенштейн, как и Рассел, придерживается денотативной теории. Однако основными единицами языка он считает элементарные предложения, поскольку только они позволяют что-то сказать, имена же лишь «показывают» обозначаемый ими объект. Поэтому по его определению язык есть совокупность предложений. Элементарные предложения изображают возможные (иначе говоря, мыслимые [36]) факты или положения дел, которые и считаются их смыслом. Факты могут быть описаны, но не поименованы. Предложение не может считаться именем факта хотя бы по той причине, что каждому факту соответствуют по крайней мере два предложения — истинное и ложное.

Значение имени устанавливается конвенционально при соотнесении его с объектом, который оно обозначает. Знание значения имени предполагает знание его носителя. Чтобы имя имело значение, должен существовать объект, обозначаемый этим именем. Существование же положения вещей, имеющего структуру, изображаемую в предложении, необязательно. Даже если оно не существует, предложение имеет смысл. Мы можем понимать предложения (знать их смысл), которые мы никогда прежде не слышали, поскольку мы можем помыслить изображенные в них возможные положения вещей. Стало быть, для того чтобы понимать предложение, нужно знать, что имело бы место, если бы предложение было истинным [37], иначе говоря, нужно знать условия истинности данного предложения. Если Рассел считал, что «значением» предложения является сложная сущность, а именно комплекс, состоящий из онтологических «атомов», то Витгенштейн отказывается от такой трактовки. Чтобы предложение было осмысленным, оно не должно выражать некоторую сущность, и его понимание не связано с постижением этой сущности. Это, безусловно, было шагом вперед и в трактовке значения предложения, и в понимании отношения между предложениями и репрезентируемой ими реальностью. Хотя эта идея была высказана в свое время Фреге, свое классическое выражение она получила в «Трактате» Витгенштейна. В дальнейшем ей предстояло сыграть очень важную роль в развитии философии языка и, в частности, в создании так называемой истинностно-условной семантики.

Тенденция к более «простой» онтологии наблюдается и в истолковании Витгенштейном отношений и логических связей, обычно представляемых в языке реляционными предикатами и логическими операторами (или связками). Как уже отмечалось, для Витгенштейна отношения не являются онтологическими сущностями, а потому они не могут быть обозначены, к ним нельзя прикрепить ярлык. В отличие от «а» и «b», «R» в выражении «aRb» не является именем чего-либо. Оно символизирует определенное взаиморасположение объектов в некоторой конфигурации. Поэтому, хотя в обыденных (неидеальных) языках используются реляционные предикаты, в языке, применяемом для описания онтологии, их быть не должно. Это означает, что элементарные предложения не могут содержать реляционных предикатов, и конфигурация поименованных объектов символизируется в них самой их формой [38]. То же самое можно сказать и о логических операторах, с помощью которых из элементарных предложений образуются более сложные, «молекулярные», предложения. Им не соответствуют никакие абстрактные сущности или объекты в мире, связывающие атомарные факты в сложные конфигурации (например, отрицательные или общие факты, существование которых признавал Рассел). Для Витгенштейна все факты являются атомарными. Это связано с тем, что атомарные предложения «включают все содержание», а предложения, образованные из атомарных предложений, «есть лишь развитие этого содержание» [Wittgenstein, 1929, p. 163], поэтому в молекулярных предложениях нет ничего помимо того, что содержится в их атомах, и истинность, и ложность этих молекулярных предложений можно объяснить исключительно в терминах истинности и ложности элементарных предложений.

В вопросе истины Витгенштейн, подобно Расселу, придерживается корреспондентной теории, правда, здесь требуются некоторые уточнения. Признавая, что любой образ может быть истинным или ложным в зависимости от его соответствия или несоответствия реальности, Витгенштейн основное внимание уделяет предложениям. Элементарное предложение является истинным, если и только если оно соответствует существующему атомарному факту. Это соответствие имеет место в том случае, когда объекты, поименованные в предложении, действительно сочетаются таким образом, как это представлено в сцеплении имен в предложении. Что касается молекулярных предложений, то, по мнению Витгенштейна, истинность любого такого предложения является функцией от истинности составляющих его атомарных предложений. Например, отрицательное предложение является истинным, если и только если предложение, отрицанием которого оно является, ложно, т. е. если не существует соответствующего факта. Истинность отрицательного предложения состоит, таким образом, в его несоответствии существующим фактам [39].

Таким образом, в представлении Витгенштейна язык является почти «зеркальным» образом мира: каждое имя обозначает один-единственный простой объект, а совокупность истинных предложений в точности воспроизводит все существующие в мире положения вещей. Отсюда следует, что «границы моего языка означают границы моего мира» (5.6). Но поскольку предложения языка служат образами не только действительных, но и возможных фактов (т. е. могут быть не только истинными, но и ложными), язык — это «модель» и действительного, и «возможного» миров. Область же возможных положений вещей (как существующих, так и несуществующих) определяется логическим пространством. Но что имеет в виду Витгенштейн, говоря о «логическом пространстве», «логической форме» и т. п., что вообще он понимает под логикой? Настало время рассмотреть этот вопрос.

Исследование природы логики является ключевой темой «Трактата», что следует уже из самого его названия. Витгенштейн, безусловно, считает логику, созданную усилиями Фреге и Рассела, важным достижением по сравнению с традиционной логикой и во многом опирается на нее в своем исследовании. Вместе с тем, с его точки зрения, основной прогресс в ее развитии коснулся техники логического анализа, а не истолкования ее природы. Но Витгенштейна интересует именно вопрос о природе логического, и здесь он выступает против того, что он называет «старым пониманием логики» (6.125), к сторонникам которого он причисляет и Фреге с Расселом. В основе этой «старой» трактовки лежит представление о том, что логика — это одна из наук, отличающаяся лишь максимальной общностью своих законов. Логические законы опосредуют любые демонстративные выводы [40], и в этом смысле являются универсально применимыми. Именно благодаря общности ее фундаментальных законов логика обеспечивает формы и структуры, охватывающие все науки. Основные законы, выступающие в качестве аксиом в логической системе, обладают самоочевидностью, но при этом они вовсе не лишены содержания.

Витгенштейн же отвергает и общезначимость, и самоочевидность в качестве критериев логического. Для него логика не может быть наукой, поскольку она служит предпосылкой любой науки. Она не исследует законы какого-либо процесса или явления, поэтому вместо логических законов Витгенштейн говорит о «логических предложениях», ибо слово «закон», по его мнению, здесь лишь вводит в заблуждение. Логические предложения не имеют содержания и ничего не говорят о мире (пусть даже о его наиболее общих фундаментальных чертах). Согласно Витгенштейну, существенным для них является лишь то, что они представляют собой тавтологии. Как известно, тавтологии образуются при определенных способах соединения предложений друг с другом, и главная их особенность состоит в том, что они гарантированно являются истинными — независимо от истинноcтных значений составляющих их предложений. Для Витгенштейна это означает, что тавтологии сами себя «показывают». В тех же случаях, когда их распознание затруднено, можно применить чисто «механическое средство» в виде метода построения таблиц истинности или какого-либо логического доказательства. В любом случае истинность тавтологии устанавливается путем анализа ее структуры. Это означает, что «специфическим признаком логических предложений является то, что их истинность узнается из символа самого по себе» (6.113) и не требует какого бы то ни было обращения к опыту, т. е. они являются аналитическими и априорными истинами.

Поскольку, согласно Витгенштейну, логические предложения являются тавтологиями, их функция состоит в том, что они «демонстрируют логические свойства предложений, связывая их в ничего не говорящие предложения» (6.121). К числу наиболее важных логических свойств предложений относится их способность образовывать друг с другом такие логические связи, которые позволяют выводить одни предложения из других. Поэтому «тот факт, что истинность одного предложения следует из истинности других предложений, мы усматриваем из структуры предложений» (5.131), т. е. любой логический вывод имеет основание в структуре или форме предложений. Он не нуждается ни в каких опосредующих «законах логики» и носит такой же непосредственный характер, как modus ponens [41]. Поэтому любое предложение логики является «формой доказательства» [42], а стало быть, выражает логическую необходимость. Все предложения логики имеют равный статус (6.127), среди них нельзя выделить основные или производные. Более того, мы вполне можем обходиться без логических предложений, поскольку демонстрируемые ими формальные свойства других предложений мы можем узнавать «простым наблюдением» (6.122). Согласно Витгенштейну, в каждой символической системе есть что-то произвольное (относящееся к принимаемым нами конвенциям) и что-то такое, что выражает природу символизма и к чему имеет отношение логика, поэтому «если мы знаем логический синтаксис какого-либо знакового языка, то нам уже даны все предложения логики» (6.124). К тому же для Витгенштейна предложения логики не только отражают способ конструирования символических систем, но и задают «строительные леса» мира, поэтому «логика не теория, а отражение мира» (6.13).

Надо признать, что мир предстает довольно необычным в таком «отражении». Поскольку истинность атомарного предложения не зависит от истинности других предложений (а определяется существованием соответствующего атомарного факта), мы не можем на основе истинности одного атомарного предложения заключить об истинности другого атомарного предложения. Отсюда Витгенштейн делает вывод о том, что «из существования или несуществования какого-либо одного атомарного факта нельзя заключить о существовании или несуществовании другого атомарного факта» (2.062), т. е. все атомарные факты оказываются независимыми друг от друга. Каждый атомарный факт случаен в том смысле, что объектам, составляющим субстанцию мира, «случилось» иметь такую конфигурацию. Если конфигурации, присутствующие в действительном мире, случайны, то совокупность всех возможных конфигураций, согласно Витгенштейну, определяет область необходимого и совпадает с логическим пространством. Необходимость в мире Витгенштейна является только логической, другие необходимые связи (например, причинно-следственные) в нем отсутствуют. Эту логическую необходимость и выражают тавтологии, которые одновременно являются аналитическими и априорными истинами.

Необычность рисуемого Витгенштейном мира во многом объясняется тем, что в качестве его «коррелята» выбран экстенсиональный формально-логический язык. Хотя в «Трактате» не дано подробного и строгого описания этого языка, однако, взяв в качестве отправной точки логические системы Фреге и Рассела, Витгенштейн внес некоторые существенные изменения, о которых следует кратко сказать и которые, видимо, были вызваны его стремлением привести формальный язык логики в соответствие с новым пониманием ее природы. Здесь главным новшеством стало введение вместо пропозициональных связок и кванторов единого оператора N, в котором были обобщены идеи пропозициональной связки и квантора [43] и который был призван выразить ту идею, что истинность каждого предложения, образованного с его помощью из других предложений, является функцией от истинности этих других предложений. В результате в логической системе Витгенштейна каждое предложение может быть построено из атомарных предложений путем повторного применения к ним этого оператора N. Мы не будем касаться вопроса о достоинствах и недостатках этой системы. Отметим лишь, что в отличие от стандартной пропозициональной логики, в которой каждое высказывание является функцией истинности от конечного числа атомарных высказываний и поэтому существует разрешающая процедура для определения логически истинных высказываний (тавтологий), в системе Витгенштейна некоторые предложения (а именно те, которые содержат индивидные переменные) являются функциями истинности от потенциально бесконечного числа предложений или предполагают потенциально бесконечное число применений оператора N к другим предложениям. Это означает, что разработанный им метод истинностных таблиц не во всех случаях позволяет выявить тавтологии.

Подводя итог нашему рассмотрению логики Витгенштейна, нужно сказать, что он признает, таким образом, две категории осмысленных предложений: «случайно» истинные предложения, истинность которых устанавливается эмпирическим путем, и тавтологии (и противоречия [44]), которые выявляются с помощью чисто формальных вычислений (добавим, что помимо предложений логики Витгенштейн относит к тавтологиям и предложения математики). Однако имеются много предложений, которые не попадают ни в ту, ни в другую категорию (ценностные предложения этики и эстетики, философские предложения и т. п.). Обычно эти предложения выдвигаются как необходимые истины, стало быть, их истинность нельзя установить на основе эмпирического исследования, а потому они не принадлежат к первой категории. В то же время они не являются и тавтологиями, так как их истинность нельзя установить путем логического анализа. Витгенштейну ничего не остается как признать их лишенными смысла, однако для него это означает, что они не могут быть «сказаны».

Здесь мы подошли к тому, что составляет принципиальное, кардинальное различие между концепциями логического атомизма Рассела и Витгенштейна. Это различие касается понимания природы философии. Дело в том, что, согласно автору «Трактата», к тому, что не может быть сказано, относится и связь между языком и реальностью. «Предложения могут изображать всю действительность, но они не могут изображать то, что они должны иметь общим с действительностью, чтобы быть способными ее изображать, — логическую форму. Для того чтобы можно было изображать логическую форму, мы должны были бы быть в состоянии поставить себя вместе с предложениями вне логики, то есть вне мира» (4.12). Предложения могут показывать логическую форму, поскольку они ее имеют, но не могут ее выражать, ибо «любой образ (как и любой факт) указывает на нее, несет ее в себе, но как раз вследствие своей вездесущности она неописываема» [Сокулер, 1994, с. 43]. Таким образом, логические предложения не описывают логическую форму, а лишь «предъявляют» ее. Отсюда следует тот парадоксальный вывод, что мы не можем использовать язык для описания связи между языком и миром. Философия, претендующая на описание этой связи, пытается поэтому сделать нечто бессмысленное.

Более того, философия вообще не может претендовать на описание мира, ибо это функция естественных наук; задача же философии — «логическое прояснение мыслей». «Правильным методом философии был бы следующий: не говорить ничего, кроме того, что может быть сказано, — следовательно, кроме предложений естествознания, т. е. того, что не имеет ничего общего с философией, — и затем всегда, когда кто-нибудь захочет сказать нечто метафизическое, показать ему, что он не дал никакого значения некоторым знакам в своих предложениях» (6.53). Это означает, что философия представляет собой деятельность, результаты которой не могут фиксироваться в виде предложений или теорий. Невозможность философии в ее традиционном понимании вытекает, таким образом, из существования пределов того, что может быть сказано. Витгенштейн не останавливается даже перед тем, чтобы признать бессмысленными и собственные философские построения. Он предлагает воспринимать предложения «Трактата» как «лестницу», которая нужна лишь для того, чтобы «правильно увидеть мир» (6.54), а затем после осознания бессмысленности этих предложений она должна быть отброшена.

Таким образом, если Рассел предлагает в своем логическом атомизме метафизическую теорию, то для Витгенштейна его логический атомизм — это попытка сказать то, что не может быть сказано, и поэтому, строго говоря, его нельзя считать метафизической теорией. Однако, поскольку Витгенштейн все-таки попытался сказать то, что не может быть сказано, можно попытаться оценить, какую философскую позицию выражает предложенное им описание связи между языком и миром, а точнее говоря, — является ли он реалистом.

Начнем с того, что Витгенштейн не разделяет эмпиристских эпистемологических мотиваций Рассела в обосновании параллелизма между логической структурой языка и онтологической структурой мира. Если Рассел оправдывал свой атомизм ссылками на возможность непосредственного «знакомства» с чувственными данными и универсалиями, то Витгенштейн никак не характеризует объекты, которые выступают у него в качестве логических атомов, и ничего не говорит о том, как осуществляется их познание. Хотя «Трактат» написан, скорее, в дескриптивной, чем аргументативной, манере, по мнению многих авторов, предельно лаконичное оправдание логического атомизма содержится во фрагментах 2.021, 2.0211 и 2.0212: «2.021. Объекты образуют субстанцию мира. Поэтому они не могут быть составными. 2.0211. Если бы мир не имел субстанции, то имеет смысл предложение или нет — зависело бы от того, истинно или нет другое предложение. 2.0212. Тогда было бы невозможно построить образ мира (истинный или ложный)». Основная идея этого оправдания (см.: [Munitz, 1981]) усматривается в том, что уместность атомистской онтологии заключена в нашей способности репрезентировать мир в языке. А поскольку язык репрезентирует мир благодаря тому, что и тот, и другой пронизаны единой логикой, то в конечном счете оправданием логического атомизма у Витгенштейна служит своеобразный «панлогизм».

Мир, мышление и язык, как они представлены в «Трактате», выглядят совершенно безличными. Складывается впечатление, что язык «никем не используется, а как бы сам устанавливает свои отношения с описываемой им реальностью благодаря тому, что снабжен какими-то „щупальцами“, которыми без содействия языкового сообщества „дотягивается“ до реальности» [Сокулер, 1994, с. 44]. Это впечатление неслучайно, и связано оно с тем, как Витгенштейн трактует понятие субъекта. Для него субъект, или «философское Я», — это не отдельное человеческое существо, его душа или тело, а метафизический субъект, устанавливающий границу мира: «субъект не принадлежит миру, но он есть граница мира» (5.632). Чтобы показать связь субъекта с миром, Витгенштейн использует аналогию с глазом: мы видим глазом, но самого глаза не видно в поле зрения и «ни из чего в поле зрения нельзя заключить, что оно видится глазом» (5.633); так и метафизический субъект не находится в мире, но его существование удостоверяется самим существованием мира. «Я выступает в философии благодаря тому, что „мир есть мой мир“» (5.641).

Эта солипсическая позиция дополняется тем, что именно через субъекта в мир, который содержит только факты, «входят» ценности, добро и зло, да и сам «смысл мира». Более того, субъект является источником априоризма, играющего такую важную роль в логическом атомизме Витгенштейна. Однако в отличие от Канта, считавшего опыт продуктом априорной структуры трансцендентального субъекта (его форм чувственности и категорий рассудка), автор «Трактата» средоточие априорного видит в языке с его логическими принципами организации. Логика языка определяет, таким образом, возможные состояния мира и тем самым устанавливает его границы. Согласно Витгенштейну, мы можем видеть эти границы только «с этой стороны» — изнутри логически возможного использования языка. Мы ничего не можем сказать о мире «по ту сторону» этой границы. Иначе говоря, мой мир — это мир, организованный в соответствии с логическими принципами моего языка. Вместе с тем логика и язык устанавливают лишь границы мира, но не определяют «содержание» нашего опыта, а поскольку мир, который мы переживаем в опыте, может быть другим, это означает, согласно Витгенштейну, что солипсизм, выраженный в утверждении «мир есть мой мир», «совпадает с чистым реализмом. Я солипсизма сокращается до непротяженной точки, и остается соотнесенная с ним реальность» (5.64). Очевидно, что реальность, о которой говорит Витгенштейн, не является независимой от субъекта, поэтому его позицию можно охарактеризовать как современный лингвистический вариант кантовского подхода.

В заключение отметим еще несколько важных, на наш взгляд, особенностей витгенштейновской модели соотношения языка и реальности.

Во-первых, интерес Витгенштейна в большей степени, чем у Рассела, смещается к естественному языку. Это проявляется в том, что если для Рассела метафизическое исследование реальности требует построения специального «логически совершенного языка», структура которого и отражает онтологическую структуру мира, то в представлении Витгенштейна «идеальный» язык есть просто результат «очищения» естественного языка. Идеальный язык фиксирует то, что лежит в основе естественного языка, но оказывается скрытым поверхностными грамматическими формами. Поэтому у Витгенштейна мир, по сути, представляет собой «слепок» уже с естественного, а не идеального языка.

Во-вторых, в логическом атомизме Витгенштейна получили более наглядное выражение «онтологические» следствия использования экстенсионального языка в качестве «образа» мира. Независимость атомарных фактов друг от друга, отсутствие в реальности какой-либо иной необходимости, кроме логической, — все это черты мира, подчиненного принципам экстенсиональной логики.

В-третьих, разделяя с Фреге и Расселом универсалистское представление о языке, согласно которому существует один-единственный язык, который служит «картиной» одного-единственного мира, Витгенштейн развил это представление дальше, сделав вывод о том, что выход за пределы такого языка невозможен, а потому невозможно и построение его семантики. Тем самым, если Кант осуществил «критику мышления», положившую пределы разуму, то Витгенштейн, как он сам отмечает в предисловии к «Трактату», предложил «критику выражения мышления» в языке, продемонстрировавшую пределы выразительных возможностей языка.

Труд Витгенштейна не остался без внимания у современников; он оказался в центре обсуждений Венского кружка, который «одновременно и поддержал, и трансформировал некоторые центральные идеи „Трактата“, особенно касающиеся природы и возможностей философии» [Страуд, 1998, с. 514]. Однако логических позитивистов не убедила идея Витгенштейна о том, что язык может «показывать» что-то такое, чего нельзя выразить языком, и они — в лице Р. Карнапа — предложили свое видение проблемы соотношения языка и мира.

 

1.4. Языковые каркасы Р. Карнапа

Возможно, кому-то вопрос о том, как ставилась и решалась проблема соотношения реальности и языка в рамках логического позитивизма, покажется, по меньшей мере, надуманным, ибо ни одно философское направление в XX в. не выразило такого принципиального неприятия метафизики, как логический позитивизм. Однако, на наш взгляд, рассмотрение вклада логических позитивистов в решение этой метафизической проблемы представляет немалый интерес. В пользу этого можно привести два соображения. Во-первых, в философии нередко случается так, что уход от решения какой-либо проблемы на деле неявно предполагает определенное ее решение. В свое время английский неогегельянец Френсис Брэдли остроумно заметил, что человек, утверждающий невозможность метафизики, является собратом-метафизиком, просто придерживающимся иной теории. Так и логические позитивисты, объявившие вопрос о связи между языком и реальностью «бессмысленной псевдопроблемой», по сути, предложили определенное решение этого вопроса, заняв тем самым некоторую метафизическую позицию. Наиболее четко и ясно это решение представлено в теории языковых каркасов Рудольфа Карнапа (1891–1970). Во-вторых, логические позитивисты отводили ключевую роль исследованию языка. Для них философия имела право на существование только как логический анализ языка. Им удалось получить ряд важных результатов в области изучения языка, которые заставили изменить взгляд и на то, как язык соотносится с реальностью. Поэтому логический позитивизм составляет важный этап в развитии рассматриваемой нами темы в рамках аналитической философии. Во многом это является заслугой Карнапа, позиция которого и будет изложена в этом параграфе.

Как уже было отмечено, в отличие от Витгенштейна члены Венского кружка пришли к выводу, что можно анализировать и выражать в языке логическую форму языковых выражений. Осуществление такого анализа стало одной из главных задач в творчестве Карнапа. Воспринимая язык как систему знаков [45], организованную согласно определенным правилам, Карнап проводил четкую границу между естественными и формализованными языками. Если правила естественных языков являются эмпирическими обобщениями, полученными при описании действительного лингвистического употребления или поведения, и изучаются эмпирической лингвистикой, то правила формализованных языков представляют собой соглашения, явно сформулированные для конкретных целей их создателями. Вслед за Расселом и Витгенштейном Карнап полагал, что для философии интересны именно вторые языки, поскольку только с их помощью можно выявить правильную логическую форму языковых выражений. Кроме того, под влиянием А. Тарского Карнап принял строгое различение объектного языка и метаязыка: объектный язык используется для того, чтобы говорить об объектах, находящихся вне этого языка, тогда как метаязык — это язык, в котором описываются и анализируются свойства объектного языка [46]. Именно таким образом Карнап надеялся преодолеть вывод Витгенштейна о мистической невыразимости логической формы языковых выражений.

Вначале исследования Карнапа сосредоточились на «синтаксическом» аспекте языка, и им была выдвинута идея логического синтаксиса языка как чисто аналитической теории о структуре его выражений. Эта идея нашла выражение в книге Карнапа «Логический синтаксис языка» (1934), в которой форма (или структура) выражения характеризовалась через указание входящих в нее знаков и порядка их соединения без каких-либо ссылок на их значение. Цель создаваемой теории заключалась в том, чтобы продемонстрировать возможность определения основных понятий формальной дедуктивной логики (доказуемости, логической независимости и т. п.) в чисто синтаксических понятиях, но параллельно Карнап сделал несколько важных философских выводов. Во-первых, как он отметил позже в своей «Интеллектуальной автобиографии», знакомство с совершенно разными формализованными языками (языками «Principia Mathematica», модальной логики К.И. Льюиса, интуиционистской логики Л. Брауэра и А. Гейтинга и др.) подвело его к осознанию бесконечного многообразия возможных языковых форм. Карнап понял, что нельзя говорить о некой «правильной языковой форме», потому что различные формы имеют разные преимущества и в разных отношениях [Carnap, 1963 а , p. 68]. Это послужило основанием для формулировки им «принципа терпимости» или «принципа конвенциональности языковых форм» [Carnap, 1937, p. 51–52], который провозглашает свободу каждого в выборе языка и, стало быть, в выборе логики. При этом языковые формы, среди которых осуществляется выбор при решении той или иной задачи, включают не только исторически возникшие естественные языки или исторически разработанные символические языки математики, но также любой новый язык, который кто-либо пожелает создать. Во-вторых, в «Логическом синтаксисе языка» Карнап попытался показать на многочисленных примерах, как философские тезисы и вопросы при надлежащем анализе оказываются говорящими не о каких-либо сущностях и объектах, а о свойствах используемого языка, которые могут быть охарактеризованы при помощи синтаксических понятий. Карнап предложил различать материальный и формальный модусы речи: предложения, сформулированные в материальном модусе, сообщают об объектах, в то время как предложения в формальном модусе говорят о словах. В философии предложения, которые выглядят как предложения об объектах, при внимательном анализе оказываются предложениями о словах, но поскольку они используются как предложения об объектах, это и приводит, по Карнапу, к возникновению псевдопроблем. Таким образом, задачи философии были сведены им к синтаксическому анализу языка.

Важным шагом в логических исследованиях Карнапа стало дополнение синтаксического анализа языка семантическим, т. е. опирающимся на понятия значения и истины. В 1920–1930-е годы главным образом усилиями логиков Львовско-Варшавской школы были заложены основы логической семантики. Так, Тарский разработал общий метод построения точных определений истины для дедуктивных языковых систем, т. е. метод формулировки правил, определяющих для каждого предложения такой системы необходимые и достаточные условия его истинности [Тарский, 1998, с. 90–129]. Эти правила формулируются в метаязыке, и каждому предложению объектного языка они ставят в соответствие задаваемые в метаязыке условия, при которых это предложение истинно [47]. Это позволяет дать строгое и точное описание отношений между предложениями языка и фактами. Взяв теорию Тарского в качестве основы, Карнап создал развернутую концепцию логической семантики в серии работ под общим названием «Исследования по семантике» («Studies in Semantics», 1942–1947) [48].

В рамках своей концепции Карнап сформулировал метод семантического анализа, который назвал методом экстенсионала и интенсионала и который является развитием и обобщением фрегевского подхода к анализу значения. Понятия экстенсионала и интенсионала соответствуют значению и смыслу, предложенным Фреге. Различие между этими парами терминов состоит лишь в том, что у Фреге они, по мнению Карнапа, являются экспликатами понятий «денотация» и «коннотация», предложенных Дж. С. Миллем, а экстенсионал и интенсионал являются экспликатами для таких логических терминов, как объем и содержание понятия. Все языковые выражения, к которым применяется семантический анализ и которые соответственно имеют более или менее независимое значение, Карнап называет десигнаторами и выделяет среди них три основных вида: индивидные выражения, предикаторы и (декларативные) предложения. Десигнатор любого вида обладает экстенсионалом и интенсионалом. Для определения последних Карнап вводит понятия фактической истинности (F — истинности) и логической истинности (L — истинности) [49], а также понятия (фактической) эквивалентности (F — эквивалентности) и логической эквивалентности (L — эквивалентности). Если для установления F — истинности предложения необходимо обращаться к внеязыковым фактам, то L — истинность устанавливается на основе одних лишь семантических правил языка. Два предложения являются F — эквивалентными, если они одновременно F-истинны или одновременно F — ложны. Понятие F — эквивалентности Карнап распространяет, с соответствующими уточнениями, на все виды десигнаторов и на его основе определяет L — эквивалентность: два десигнатора L — эквивалентны, если их F — эквивалентность вытекает из одних только семантических правил, т. е. если они одновременно L — истинны или одновременно L — ложны. Все эти понятия нужны Карнапу для того, чтобы сформулировать следующие два постулата. 1. Два десигнатора имеют один и тот же экстенсионал, если и только если они F — эквивалентны. Это означает, что экстенсионалом индивидного выражения является объект, предикатора — класс объектов, а предложения — истинностное значение. 2. Два десигнатора имеют один и тот же интенсионал, если и только если они L — эквивалентны. В результате интенсионалом индивидного выражения является индивидный концепт (смысл), предикатора — свойство или отношение, предложения — выражаемое им суждение [50]. Интенсионал десигнатора — это то, что известно человеку, когда он понимает данный десигнатор. Экстенсионалы десигнаторов определяются их интенсионалами, и механизм этого определения обеспечивается связью между интенсионалом и аналитической истиной. Так, в случае индивидных выражений этот механизм состоит в том, что некоторый объект входит в экстенсионал некоторого выражения, если и только если он имеет характеристики, включенные в интенсионал данного выражения [51].

Итак, в логической семантике Карнапа допускаются в качестве экстенсионалов разного рода языковых выражений (т. е. того, что обозначается ими) не только отдельные «индивиды», но и такие абстрактные сущности, как классы, свойства и т. п. Многие его молодые коллеги (У.В.О. Куайн, Н. Гудмен и др.) усмотрели в таком решении проявление платонизма и стали настаивать на том, что нельзя просто «гипостазировать» подобные сущности; необходимо доказать, что они «действительно существуют». Ответ на возражения своих оппонентов Карнап дал в статье «Эмпиризм, семантика и онтология» (1950), где и сформулировал теорию языковых каркасов. Чтобы лучше понять, чем вызвана предложенная в рамках этой теории трактовка онтологических вопросов, необходимо принять во внимание ряд важных аспектов логического эмпиризма Карнапа.

Как известно, одной из центральных тем в творчестве Карнапа был поиск точного и строгого выражения основной идеи эмпиризма, трактуемой им как сведение всех предложений науки к некоторому классу элементарных («протокольных») предложений, образующих предел их логического анализа и фиксирующих «чистый» опыт. Система знания воспринималась им как закрытая система, в которой протокольные предложения обеспечивали неопровержимый и абсолютно достоверный базис знания, а сводимость к ним всех других предложений науки трактовалась как критерий их истинности и осмысленности. В осуществлении эмпирической редукции Карнап отводил принципиальную роль построению формально-логических языков и строгому определению процедур сведения. Первую попытку соединения эмпиризма и логики Карнап предпринял в книге «Логическое построение мира» («Der logische Aufbau der Welt», 1928), где им была разработана «конструкционная» методология сведения всего массива знания к феноменалистическому базису, составленному из элементов индивидуального чувственного опыта [52]. Эта методология предполагала построение многоуровневой системы понятий, связанных между собой цепями определений, цель которых — обеспечить строгую сводимость понятий более «высоких» уровней к понятиям низшего уровня [53]. Возможность использования ресурсов символической логики для подобной реконструкции знания, а главное, для описания «сырого материала» опыта обосновывалась Карнапом тем, что наука имеет дело с описанием не содержания опыта, а лишь его структурных свойств, допускающих формальное представление в логических символах. С помощью разработанной им «конструкционной» методологии Карнап надеялся продемонстрировать адекватность предложенного логическими позитивистами верификационистского критерия значения, согласно которому предложение имеет значение, если оно может быть верифицировано, т. е. сведено к протокольным предложениям.

Вскоре, однако, под влиянием критики со стороны О. Нейрата, К. Поппера и др., а также в ходе собственных исследований Карнап осознал неосуществимость подобного проекта реконструкции знания. Во-первых, обнаружилась неприемлемость феноменалистического базиса, ибо сугубо индивидуальный характер опыта, фиксируемого в протокольных предложениях, противоречит общезначимости научного знания и не обеспечивает возможности коммуникации и интерсубъективной верификации. Во-вторых, логические исследования показали невозможность строгого определения в терминах наблюдаемых характеристик, даже наиболее близких к эмпирическому базису теоретических понятий — так называемых диспозиционных предикатов, выражающих предрасположенность объекта реагировать определенным образом при определенных обстоятельствах. В-третьих, была осознана чрезмерная жесткость верификационистского критерия значения, отсекающего от науки многие ее важные части (например, предложения, выражающие научные законы, утверждения о прошлом и др.). Все это побудило Карнапа пересмотреть и эмпирический базис системы знания [54], и процедуры сведения всего знания к этому базису [55], что повлекло за собой значительную либерализацию критерия значения и в конечном счете замену понятия верификации более слабым понятием подтверждения. Согласно новому критерию, значение предложения уже не заключается в фиксации «непосредственно данного», а раскрывается через бесконечный ряд предложений наблюдения, служащих элементами подтверждения.

Во всех своих попытках осуществить логическую реконструкцию системы знания Карнап, как и Рассел, стремился подвести под эту систему надежный и достоверный эмпирический базис, однако в их подходах в решении этой задачи есть существенные различия. Одно из различий состоит в том, как трактуется связь между понятиями истины и существования в их концепциях. У Рассела истинность атомарного предложения имеет в качестве необходимой предпосылки существование тех объектов и сущностей, которые обозначаются логическими именами собственными. Существование же этих объектов и сущностей удостоверяется тем непосредственным контактом с ними, который осуществляется в акте знания-знакомства. У Карнапа же «первичным» оказывается понятие истины. Языковыми выражениями, в которых фиксируется непосредственный опыт субъекта, являются протокольные предложения; в их истинности субъект удостоверяется сразу благодаря самому факту наличия у него такого опыта. Вопрос о том, что обозначают составные части протокольных предложений и существует ли обозначаемое ими, это уже следующий вопрос, и ответ на него предполагает проведение определенного логического анализа. О «приоритете» истины по отношению к существованию говорит хотя бы то, что верификационистский критерий значения формулируется для предложений («значение предложения есть способ его верификации»), а не для отдельных слов и словосочетаний. Таким образом, в трактовке значения начинается постепенный переход от «атомизма» к «холизму», когда не значение частей определяет значение целого, а значение целого определяет значение частей.

Логический эмпиризм Карнапа обладает еще одной интересной особенностью: в нем принципиальное значение имеет четкое различение аналитических и синтетических истин. Поскольку эмпиристы считают опыт единственным источником знания о мире, которое является поэтому апостериорным и случайным, для них всегда серьезную проблему представляло объяснение необходимого и априорного характера истин математики и логики. Решение этой проблемы логическим позитивистам, и Карнапу в частности, подсказал Витгенштейн, предложивший трактовать предложения логики и математики как тавтологии. Тем самым эти предложения перестали быть угрозой для эмпиризма: как тавтологии, они лишены эмпирического содержания и не несут никакой экзистенциальной нагрузки, а их необходимый характер проистекает из их аналитичности, ибо предложения логики и математики оказываются истинными (или ложными) исключительно в силу значений входящих в них слов. Помимо того, что аналитикосинтетическое различие позволило Карнапу безболезненно включить математику и логику в систему знания, оно дало ему и ключ к объяснению того, как нетавтологичное (синтетическое) знание получается из чувственного опыта. Карнап прекрасно понимал, что науку нельзя получить из одних только эмпирических данных. Наука имеет некоторый ненаблюдаемый, неэмпирический «компонент», который, согласно Карнапу, и придает ее законам всеобщий характер и концептуальную силу. Этот компонент выявляется при реконструкции процесса сведения научного знания к эмпирическому базису. Он фиксирует чисто формальные, структурные характеристики используемого языка и предстает в виде концептуального «каркаса» для фактуального знания. Будучи аналитическим и априорным, он создает, таким образом, структуру, в которой становятся возможными синтетические предложения.

Именно в таком духе Карнап характеризует языковой каркас в своей статье «Эмпиризм, семантика и онтология». Для него это некоторая система способов речи, подчиненная определенным правилам. Как было сказано выше, вопрос, который Карнап рассматривает в этой статье, касается существования таких абстрактных объектов, как свойства, классы, числа и т. п. Он отмечает, что эмпиристы вообще, и логические эмпиристы в частности, с подозрением относятся к такого рода абстрактным объектам, однако это не означает, что они не могут использовать язык, ссылающийся на подобные объекты, ибо «употребление такого языка не означает признания платоновской онтологии и вполне совместимо с эмпиризмом и строго научным мышлением» [Карнап, 1959, с. 299]. В целях обоснования этого положения Карнап указывает на принципиальную важность различения для каждого языкового каркаса двух типов вопросов о существовании: внутренних и внешних. Хотя внешне эти два типа вопросов могут не отличаться друг от друга, они имеют кардинально разное содержание и требуют кардинально разных ответов. Внутренние вопросы задаются и решаются в рамках определенного языкового каркаса. Идея Карнапа состоит в том, что если мы устанавливаем «язык» с его синтаксисом, словарем, правилами и процедурами проверки, то мы в принципе можем найти решение внутренним вопросам. Например, если у нас есть каркас в виде «числового языка» (содержащий, в частности, переменные для чисел, общие термины вроде «число», «четное число», «простое число», а также соответствующие правила их употребления), то вопрос «Существует ли четное простое число?» является внутренним в этом каркасе и мы располагаем концептуальными средствами для его решения. Или, скажем, на вопрос, сформулированный в каркасе «вещного языка»: «Существуют ли белые тигры?», также может быть получен ответ; только в этом случае потребуется не концептуальный анализ или вычисление, а определенное эмпирическое исследование. Внутренние вопросы могут иметь и очень общий характер, например: «Существуют ли числа?» или «Существуют ли физические вещи?», но, будучи заданными в соответствующем каркасе, они, как правило, являются аналитическими и тривиальными, ибо «если кто-либо принимает каркас для определенного рода объектов, то он обязан допустить и эти объекты в качестве возможных десигнатов» [Карнап, 1959, с. 314–315]. Таким образом, внутренние вопросы имеют отношение к введению или использованию в языковом каркасе тех или иных форм выражений, и дать на них утвердительный ответ, т. е. признать какую-либо вещь (не только абстрактную, но и физическую) существующей, значит «суметь включить эту вещь в систему других вещей, признанных реальными, в соответствии с правилами каркаса» [Карнап, 1959, с. 301].

Однако, отмечает Карнап, когда философы традиционно задают вопросы вроде «Существуют ли числа?», они, как правило, ставят вовсе не внутренний вопрос. Ибо они прекрасно знают, что существует четное простое число и что отсюда следует, что числа существуют. Их интересует не существование чисел «в арифметике», а их «реальное» существование вне какого-либо языкового каркаса. Такого рода вопросы Карнап называет внешними. Они задаются «вне» каркаса и касаются существования всей системы объектов, признаваемых в языковом каркасе. В некотором смысле они «предшествуют» введению или принятию языкового каркаса, поскольку часто считается, что введение языкового каркаса оправданно, если только можно показать, что утвердительный ответ на внешний вопрос существования является истинным. Для Карнапа же тезис о реальности, скажем, мира вещей «не может быть сформулирован на вещном языке и, по-видимому, ни на каком другом теоретическом языке» [Карнап, 1959, с. 302]. Поэтому если внешние вопросы существования истолковываются как теоретические, то они являются «псевдовопросами» и на них не может быть дано ответа [56]. Эти вопросы и ответы на них лишены познавательного значения, и их следует воспринимать как практические вопросы, касающиеся целесообразности, удобства, простоты и плодотворности использования того или иного языкового каркаса. Для Карнапа введение языкового каркаса «не нуждается в каком-либо теоретическом оправдании, потому что оно не предполагает какого-либо утверждения о реальности» [Карнап, 1959, с. 310]; оно не подразумевает никакой метафизической доктрины. Принятие или отказ от языковых каркасов «будет в конце концов решаться эффективностью их как инструментов, отношением достигнутых результатов к количеству и сложности требуемых усилий» [Карнап, 1959, с. 320]. Поэтому в соответствии со своим принципом терпимости Карнап призывает предоставить «тем, кто работает в любой специальной области исследования, свободу употреблять любую форму выражения, которая покажется им полезной» [Карнап, 1959, с. 320].

Итак, мы видим, что при таком подходе онтология становится зависимой от языка: она варьирует от языка к языку. В одном языковом каркасе числа определяются на основе множеств, которые поэтому считаются существующими; в другом каркасе существование чисел признается напрямую без ссылок на множества, существования которых не требуется. Поэтому на онтологический вопрос о том, существуют ли множества, нет прямого ответа. Ответ зависит от того, какой языковой каркас мы выберем. Независимо от выбора языка, полагает Карнап, такой вопрос просто не имеет смысла. Мы можем говорить на языке, в котором осуществляется квантификация по множествам, но это не обязывает нас принять существования множеств в каком-либо независимом от языка смысле. Мы вообще не можем говорить о том, что есть и чего нет, в независимом от языка смысле. Выбор же языкового каркаса свидетельствует лишь о том, что нам оказалось удобно или полезно для некоторых целей использовать этот каркас. Это означает, что мы ничего не можем знать о том, как детерминируется и детерминируется ли вообще наш выбор языкового каркаса внеязыковой реальностью. Что считать истинным или ложным, правильным или неправильным, существующим или несуществующим, определяют правила языкового каркаса; именно их мы выбираем, выбирая языковой каркас, но при выборе самого каркаса мы не можем руководствоваться этими правилами; наш выбор в этом случае не может с ними согласовываться, поскольку он предшествует их принятию.

Таким образом, онтологические вопросы, которые пытались ставить и решать традиционные философы, должны быть просто отброшены. По словам М. Шлика, с которым Карнап здесь полностью согласен, «мы не можем с помощью философского анализа решить, является ли что-либо реальным или нет; мы можем лишь установить, что значит сказать, что что-то является реальным» [Schlick, 1959, p. 86]. Это позволяет найти «простое» разрешение метафизических споров, в частности спора между реалистами и их противниками, поскольку этот спор, по сути, сводится к выбору между двумя языками — языком материальных вещей и языком чувственных данных [57].

Важно отметить, что Карнап, в сущности, заменяет вопрос об отношении между языком и реальностью вопросом об отношении между языком и «проецируемой» этим языком онтологией. Как уже было сказано, каждый языковой каркас содержит правила, определяющие, что считать реальным или существующим, и тем самым постулирует существование определенных объектов. Совокупность постулируемых таким образом объектов составляет онтологию данного языкового каркаса. Вопрос о внеязыковой реальности выносится, стало быть, за «скобки» философского рассмотрения. Отсюда можно сделать вывод, что реальность вне всех языковых каркасов превращается в «ноуменальный» мир, о котором мы ничего не можем знать и который поэтому становится бесполезным «допущением». Вместе с тем Карнап отказывается от идеи «универсального» языка и логики, пронизывающей собой всё и вся. Языковых каркасов может быть сколько угодно много, и каждый, в соответствии с принятыми в нем логическими правилами, задает свою собственную онтологию. Мы свободны в нашем выборе языковых каркасов, и эта свобода означает конвенциональность языка и относительность онтологии. Немаловажно и то, что языковой каркас трактуется Карнапом как что-то такое, что мы можем сознательно конструировать, что может служить предметом «лингвистической инженерии». Это означает, что рассмотрение языка и проецируемой им онтологии переносится в контекст создания специальных искусственных языков и их исследования в рамках логической семантики.

Итак, мы рассмотрели первый этап в развитии моделей соотношения языка и реальности в рамках аналитической философии. Этот этап отличается тем, что в представлениях о языке доминирующей оказалась сформулированная Фреге концепция языка с заложенными в ней возможностями логического анализа. Аналитических философов очаровал созданный в рамках новой логики формальный язык — очаровал четкостью логической структуры, точностью правил и удивительной прозрачностью отношения между его знаками и тем, что они обозначают. Этот язык стал для них образцом не только в том смысле, что он лишен многих недостатков естественного языка, но и в том, что он являет собой своего рода «квинтэссенцию» языка: все те аспекты естественного языка, которые не находят отражения в «логически совершенном» языке, были восприняты аналитическими философами как вторичные или, по крайней мере, как не оказывающие существенного влияния на его «фундаментальные» черты. Однако любой искусственный язык, какими бы богатыми выразительными возможностями он ни обладал, имеет одно принципиальное отличие от естественного — он создается для определенных, т. е., иначе говоря, ограниченных, целей, тогда как естественный язык по своей природе многофункционален. Формально-логические языки вроде языка логики предикатов имеют в качестве основной и определяющей репрезентирующую, или описательную, функцию; каждое их выражение в соответствии с правилами интерпретации соотносится простым и однозначным образом с некоторым элементом четко определяемой «онтологии» языка. Когда такой язык берется в качестве модели естественного языка, из рассмотрения исключаются другие функции последнего, а также не учитываются те, кто используют язык, чтобы говорить о мире; они просто имеют в своем распоряжении готовую систему «язык-мир», никоим образом не влияют на природу связи между словом и обозначаемым им предметом и не участвуют в механизмах установления этой связи.

Другой особенностью рассматриваемого этапа в развитии лингвистических идей является то, что значение языкового выражения трактуется как некая сущность, не важно — считается ли оно состоящим из двух компонентов (в этом случае выражение соотносится с двумя сущностями) или из одного. Это решение также во многом навеяно моделью формально-логического языка, в котором значением знака считается элемент «онтологии», соотносимый с этим знаком при помощи правил интерпретации. Кроме того, на этом этапе аналитические философы ориентировались на экстенсиональные языки логики, в основе которых заложена идея семантического атомизма, которую они перенесли и в свою философию — на трактовку понятий истины и значения.

Указанные особенности подхода к осмыслению природы языка, как мы видели, сказались и на созданных в этот период онтологических картинах мира (в виде концепций логического атомизма), и на истолковании отношения между языком и миром. Поскольку это отношение воспринималось как простое «отображение» элементов языка (прежде всего имен) на элементы мира и в этом смысле оно является прямым, конвенциональным и не нуждающимся ни в каком объяснении, то встает вопрос о том, что же представляет собой реальность, отображаемая в языке. С точки зрения Рассела, эта реальность объективна и не зависит от субъекта, но обосновывает он этот тезис в духе неореализма, т. е. опираясь на эмпиристские эпистемологические соображения. Витгенштейн и Карнап предложили иное решение. Для них мир, соотносимый с языком, неизбежно оказывается организованным или оформленным логической структурой этого языка, а стало быть, зависящим (в определенной мере) от языка и от субъекта, использующего этот язык для описания мира. С тем, что находится за пределами структурированного языком мира, мы не можем вступать в познавательное отношение, это ноуменальный мир, который Витгенштейн характеризует как «мистическое», а Карнап — как «практическое», как то, что может влиять на наш выбор языка. Если у Витгенштейна источником этих кантовских «мотивов», видимо, является философия А. Шопенгауэра, то в случае Карнапа они, скорее, являются результатом прямого перенесения в область более общего философского рассмотрения некоторых идей, концепций и подходов, которые были сформулированы в рамках логической семантики.

Дальнейшее развитие представлений о связи между языком и реальностью в рамках аналитической философии не в последнюю очередь было связано с осознанием упрощенного характера той модели языка, на которую опирались Рассел, ранний Витгенштейн и Карнап. Это выразилось прежде всего в замене трактовки языкового значения как некой сущности трактовкой значения как употребления. Эта идея получила разные истолкования у аналитических философов, послужив основой для разных концепций языка и разных моделей соотношения языка и реальности, которые станут предметом нашего рассмотрения в последующих главах.

 

Глава 2. Связь между языком и онтологией в философии У.В.О. Куайна

 

Уиллард Ван Орман Куайн (1908–2000) является первым и крупнейшим представителем аналитической философии, родившимся в США. Но не только этим он выделяется среди участников этого философского направления. Если подавляющее большинство аналитических философов XX в. стремились к постепенному и последовательному решению проблем, не заботясь о приведении полученных результатов в единую систему, то Куайн — это прежде всего систематический философ, и его философия выглядит как единый монолит [58]. Главными принципами его философской системы являются сциентизм, эмпиризм и бихевиоризм, а в ее рамках Куайн отстаивает натурализм (в противовес ментализму), физикализм (в противовес феноменализму), холизм (в противовес редукционизму и атомизму). Своеобразие философского мировоззрения Куайна состоит в том, что оно образует синтез из определенных идей и установок логического позитивизма и прагматизма. Из-за систематического характера философии Куайна при рассмотрении любой ее части (учения или концепции) приходится учитывать ее связи с другими частями. Поэтому хотя отношение между языком и реальностью является лишь одной из тем в творчестве Куайна (пусть и центральной [59]), ее изложение потребует обращения ко многим другим аспектам его философии.

В работе «Философия логики» Куайн отмечает, что между предложением и реальной ситуацией, которую оно описывает, находятся «два неуловимо вмешивающихся элемента — значение и факт» [Quine, 1970 а , p. 1]. Чтобы понять, почему это происходит и какие последствия это имеет для онтологии, мы начнем с общего обзора теории значения и концепции языка Куайна.

 

2.1. Концепция научной семантики

Куайн принимает фрегевское различение значения, с одной стороны, и именования, или референции — с другой, хотя и выражает его в иных терминах. Он отвергает денотативную, или референциальную, концепцию значения, согласно которой значение языкового выражения отождествляется с объектом, который оно обозначает, — отвергает на том основании, что выражениям не нужно иметь референцию к какому-либо объекту или сущности, чтобы обладать значением. В результате Куайн выделяет два раздела семантики: теорию значения и теорию референции. По его мнению, если благодаря усилиям Тарского и Карнапа удалось превратить теорию референции в «научно респектабельное» предприятие, задав строгие и точные определения таких понятий, как истина, выполнимость, именование, экстенсионал и т. п., то теория значения пребывает в «печальном состоянии», которое Куайн и стремится исправить.

Свою задачу Куайн видит в том, чтобы построить теорию значения на прочных научных основаниях, а для этого, считает он, ее нужно избавить от всяких ссылок на «интенсиональные» сущности, как ментальные, так и абстрактные. Лингвистическим значениям нужно дать такую трактовку, чтобы они заняли свое место в «натуралистически истолкованной вселенной» [60]. Таким образом, теория значения должна стать антименталистской и антиплатонистской: мы должны отказаться от представления о значениях как некоторых психических феноменах или абстрактных сущностях вроде фрегевских «смыслов». По словам Куайна, идея ментальных или абстрактных значений — это «миф музея, где экспонатами являются значения, а табличками — слова» [Quine, 1969, p. 27].

Однако, если мы отвергаем идею, согласно которой значения локализованы в сознании человека или, как фрегевские смыслы, каким-то образом вступают в контакт с сознанием, то мы остаемся с тем, что предложения и слова оказываются простыми звуками. Тогда благодаря чему же удается «вдохнуть жизнь» в звуки и сделать их языковыми символами? На этот вопрос Куайн отвечает — употребление: звуки становятся частью языка, когда их употребляют люди в своей коммуникации друг с другом. Таким образом, лингвистические выражения приобретают значение не благодаря своей связи с ментальными процессами или абстрактными сущностями, а выполняя определенную роль в коммуникации. Более того, язык потому способен «вплетаться» в человеческую деятельность, что сам является определенным видом поведения. Поэтому, считает Куайн, в той степени, в какой понятие значения является правомерным, оно должно быть объяснено ссылкой на вербальное поведение. Важность этой идеи, по мнению Куайна, подчеркнул Витгенштейн, а задолго до него — Дьюи, для которого «значение — это не психическое существование; это прежде всего свойство поведения» [Quine, 1969, p. 27].

Представления Куайна о человеческом поведении имеют прямые корни в бихевиоризме. Он многое почерпнул у своего коллеги по Гарварду Б.Ф. Скиннера, хотя своим общим бихевиористским мировоззрением он обязан создателю этого направления в психологии Дж. Б. Уотсону Для Куайна бихевиоризм служит ключом к научному изучению языка. «В психологии можно быть или не быть бихевиористом, но для лингвистики иного выбора просто не существует. Каждый из нас обучается языку, наблюдая за вербальным поведением других людей и сталкиваясь с тем, что наше собственное неуверенное вербальное поведение наблюдается, поощряется или корректируется другими людьми. Мы жестко зависим от публичного поведения в наблюдаемых ситуациях. Пока наше владение языком соответствует всем внешним контрольным точкам, где наше высказывание или наша реакция на высказывание кого-либо другого может быть оценена в свете некоторой общей для нас ситуации, до тех пор все идет хорошо. Наша ментальная жизнь в промежутке между контрольными точками безразлична для оценки нашего овладения языком. В лингвистическом значении нет ничего сверх того, что может быть добыто из публичного поведения в наблюдаемых ситуациях» [Quine, 1992, p. 37–38]. Куайн указывает, что понимает бихевиоризм довольно широко и не ограничивает его условной реакцией [61], однако, как мы увидим далее, в своей трактовке вербального поведения он главное внимание уделяет поведенческим реакциям на «стимулы», возникающие в результате воздействия окружающего мира на «наши нервные окончания».

Итак, чтобы значения могли стать предметом эмпирического исследования, они должны быть «локализованы» в публично наблюдаемом поведении. Все это означает, что язык имеет социальную природу: «язык есть социальное умение, которые мы все приобретаем исключительно на основе открытого поведения других людей при публично распознаваемых обстоятельствах» [Quine, 1969, p. 26]. Куайн не устает это повторять, подчеркивая: «когда мы знаем значение выражения, мы знаем то, что является наблюдаемым в открытом вербальном поведении и его обстоятельствах» [Quine, 1987 b , p. 131], т. е. значение есть нечто такое, что «манифестируется» вербальным поведением.

Чтобы выявить все физические и поведенческие факты, лежащие в основе лингвистической коммуникации и образующие значение в его надлежащем понимании, Куайн предлагает провести «мысленный эксперимент» (или «концептуальное упражнение»), в котором установление значения произносимых звуков осуществляется на совершенно «голом месте», т. е. без какой-либо предварительной информации. По мнению Куайна, это имеет место в ситуации «радикального перевода» — идеализированном контексте, в который помещается полевой лингвист, исследующий до этого неизученный язык, не имеющий исторических или культурных связей ни с одним из известных языков. Лингвист не может рассчитывать на словарь или помощь билингвиста. Эмпирические данные, имеющиеся в его распоряжении, исчерпываются наблюдаемым поведением носителей языка (туземцев) в публично наблюдаемых условиях.

Как отмечалось выше, для Куайна поведение человека — это прежде всего его реакция на воздействие окружающего мира. Различные виды энергии (свет, звук, тепло) приходят в столкновение с поверхностями человеческого тела, имеющими сенсорные рецепторы, которые получают тем самым различные виды стимуляции, влияющие на поведение. «Под стимуляцией, которой подвергается субъект в некотором данном случае, — пишет Куайн, — я имею в виду лишь временно упорядоченное множество всех тех его экстероцепторов [62], которые приводятся в действие в этом случае» [Quine, 1992, p. 2]. Каждый вид стимуляции сенсорных рецепторов скоррелирован с определенными диспозициями к вербальному поведению. В результате совокупность получаемых человеком стимулов и составляет значение, манифестируемое его вербальным поведением. Поскольку такая трактовка значения очень сильно расходится с его обычным понимаем, Куайн вводит специальное название для этого «бихевиористского эрзаца» значения — «стимул-значение».

Идея стимул-значения станет яснее, если принять во внимание следующие два обстоятельства. Во-первых, носителем стимул-значения Куайн считает не отдельное слово или словосочетание, а предложение в целом, и, во-вторых, краеугольным камнем его семантики служит бихевиористский метод установления согласия или несогласия субъекта с тем или иным предложением. «Без этого приема не было бы никакой надежды на передачу языка последующим поколениям и на понимание вновь открываемых языков. Именно исследованием предложений на согласие или несогласие мы осваиваем резервуары вербальных диспозиций» [Quine, 1975 а , p. 88]. Итак, Куайн определяет класс способов активирования сенсорных рецепторов человека, которые побудили бы его согласиться с исследуемым предложением в какой-то конкретной ситуации, как утвердительное стимул-значение этого предложения. Класс аналогичных способов, побуждающих к несогласию, он называет отрицательным стимул-значением данного предложения. Соединенные вместе утвердительное и отрицательное стимул-значения предложения образуют его стимул-значение в целом. Это означает, что в стимул-значение предложения для субъекта «суммируются его диспозиции соглашаться или не соглашаться с предложением в ответ на имеющуюся в настоящий момент стимуляцию» [Quine, 1960, p. 34]. На основе стимул-значения Куайн вводит и другие бихевиористские «аналоги» отвергнутых им интенсиональных понятий [63].

В свете сказанного задачи лингвиста в ситуации радикального перевода сводятся к наблюдению каузальных связей между окружением туземцев и их диспозициями к вербальному поведению, т. е. каузальных связей между «силами, которые, как он видит, воздействуют на поверхности тела туземца, и наблюдаемым поведением туземца, речевым или иным» [Quine, 1960, p. 28]. Иначе говоря, лингвист воспринимает туземцев как «черные ящики», на «вход» которых подаются внешние стимулы, а на «выходе» имеются определенные диспозиции к вербальному поведению, и единственными объективными данными для него служат каузальные связи между движениями, звуками и окружающей средой. В своем широко известном примере Куайн описывает, как же именно происходит установление стимул-значений. Радикальный переводчик и туземец находятся в ситуации, когда мимо пробегает кролик и туземец произносит «Гавагай». Согласно Куайну, лингвист воспринимает эту фразу «голофрастически», т. е. как бесструктурное односложное предложение, и записывает в качестве ее предварительного перевода предложение «Кролик». Если ему уже удалось установить, как туземцы выражают согласие или несогласие, он сможет проверить этот свой перевод, выясняя при каждом новом появлении кролика, согласится ли туземец в этом случае с «Гавагай». Таким образом, он сможет собрать индуктивные свидетельства в пользу перевода «Гавагай» как предложения «Кролик». «Общий закон, в пользу которого… (лингвист. — Л.М.) собирает примеры, грубо говоря, состоит в том, что туземец согласится с „Гавагай“ именно при наличии тех стимуляций, при которых мы, будучи спрошенными, согласились бы с „Кролик“» [Quine, 1960, p. 30], т. е. индуктивным образом радикальный переводчик приходит к заключению, что «Гавагай» и «Кролик» имеют одно и то же стимул-значение.

Конечно, описанным способом можно перевести только очень ограниченный класс предложений, а именно предложения, сообщающие о непосредственно наблюдаемых особенностях окружающей среды, поскольку несложно усмотреть их связь с сенсорной стимуляцией. Так, когда кто-то видит кролика, рецепторные клетки, расположенные в его глазах, получают определенную стимуляцию. Множество подобных стимуляций возникает при каждом появлении кролика в поле зрения, поэтому, считает Куайн, человек, наблюдающий кролика, способен скоррелировать эти стимуляции с простым высказыванием «Кролик». Куайн называет эти простые высказывания «предложениями наблюдения». В своей бихевиористской классификации предложений [64] он относит их к «предложениям случая»; это означает, что их истинностное значение напрямую зависит от обстоятельств, в которых они произносятся, и изменяется при изменении этих обстоятельств. Желание произнести предложение наблюдения или согласиться с ним, когда его произносит другой человек, зависит только от стимуляции соответствующих сенсорных поверхностей в данный момент времени. Благодаря этим особенностям предложения наблюдения допускают наиболее «надежный» перевод, однако, выходя за их рамки, лингвист оказывается во власти «неопределенности». Как и почему это происходит, мы рассмотрим в следующем параграфе, а сейчас подробнее остановимся на той роли, которую предложения наблюдения играют в семантике и эпистемологии Куайна. В связи с этим следует отметить еще два важных аспекта его учения о значении.

Во-первых, Куайн подчеркивает, что нельзя понять природу языка и значения, не уяснив, как совершается обучение детей родному языку. Обсуждению этой темы отводится немало места в его поздних работах. В «Слове и объекте» по существу разрабатывается скиннеровская модель обучения языку, предполагающая в качестве ключевых понятий, мимикрию, обусловливание, подкрепление навыков, врожденные способности распознавания и систематизации заметных особенностей окружающей среды и т. п. Основную роль Куайн отводит остенсивному методу обучения, благодаря которому ребенок усваивает (сначала неосознанно, а потом наблюдая за поведением взрослых) корреляции между сенсорными стимуляциями и элементами речи, среди которых первыми, считает Куайн, усваиваются предложения наблюдения, поскольку овладение ими не зависит от овладения другими аспектами языка. Таким образом, предложения наблюдения служат «клином, вбиваемым в язык» [Quine, 1992, p. 5]; усваивая их, ребенок «входит» в язык.

Во-вторых, вслед за логическими позитивистами Куайн отождествляет понятия значения и подтверждающего свидетельства, поэтому знать значение предложения значит знать, как можно установить его истинность. Источником и значения, и подтверждающих свидетельств является чувственный опыт. Он предоставляет не только данные, на которых основываются наши знания, но и наделяет значением наш язык: «какие бы ни имелись свидетельства в пользу науки, они являются чувственными свидетельствами», «все придание значения словам должно в конечном счете опираться на чувственные свидетельства» [Quine, 1969, p. 75]. Стало быть, подобно логическим позитивистам, Куайн является эмпиристом в эпистемологии и семантике, однако, как известно, в своей статье «Две догмы эмпиризма» он подверг уничтожающей критике предложенный логическими позитивистами вариант эмпиризма и отверг их принцип верификации. Причиной этому стал не отказ от верификационизма, как такового, а несогласие с тем, что подтверждающие и опровергающие свидетельства могут быть указаны для каждого предложения в отдельности. Для Куайна перед судом опыта предстают не отдельные предложения, а теории в целом. С этим холистским условием Куайн принимает верификационизм, согласно которому значение предложения определяется «данными, свидетельствующими в пользу его истинности» [Quine, 1969, p. 80–81], хотя нельзя не отметить еще одно важное различие между Куайном и логическими позитивистами, касающееся трактовки «чувственных свидетельств»: для Куайна они являются не чувственными данными, т. е. не чем-то ментальным, а относятся к физическим явлениям — сенсорным стимуляциям поверхностей тела. Отсюда напрашивается вывод, что предложения наблюдения, которые в семантике Куайна обладают стимул-значением и, соответственно, напрямую связаны с сенсорными стимуляциями, в его эпистемологии оказываются тем видом предложений, которые служат «вместилищем» подтверждающих и опровергающих данных для научных гипотез.

Таким образом, по мнению Куайна, предложения наблюдения, несмотря на их тривиальность, образуют основание всего знания. Все, что мы знаем о мире, мы знаем благодаря воздействию разных видов энергии на наши сенсорные поверхности. Для Куайна это научно установленный факт. Поэтому предложения наблюдения, заключающие в себе, «как в капсуле», эти воздействия, обеспечивают эмпирическую проверяемость научных теорий. Проблема состоит в том, что свойства, которыми Куайн наделяет предложения наблюдения, и функции, которые он на них возлагает, не вполне согласуются с другими аспектами его семантики.

С одной стороны, для того чтобы служить основой лингвистической коммуникации и «вместилищем» эмпирических свидетельств, предложения наблюдения должны быть интерсубъективно удостоверяемыми. Если я нахожусь в ситуации, которая стимулирует мои сенсорные поверхности таким образом, что побуждает меня согласиться или не согласиться с определенным предложением наблюдения, то любой другой член моего языкового сообщества, находясь в точно такой же ситуации, должен иметь такую же стимуляцию своих сенсорных поверхностей, которая побудит его к такому же вердикту. Общее согласие или несогласие лингвистически компетентных свидетелей с предложением наблюдения, произносимым в той или иной ситуации, является для Куайна необходимым условием для этого вида предложений. С другой стороны, критерии истинности предложений наблюдения формулируются им в терминах присутствия или отсутствия соответствующих сенсорных стимуляций; стало быть, их истинность предполагает возбуждение определенных сенсорных рецепторов, а никакие два человека не имеют общих рецепторов. Тогда в каком смысле мы можем говорить об одинаковых сенсорных стимуляциях и интерсубъективности предложений наблюдения? Куайн пытался по-разному обойти эту трудность. В «Слове и объекте» он указывает, что стимул-значения, которые предложение наблюдения имеет для разных людей, могут совпадать в разной степени, но такое совпадение неизбежно, поскольку если мы расходимся в отношении значительного числа предложений наблюдения, то между нами нарушается коммуникация. В других местах он ссылается на «эмпатию», как способность человека к «проецированию себя в положение свидетеля» [Quine, 1992, p. 43].

Вместе с тем проблематичный характер предложений наблюдения имеет и другой источник. Дело в том, что имеются некоторые трения между трактовкой Куайном значения предложений наблюдения и его приверженностью принципу, или тезису, Дюгема (или холизму), согласно которому проверке опытом подвергается не изолированное предложение, а совокупность предложений, т. е. они подтверждаются или опровергаются все вместе, а не по отдельности [65]. Из этого эпистемологического холизма вытекает холизм значения: эмпирическое значение (или содержание) имеет не отдельное предложение, а вся совокупность предложений в силу их взаимосвязанности друг с другом, поэтому ни одно предложение не имеет независимого значения. В дальнейшем Куайн перешел на позиции более умеренного холизма. Так, в «Слове и объекте» он пишет, что предложения наблюдения являются исключением для взаимосвязанных предложений теории, поскольку они несут значение (стимул-значение) независимо от остального языка. Относительный характер предложений наблюдения, отмечает Куайн, был бы чем-то действительно «странным», поскольку их эмпирическое значение — это «прием… для исследования структуры взаимосвязанных предложений» [Quine, 1960, p. 35]. Если теоретические предложения предстают перед трибуналом опыта в более или менее широких агрегатах, то предложения наблюдения имеют «свое собственное эмпирическое содержание и не скрывают его» [Quine, 1969, p. 89].

Интересно, что в других местах Куайн приписывает предложениям наблюдения особый двойной статус: они одновременно являются теоретически нейтральными (и, следовательно, имеют независимое эмпирическое содержание) и теоретически нагруженными (и, следовательно, имеют зависящее от теории содержание). «Рассмотренное голофрастически, — объясняет Куайн, — как обусловленное стимуляторными ситуациями, предложение (наблюдения. — Л.М.) является независимым от теории; рассмотренное аналитически, слово за словом, оно является теоретически нагруженным» [Quine, 1992, p. 7], поскольку многие выявленные у него в ходе анализа части принадлежат к теоретическому словарю. Именно поэтому, согласно Куайну, тезис Дюгема одновременно выполняется и не выполняется для предложений наблюдения. Он не выполняется, потому что голофрастически предложения наблюдения имеют независимое выходящее за рамки теории эмпирическое значение. Но поскольку предложения наблюдения являются также теоретически нагруженными, «тезис Дюгема все же выполняется в некотором буквалистском смысле, даже… (для них. — Л.М.). Ибо ученый действительно временами отвергает предложение наблюдения, когда оно приходит в конфликт с хорошо проверенной теорией» [Quine, 1975 b , p. 314]. Этот тезис, однако, пишет Куайн, выполняется только легалистски, потому что на практике отречение от предложения наблюдения в пользу остальной части теории «является крайним случаем и, к счастью, нехарактерным» [Quine, 1981, p. 71].

Несмотря на трудности, с которыми сталкивается трактовка предложений наблюдения, Куайн никогда не переставал считать их «краеугольным камнем» своей семантики и эпистемологии. В то же время он никогда не прекращал и поиска их более адекватного описания и обоснования.

В завершении нашего рассмотрения концепции значения Куайна нужно добавить следующее. Из сказанного можно сделать вывод, что у него предложения имеют «семантическое первенство» перед словами [Quine, 1981, p. 20, 68–70] [66]. Для него это первенство означает несколько вещей. Во-первых, он указывает, что предложение является «единицей коммуникации» [Quine, 1981, p. 75], поскольку только посредством предложений мы можем что-то сказать, тогда как значение слова определяется тем, как оно может быть использовано внутри предложения, т. е. его значение можно объяснить только ссылкой на его роль в предложениях. Во-вторых, это первенство означает также, что предложения являются «первичными носителями» или «вместилищами» значения [Quine, 1980, p. 38–39]; более того, их значение можно понять независимо от референции их составных частей. Вместе с тем Куайн принимает идею, согласно которой значение предложения детерминируется его условиями истинности, однако в его семантике условия истинности предложения совпадают с условиями, при которых говорящий согласился бы с этим предложением, по крайней мере если оно является предложением наблюдения. В то же время условия согласия, как мы видели, совпадают с эмпирическими данными, которые говорящий имеет в пользу рассматриваемого предложения. Стало быть, условия истинности, условия согласия и эмпирические данные оказываются одним и тем же в базовых случаях. Поскольку слова обязаны своим значением той роли, которую они играют в предложениях, их значения в понимании Куайна являются своего рода «абстракциями» от условий истинности предложений, которые их содержат. Помимо этого обязательного значения слова, используемые в предложениях, признает Куайн, могут иметь и референцию к объектам вне языка. Очевидно, что именно референция является той нитью, которая связывает выражения языка с компонентами реальности, поэтому она имеет самое непосредственное отношение к решению онтологических вопросов. Взгляд Куайна на природу референции заслуживает того, чтобы его подробно рассмотреть.

 

2.2. Референция и неопределенность перевода

Для Куайна способность использовать слова, чтобы говорить об объектах, т. е. использовать слова как термины, имеющие референцию к объектам, возникает на довольно высоком уровне овладения языком. Просто произносить один и тот же звук в присутствии одного и того же объекта — еще не значит именовать объект. Способность именования формируется у человека постепенно и предполагает знание довольно сложных аспектов языка. Когда ребенок только начинает обучаться языку, он овладевает предложениями наблюдения: он научается тому, что в присутствии, скажем, собаки, т. е. при появлении определенных визуальных и иных стимуляций, уместно произнести «Собака» или «Это собака». Совершенно очевидно, что ребенок, произносящий это предложение в присутствии собаки, не говорит о свете, достигшем сетчатки его глаз, или о стимуляции соответствующих нервных окончаний; не имеют его слова и референции к определенному животному, как это было бы, если бы данное предложение произнес взрослый, овладевший более сложными аспектами языка и потому способный ответить на такие вопросы: Что считается одной собакой, а что — двумя? При каких условиях мы имеем дело с той же самой собакой, а при каких — с другой? Для ответа на подобные вопросы нужна лингвистическая компетенция, которой еще нет у ребенка, хотя мы склонны видеть в его первых речевых звуках имена в их полнокровном смысле. Для референции же, согласно Куайну, нужно нечто большее, чем просто произнести звук в ответ на определенные стимуляции, тогда как предложениями наблюдения можно овладеть без указанной лингвистической компетенции. Неслучайно поэтому они воспринимаются ребенком голофрастически, т. е. как бесструктурные целостности. При этом они являются законченными предложениями, которые могут быть оценены как правильные или неправильные, как истинные или ложные. В отношении их никакого вопроса о референции не возникает до тех пор, пока мы не начнем их анализировать, разбивая на отдельные слова. Нужен же этот анализ для того, чтобы мы смогли подняться на уровни использования языка, надстраивающиеся над предложениями наблюдения, поскольку только таким образом мы можем овладеть связями (прежде всего логическими) между предложениями и строить одни предложения по образцу других.

Таким образом, отношение между словом и тем, что оно обозначает, формируется в ходе сложного процесса усвоения индивидом языка и лежащей в его основе концептуальной схемы. В книге «Слово и объект» этот процесс назван «онтогенезом референции», и его исследование расценивается Куайном как серьезная научная проблема. Он предлагает свое, натуралистическое, решение этой проблемы, хотя и считает его предварительным и спекулятивным.

Из сказанного можно заключить, что Куайн не отрицает наличия в языке выражений, имеющих референцию к миру, но он отрицает фундаментальный характер референции. Для него референция — это производное понятие, а фундаментальным, гарантирующим эмпирическую значимость языка, является отношение между предложениями наблюдения и обстоятельствами их произнесения, которые делают их истинными или ложными. Эти обстоятельства связаны с определенными сенсорными стимуляциями, под воздействием которых проявляются речевые диспозиции человека. Референция не устанавливается автоматически, а постепенно формируется, поэтому она оказывается зависимой от принятого способа анализа структуры предложения, а в конечном счете — от концептуальной схемы языка. Мы можем по-разному структурировать наши предложения и по-разному приписывать значение их составным частям. Поскольку эмпирические свидетельства, которыми мы располагаем, имеют отношение к целым предложениям, а не к способам их разбиения на составные части, они ничего не говорят в пользу того, какой из методов анализа является правильным. А это означает, что референция является «неопределенной» или «непостижимой».

Для большей убедительности этого вывода Куайн даже утверждает, что мы могли бы проанализировать наши предложения несколькими способами, при этом оставляя незатронутыми их истинностные значения и все бесконечно сложные связи между ними. В качестве доказательства существования таких альтернативных методов анализа он предлагает переформулировку нашей привычной концептуальной схемы [67] на основе использования так называемых прокси-функций [68]. Под прокси-функцией он понимает одно-однозначную функцию, определенную на множестве объектов, которые мы признаем существующими, и отображающую их на их пространственно-временные «дополнения». Пространственно-временным дополнением некоторого объекта является пространственно-временной континуум, получающийся после исключения из него данного объекта. Затем мы переинтерпретируем каждое предложение, говорящее о некотором объекте х, как предложение, говорящее о его пространственно-временном дополнении. Кроме того, каждый предикат нашего языка мы переистолковываем таким образом, что он выполняется относительно пространственно-временного дополнения x именно в тех случаях, когда исходный предикат выполняется относительно x. В результате любое переистолкованное предложение будет истинным именно в тех случаях, когда истинно исходное предложение. Поскольку истинностные значения предложений не изменились, то неизменными остались выводные отношения между предложениями и все логические связи между ними. Поэтому если принимать во внимание только истинностные значения предложений и их логические связи, то использование языка с прокси-функциями не будет отличаться от использования нашего обычного языка, однако на уровне составных частей предложения различие существенно.

Дальнейшее развитие и подкрепление идея неопределенности референции получила в теории радикального перевода в связи с обоснованием Куайном тезиса «неопределенности перевода» [69], поэтому вернемся к изложению этой теории, начатому в предыдущем параграфе.

Опираясь на поведенческие данные и речевые диспозиции туземцев к согласию или несогласию, лингвист, согласно Куайну, может построить индуктивные гипотезы относительно перевода предложений наблюдения туземного языка и истинностно-функциональных связок («не», «и», «или» и т. п.), а также он может индуктивно установить, является ли туземное предложение «стимул-аналитическим», т. е. принимаемым при любых обстоятельствах независимо от имеющихся стимуляций, и являются ли два туземных предложения «стимул-синонимичными», т. е. получающими согласие или несогласие туземцев при одних и тех же обстоятельствах. Чтобы продвинуться дальше в составлении «руководства по переводу» с туземного языка, лингвист приступает к «сегментированию» предложений наблюдения на короткие повторяющиеся части и таким образом составляет список туземных слов. Здесь он уже выходит за границы поведенческих реакций и стимул-значений, поэтому формулируемые им гипотезы являются уже не фактуальными и индуктивными, а «аналитическими». Эти аналитические гипотезы, позволяющие соотнести туземные слова со словами языка, на котором говорит лингвист [70], касаются прежде всего «аппарата референции», и на их основе осуществляется перевод «теоретических» предложений, т. е. предложений, не имеющих собственного стимул-значения и получающих «эмпирическое содержание» благодаря их связям с предложениями наблюдения. Говоря об аппарате референции, Куайн подразумевает присущие языку приемы «индивидуации» объектов, включающие применение артиклей, способы образования множественного числа, использование местоимений, числительных, а также таких выражений, как «тот же самый, что и» и «другой». Направляет лингвиста при формулировке аналитических гипотез опять же эмпатия и принцип доверия, согласно которому руководства по переводу должны минимизировать приписывание туземцам ложных верований-убеждений, ибо, утверждает Куайн, менее вероятно, что те, чей язык мы пытаемся понять, придерживаются, очевидно, глупых верований, чем то, что наш перевод является неправильным [Quine, 1960, p. 59].

Однако, даже соблюдая принцип доверия и формулируя аналитические гипотезы, согласующиеся с поведенческими данными, лингвист, убежден Куайн, не может не опираться на некую общую теорию, навеянную ему его собственным языком. Только прямым проецированием своих собственных лингвистических привычек на туземный язык он может осуществить его сегментирование и вычленить в нем, скажем, общие термины, ибо знания стимул-значения туземных предложений наблюдения недостаточно даже для того, чтобы определить, «какие слова являются терминами, если таковые вообще имеются, а еще менее, какие термины являются коэкстенсивными» [Quine, 1960, p. 70]. Поэтому разные лингвисты могут сформулировать различные наборы аналитических гипотез, построив тем самым разные руководства по переводу. И хотя все эти руководства не будут идти вразрез с имеющимися данными наблюдения (поведенческими реакциями туземцев), они могут быть принципиально разными. Так, возможными переводами для «гавагай» могут быть «кролик», «неотъемлемая часть кролика», «кроликовость» и т. п. [71] Соответственно одному и тому же предложению туземцев разные руководства по переводу могут поставить в соответствие разные английские предложения, которые не находятся друг с другом ни в каком отношении эквивалентности, даже очень широко трактуемом. Если переводимое предложение является предложением наблюдения, то его английские переводы должны иметь с ним одно и то же истинностное значение, но если предложение является теоретическим, то его переводы могут различаться даже по истинностному значению [Quine, 1960, p. 73–74]. Таким образом, все имеющиеся факты о лингвистическом поведении туземцев «недоопределяют» аналитические гипотезы лингвиста и не могут их верифицировать. Поскольку выбор между разными совокупностями аналитических гипотез эмпирически не детерминирован, возможны альтернативные схемы перевода, не совместимые друг с другом, но в равной мере совместимые с вербальным поведением туземцев, а потому равно приемлемые. Все в целом это означает «неопределенность перевода». Важно понимать, что Куайн отрицает не возможность перевода вообще, а то, что какой-то конкретный перевод является единственно правильным: «критика значения, предполагаемая моим тезисом неопределенности, призвана устранить неправильные представления, но она ни в коем случае не ведет к нигилизму… Неопределенность означает не то, что не существует приемлемого перевода, а то, что таких переводов много» [Quine, 1987 а , p. 9]. Для Куайна невозможность единственно правильного перевода означает, что просто не существует «фактического положения дел», относительно которого переводчик мог бы быть прав или не прав, или о котором он мог бы не знать, поэтому «даже полное понимание неврологии никоим образом не разрешило бы неопределенность перевода» [Quine, 1986 b , p. 365]. Принципиальная неразрешимость вопроса о том, какой перевод является правильным, является поэтому существенной чертой эпистемического отношения между человеком и миром.

Согласно Куайну, неопределенность перевода имеет место не только на интенсиональном, но и на экстенсиональном уровне: она «затрагивает одинаково экстенсионал и интенсионал… Референция сама оказывается поведенчески непостижимой» [Quine, 1969, p. 35]. Поэтому неопределенность перевода одновременно означает и неопределенность референции. Каждому слову соответствует не какой-то один аспект реальности, а целое множество («кролик», «неотъемлемая часть кролика» и т. п.), что обусловлено использованием этого слова в рамках разных концептуальных схем. Таким образом, лингвистическое значение и референция в понимании Куайна являются функцией целой системы, а не ее частей. Это еще одно проявление его холистского взгляда на язык.

Как правило, при переводе с других языков мы навязываем тому, что объективно неопределенно, свою концептуальную схему, проистекающую из нашей склонности воспринимать мир состоящим из целостных и устойчивых образований — объектов: «Мы упорно стремимся раздробить реальность на множество поддающихся отождествлению и различению объектов, на которые можно указывать посредством сингулярных и общих терминов. Мы настолько привыкли говорить об объектах, что кажется, будто, говоря о них, мы ничего не сообщаем, поскольку как же еще можно говорить? Трудно судить, как еще можно говорить, не потому, что наша объектофицирующая модель является неизменной чертой человеческой природы, но потому, что мы вынуждены приспособлять любую чужую модель к нашей собственной, когда мы пытаемся понять или перевести предложения чужого языка» [Quine, 1969, p. 1]. Мы воспринимаем объекты как нечто фундаментальное; мы склонны считать, что они существуют объективно и обладают собственной внутренней природой. Урок, извлекаемый из непостижимости референции, по мнению Куайна, состоит в том, что роль объектов и референции вторична, тогда как первичной является истинность предложений и их связи друг с другом. «Референция и онтология опускаются таким образом до статуса простых вспомогательных средств. Истинные предложения, как предложения наблюдения, так и теоретические предложения, являются альфой и омегой научного предприятия. Они связаны между собой структурой, а объекты фигурируют как простые узлы этой структуры. Какие конкретно объекты включены в структуру, безразлично для истинности предложений наблюдения, безразлично для поддержки, которую они предоставляют теоретическим предложениям, безразлично для успеха теории в ее предсказаниях» [Quine, 1992, p. 31]. Для объекта важно лишь то, какую роль он выполняет в нашей теории мира.

Вместе с тем Куайн указывает, что непостижимость референции никоим образом не вмешивается в наше привычное использование языка и не имеет для него силы. «В рамках родного языка референцию лучше всего… рассматривать как непроблематичную, но тривиальную наравне с моделью определения истины у Тарского. Так, „Лондон“ обозначает Лондон (чем бы он ни был), а „кролик“ обозначает кроликов (чем бы они ни были). Непостижимость референции возникает только при переводе» [Quine, 1986 а , p. 460]. Она не несет в себе никакой угрозы для нашей лингвистической практики: «сказать, о каких именно объектах кто-то говорит, значит сказать лишь, как мы предлагаем переводить его термины на наш язык… Дело не в том, что мы сами лавируем, тщетно пытаясь пришвартоваться. Оставаясь на борту нашего собственного языка и не раскачивая лодку, мы спокойно плывем в ней и все хорошо; „кролик“ обозначает кроликов; и без толку спрашивать: „Кролики в каком смысле слова „кролик“?“ Референция становится непостижимой, если мы раскачиваем лодку, задумываясь о взаимозаменяемом отображении нашего языка на самого себя, или если мы предпринимаем перевод» [Quine, 1981, p. 243].

Тем не менее Куайн уделял немало внимания исследованию референции и связанных с ней онтологических вопросов. Непостижимость референции стала для него фундаментом, на котором он выстроил свою концепцию онтологической относительности. Но прежде чем приступить к изложению этой концепции, нужно рассмотреть, как Куайн представлял себе задачи онтологии и пути их решения.

 

2.3. Онтология и критерий существования

Куайн возродил использование слова «онтология» в неуничижительном смысле, что среди прочего свидетельствует о его принципиальном расхождении с логическими позитивистами в трактовке природы философии. Для логических позитивистов философия, по сути, была второпорядковой дисциплиной, которая исследует концептуальную схему, лежащую в основании науки и здравого смысла и применяемую в эмпирических описаниях и объяснениях. Более того, они признавали качественное различие между наукой, которая занимается фактическими вопросами и потому является апостериорной и эмпирической, и философией, или логикой, которая занимается концептуальными вопросами и потому является априорной и аналитической. Куайн полностью изменил эту картину, отрицая существенное различие между философией и наукой. По словам Пола Черчленда, Куайн преодолел априорный «кресельный» стиль философствования, продемонстрировав, что «философия, если ее надлежащим образом понять, есть продолжение эмпирических наук» [Churchland, 1986, p. 2–3]. Отвергнув аналитико-синтетическое различие, американский философ поставил под сомнение саму идею существования чисто аналитических дисциплин [72]. Философия является продолжением или частью науки, поскольку иначе она не могла бы быть познавательной дисциплиной, претендующей на статус знания. Куайн убежден, что вне науки нет знания, ибо только наука дает подлинное объяснение мира. В результате философы и ученые оказываются «в одной лодке». В некоторых местах, правда, он характеризует философию как «служанку науки», задачи которой — связывать между собой «свободные концы», такие как парадоксы, вопросы оснований, т. е. все те проблемы, которые ученые склонны игнорировать. В других местах он больше склонен видеть в ней царицу наук: она имеет дело с «общими базовыми понятиями науки», такими как истина, существование и необходимость. Иногда он говорит, что философия занимается «описанием наиболее общих черт реальности». Она исследует фундаментальное «строение нашей вселенной» и отличается от науки только количественно — общностью и широтой вопросов и категорий. В любом случае в понимании Куайна философия не может стоять отдельно от науки.

Возвращение философии ее «содержательного» статуса не означало возврата к прежней метафизике, ибо для Куайна не существует никакой «первой философии», т. е. не существует никакого априорного или опытного основания вне науки, на котором наука могла бы быть оправдана или рационально реконструирована и которое было бы более прочным и надежным, чем сама наука. Именно таким основанием пытались снабдить науку многие философы. Традиционная эпистемология, считает Куайн, должна быть отвергнута, ибо поиск подобных оснований для науки — безнадежное и пустое занятие. Однако мы ничего не теряем из-за невозможности иметь первую философию, ибо сама наука предоставляет нам как наилучшую на данный момент времени теорию о том, что существует, — онтологию, так и наилучшую на данный момент времени теорию о том, как мы познаем существующее, — эпистемологию. В представлении Куайна наилучшей на данный момент онтологией является физикализм, а наилучшей на данный момент эпистемологией — эмпиризм, поэтому научная философия должна быть физикалистской и эмпиристской.

Вместе с тем философы способны внести важный вклад в решение онтологических вопросов, стоящих перед наукой, если, конечно, они откажутся от претензии на постижение сущности Бытия с помощью априорных философских размышлений. Куайн едко высмеивает идею о том, что философы способны обнаруживать скрытые от науки сущности сквозь «перекрестия» своих интеллектуальных «перископов». Тем не менее он признает, что онтология, как философская дисциплина, может устанавливать, какие виды вещей существуют, хотя и делает это не напрямую и не в изоляции от науки. Поскольку наука воплощает все человеческое знание, именно она является лучшим руководством в вопросах существования. Поэтому главная цель философов — помочь ученым выявлять содержание мира. Онтология не занимается существованием отдельных вещей в конкретном пространстве и времени, она занимается вопросом о том, какие виды вещей существуют, т. е. ее первичной задачей является не установление, существуют ли, к примеру, единороги или черные дыры, а установление, существуют ли очень общие категории вещей вроде материальных объектов, психических феноменов или абстрактных сущностей. При этом Куайн отрицает наличие качественной разницы между вопросами существования, обсуждаемыми в науке (имеются ли простые числа больше 1000, существуют ли кварки), и вопросами существования, которые ставят философы (существуют ли числа, существуют ли материальные тела). Философские вопросы являются лишь более общими по характеру.

На первый взгляд можно усмотреть значительное методологическое различие между философскими и научными вопросами существования, состоящее в том, что при обсуждении философских вопросов рассуждения об объектах, как правило, переводятся в рассуждения о словах. По мнению Куайна, подобное «семантическое восхождение» характерно не только для философии, но и для науки в целом. Подобно вопросу о существовании дронтов или тахионов, вопрос о существовании, скажем, психических феноменов также связан с изменением концептуальной схемы, и его решение в такой же мере, считает Куайн, подчинено эмпирическим ограничениям. Пересмотр концептуальной схемы, вызванный определенным решением онтологического вопроса, равносилен согласованию научных теорий с новыми эмпирическими данными. «Каждый такой пересмотр есть приспособление научной схемы, сопоставимое с введением или отвержением некоторой категории физических элементарных частиц» [Quine, 1960, p. 123]. Соответственно тот факт, что онтологи часто говорят о словах, еще не доказывает, что в конечном счете их вопросы касаются языка, а не реальности.

Согласно Куайну, философ, занимающийся онтологическими изысканиями, должен прежде всего разъяснить, на каких основаниях принимается решение о существовании или несуществовании тех или иных видов объектов или сущностей, т. е. он должен сформулировать критерий существования. Как хорошо известно, сам Куайн в качестве такого критерия предложил идею «онтологических обязательств».

Мы видели, что референция в представлении Куайна не является фундаментальным отношением между миром и языком; она не является тем средством, с помощью которого язык приобретает свое эмпирическое содержание. Фундаментальным является отношение, устанавливаемое на уровне предложений наблюдения и сенсорных стимуляций, определяющих истинность этих предложений. Поэтому принятие предложений как истинных предшествует установлению референции слов, из которых эти предложения состоят: мы начинаем с совокупности истинных предложений (теории) и только потом ставим вопрос о существовании. В этом смысле истина предшествует существованию. Отсюда вытекает идея онтологического обязательства: мы обязаны признать существующими те объекты, которые должны существовать, чтобы принимаемая нами теория была истинной [Quine, 1969, p. 93]. Это означает, что существующее — это не что-то такое, в чем мы можем непосредственно удостовериться; это нечто постулируемое нами в целях получения концептуальной схемы, согласующейся с эмпирическими данными. «Наши рассуждения о внешних вещах, само наше понятие вещи есть лишь концептуальное средство, которое помогает нам предвидеть и контролировать возбуждение наших сенсорных рецепторов в свете их предыдущих возбуждений» [Quine, 1981, 229]. Вместе с тем для Куайна с его натуралистической философией только выявлением онтологических обязательств, принимаемых в наших лучших научных теориях, мы сможем ответить на вопрос, какие виды объектов действительно существуют.

Так как же можно установить онтологические обязательства, принимаемые в той или иной теории? Для этого, утверждает Куайн, необходимо точно определить, какие виды языковых выражений, встречающиеся в теории, являются референциальными и поэтому обязывают нас принять обозначаемые ими объекты и сущности в качестве существующих. Однако онтологические обязательства не могут быть просто считаны из свободно сформулированной теории; их выявление, согласно Куайну, требует использования искусственного формального языка. Наилучшим образом для этих целей подходит, по его мнению, экстенсиональный язык первопорядковой логики предикатов с равенством, который он называет «канонической нотацией». Перевод теории на такой язык будет включать переструктурирование ее предложений, которое позволит выявить и минимизировать принимаемые в ней онтологические обязательства. Согласно Куайну, переструктурирование служит цели «понимания референциальной работы языка и разъяснения нашей концептуальной схемы» [Quine, 1960, p. 158].

Идея Куайна состоит в том, что, когда мы переформулируем теорию с помощью канонической нотации, ее онтологические обязательства станут очевидными. Это связано с тем, что можно будет сразу выделить предложения с квантором существования, которые содержатся в теории или выводятся из нее. Для того чтобы такое предложение было истинным (а мы, как было указано, исходим из того, что теория в целом истинна, а стало быть, истинны и предложения, из которых она состоит), должен существовать по крайней мере один объект, который является значением связанной (или квантифицированной) переменной в этом предложении. Например, чтобы предложение ‘? x(Fх&Gх)’ было истинным, область, на которой определена переменная x, должна содержать по крайней мере один объект, который одновременно есть F и G. Отсюда Куайн заключает, что онтологические обязательства теории имеют отношение исключительно к связанным переменным. Этот вывод был суммирован Куайном в лозунге: «существовать значит быть значением связанной переменной», а в более развернутом виде: «теория обязана признавать те и только те сущности, к которым должны быть способны отсылать связанные переменные теории с тем, чтобы утверждения, выдвигаемые теорией, были истинными» [Quine, 1980, p. 14–15]. Это значит, мы обязаны принимать существование только тех сущностей, постулируемых теорией, которые при переформулировке предложений теории с помощью аппарата современной математической логики составляют область значений связанных переменных в истинных квантифицированных предложениях.

Таким образом, Куайн вслед за Фреге и Расселом полагает, что понятие существования можно эксплицировать, только обращаясь к идее квантификации. По его словам, «существование — это то, что выражает экзистенциальная квантификация. …неразумно требовать экспликации существования в более простых терминах» (Quine, 1969, p. 97]. Или в другом месте: «Экзистенциальный квантор ‘? х ’ — это квинтэссенция того, что говорят о существовании. Все приписываемые существованию значения можно выразить как экзистенциальные квантификации» [Quine, 1970 а , p. 90]. Но если для Фреге и Рассела существование представляет собой свойство понятий или пропозициональных функций, имеющее прямое отношение к их «инстанциации», то для Куайна существование — это вопрос онтологических обязательств в отношении определенных объектов или областей значений для связанных переменных. В связи с этим он уточняет, что понимает квантификацию в «объектном» или «референциальном» смысле, и противопоставляет эту свою интерпретацию так называемой подстановочной интерпретации. Объектная интерпретация квантификации означает, что переменные, связываемые кванторами, считаются имеющими референцию к объектам из заданной области рассмотрения, тогда как при подстановочной интерпретации значениями переменных выступают имена объектов, а не сами объекты. В первом случае условием истинности для, скажем, «? x (x есть красный)» является то, что «x есть красный» выполняется хотя бы одним объектом, в то время как при подстановочной квантификации, чтобы указанное предложение с квантором существования было истинно, должно быть истинным хотя бы одно предложение формы «x есть красный», когда в него вместо x подставляется имя объекта.

Трудность для подстановочной квантификации заключается в том, что не все объекты, которые мы принимаем, могут иметь имена, однако для Куайна главный ее недостаток состоит в том, что она не имеет отношения к онтологии. С его же точки зрения, связь между онтологией и референциальной квантификацией носит тривиальный характер, ибо она «тривиально удостоверяется самим объяснением референциальной квантификации» [Quine, 1981, p. 174]. Вместе с тем объектная интерпретация квантификации сама сталкивается с немалыми трудностями. Возьмем, к примеру, предложение «Пегас есть летающая лошадь», которое считается истинным. При переводе его на язык канонической нотации мы получим (? x)(x есть Пегас и x есть летающая лошадь). Этот перевод является ложным предложением в силу того, что его первая часть, говорящая о существовании Пегаса, ложна. Однако этого расхождения с обычным истолкованием предложения «Пегас есть летающая лошадь» как истинного легко избежать при подстановочной интерпретации, ибо в этом случае условия истинности указанного предложения определяются следующим образом: существует термин x, такой, что «x есть летающая лошадь» истинно. На это возражение Куайн указывает, что когда мы заменяем, скажем, «Пегас есть летающая лошадь» на (? x)(x есть Пегас и x есть летающая лошадь), мы не осуществляем перевода, поскольку это предложение и его переформулировка на языке логики предикатов не являются синонимами; тем не менее такая замена важна в целях разъяснения, поскольку она позволяет сохранить всё философски существенное, а всё вводящее в заблуждение устранить [Quine, 1960, p. 258–259].

Однако вернемся к критерию онтологических обязательств. Согласно Куайну, если в научной теории осуществляется квантификация по физическим вещам, то теория имеет в качестве своих онтологических обязательств физические вещи. С этим довольно трудно не согласиться, однако данный критерий вызывает ряд вопросов. Во-первых, Куайн возлагает экзистенциальную нагрузку на квантифицированные переменные теории, но разве не более естественным решением было бы выдвинуть на эту роль индивидные константы, иначе говоря — имена собственные, определенные дескрипции и индексикальные выражения. Ведь именно их можно считать парадигмальными носителями онтологических обязательств, поскольку их цель — денотация объектов. Если, к примеру, истинная теория содержит предложение «Солнце есть звезда», то почему мы не можем принять, что Солнце — носитель имени «Солнце» — существует? По мнению Куайна, такой критерий существования наталкивается на ряд непреодолимых трудностей, среди которых наиболее известной является «платоновская загадка небытия». Если мы признаем имена носителями онтологических обязательств, то все истинные единичные отрицательные экзистенциальные высказывания («Пегаса не существует») становятся самоопровергающимися. Кроме того, имеется множество пустых имен (мифические и литературные персонажи, имя «Вулкан», введенное для предполагаемой десятой планеты Солнечной системы, которая так и не была обнаружена, и т. п.). Поэтому простое присутствие имени в теории или использование его в истинных предложениях (например «Либо Вулкан — это планета среднего размера, либо Юпитер — это очень большая планета») еще не означает, что теория обязана признать существование носителя этого имени. Более того, утверждает Куайн, если можно продемонстрировать, как определенный вид выражений элиминируется из канонической нотации без утраты ею выразительных возможностей, то это означает, что этот вид выражений не может иметь экзистенциальной нагрузки. В статье «О том, что есть» и в книге «Слово и объект» (§ 37–38) Куайн показывает, как можно элиминировать имена собственные. Сначала они преобразуются в определенные дескрипции (например, «Пегас» в «вещь, которая пегасит»), а затем устраняются с помощью расселовской теории дескрипций: «Не существует того, что пегасит». Отметим, что если Рассел применял теорию дескрипций для элиминации только тех имен («скрытых дескрипций»), которые отсылают к объектам, не вступающих с нами в отношение знакомства, то Куайн использует ее, чтобы показать возможность элиминации всех без исключения имен.

Во-вторых, избрав в качестве канонической нотации язык первопорядковой логики предикатов, Куайн тем самым допустил только квантификацию по индивидным объектам и множествам, однако научные и повседневные рассуждения содержат квантификацию и по другим сущностям: свойствам, отношениям, числам, фактам, действиям, мнениям, возможностям и т. п. Но почему только первый вид квантификации связан с онтологическими обязательствами? Решение Куайна вызвано рядом соображений. С одной стороны, следует отметить, что, по его мнению, только индивидные переменные имеет смысл — и в логическом, и в онтологическом плане — связывать кванторами, поскольку предикатные переменные, как и предикаты вообще, ничего не обозначают. Вместе с тем Куайн допускает, что в качестве значений индивидных переменных в принципе могут выступать индивидуальные объекты любых видов, будь то физические вещи, абстрактные объекты и т. п., и наша онтология зависит от того, по какого рода индивидуальным объектам мы готовы квантифицировать. В том, что в онтологии Куайна допускаются только индивидуальные сущности, безусловно, нашла выражение общая номиналистическая тенденция его философского мировоззрения.

Как известно, вначале Куайн вместе с Гудменом (см.: [Goodmen, Quine, 1947, p. 97–122]) стоял на позициях бескомпромиссного номинализма, отвергая абстрактные объекты на основе неустранимой «философской интуиции», однако позже он отказался от такого ригоризма, сохранив тем не менее склонность уменьшать онтологические обязательства благодаря как можно большему устранению квантификации по абстрактным объектам. Поэтому свою задачу он видел в том, чтобы вычищать онтологические «трущобы»: мы должны признавать существование как можно меньшего числа сущностей, мы должны «затянуть наши онтологические ремни» там, где это возможно [Quine, 1969, p. 17]. В какой-то мере номиналистические предпочтения Куайна объясняются тем, что для него слово «существовать» или «быть» имеет один-единственный смысл. Некоторые философы, допуская в свою онтологию универсалии, приписывают им иной онтологический статус по сравнению с объектами, для обозначения которого используют термин «идеальное» или «логическое» существование (subsistence). Куайн отвергает это полностью. Он не признает никаких «уровней бытия» или модусов существования, а только единственный онтологический статус всего существующего.

С другой стороны, Куайн выдвигает еще одно важное требование в отношении объектов и сущностей, которому они должны удовлетворять, чтобы быть признанными существующими. Постулирование сущностей любого вида требует указания принципов их «индивидуации». Это нашло отражение в известном тезисе Куайна «нет неотождествляемых сущностей» («No entity without identity») [Quine, 1969, p. 23]. Например, физические объекты являются тождественными, если и только если они занимают один и тот же пространственно-временной регион. Можно сформулировать условия тождественности и для таких экстенсиональных абстрактных объектов, как множества: они тождественны, если и только если имеют одни и те же элементы. В отличие от них интенсиональные абстрактные объекты лишены таких критериев. Предикаты «существо с сердцем» и «существо с почками» имеют один и тот же экстенсионал (применяются к одним и тем же индивидам), но не выражают один и тот же интенсионал, однако попытка определить, что отличает эти интенсионалы и в чем состоит их самотождественность, считает Куайн, обречена на неудачу. Поэтому его отказ от интенсиональных сущностей является абсолютным. Кроме того, по его мнению, постулирование подобных сущностей ничего не объясняет, ибо они не существуют в пространстве и времени и не вступают в каузальное взаимодействие с нами. И, наконец, утверждает Куайн, мы вполне можем элиминировать выражения для этих сущностей из нашей канонической нотации. Например, мы можем сформулировать «Красный есть цвет» как «Для всех x, если x есть красный, то x есть цветной» [73], что позволит нам избежать признания существования свойств. Мы видим, что выдвинутая Куайном программа «онтологической экономии» сочетает в себе ограниченный, или умеренный, номинализм с неограниченным экстенсионализмом.

Таким образом, в поисках оптимальной онтологии мы должны принимать «онтические решения», а именно: допускать сущности определенного типа в нашу вселенную или отвергнуть их, избегая квантификации над подобными entia non grata. При таких решениях мы руководствуемся прагматическими соображениями, основанными на компромиссе между эффективностью системы (способностью объяснения), достигаемой при принятии определенного типа объектов, и онтологической экономностью, достигаемой при его исключении [Quine, 1960, p. 238, 264]. Вопрос лишь в том, «насколько экономичную онтологию мы можем достичь, имея при этом язык, адекватный всем целям науки» [Quine, 1960, p. 201]. Если референция к некоторому типу сущностей является неотъемлемой частью наших лучших научных теорий и ее нельзя устранить с помощью логической переформулировки, то это доказывает, что сущности этого типа существуют. В соответствии с этим Куайн сделал вывод, что у нас «нет больших надежд получить приемлемую систему мира, не допустив некоторые универсалии, а именно классы, среди значений переменных» [Quine, 1970 а , p. 91].

По существу, онтология Куайна является физикалистской, ибо, строго говоря, для него существуют только те вещи, которые фигурируют в объяснениях наиболее фундаментальной науки — физики. В то же время физикализм Куайна не является редукционистским; он не утверждает, что обычные высказывания, которые prima facie выглядят как высказывания о нефизических явлениях, семантически эквивалентны логическим конструкциям, полученным из терминов, имеющих референцию исключительно к физическим явлениям. Он отвергает этот вид редукционизма как «догму эмпиризма». Скорее, Куайн склонен к элиминативному физикализму: высказывания, содержащие интенсиональные понятия, не переводятся путем анализа в высказывания приемлемого вида, они просто заменяются этими высказываниями.

Куайн и сегодня считается ведущим представителем «ревизующей метафизики» в смысле Стросона, ибо он преследует цель не разъяснить нашу действительную концептуальную схему, но заменить ее новым способом описания мира. Это связано с тем, что он отрицает наличие в обыденном мировоззрении какой-либо четкой онтологии. «Онтология здравого смысла является неопределенной и хаотичной в двух отношениях. Она включает в себя множество подразумеваемых объектов, которые определены неясно и неадекватно. Однако еще более важно то, что она не имеет определенной сферы; в общем мы не можем даже сказать, какие из этих неопределенных вещей включены в нее, какие вещи принимаются нами. Следует ли рассматривать грамматику как отвечающую на этот вопрос? Требует ли каждое имя существительное некоторого множества денотатов? Конечно, нет, субстантивация глаголов часто является не более чем стилистическим приемом. Но можем ли мы установить границу? Вопрос ошибочен: здесь нет никакой границы. …Я не хочу сказать, что обыденный язык порочен и несет в себе неряшливую мысль. Мы должны принять эту неопределенность как факт и понять, что в обыденном языке не содержится четкой онтологии. Мысль о существовании границы между бытием и небытием является философской идеей, идеей технической науки в широком смысле слова» [Куайн, 1998, с. 329–330].

Онтология, таким образом, является для Куайна чем-то искусственным, она зависит от переструктурирования теории и от языка, с помощью которого это переструктурирование осуществляется. Куайн настаивает на том, что, приняв определенный способ формализации, мы вместе с тем вынуждены принять и связанную с ним онтологию. Поскольку в нашем распоряжении имеется множество искусственных языков и от их выбора зависит получаемый результат, мы опять приходим к идее онтологической относительности.

 

2.4. Теория онтологической относительности и реализм

Из тезиса о неопределенности перевода и идеи онтологических обязательств вытекает онтологическая относительность, которая прежде всего означает, что референция является непостижимой, что мы не можем знать, к чему действительно имеют референцию наши слова.

Для того чтобы лучше понять теорию онтологической относительности Куайна, имеет смысл для начала сопоставить ее с взглядами Карнапа, который также признает относительный характер онтологии [74]. Как мы видели, в его представлении онтология зависит от выбора языкового каркаса. Однако есть важное различие в трактовке относительности онтологии у Карнапа и Куайна, и оно прежде всего основано на том, что один принимает, а другой отвергает аналитико-синтетическое различие. Но прежде чем говорить об этом различии, отметим то, в чем подходы этих двух философов к онтологическим вопросам совпадают. Во-первых, и тот и другой признают, что существование является вторичным по отношению к истине в том смысле, что нам нужно сначала иметь некоторую истинную совокупность знания, представленную в том или ином языке, и только после этого мы можем ставить вопрос о том, существование каких объектов постулируется этим языком и этой совокупностью знания. Во-вторых, оба считают, что для определения онтологии нужно опираться не на обыденный язык, а использовать специальные формальные языки. В-третьих, и Карнап, и Куайн являются приверженцами эмпиризма; для них основная цель познания состоит в разработке научных теорий, которые позволяют наилучшим образом объяснять и предсказывать эмпирические данные. Для обоих «наилучшим» в этом контексте означает наиболее простым и согласующимся с наблюдениями образом. Расхождение между ними начинается, когда встает вопрос о том, как происходит выбор языка или языкового каркаса.

Для Карнапа имеется четкое различие между аналитическими предложениями, с помощью которых задается языковой каркас со всеми его правилами, и синтетическими предложениями, которые формулируются и проверяются в соответствии с правилами каркаса. Критерии, определяющие, что считать правильным или неправильным, истинным или ложным, устанавливаются внутри каждого каркаса и не действуют вне его, поэтому, выбирая языковой каркас, мы не можем ими руководствоваться. Наш выбор каркаса подчинен прагматическим соображениям, и наиболее рациональным принципом в этом выборе служит терпимость, т. е. признание полной свободы выбора. Важным следствием из этого является то, что истина становится относительным понятием: какие предложения считаются истинными, в определенной мере зависит от выбранного языкового каркаса. Таким образом, Карнап четко разделяет выбор языкового каркаса и выбор той или иной теории (совокупности истинных предложений) в рамках этого каркаса: если для второго выбора имеются когнитивные или эпистемологические основания, представленные в правилах каркаса, то первый выбор когнитивно никак не ограничен. Поскольку истина релятивизируется относительно языкового каркаса, принятие той или иной научной теории не связано ни с какими онтологическими обязательствами.

Куайн, отвергнувший аналитико-синтетическое различие, или во всяком случае эпистемологическую значимость этого различия, поставил под сомнение возможность четкого разделения выбора теории, подчиняющегося определенным правилам языкового каркаса, и выбора самого каркаса, не ограниченного никакими правилами. Для него выбор языка, по крайней мере в принципе, в той же мере, как и выбор теории внутри языка, оправдывается общей целью достижения простой и эмпирически корректной теории мира. Эти два выбора осуществляются одновременно и различить их не представляется возможным: каждый раз ученый решает единую задачу — найти наилучшую теорию. Куайн отвергает карнаповский принцип терпимости, ибо не считает выбор языка безотносительным к выбору наилучшей теории; отнюдь не каждый язык подойдет для формулировки истинной теории. «Для Карнапа выбор между ньютоновской и релятивистской механикой — это вопрос выбора языка и, стало быть, вопрос свободного выбора. Для Куайна, с одной стороны, это тоже во многом вопрос выбора языка, но не вопрос свободного выбора, ибо язык релятивистской механики позволяет получить лучшую теорию и, следовательно, является лучшим выбором» [Hylton, 2004, p. 138].

Кроме того, Куайн не принимает относительности истины в том смысле, в каком ее считает относительной Карнап [75]. Если предложение входит в состав теории, которую мы принимаем, то мы считаем это предложение истинным — истинным не в каком-то релятивизированном смысле, а напрямую. Это связано с тем, что истинность предложений наблюдения, образующих границу между теорией и опытом и взятых как целое, определяется сенсорными стимуляциями. Истинность других предложений зависит от их связей с предложениями наблюдения и друг с другом. Если двое ученых, скажем, согласны относительно того, что они в настоящий момент видят (т. е. их текущие сенсорные стимуляции совпадают), но расходятся в том, является ли это свидетельством в пользу некоторого утверждения, то это, безусловно, вызвано тем, что это утверждение имеет сложные и многоаспектные связи с другими предложениями [76]. Однако каждое предложение, пусть даже через множество других предложений, связано с предложениями наблюдения, и это обеспечивает ему эмпирическое содержание [77]. От совокупного эмпирического содержания теории в целом, задаваемого предложениями наблюдения, в конечном счете и зависит ее истинность [78]; соответственно на истинность теории не влияет выбор языка или концептуальной схемы. Таким образом, Куайн не является релятивистом в отношении истины, и его тезис онтологической относительности не подразумевает относительность истины в рассматриваемом смысле.

Однако Куайн является релятивистом в отношении онтологии в другом смысле. Дело в том, что в его представлении экзистенциальная нагрузка выражений языка зависит не только от того, какие предложения признаются истинными, но и от того, как мы понимаем онтологические обязательства, которые несет теория, содержащая эти предложения, а стало быть, как осуществляется переструктурирование теории, необходимое для выявления ее онтологических обязательств. «Допустим, мы имеем совокупность истин, сформулированных в некотором переструктурированном языке, что позволяет нам определить онтологические обязательства этой совокупности истин. Согласно Куайну, существует множество интерпретаций этих онтологических обязательств, которые оставляют в неприкосновенности и неизменности совокупное эмпирическое содержание этого множества истин» [Hylton, 2004, p. 133]. В этом и заключается смысл онтологической относительности в понимании Куайна. Ее источником служит «зазор» между эмпирическим значением предложения в целом и референцией его частей, который может быть заполнен по-разному. Если релятивизм Карнапа основан на принципе терпимости, то Куайн, с одной стороны, признавая, что выбор онтологии имеет отношение к выбору теории и, соответственно, к выбору языка, с другой стороны, подчеркивает, что этот выбор не может быть свободным. Если одна теория позволяет предсказывать и объяснять эмпирические данные лучше, чем другая, то мы должны принять первую теорию и ее язык, а тем самым признать и связанную с этой теорией онтологию.

Интересно отметить, что защита теории онтологической относительности не помешала Куайну называть себя реалистом, или, вернее, научным реалистом, в отношении объектов, которые принимаются и постулируется научными теориями. По его мнению, если мы всерьез воспринимаем наши научные теории, мы должны серьезно относиться и к их онтологическим постулатам. Если научные теории утверждают, что существуют электроны, протоны, черные дыры и множества, то мы обязаны признать, что они действительно существуют. Что же касается окружающих нас привычных внешних вещей вроде деревьев и стульев, то их существование признается Куайном в той мере, в какой оно принимается наукой, ибо, как мы видели, он отрицает, что в основе обыденного языка или мировоззрения здравого смысла лежит какая-либо онтология.

Реализм Куайна необычен. С одной стороны, онтология, о которой он говорит, имеет отношение к тому, что реально существует. Более того, мир в его представлении не раскалывается на мир феноменов и мир ноуменов — это единый мир, с которым мы вступаем в когнитивные отношения. Именно этот единый мир мы познаем, и возможность его познания удостоверяется истинностью предложений наблюдения. Таким образом, подобно Расселу, Куайн обосновывает свой реализм эмпиристскими соображениями, предполагающими непосредственный когнитивный контакт субъекта с реально существующим, однако, в отличие от Рассела, американский философ не считает, что в этом контакте субъекту открывается структура и содержание реальности. Онтологическую структуру с включенными в нее родами сущего совместно создают люди, развивая и совершенствуя свои научные теории и язык, на которых эти теории формулируются. Стало быть для Куайна, с другой стороны, онтология является средством, с помощью которого люди добиваются более эффективного контроля над своим опытом и над тем, чем этот опыт порождается, т. е. над реальностью. В силу этого онтология всегда остается «открытым вопросом», в решении которого можно полагаться лишь на «терпимость и экспериментальный дух» [Куайн, 2000, с. 341].

Этот реализм необычен, ибо разве не является странным или даже парадоксальным признание реальности объектов, к которым имеют референцию наши слова, если мы не можем — принципиально не можем — сказать, чем именно являются эти объекты в силу непостижимости референции? Получается, что мы не можем знать, в отношении чего мы являемся реалистами. Пес Рекс должен «восприниматься как имеющий референцию к реальному объекту, настаиваем мы, однако затем добавляем, что этот объект может быть или домашней собакой, или ее пространственно-временным дополнением, или множеством временных отрезков собаки, или множеством действительных чисел, соответствующих пространственно-временным точкам, занимаемым собакой, или кто знает чем еще. Какова сила первоначального требования перед лицом этих добавлений?» [Hylton, 2004, p. 147]. Куайн не видит ничего парадоксального или странного в этом положении дел, поскольку оно показывает, в чем же может заключаться последовательный реализм в отношении объектов. Если объект — это лишь «нейтральный узел» в структуре научной теории, выполняющий определенную роль, то быть реалистом в отношении объектов значит быть реалистом в отношении теории, признавая ее истинность и относясь к ней всерьез. Это идет вразрез с нашим обычным представлением о реальности объектов, но только таким, по мнению Куайна, может быть реализм в отношении объектов.

Можно по-разному оценивать трактовку реализма, данную Куайном, но примечателен тот факт, что в своем обосновании этой трактовки он выдвинул немало аргументов — прежде всего тезис о недоопределенности научных теорий эмпирическими данными, — которые, как мы увидим дальше, существенно пополнили арсенал средств, используемых против научного реализма его сегодняшними противниками.

Итак, подведем итоги. В основу своей модели соотношения языка и реальности Куайн положил новую концепцию языка, в которой сочетаются формальная семантика, разработанная Тарским и Карнапом, и прагматистская идея о том, что язык — это по сути вид человеческого поведения. Он отверг идею о том, что мы понимаем слова просто в силу того, что знаем, с какими объектами в реальности они связаны. По его мнению, ключом к трактовке природы значения должно стать употребление языковых выражений. Вместе с тем Куайн видит только один путь научного объяснения лингвистического употребления — с помощью бихевиоризма, ибо только так можно избежать «реификации» значений и использования интенсиональных понятий. Поэтому изучение стимулов к речевому поведению становится для него единственным источником фактов относительно значения предложений и слов.

В представлении Куайна язык выполняет множество функций, главной среди которых является коммуникация, однако свое внимание он сосредоточивает исключительно на использовании языковых выражений для того, чтобы делать утверждения о мире. Эту функцию прежде всего выполняют предложения наблюдения, но она наследуется и предложениями более высоких уровней. Рассматривая вопрос о том, благодаря чему язык выполняет эту свою «ассерторическую» функцию, т. е. является языком, говорящим о мире, Куайн связывает эту роль не с референцией, а с отношением между предложениями наблюдения и сенсорными стимуляциями, которые сообщают нашим описаниям мира эмпирическое содержание и определяют их истинностное значение. Референция же возникает только в процессе создания концептуальной схемы языка и имеет под собой разложение предложений (изначально воспринимаемых голофрастически) на составные части. В силу того что все предложения в рамках концептуальной схемы связаны между собой, значение оказывается не функцией отдельного предложения (и тем более отдельного слова), а всей системы в целом. Переход на позиции семантического холизма означал, что отношение между языком и реальностью перестает быть простым и прозрачным. Концептуальная схема (вместе с ее аппаратом референции) уже не может восприниматься как зеркальное отображение структуры реальности. Отношение «язык-мир» становится сложным и опосредованным, зависящим в конечном счете от особенностей языка, а поскольку языков может быть много, референция в итоге оказывается непостижимой, а онтология — относительной.

Кроме того, Куайн предложил новый критерий существования. Понятие онтологического обязательства, опирающееся на объектную интерпретацию квантификации, позволило ему совместить семантический холизм с экстенсиональностью формально-логического языка, используемого в качестве инструмента онтологических исследований.

Куайн является сторонником научного реализма, который можно охарактеризовать как «реализм истины». В этом реализме признается независимая от субъекта реальность и возможность ее познания, однако объекты, наделяемые статусом реально существующих, оказываются «постулатами» научных теорий, принимаемых научным сообществом в качестве истинных.

 

Глава 3. Обыденный язык и метафизика

 

До сих пор мы в основном рассматривали философов, для которых главным инструментом в решении онтологических проблем были искусственные формальные языки логики. Новый этап в исследовании связи между языком и реальностью в рамках аналитической философии начался, когда в этой роли выступил естественный, или (как принято говорить в данном случае) обыденный, язык. Этот новый этап связан с именем британского философа Питера Фредерика Стросона (1919–2006), принадлежащего к оксфордской философии обыденного языка, которая, в свою очередь, является одной из школ, или течений, лингвистической философии [79]. Однако Стросон очень необычный представитель лингвистической философии, поскольку некоторые его идеи, в частности концепция дескриптивной метафизики, которая будет основным предметом рассмотрения в настоящей главе, идут вразрез с ярко выраженным антиметафизическим характером этой философии. Создателем и основным представителем лингвистической философии считается поздний Витгенштейн, хотя немалое влияние на формирование этой философии, и прежде всего такой ее ветви, как философия обыденного языка, оказал Джордж Мур.

Как известно, ядро доктрины лингвистической философии образует тезис о том, что традиционные философские проблемы можно разрешить (или отбросить), если разобраться в том, как работает наш язык, сосредоточив внимание на анализе повседневного употребления выражений, с помощью которых обычно формулируются философские учения. Только включив анализируемые выражения в органически присущие им контексты человеческой языковой коммуникации, можно выявить и устранить «злоупотребления» языком, которыми неизбежно грешат философы, стремящиеся открыть истину о мире. Так, согласно Витгенштейну, философские проблемы «не являются эмпирическими проблемами, они решаются путем такого всматривания в работу нашего языка, которое позволяет осознать его действия вопреки склонности истолковывать их превратно. Проблемы решаются не через приобретение нового опыта, а путем упорядочения уже давно известного. Философия есть борьба против очаровывания нашего интеллекта средствами нашего языка» (§ 109) [Витгенштейн, 1994, с. 127] [80]. Именно эта околдованность языком, согласно Витгенштейну, и порождает метафизику. Мы думаем, что задаем глубокие вопросы о мире, но в действительности только демонстрируем неясность или путаницу в своем понимании грамматики языка, на котором говорим. Поэтому задача философии состоит в том, чтобы возвращать «слова от метафизического к их повседневному употреблению» (§ 116).

Вместе с тем если Витгенштейн видел в философии деятельность, нацеленную не на создание теорий, а на «прояснение» мыслей, на освобождение от мучительной погруженности в философские проблемы путем достижения в ходе философского анализа их нового «видения», то философы обыденного языка не разделяли его неприятия теоретической философии. Рассматривая язык не только как инструмент разрешения философских проблем, но и как самостоятельный предмет изучения, они надеялись, что теоретическое осмысление обыденного языка не только позволит показать несостоятельность или бессмысленность прежних философских теорий, но и откроет путь к правильной постановке проблем и их решению, если, конечно, после тщательного их очищения от всех философских интерпретаций, от всего того расплывчатого, туманного и банального, что наслоилось на них в течение веков, они сохранят свое содержание. При этом не исключался и такой вариант, что, будучи строго и четко сформулированы, эти проблемы станут предметом уже не философского, а научного исследования. Следует отметить, что Стросон сделал еще один шаг в сторону от витгенштейновского взгляда на природу философии. Для него анализ обыденного языка стал одновременно и средством борьбы с прежней метафизикой, и основой для построения новой, более совершенной метафизики. Стросон надеялся «через» язык пробиться к структуре внеязыковой реальности. Как отмечает отечественный исследователь творчества этого британского философа Т.Н. Панченко, за этим стоит убеждение Стросона в том, что «все усилия по искоренению метафизики не удались, и аналитики должны… принять во внимание этот урок собственной истории. Именно им, изощренным в технике философского анализа, …впервые в истории философии предстоит создать принципиально новый тип метафизики, свободный от недостатков прежних метафизик» [Панченко, 1979, с. 159].

Корни метафизической концепции Стросона следует искать в том представлении об обыденном языке, которое сложилось в рамках лингвистической философии и которое послужит нам отправным пунктом в нашем исследовании построенной на анализе такого языка онтологии.

 

3.1. Значение как употребление

В основу концепции обыденного языка, развиваемой лингвистическими философами, легло представление о том, что значение языковых выражений самым тесным образом связано с их употреблением. Создателем идеи значения как употребления считается поздний Витгенштейн, однако, как мы видели, Куайн ее корни усматривал и в прагматизме Джона Дьюи.

У позднего Витгенштейна эта идея выражает квинтэссенцию его понимания природы языка. В его представлении язык — это деятельность, вплетенная в сложную сеть неязыковых видов деятельности. Язык не имеет сущности, которую можно было бы выразить в определении, поэтому на вопрос «что такое язык?» следует отвечать, разбирая многочисленные простые фрагменты языковой деятельности, которые Витгенштейн называет «языковыми играми». По его убеждению, обращение к языковым играм помогает рассеять туман, которым в философии окружено понятие «значение», ибо, анализируя конкретные языковые игры, мы начинаем понимать, как работает язык. В языке нельзя выделить какую-то одну функцию, ссылкой на которую можно было бы объяснить значение; например значением языкового выражения нельзя считать то, что это выражение обозначает, замещает или репрезентирует. Витгенштейн уподобляет язык ящику с инструментами: сколь различны функции инструментов, столь по-разному функционируют слова и столь по-разному они соотносятся с обозначаемым ими. Эти разнообразные функции слов и определяют их значение; тем самым значение — это то, как языковое выражение употребляется в различных языковых играх.

С тем чтобы лучше понять, что Витгенштейн вкладывает в идею значения как употребления, имеет смысл сопоставить его позицию с позицией Куайна в этом вопросе. Безусловно, по ряду важных пунктов их трактовки совпадают: и тот и другой подчеркивают социальную природу языка, отвергают представление о значении как о ментальной или платонистской сущности и делают упор на том, как происходит обучение языку, но между ними имеется и ряд существенных различий. Во-первых, если Куайн отводит приоритетную роль лишь одной функции языковых выражений — выражать утверждения о мире, то Витгенштейн рассматривает язык во всем многообразии его функций, которые в равной мере влияют на значение его выражений. Во-вторых, у Куайна употребление слов получает бихевиористское истолкование: цель человека, произносящего то или иное языковое выражение, — отреагировать соответствующим образом на то, что регистрируется его органами чувств. Человек может при этом совершать какие-то движения, перемещать свое тело в пространстве, но все эти действия не имеют отношения к содержанию произносимых им слов. Витгенштейн же подчеркивает нерасторжимое единство языка, его употребления и неязыковой деятельности. Значение языкового выражения напрямую зависит от контекста его произнесения и от тех действий, которые совершаются человеком. В-третьих, Куайн признает некоторый базисный уровень языка в виде предложений наблюдения, которые благодаря их связям с другими предложениями обеспечивают последние эмпирическим содержанием. Витгенштейн же считает совершенно неприемлемой идею «базисного» уровня значений и сведения всех прочих видов значения к этому базисному уровню. В-четвертых, описывая, как происходит обучение языку, Куайн много внимания уделяет остенсивным определениям, тогда как Витгенштейн категорически отвергает концепцию обучения языку, основанную на использовании остенсивных определений. Для него обучение есть натаскивание ребенка на правильное употребление языка во всех соответствующих ситуациях. Овладение языком есть овладение определенной техникой. Более того, обучаясь языку, ребенок приобщается к определенной «форме жизни». В-пятых, Куайн не принимает идею о том, что значение может быть объяснено ссылкой на конвенциональные правила его употребления. Для Витгенштейна же объяснение значения языкового выражения посредством разбора языковых игр, в которых оно используется, предполагает выявление правил, управляющих его употреблением. Эти правила обычно не имеют четкой формулировки и не осознаются теми, кто им следует [81], однако их обнаружение и изучение составляет одну из важнейших задач философии. И наконец, если у Куайна вербальное поведение рассматривается как реакция на физическое воздействие окружающего мира, а значение, манифестируемое вербальным поведением, отождествляется с совокупностью стимуляций сенсорных рецепторов человека, то у Витгенштейна поведение трактуется прежде всего как интенциональное действие, а потому значение языкового выражения, приравниваемое к способам его употребления в разнообразных конкретных ситуациях, напрямую связывается с намерениями, которые имел человек, используя это выражение.

Идея значения как употребления показалась очень привлекательной для многих философов, поскольку позволяла без ссылок на какие-либо ментальные или абстрактные сущности дать ответ на вопрос, благодаря чему удается «вдохнуть жизнь» в простые звуки и начертания и сделать их языковыми символами. Этот ответ состоял в том, что звуки и начертания становятся языком, когда их употребляют люди в своей коммуникации друг с другом. Вместе с тем, очевидно, что при таком подходе понятие значения противится точному определению. Помимо общего указания «ищи не значение, а употребление», т. е., иначе говоря, заменяй вопросы вида «Что означает слово W?» вопросами «Как слово W употребляется?», у Витгенштейна нельзя найти и намека на то, как можно было бы дать более точное определение значения в терминах употребления. Это обстоятельство, с одной стороны, не вызывало у философов обыденного языка большого беспокойства. Так, по мнению Стросона, «нет оснований сетовать на то, что это центральное понятие не является сразу и целиком ясным, ибо общая цель достаточно ясна: увести нас от нашего увлечения сомнительным отношением именования… и заставить посмотреть на …язык как на вид человеческой деятельности, взаимодействующий с другими видами» [Strawson, 1954, p. 72]. С другой стороны, все острее стала ощущаться этими философами потребность в более систематическом теоретическом описании употребления, ибо они стали осознавать, что когда идея значения как употребления берется в отрыве от общей теории, она ведет к «партикуляристской» трактовке значения. Ведь если в различных языковых играх одни и те же слова имеют разные употребления и, соответственно, разные значения, а совокупность возможных употреблений одного и того же слова ничем не ограничена и не фиксирована, то значение любого слова неизбежно оказывается неопределенным и неустойчивым, и, более того, каждое изменение в его употреблении влечет за собой изменение его значения. Поэтому философы обыденного языка предприняли попытки создать систематическую теорию, взяв за основу идею значения как употребления. Наиболее важный вклад в решение этой задачи был внесен оксфордскими философами Джоном Остином (1911–1960) и Полом Грайсом (1913–1988) [82], идеи которых мы кратко рассмотрим.

Язык представляет для Остина ключевой предмет философской рефлексии, и он подходит к его осмыслению с эмпирических позиций. Он воспринимает язык не как формальную и абстрактную систему, а прежде всего как множество конкретных предложений, произносимых в конкретных ситуациях [83]. С его точки зрения, в самой идее говорящего человека заключено представление о нем как о субъекте деятельности. Именно это представление и легло в основу созданной Остином теории речевых актов, которая стала важным достижением не только в развитии философии языка, но и лингвистики, и история ее создания начинается с введения Остином понятия перформативного высказывания.

Совершенно очевидно, что язык очень часто используется для описания. Когда человек говорит: «В комнате находятся три человека», — это высказывание, если оно истинно, описывает определенное положение дел в мире. Однако значительное число произносимых предложений, даже сформулированных в изъявительном наклонении, таковы, что по крайней мере в некоторых случаях их нельзя охарактеризовать как истинные или ложные. Например, высказывания «Я нарекаю этот корабль именем Арабеллы», «Я обещаю встретиться с тобой в 2 часа» представляют собой совершение некоторого действия, а не сообщение о его совершении. Подобные высказывания Остин предложил называть «перформативами» (или «перформативными высказываниями»), а для обозначения описательных высказываний, которые могут быть охарактеризованы как истинные или ложные, он стал использовать термин «констативы» (или «констатирующие высказывания»). В качестве отличительной особенности перформативов Остин отметил то, что с каждым из них связан определенный ритуал или процедура, а стало быть, некоторая совокупность конвенций. Так, при заключении брака слова «Объявляю вас мужем и женой» должны быть произнесены в строго определенной ситуации в соответствии с некоторой общепринятой процедурой, и участвующие стороны должны неукоснительно выполнять все, что предписывает эта процедура.

Хотя перформативные высказывания нельзя оценить как истинные или ложные, их можно, считает Остин, охарактеризовать по-другому — как успешные или безуспешные, либо как удачные или неудачные в зависимости от того, получилось ли у человека, произносящего их, совершить таким образом некоторое действие. Между истинностью и успешностью есть важное различие: если в случае констативов мы имеем независимый факт, отдельно существующий от произносимой фразы, который делает ее истинной, то в случае перформативов успешное их произнесение означает появление нового факта в мире. Например, когда человек говорит: «Я приношу свои извинения», успешность произнесенных им слов создает сам факт его извинения. Американский последователь Остина Дж. Сёрл выразил это различие с помощью понятия «направление приспособления»: при использовании констативов происходит приспособление слов к реальности, а при использовании перформативов — приспособление реальности к словам.

Остин подробно рассматривает условия, при которых перформативы могут оказаться неудачными. Например, это имеет место тогда, когда при произнесении перформативного высказывания отсутствует соответствующая конвенциональная процедура, или когда один из участников процедуры совершает ошибку при ее выполнении (человек пишет в завещании: «Я все оставляю своему сыну» и забывает подписать завещание). Кроме того, конвенциональные процедуры часто связаны с ожиданием определенного поведения со стороны человека, произносящего перформативное высказывание. Так, если человек говорит другому: «Я советую тебе возвратить деньги», то предполагается, что он не назовет его глупцом, когда тот сделает то, что он ему посоветовал. В этом случае, считает Остин, человек не совершает ошибку, а злоупотребляет конвенциональной процедурой.

Некоторое время спустя различение констативов и перформативов перестало удовлетворять Остина, ибо он не смог найти адекватных критериев его проведения. Дело в том, что мы не вправе противопоставлять делание и говорение, поскольку в констатирующих высказываниях человек описывает, сообщает, утверждает и т. п., т. е. также совершает действия, и эти действия равносильны актам предупреждения, обещания и т. п. Это означает, что констативы являются особой разновидностью перформативов. Возьмем, к примеру, два высказывания «Предупреждаю тебя, что поезд прибывает» и «Сообщаю, что поезд прибывает». Произнося их, человек в обоих случаях совершает определенное действие: в первом — акт предупреждения, во втором — акт сообщения, и принципиального различия тут нет. Остин отвергает прежнее противопоставление истинности и успешности, истолковывая истинностные характеристики констатирующих высказываний как особые проявления их успешного или неуспешного характера. Ведь констативы сталкиваются с теми же видами «неудач», что и перформативы. И человек, дающий обещание, которое он не собирается выполнять, и человек, утверждающий что-то такое, во что он не верит, равным образом обрекают свои высказывания на «неудачу». Поэтому, характеризуя утверждения как истинные, мы даем им оценку, аналогичную той, что содержится в наших словах, когда мы называем вывод правильным, аргументацию — обоснованной, а судебное решение — справедливым.

Если при произнесении любого высказывания человек совершает некоторое действие, то что представляет собой это действие и как его можно описать? Ответ на этот вопрос и подвел Остина к формулировке понятия речевого акта. Он начинает с различения трех смыслов, в которых произнесение каких-либо слов является или может быть совершением действия. Во-первых, говорение в прямом и основном смысле этого слова означает произнесение определенных звуков, которые, как говорящий знает, являются словами, наделенными определенным значением и указывающими на определенные предметы. Делая это, говорящий, по Остину, совершает «локутивный» акт. Во-вторых, человек может произнести одни и те же слова, придав им разную силу и тем самым совершив два разных действия. Например, когда человек говорит: «Бык опасен», это может быть предупреждением, или предсказанием, или просто описанием. Такого рода действия Остин называет «иллокутивными» актами и в их идентификации ключевую роль отводит иллокутивным силам, благодаря которым высказывание приобретает характер определенного действия — сообщения, уверения, мольбы о помощи, намека, предостережения и т. п. В-третьих, иногда своими словами человек может сознательно побудить того, кто его слушает, выполнить определенные действия. Оказывая такое воздействие на слушателей, человек осуществляет, по Остину, «перлокутивный» акт. Например, говоря: «Дверь открыта», человек одновременно совершает локутивный акт (произносит звуки, имеющие значение), иллокутивный акт (произносит свои слова как намек) и, возможно, перлокутивный акт, если ему удастся побудить своих слушателей закрыть дверь. Все эти три акта соединяются в одном физическом явлении, однако это разные акты, так как формальные условия их успешного выполнения различны. Для признания перлокутивного акта успешным необходимо, чтобы за ним последовало изменение в убеждениях, мнениях или действиях слушателей; для успешного совершения иллокутивного акта необходимо лишь, чтобы слушающий понял все, что хотел сказать говорящий, а необходимым условием успешности локутивного акта является владение языком.

Соединяясь в целостную трехуровневую структуру, перечисленные виды актов и образуют то, что Остин называет речевым актом [84]. Таким образом, речевой акт в отношении к используемым в нем языковым средствам выступает как локутивный акт, в отношении к поставленной цели и условиям ее осуществления — как иллокутивный акт, а в отношении к достигнутым с его помощью результатам — как перлокутивный акт. Если локуцией традиционно занималась семантика, а перлокуция служила предметом изучения риторики, то теория иллокуции является главным новшеством в учении Остина.

Внимание Остина к теории иллокуции объясняется тем, что именно она призвана дать ответ на вопрос, как люди распознают, какой иллокутивный акт совершается при произнесении того или иного предложения, т. е. как выявляется его иллокутивная сила. С одной стороны, ориентиром здесь может служить грамматическая форма высказывания, например указанный в нем перформатив («Я прошу вас уйти») или же тот перформатив, который использовал бы говорящий, если бы ему потребовалось описать свое действие. Так, человек, сказавший своему собеседнику: «Уходите», мог бы для описания своего действия использовать перформатив «Я приказал ему уйти» или «Я попросил его уйти», который и определяет, какой иллокутивный акт был совершен. С другой стороны, даже при наличии явно выраженного перформатива человек может совершить иной иллокутивный акт, чем тот, на который указывает использованный им перформатив. Это объясняется тем, что на характер иллокутивного акта влияют намерения говорящего и конвенции, регламентирующие отношения между ним и его слушателями. Получается, что условия, определяющие, какой иллокутивный акт совершен при произнесении определенных слов, довольно разнообразны: в каких-то случаях основную роль играют конвенции, в других определяющим становится намерение говорящего, в-третьих — грамматическая форма высказывания и т. п.

Если возвратиться теперь к вопросу о значении, то мы видим, что, согласно теории речевых актов, для установления значения языкового выражения необходимо обратиться к тому, для выполнения каких речевых актов употребляется это выражение. При этом Остин выделяет некоторое устойчивое значение языкового выражения, которое образует основу локутивного акта и остается практически неизменным в разных контекстах его употребления, а также «аспекты значимости», создаваемые иллокутивным и перлокутивным актами. Устойчивое значение фиксирует нечто общее во всех контекстах употребления некоторого выражения, обеспечивая возможность его использования и понимания в бесчисленных и разнообразных ситуациях. По мнению Остина, оно устанавливается конвенционально и воплощает в себе общие правила употребления данного выражения, усваиваемые в процессе овладения языком. Помимо этого устойчивого значения в ходе языковой коммуникации возникают иные «аспекты значимости» языкового выражения, порождаемые конкретными обстоятельствами его употребления и играющие порой более важную роль в его понимании. Однако систематического описания связей между всеми этими компонентами значения и роли каждого из них в тех или иных ситуациях Остину дать не удалось.

Этот недостаток попытался исправить Грайс, проведя четкое различие между «значением, подразумеваемым говорящим», и значением самого предложения или слова [Grice, 1968, p. 225–242] [85]. Мы ссылаемся на первое значение, когда говорим о ком-то, что, произнеся такие-то слова, он имел в виду то-то и то-то, т. е. намеревался с их помощью совершить такое-то действие, тогда как второе предполагается нами, когда мы говорим, что предложение или слово сами по себе значат то-то и то-то. В духе Остина Грайс считает значение, подразумеваемое говорящим, основным для понимания того, что было сказано, а все остальное — производным. Иногда значение, вкладываемое человеком в свои слова, может идти вразрез с собственным значением этих слов и при этом подчинять его себе. Например, говоря: «Как остроумно!», человек может иметь в виду, что то, к чему относятся его слова, совершенно не остроумно. Итак, то, что имеет в виду человек, произнося какое-то предложение в конкретной ситуации, зависит от того, что он намеревается донести до слушателя. Согласно Грайсу, в речевом акте в намерения того, кто произносит некоторую фразу, входит, чтобы слушающий его человек распознал, в чем состоит его, говорящего, намерение, и благодаря этому распознанию отреагировал — или, по крайней мере, имел намерение отреагировать — на его, говорящего, намерение.

Из своего анализа значения Грайс сделал важный вывод о том, что нельзя ставить знак равенства между значением языкового выражения и его употреблением, хотя между ними существует очень тесная связь. Значение — это только один из наиболее важных факторов, управляющих употреблением языкового выражения, но отнюдь не единственный фактор. Поэтому систематическая теория языка должна ответить на вопрос, что представляют собой другие факторы и как они взаимодействуют со значением. Согласно Грайсу, употребление языка есть продукт сложного взаимодействия нескольких систем, включая систему конвенционально установленных значений и систем коммуникативных приемов, которые имеют в своем распоряжении совершающие осмысленные поступки люди и которые регулируют эффективный обмен информацией.

Для описания этого взаимодействия Грайс разработал специальную «логику разговора», в которой ключевую роль играет понятие разговорной импликатуры [Грайс, 1985, с. 217–237]. Его идея состоит в том, что в контексте разговора или обмена мнениями произносимые предложения вступают в более сложные логические отношения, чем те простые формально-логические связи, которые выявляются при анализе этих предложений в отрыве от подобных контекстов. Поэтому имеются определенные принципы («постулаты речевого общения» [86]), управляющие эффективным и рациональным обменом информацией между носителями языка, которые могут, опираясь на эти принципы, использовать предложения для передачи информации, выходящей за рамки той, что содержится в значениях произносимых ими предложений. Применение этих принципов в каждом конкретном случае позволяет собеседникам получать выводы, не сводимые к формально-логическим следствиям из сказанного [87], и именно эти выводы Грайс называет разговорной импликатурой. В простейшем случае разговорную импликатуру можно описать так: допустим, что кто-то высказывает предложение p при условии, что, соблюдая принципы рационального разговора, он не стал бы высказывать этого предложения, не придерживайся он мнения q. Если при этом он осознает, что его собеседник сделает это заключение, и хочет, чтобы он его сделал, то это значит, что q является разговорной импликатурой p .

Таким образом, с помощью понятия разговорной импликатуры Грайс представил значение, вкладываемое в слова и предложения говорящим, как своего рода вывод из известных собеседникам принципов речевого общения, собственных значений слов и предложений и конкретных условий их произнесения. Этот подход, безусловно, открывал более широкие возможности для систематического исследования различных аспектов значения языковых выражений, включая и те, которые напрямую связаны с намерениями людей, использующих эти выражения в своем общении. Трудность заключалась в том, чтобы составить более или менее приемлемый список принципов, управляющих речевой коммуникацией, ибо в предложенных Грайсом постулатах речевого общения многие критики усмотрели не какую-то особую логику разговора, а простой набор британских условностей. Данное обстоятельство не умаляет значения теории языка Грайса, которая считается высшим (и одновременно последним) достижением в развитии философии обыденного языка и во многом определяет то, как философы, лингвисты и когнитивные психологи наших дней представляют себе значение и коммуникацию.

Избрав в качестве предмета своего изучения естественный язык, оксфордские философы не только предложили новое понимание природы значения языковых выражений, но и отвергли представление о том, что главным инструментом в анализе языка должна быть современная символическая логика. Они сформулировали концепцию иной логики, которую назвали неформальной. Поскольку при построении онтологии на основе любого языка — и естественного, и искусственного — логика играет важную роль, имеет смысл кратко рассмотреть, что эти философы понимали под неформальной логикой.

 

3.2. Неформальная логика естественного языка и понятие референции

Философы обыденного языка полагают, что в основе естественного языка лежит не символическая логика, как она представлена, скажем, в «Principia Mathematica», а особая неформальная логика. Довольно ярко и образно охарактеризовал отношение между формальной и неформальной логикой Г. Райл (1900–1976). По его словам, формальная логика занимается построением и изучением формальных символических исчислений, тогда как задача неформальной логики состоит в составлении «логической географии» понятий, и решается эта задача чаще всего, если не всегда, на невозделанных окраинах мышления, которых еще не достигли или не способны достичь ровные и прямые железнодорожные пути формальной логики. Согласно другой метафоре Райла, формальная логика относится к неформальной как геометрия к картографии. С помощью последней масштабируются и наносятся на карту неповторимые ландшафты со всеми их особенностями и подробностями, однако успех этого предприятия зависит от способности картографа применять идеальные и абстрактные законы Евклидовой геометрии. Так же как картограф использует геометрию, философ в своих исследованиях использует формальную логику, но сам по себе инструментарий формальной логики еще не обеспечивает решения философских проблем — так наличие у зеленщика карманного калькулятора еще не решает вопроса о том, какую цену ему стоит установить на капусту.

Первое, на что обращают внимание философы обыденного языка при сравнении формальной и неформальной логики, — это различие в значении между формальными логическими константами (такими как конъюнкция, импликация и т. п.) и их аналогами в естественном языке (союзами «и», «если, то» и т. п.) [88]. И хотя эти различия признаются практически всеми логиками, «формалисты» видят в них лишнее свидетельство несовершенства естественного языка, и, как отмечает Грайс, они убеждены, что «рассматриваемые выражения в том виде, как они употребляются в естественном языке, нельзя считать полностью приемлемыми, и при ближайшем рассмотрении они могут оказаться вообще невразумительными» [Грайс, 1985, с. 218]. С этим категорически не согласны сторонники неформальной логики, для которых указанное различие есть свидетельство того, что имеется множество вполне надежных рассуждений и выводов, выразимых на естественном языке и не выразимых в формальных символах. «Тем самым имеет право на существование неупрощенная, и потому более или менее несистематическая, логика естественно-языковых аналогов формальных символов; упрощенная формальная логика может подкреплять и направлять эту логику, но ни в коем случае не вытеснять и не подменять ее» [Грайс, 1985, с. 219].

Противопоставление абстрактного схематизма формальной логики и богатого разнообразия выводов в обыденном языке составляет центральную тему в первой книге П. Стросона «Введение в логическую теорию». Проведя философский анализ основных логических понятий, Стросон приходит к выводу, что «выражения обыденного языка не имеют точной и систематической логики» [Strawson, 1952, p. 57], поэтому их значение нельзя исчерпывающим образом описать, используя методы формальной логики. Ключ к ним следует искать не в абстракциях, позаимствованных из философии математики, а в сложившихся способах словоупотребления, в многообразных видах аргументации и техниках убеждения, которыми пользуются люди в самых разных областях своей деятельности. Предоставляя неистощимые ресурсы для концептуального анализа, неформальная логика, полагает Стросон, имеет намного больший интерес для философов, чем формальная, ибо она позволяет обнаруживать источники философских проблем и заблуждений.

С позиций такой неформальной трактовки логики естественного языка Стросон подверг критике «священное учение» формалистов — расселовскую теорию дескрипций. Этой критике посвящена статья Стросона «О референции» («On Referring», 1950), принесшая ему международную известность, и в контексте нашего исследования она заслуживает пристального внимания, поскольку содержит идеи, которые легли в основу концепции дескриптивной метафизики.

Напомним, что, согласно теории дескрипций Б. Рассела, предложение, имеющее грамматическую форму «F есть G», где F является определенной дескрипцией (например, «Король Франции мудр»), в действительности не имеет субъектно-предикатной формы, а эквивалентно сложному предложению с квантором существования «Существует один и только один x , такой, что x есть F и x есть G». Таким образом, для Рассела определенная дескрипция F не является обозначающим выражением, имеющим в качестве своего референта конкретный объект. Поэтому если объекта, обладающего свойством «быть F» не существует, рассматриваемое предложение, с точки зрения Рассела, следует считать ложным.

Согласно Стросону, теория Рассела является ошибочной в нескольких отношениях. Во-первых, Рассел не сумел увидеть различия между предложением и его употреблением [89], но именно это различие Стросон считает принципиально важным для теории языка и логики. Допустим, нам дано предложение «Король Франции мудр» (обозначим его как S), и мы хотим установить его истинностное значение. Мы должны учесть, что S может быть произнесено в периоды правления разных французских королей, оставаясь при этом тем же самым предложением. Поэтому те, кто произносят S в разные исторические периоды, говорят о разных королях, и в зависимости оттого, о каком именно короле идет речь, одни из них высказывают что-то истинное, а другие — что-то ложное. Таким образом, считает Стросон, мы имеем здесь различные случаи употребления одного и того же предложения, и только они могут быть охарактеризованы как истинные или ложные. Рассел же ошибочно считает носителем истинностного значения само предложение, а не его употребления, однако «мы не можем говорить об истинности или ложности предложения, а только о его употреблении для того, чтобы сделать истинное или ложное утверждение, или (что то же самое) выразить истинное или ложное суждение» [Стросон, 1982, с. 62]. Точно такое различие, считает Стросон, следует провести между отдельным языковым выражением и его употреблением. В этом случае под употреблением некоторого выражения (например, определенной дескрипции «король Франции», которую мы обозначим как F) он понимает то, что с его помощью можно произвести референцию к определенному лицу или предмету с тем, чтобы что-либо о нем высказать. Это означает, что само по себе F не имеет референции к королю Франции, но может использоваться для референции к нему при определенном его употреблении, поэтому референция — это не «свойство выражения, это то, для чего говорящий может его употребить» [Стросон, 1982, с. 63]. Языковое выражение, как таковое, не имеет референции, поскольку референцию совершают люди. Взятый вне употребления, язык является, таким образом, «референциально немым».

По мнению Стросона, Рассел не сумел увидеть этих различий, поскольку придерживался ошибочной теории значения, согласно которой значением имени является его носитель, т. е. если имя имеет значение, то оно должно иметь и референцию, а предложения, в которых оно встречается, должны быть истинными или ложными. Рассел, считает Стросон, спутал значение с референцией и истинностью (или ложностью). Однако если значение есть функция языкового выражения или предложения, то референция и истинность — это функции их употребления. «Определить значение выражения… — значит дать общие правила его употребления для референции к отдельным предметам или лицам; определить значение предложения — значит дать общие правила его употребления для того, чтобы высказывать истинные или ложные утверждения» [Стросон, 1982, с. 64].

Во-вторых, согласно Стросону, ошибка Рассела состояла и в том, что он исходит из «ложной трихотомии», считая, что предложения бывают истинными, ложными или лишенными значения, т. е. наличие у предложения значения говорит о том, что предложение обязательно должно быть истинным или ложным. Стросон же считает, что, если предложение имеет значение, отсюда следует только, что при определенном его употреблении оно может выражать истинное или ложное утверждение, но отнюдь не любое его употребление является истинным или ложным. Если бы какой-нибудь человек совершенно серьезно произнес сейчас фразу «Король Франции мудр», мы бы не сочли сказанное им ложным; мы бы указали ему на то, что в настоящее время не существует короля Франции. В подобном случае, считает Стросон, мы вообще не оцениваем высказанное предложение как истинное или ложное, поскольку оно лишено истинностного значения. Таким образом, если не существует F, утверждение «F есть G» не считается ложным; скорее, вопрос о его истинности или ложности просто не встает.

Попутно отметим, что позиция Стросона вызвала резкую критику со стороны многих аналитических философов, поскольку они усмотрели в подобном отказе от принципа двузначности и закона исключенного третьего серьезную угрозу экстенсионализму в логике, согласно которому истинностные значения сложных высказываний являются функциями от истинностных значений составляющих их простых высказываний. Куайн обвинил Стросона в совершении «пагубной ошибки», состоящей в том, что он не разделяет семантику и прагматику языка [Quine, 1987 b , p. 211]. В ответ Стросон указывал, что принцип двузначности и закон исключенного третьего не следует применять к предложениям, которые никто не использует для утверждения о существующих объектах, и в этом его позиция совпадает с позицией Фреге, который, напомним, рассматривал предложения с пустыми именами как имеющие смысл, но лишенные истинностного значения.

В-третьих, согласно Стросону, Рассел совершает еще одну ошибку, считая предложение «F есть G», где F — определенная дескрипция, эквивалентным предложению с квантором существования «Существует один и только один x, такой, что x есть F и x есть G». Возражение Стросона заключается в том, что, когда человек произносит предложение, содержащее определенную дескрипцию F, в его намерения не входит сообщить слушающему о существовании объекта, удовлетворяющего данной дескрипции, хотя он рассчитывает на то, что слушающий уже обладает знанием о существовании и единственности этого объекта. Использование определенной дескрипции, полагает Стросон, «выступает в качестве сигнала того, что производится единичная референция, — сигнала, но не скрытого утверждения» [Стросон, 1982, с. 70]. Утверждение «F есть G» и суждение о существовании F, которое предполагается тем, кто высказывает данное утверждение, находятся, согласно Стросону, не в отношении логического следования (в этом случае суждение о существовании F неявно содержалось бы в суждении «F есть G»), а в особом логическом отношении, для обозначения которого он ввел в работе «Введение в логическую теорию» термин «пресуппозиция».

Согласно Стросону, пресуппозиция — это отношение между двумя суждениями А и В, такое, что А считается пресуппозицией суждения В, если В имеет истинностное значение только в том случае, когда истинно А. Суждение «Человек в саду насвистывает» может обладать истинностным значением, только если истинна его пресуппозиция — суждение «В саду находится человек». Различие между отношением пресуппозиции и отношением логического следования состоит в следующем. В случаях когда из А следует В, конъюнкция А и отрицания В является противоречием, т. е. утверждать А и одновременно отрицать В — это допускать противоречие, поскольку истинность А является необходимым условием истинности В. Но когда А является пресуппозицией В, то истинность А является необходимым условием истинности или ложности В, т. е. истинность А является необходимым условием наличия у В какого-либо истинностного значения. По словам Стросона, одновременно утверждать В и отрицать А было бы в этом случае не противоречием, а «иным видом нелепости».

Подводя итог критики Стросоном расселовской теории дескрипций, отметим, что она имеет ряд важных следствий. Во-первых, Стросон истолковывает референцию не как свойство языкового выражения, проявляющееся в том, что оно некоторым устойчивым образом связано с определенным объектом, а как «функцию употребления», благодаря чему референция становится действием, совершаемым людьми с помощью слов. Стросон определяет референцию как «идентифицирующую», имея в виду то, что она позволяет при определенных обстоятельствах однозначным образом выделить объект, о котором идет речь; иначе говоря, как действие, она может выполняться успешно или неуспешно, что зависит от ряда условий. Необходимым, но недостаточным, условием успешной референции является истинность пресуппозиции о существовании объекта, на который ссылается говорящий. Другие условия охватываются понятием идентифицирующего знания. По словам Стросона, «понятие идентифицирующей референции тесно связано с понятием идентифицирующего знания. Когда люди разговаривают друг с другом, то они обычно справедливо полагают, что обладают большим фондом общих знаний об отдельных объектах. Очень часто говорящий знает или предполагает, что объект, идентифицирующим знанием которого он обладает, также известен слушающему. Зная или предполагая это, говорящий может захотеть сообщить какой-то факт об этом объекте (например, что объект такой-то и такой-то). Тогда он обыкновенно включает в высказывание выражение, которое в данном контексте считает самым подходящим для указания на то, какой объект в области идентифицирующего знания слушающего он характеризует» [Стросон, 1982, с. 112].

Во-вторых, согласно Стросону, функцию идентифицирующей референции могут выполнять не только имена, но и все те виды языковых выражений (указательные и личные местоимения единственного числа, определенные дескрипции и т. п.), которые используются в качестве подлежащего в сингулярных предложениях. В результате отпадает необходимость истолковывать — в соответствии с теорией дескрипций — такого рода предложения как имеющие логическую форму сложных экзистенциальных суждений. По мнению Стросона, все эти предложения имеют подлинную субъектно-предикатную форму.

В-третьих, Стросон неслучайно делает упор на субъектно-предикатной структуре суждений, поскольку, с его точки зрения, одной из главных целей употребления языка является «констатация фактов о предметах, людях и событиях», а для этого нужно каким-то образом ответить на два вопроса — о чем (или о ком) идет речь и что о нем говорится? «Ответить на первый вопрос — задача референции (или идентификации). Ответить на второй вопрос — задача предикации (или характеризации)» [Стросон, 1982, с. 75]. Суждения, имеющие субъектно-предикатную структуру, наилучшим образом приспособлены для этой цели. Более того, как мы увидим дальше, эта структура суждений в представлении Стросона имеет глубокие онтологические корни.

И, наконец, Стросон истолковывает как функцию употребления не только референцию, но и истинность тех утверждений, которые люди делают с помощью предложений. За этим стоит довольно серьезное переосмысление понятия истины, которое было осуществлено в рамках философии обыденного языка и о котором стоит сказать особо.

 

3.3. Обыденный язык и истина

Философами обыденного языка было предложено две известных теории истины — корреспондентная теория Дж. Остина и перформативная теория П. Стросона. Хотя непосредственный интерес для нас представляет вторая теория, мы кратко остановимся и на первой, поскольку подход Стросона к истине во многом вырос из критики теории Остина.

Сразу отметим общую черту этих двух теорий: и в той, и в другой вопрос об истине ставится как вопрос о том, какую функцию выполняют высказывания (произносимые предложения), в которых приписывается истинность некоторому суждению или мнению, или, иначе говоря, какое действие совершают люди, произнося фразы вроде «Теорема Пифагора истинна» или «То, что сказал Джон, истинно» [90]. Главное же различие между ними состоит в том, что если, согласно Остину, с помощью таких высказываний мы делаем некоторое утверждение, то Стросон считал, что с их помощью мы ничего не утверждаем и их единственная цель — совершение определенного иллокутивного акта [91]. Однако рассмотрим все по порядку.

Корреспондентной теории истины, как мы видели, придерживались Рассел и Витгенштейн в «Логико-философском трактате», но поскольку они рассматривали соответствие как изоморфное, или конгруэнтное, отношение между логической структурой предложения и онтологической структурой положения дел, или факта, в мире, их трактовка истины была сильно нагружена атомистской метафизикой и доверием к «идеальным» логическим языкам. Остин предпринял попытку сформулировать корреспондентную теорию, свободную от подобной метафизики и подобного подхода к языку. С его точки зрения, идея изоморфного отображения служит лишь метафорой, которая только вводит в заблуждение, ибо соответствие, которое имеет место между истинным суждением и миром, является «абсолютно и чисто конвенциональным… Нет никакой необходимости в том, чтобы слова, используемые для образования истинного утверждения, „отображали“ в каком бы то ни было, пусть даже косвенном, смысле какой-либо аспект ситуации или события» [Austin, 1961, p. 124–125]. Но в чем же тогда состоит идея соответствия?

Нужно сказать, что, подобно Стросону, Остин считает носителем истины не предложения как таковые, а утверждения, понимаемые как конкретные акты, т. е. как акты произнесения определенных слов отдельным человеком со ссылкой на конкретную (у Остина — «историческую») ситуацию или событие. Это связано с тем, что люди могут произносить одно и то же предложение, делая при этом разные — по истинности — утверждения.

Итак, в каком же смысле речевой акт может соответствовать конкретной ситуации? Cогласно Остину, когда мы ведем разговор о мире, наша коммуникация регламентируется двумя множествами конвенций: «дескриптивными» конвенциями, устанавливающими корреляцию между предложениями и типами ситуаций, которые мы обнаруживаем в мире, и «демонстративными» конвенциями, устанавливающими корреляцию между утверждениями и «историческими» ситуациями. Исходя из этого, он дает следующее определение: «утверждение является истинным тогда, когда историческое положение дел, с которым оно коррелируется при помощи демонстративных конвенций (и на которое „указывает“), относится к тому типу ситуаций, с которым скоррелировано при помощи дескриптивных конвенций предложение, используемое для выражения этого утверждения» [Austin, 1961, p. 122]. Когда человек говорит о мире, он использует некоторый набор символов с конвенционально установленными значениями, которые могут быть применены более чем в одной ситуации. Благодаря этим конвенционально установленным значениям символы могут коррелировать с типами ситуаций, состояний и т. п. Однако человеку нужно иметь возможность говорить в каждом конкретном случае не о типе положений дел, а об определенном индивидуальном положении дел. Предложение «Слева от меня находится мужчина в черной шляпе» коррелируется с определенным типом ситуаций благодаря своему значению и может быть использовано в бесконечном числе случаев применительно к конкретным ситуациям этого типа. Только тогда, когда это предложение применяется к ситуации соответствующего ему типа, выражаемое им утверждение является истинным. Именно это обстоятельство, а не структурное сходство, считает Остин, и стоит за идеей соответствия утверждения факту.

Того, кто ожидает от теории истины раскрытия природы или сущности этого понятия, такой ответ может разочаровать, но Остин и не скрывает, что в его представлении «теория истины является серией трюизмов». Но разве может она быть иной, иронически спрашивает он, если мы пытаемся дать простое определение тому, что значит установить истинность столь разных утверждений, как «Белфаст находится к северу от Лондона», «Галактика имеет форму яичницы», «Бетховен был пьяницей», «Веллингтон выиграл сражение при Ватерлоо»? «Будучи высказанными, эти утверждения обладают успешностью в разной степени и в разных аспектах: утверждения соответствуют фактам всегда более или менее свободно, в разных случаях по-разному с учетом разных целей» [Austin, 1961, p. 129–130].

Трактуя соответствие как конвенциональную корреляцию, Остин указывает на важный момент в отношении между миром и языком — оно имеет произвольный характер в том смысле, что, по сути, за каждым языковым выражением стоит соглашение о том, что оно замещает в мире. Когда человек приписывает истинность или ложность некоторому высказыванию или мнению, он, согласно Остину, утверждает, что в каком-то определенном случае конвенции, связанные с данным высказыванием и с предложением, которое его выражает, были соблюдены или не соблюдены. Именно этот аспект теории Остина подвергся основной критике со стороны Стросона, для которого конвенциональность отдельных слов еще не означает, что и весь язык, взятый как некое функциональное и структурное целое, полностью является конвенциональным, ибо нет ничего случайного или произвольного в том, что главные грамматические категории каким-то образом «вычленяют» основные категории вещей, существующих в мире. Кроме того, Стросон указывает, что хотя «мы используем слово „истинный“, когда выполнены семантические условия, описанные Остином; но, используя это слово, мы не констатируем, что они выполнены» [Strawson, 1964, p. 44]. Употребляя слово «истинный», считает Стросон, мы ничего не говорим о конвенциях языка. Высказывание «p истинно» не больше говорит о языке, чем просто «p».

В своей статье «Истина» (1950) Стросон отстаивает так называемую избыточную (redundancy) теорию истины в стиле Ф. Рамсея. Согласно этой теории, сказать «р истинно» значит просто сказать p : в обоих случаях человек утверждает одно и то же. Поэтому присутствие предиката «истинно» в предложении ничего не добавляет к тому, для утверждения чего это предложение используется. Истинность, по мнению Стросона, не является свойством чего бы то ни было, и выражение «является истинным» никогда не функционирует в качестве описания. Но зачем тогда нам нужен этот предикат и как он функционирует? Согласно Стросону, сказать, что p истинно, значит наряду с утверждением p совершить еще некоторое действие, а именно: сообщить о нашем подтверждении, признании или согласии с р. Вклад в подобные речевые акты Стросон считает центральной функцией предиката «истинно» [92]. Поскольку указанные действия можно совершить с помощью жестов (например, кивнуть головой в знак согласия), приписывание истинностных значений, по сути, равносильно жесту. Таким образом, Стросон дополнил избыточную теорию истины соображениями о речевых актах, обычно совершаемых при использовании выражения «истинно», и поэтому его вариант этой теории принято называть «перформативной» теорией.

Мы не будем здесь касаться вопроса о том, можно ли считать такое объяснение истины адекватным. Отметим лишь один момент. Попытавшись понять истину через объяснение того, как функционирует язык в качестве средства, применяемого людьми для коммуникации и описания мира, Остин и Стросон в итоге лишили понятие истины какой-либо философской значимости. Возможно, в этом не было бы ничего плохого, если бы своим низведением истины до уровня сложной совокупности конвенций или простого индикатора согласия, подтверждения и т. п. они не поставили под удар те области человеческого познания, где это понятие играет конституирующую роль, а именно — логику и науку. Ну да речь сейчас не об этом.

Итак, мы рассмотрели, как в философии обыденного языка были истолкованы понятия значения, логики, референции и истины. Именно эти понятия играют ключевую роль при описании отношения между языком и реальностью, и теперь настало время обратиться к собственно онтологической концепции, предложенной в рамках этого философского направления. Эта концепция была сформулирована Стросоном в его книге «Индивиды» («Individuals», 1959), в которой он попытался построить онтологию, взяв за отправную точку естественный язык и сосредоточив внимание на исследовании условий, обеспечивающих возможность успешной лингвистической коммуникации.

 

3.4. Дескриптивная метафизика П. Стросона

В своей книге «Индивиды» (1959) Питер Стросон возрождает метафизику как респектабельную философскую дисциплину. Хотя многими это было воспринято как «смерть лингвистической философии», у Стросона «идеи новой метафизики выступают в теснейшей связи с идеями и методами философии анализа языка, дав специфический продукт „лингвистической метафизики“» [Козлова, 1983, с. 167]. Он называет свою метафизику дескриптивной и противопоставляет ее «ревизующей» метафизике. Что это означает, мы скажем чуть позже — после того, как кратко охарактеризуем его общий подход к построению онтологии.

Стросон не постулирует существование внешнего объективного мира, он стремится обосновать его, опираясь на единственное допущение — наличие успешной языковой коммуникации между людьми. Ставя, по сути, кантовский вопрос о том, как возможна языковая коммуникация и понимание, он отвечает: это возможно благодаря тому, что мы обладаем определенной концептуальной схемой, а она, в свою очередь, предполагает возможность правильной идентификации тех объектов и сущностей, о которых мы говорим и по поводу которых общаемся друг с другом. Вместе с тем эта правильная идентификация не имела бы места, если бы не существовало то, что мы идентифицируем. Называя такого рода обоснование «трансцендентальным аргументом», Стросон отмечает его специфику: в его основе лежит идея о том, что «только потому что решение возможно, существует сама проблема» [Strawson, 1961, p. 40]. Исходя из возможности решения, мы ищем его необходимые предпосылки и, обнаружив их, заключаем, что раз наша концептуальная схема, обеспечивающая успешную языковую коммуникацию, позволяет идентифицировать такие-то виды объектов и сущностей, последние должны существовать, поскольку они являются необходимым условием языковой коммуникации.

Говоря о «нашей концептуальной схеме», Стросон имеет в виду «массивное центральное ядро человеческого мышления, не имеющее истории». Эта концептуальная схема включает в качестве компонентов не особые категории и понятия наиболее совершенного интеллекта, а «банальности наименее рафинированного мышления», которые тем не менее составляют и «необходимую сердцевину концептуального инструментария наиболее утонченных человеческих существ» [Strawson, 1961, p. 10]. Поэтому искать эту концептуальную схему следует не в теориях о человеческом мышлении, а в обыденном языке. Позже Стросон так охарактеризует поставленную перед собой задачу: «Как грамматик трудится, чтобы дать последовательное описание системы правил, без усилия соблюдаемых нами в процессе грамматически правильной речи, так и философ трудится, чтобы представить систематическое описание той понятийной структуры, которой, как показывает нам наша повседневная практика, мы владеем с бессознательным мастерством» [Strawson, 1973, p. 806; цит. по: Панченко, 1996, с. 71]. С одной стороны, в этом проявилось свойственное лингвистическим философам доверие к обыденному языку [93], но, с другой стороны, Стросон подчеркивает, что для систематического описания нашей концептуальной схемы уже недостаточно исследовать конкретные способы словоупотребления в обыденном языке, ибо концептуальная схема не лежит на поверхности языка. И хотя, по его мнению, «тщательный анализ действительного употребления слов является наилучшим и, по сути, единственным надежным путем в философии», он вынужден от него отказаться, поскольку этот метод недостаточно глубок, чтобы удовлетворить «полному метафизическому требованию понимания» [Strawson, 1961, p. 9–10]. Задача выявления концептуальной схемы как некой «глубинной грамматики» или базовой структуры обыденного языка заставляет философа рассматривать не действительно существующие языки, а «лишь предельно упрощенный тип языка» [Стросон, 1986, с. 168]. Как отмечает Т.Н. Панченко, «стремясь выявить систему правил, определяющих нашу языковую практику, дескриптивная метафизика хочет обнаружить форму неформального языка, создать идеальную модель формальной структуры обыденного языка» [Панченко, 1979, с. 160].

Свою метафизику Стросон называет дескриптивной, поскольку она призвана прояснить базисные черты нашей концептуальной схемы и довольствуется простым описанием этой структуры, не стремясь ее улучшить или исправить. Это означает, что свои онтологические выводы он основывает на представлениях здравого смысла, а не на теориях ученых и философов. Будучи уверенным в том, что мир явлен в языке, которым мы пользуемся повседневно, Стросон видит свою задачу в том, чтобы сделать явным онтологическое содержание, заключенное в структурах обыденного языка. Он ищет «онтологию, которая входит в основания грамматики» [Панченко, 1996, с. 79]. Подвергая критике ревизующую метафизику (яркими представителями которой являются, по его мнению, Декарт, Лейбниц и Беркли), он не отвергает ее полностью, считая, что она может быть полезной для дескриптивной метафизики при описании реальной структуры нашего мышления.

Понимая задачу метафизики в традиционном аристотелевском духе — как выявление основных родов сущего, Стросон избирает в качестве ориентира при решении этой задачи то, к каким объектам и сущностям мы можем осуществлять референцию при помощи выражений нашего языка. Среди такого рода сущностей он выделяет два вида: партикулярии (или индивидуальные сущности — particulars) [94] и универсалии, однако краеугольным камнем его онтологии оказываются первые. Чем обусловлено такое решение и какую онтологическую роль Стросон отводит универсалиям, мы рассмотрим немного позже, а сейчас отметим, что, ставя перед собой задачу «выявить некоторые общие структурные черты нашей концептуальной схемы, посредством которой мы думаем об индивидуальных объектах», он берет в качестве отправной точки наше привычное и интуитивно очевидное представление о мире: «Мы думаем о мире как содержащем индивидуальные вещи, некоторые из которых не зависят от нас; мы думаем о развитии мира как состоящем из индивидуальных эпизодов, в которых мы можем принимать или не принимать участие; и мы думаем об этих индивидуальных вещах и событиях как о предметах наших повседневных размышлений и разговоров друг с другом» [Strawson, 1961, p. 15]. Стросон не дает общего определения партикулярии, а лишь перечисляет, какого рода вещи обычно включаются в это понятие: «исторические события, материальные предметы, люди и их тени», но не «качества и свойства, числа и виды» [Strawson, 1961, p. 15].

Наличие в нашем языке средств, позволяющих выделять и обсуждать индивидуальные вещи и события, означает, по мнению Стросона, — если говорить философским языком, — что «наша онтология включает объективные партикулярии» [Strawson, 1961, p. 15]. К языковым средствам, с помощью которых говорящий осуществляет референцию к партикуляриям, а слушающий идентифицирует эти партикулярии, относятся имена, местоимения, определенные дескрипции и выражения, составленные из них. Такой вид употребления данных выражений Стросон, как уже отмечалось, называет идентифицирующей референцией, а саму возможность идентифицировать индивидуальные объекты некоторого вида объявляет необходимым условием включения этого вида в нашу онтологию, ибо «какой смысл мы могли бы придать нашему признанию существования класса отдельных вещей и нашим разговорам друг с другом о членах этого класса, если бы вдобавок мы указали, что у любого из нас в принципе нет возможности дать понять другому человеку или людям, о каком члене или членах этого класса говорится в тот или другой момент времени» [Strawson, 1961, p. 16].

Итак, согласно Стросону, идентификация индивидуальных объектов образует необходимое условие любой речевой коммуникации; при этом она может осуществляться разными способами. Во-первых, Стросон различает относительную или контекстуальную идентификацию, когда слушающий способен выделить объект, о котором ему говорят, лишь в рамках контекста, представленного ему говорящим, но не соотносит его со своей общей картиной мира, и полную идентификацию, когда такое соотнесение с общей картиной имеет место. Во-вторых, Стросон выделяет демонстративную и недемонстративную идентификацию. При демонстративной идентификации слушающий способен напрямую локализовать индивидуальный объект, о котором идет речь, поскольку этот объект находится в поле его непосредственного восприятия. Осуществляется демонстративная референция обычно с помощью жестов или указательных местоимений. Когда же человек говорит о том, на что нельзя непосредственно указать, он и его слушатели вынуждены прибегать к недемонстративной идентификации, совершаемой при помощи имен и дескрипций, однако эти лингвистические средства, сколько бы подробностей мы ни добавляли к нашим описаниям, не могут гарантировать, что мы однозначным образом охарактеризовали индивидуальный объект и что наше описание не может быть применено к какому-то другому объекту. Указанная трудность, отмечает Стросон, преодолевается тем, что любой объект, недоступный демонстративной идентификации, может быть идентифицирован с помощью описания, связывающего его с другими индивидуальными объектами, поддающимися демонстративной идентификации, а возможность установления такой связи обеспечивается «системой пространственных и временных отношений, в которой каждая партикулярия однозначно соотнесена с каждой другой» [Strawson, 1961, p. 22]. Мы всегда способны отнести идентифицирующую дескрипцию к некоторому месту в пространственно-временной структуре и тем самым косвенно связать его с той областью, в которой находимся мы сами. Каждый человек обладает такой пространственно-временной структурой, которая по мере расширения его знаний о мире упорядочивается с помощью календарей, карт и различных общепринятых систем координат.

Из сказанного вытекает, что Стросон отвергает наличие в языке базисных языковых выражений, неизменно и жестко соотнесенных с определенными объектами. Референция к объектам осуществляется людьми в процессе их речевой коммуникации и опирается не только на использование разнообразных сочетаний языковых выражений для идентифицирующего описания объектов, но и на способность носителей языка локализовать объекты в некоторой общей для них пространственно-временной структуре.

Вместе с тем, указывает Стросон, чтобы слушатели были способны идентифицировать то, о чем им сообщают другие люди, некоторые из окружающих их объектов должны непрерывно существовать во времени, обеспечивая устойчивость пространственно-временной структуры, используемой в речевой коммуникации. А это означает, что должны существовать объекты, допускающие многократную повторную идентификацию или, как говорит Стросон, реидентификацию. В истории философии не раз высказывались сомнения в отношении непрерывного существования внешних вещей, вызванные невозможностью постоянного наблюдения этих вещей. Учитывая, что поле нашего наблюдения ограничено, что мы спим, перемещаемся в пространстве, переключаем внимание и т. п., прерывность выступает неотъемлемой чертой нашего чувственного опыта. Стросон пытается отвергнуть вырастающий отсюда скептицизм ссылкой на то, что ключевым аспектом нашей концептуальной схемы является «идея единой пространственно-временной системы материальных вещей» [Strawson, 1961, p. 35] — партикулярий, непрерывно существующих во времени и в каждый момент пространственно связанных друг с другом. Мы должны, полагает Стросон, безоговорочно признать, что некоторые объекты, которые мы время от времени наблюдаем и о которых говорим, остаются теми же самыми объектами, т. е. сохраняют свою самотождественность, ибо иначе мы не могли бы иметь такую концептуальную схему, какую имеем, и речевая коммуникация между нами была бы невозможна.

Хотя для идентификации партикулярий требуется их пространственно-временная локализация, Стросон вовсе не считает, что все идентифицируемые индивидуальные сущности существуют в пространстве и времени, поскольку некоторые из них можно идентифицировать, соотнеся однозначным образом с объектами, имеющими пространственно-временную локализацию. Таким образом, идентификация одних сущностей зависит от идентификации других. Поскольку только материальные тела обладают пространственно-временной локализацией, общедоступны для наблюдения и мы можем идентифицировать их независимо от всех остальных видов индивидуальных сущностей, они являются базисными в том смысле, что идентификация всех остальных сущностей совершается через них. Отметим, что помимо материальных тел Стросон выделяет такие категории индивидуальных сущностей, как частные или личные партикулярии (ощущения, чувственные данные, ментальные состояния), а также процессы, события и теоретические объекты вроде элементарных частиц, атомов и т. п. Если в различных вариантах «ревизующей» метафизики этим видам индивидуальных сущностей отводится роль онтологических «кирпичиков» мироздания, то у Стросона они оказываются в идентификационной зависимости от материальных тел. Подобное «категориальное предпочтение» материальных тел, с точки зрения Стросона, не означает, что они обладают существованием в каком-то особом смысле или что все остальные сущности каким-то образом редуцируемы к ним. «Базисность» материальных тел означает лишь, что они являются базисными объектами референции, хотя Стросон не видит возражений и в том, чтобы определить материальные тела как «онтологически первичные» (ontologically prior) в нашей концептуальной схеме по отношению к другим категориям индивидуальных сущностей.

Чтобы подтвердить тезис о базисной роли материальных тел, Стросон исследует вопрос о том, могла бы концептуальная схема, в которой материальные тела не являются базисными, обеспечивать референцию к объективным партикуляриям. Он моделирует мир, который населяют существа, имеющие лишь звуковые ощущения, и делает вывод, что при настолько обедненном чувственном опыте концептуальная схема только тогда будет содержать идею реидентифицируемой партикулярии, если будет воссоздан некоторый звуковой аналог пространства. И хотя, считает Стросон, можно в принципе смоделировать такой аналог и он даже предлагает свой вариант, однако остается нечто такое, для осуществления чего вряд ли могут, если вообще могут, быть условия в рассматриваемой концептуальной схеме. Он имеет в виду различие между Я и не- Я , поскольку, если субъект не отличает самого себя от других элементов в мире его чувственного опыта, ему недоступна идея объективной партикулярии, как недоступна и идея Я, но именно эта последняя идея имеет ключевое значение для второй категории базисных партикулярий, которые Стросон включает в свою онтологию, а именно — личностей.

Фундаментальная особенность нашего понятия Я, согласно Стросону заключается в том, что Я представляет собой вещь, которой мы приписываем два типа совершенно разных предикатов: телесные характеристики (вес, рост и т. п.), в принципе не отличающиеся от свойств любых материальных объектов, и ментальные свойства (намерения, мысли, чувства, воспоминания и т. п.), прямо или косвенно говорящие о состояниях сознания. Но почему мы вообще приписываем чему-то состояния сознания и почему той же самой вещи, что и физические свойства? По мнению Стросона, ни на тот, ни на другой вопрос нельзя ответить, указав на причинную обусловленность наших психологических состояний особенностями нашего физического тела, ибо, согласно этой каузальной теории, которую он называет «теорией необладания», состояния сознания вообще ничему не принадлежат, но здесь не учитывается то обстоятельство, что любое ментальное состояние можно идентифицировать только как чье-то состояние. Таким образом, теория необладания не позволяет объяснить, почему мы можем идентифицировать состояния сознания и ссылаться на них.

Стросон отвергает и другое известное решение этой проблемы — картезианский дуализм, согласно которому мы приписываем физические свойства нашему телу, а ментальные — нашему нефизическому эго. Однако, если состояния сознания носят исключительно индивидуальный характер, их нельзя приписать кому-то другому, но тогда, считает Стросон, их нельзя приписать и самому себе, поскольку способность приписывать ментальные состояния себе предполагает способность приписывать их (или, по крайней мере, некоторые из них) другим по той причине, что психологические предикаты по своему характеру имеют общее применение, а в рамках картезианской теории нельзя выделять других субъектов для осуществления подобных приписываний. Отсюда Стросон делает вывод, что понятие личности следует принять в качестве исходного, далее не анализируемого понятия. Человеческое существо следует рассматривать не как соединение сознания и тела, а как единичную индивидуальную сущность. Базисность этой индивидуальной сущности объясняется тем, что идентификация личности, полагает Стросон, предшествует и идентификации тела конкретного человека, и идентификации состояний его сознания. Таким образом, наряду с материальными телами личности являются базисными индивидуальными объектами.

Хотя, по мнению Стросона, партикулярии являются не единственными объектами идентифицирующей референции, им традиционно приписывается особое место среди объектов референции, поскольку считается, что индивидуальные сущности могут выступать в суждении только в роли логического субъекта, тогда как универсалии (охватывающие собой качества, свойства, отношения, абстрактные сущности и т. п.) могут выполнять и роль субъекта, и роль предиката. Поэтому во второй части «Индивидов» Стросон обращается к рассмотрению этого традиционного учения. Подробно анализируя «грамматический» критерий различения субъекта и предиката и «категориальный» критерий различения референции и предикации, он приходит к выводу, что все логические различия между субъектом и предикатом объясняются онтологическим различием между партикуляриями и универсалиями. Так, особенностью предикатных выражений является их неполнота, т. е., не будучи дополненными, они не могут образовывать утверждения (например, выражение «есть красный» не станет утверждением, пока его не соединят с выражением, обозначающим некоторый конкретный предмет), тогда как «субъектные» выражения в этом отношении являются полными.

Согласно Стросону, это различие станет понятным, если мы учтем, какие условия должны быть выполнены, чтобы можно было ввести в суждение термины универсалий и партикулярий. Термин может использоваться для идентифицирующей референции к индивидуальной сущности только в том случае, если говорящему и слушающему известно некоторое истинное эмпирическое суждение, а именно суждение о том, что существует только одна партикулярия, отвечающая определенной дескрипции, выражаемой этим термином или связанной с ним. Это эмпирическое суждение не относится к тому, что утверждает говорящий; оно лишь предполагается говорящим, будучи пресуппозицией его утверждения. Вместе с тем это означает, что вводимые в суждение термины партикулярий с необходимостью заключают в себе «весомость факта». Когда же термин используется для идентифицирующей референции к универсалии, ничего подобного не требуется, ибо «знание того, что означает универсалия, не подразумевает таким же образом знания какого-либо эмпирического факта: оно просто подразумевает знание языка» [Strawson, 1961, p. 186]. В силу этого термины универсалий не заключают в себе «весомости факта», тем не менее они являются необходимым условием всякого рассуждения о реальности [95], а потому, считает Стросон, было бы неправильно отказывать им в онтологическом статусе и не признавать за ними той степени реальности, какую на деле отводит им наш язык. Таким образом, Стросон принимает реальность партикулярий и универсалий, но не требует унификации различных уровней их существования.

Такова в общих чертах метафизическая концепция Стросона. С одной стороны, подобно другим философам, рассматриваемым в этой книге, он попытался, опираясь на анализ языка, сделать онтологические выводы о мире, веря в то, что единственный путь к внеязыковой реальности лежит через язык. С другой стороны, в отличие от своих предшественников, он избрал инструментом онтологического исследования обыденный язык, взятый с учетом его деятельностно-функционального аспекта. «Язык предстал в стросоновском анализе как целостная функциональная система, притом не замкнутая, а открытая, имеющая два равно необходимых и неразрывно связанных измерения — коммуникативное и информативное» [Козлова, 1983, с. 190]. Этот новый подход к языку создал предпосылки для построения модели соотношения языка и реальности, не похожей ни на одну из тех, что были изложены нами ранее. Если Рассел и ранний Витгенштейн постулировали строгий параллелизм между логической структурой языка и онтологической структурой мира, если Куайн полагал, что мы можем выдвигать онтологические гипотезы, полагаясь на формально-логический анализ концептуальной схемы, лежащей в основе наиболее зрелых научных теорий, то Стросон, по сути, вообще не разделяет структуру языка и структуру мира; они берутся им как нечто изначально и нерасторжимо единое. Для него их единство — факт, удостоверяемый возможностью успешной коммуникации между людьми. Мы должны его принять, ибо иначе люди не могли бы передавать друг другу информацию, понимать друг друга и успешно решать все те задачи, для выполнения которых они вступают в вербальную коммуникацию друг с другом.

В представлении Стросона единство глубинной концептуальной схемы языка и структуры мира таково, что мы не можем даже мысленно развести их с тем, чтобы затем определить, как они между собой связаны. Он исходит из того, что строение реальности каким-то образом «запечатлено» в грамматике языка, и вместе они образуют тот каркас, или остов, который служит своеобразной системой координат для участвующих в коммуникации людей. Благодаря этой системе они могут локализовать и идентифицировать все то, о чем они говорят. Поэтому Стросон вообще не ставит вопроса о том, как соотносятся между собой элементы концептуальной схемы и элементы мира, и те понятия, которые предшествующие философы использовали для характеристики этого соотношения, — к ним прежде всего относятся понятия референции и истины, — в его модели «язык-мир» начинают выполнять совсем иную функцию. Референция перестает быть более или менее устойчивым и конвенционально закрепленным отношением между словом и объектом и становится действием, аналогичным указательному жесту. В силу того, что в разных коммуникативных ситуациях люди с помощью одних и тех же слов могут ссылаться на разные объекты в окружающем их мире, она приобретает гибкость и вариабельность. Сходным образом понятие истины перестает фиксировать связь между языком и реальностью и начинает выражать определенные аспекты вербальной коммуникации людей внутри единой системы «язык-мир».

В такой модели соотношения языка и мира не встает и вопрос о критерии существования [96], поскольку нет ни необходимости, ни возможности выделить категорию референциальных выражений. Многие виды выражений могут использоваться для референции к тем или иным объектам, но ни для одних из них не гарантирована успешность референции. В языке просто нет выражений, надежно и постоянно отсылающих к чему-то существующему. Вместе с тем Стросон отнюдь не считает, что в любом аспекте нашей концептуальной схемы запечатлен определенный аспект реальности; эту роль он приписывает лишь ее неизменному «массивному ядру», однако вопрос о том, по каким критериям следует вычленять это массивное ядро и есть ли вообще такие критерии, остался открытым.

Стросон признает объективное существование тех видов партикулярий и универсалий, которые он включает в свою онтологию, однако, учитывая его общий взгляд на соотношение языка и мира, эта «объективность» получает у него вполне кантовское прочтение. Ведь не стоит упускать из виду, что и у Канта мир феноменов, организованный с помощью априорных форм чувственности и категорий рассудка, является объективным по отношению к эмпирическому субъекту. Стало быть, подход Стросона к онтологии лежит в русле современного лингвистического кантианства.

Итак, мы рассмотрели две модели соотношения языка и реальности, ключевым компонентом которых выступает идея значения как употребления. Если Куайн дал этой идее чисто бихевиористское истолкование, то философы обыденного языка связали ее с интенциональной трактовкой поведения, что позволило им представить язык в значительно более богатом разнообразии его функций и связей с реальностью, однако они натолкнулись на серьезные трудности, когда попытались дать систематическое описание значения языковых выражений. Еще одну попытку сохранить интуитивно привлекательную идею значения как употребления и вместе с тем построить на ее основе некую общую систематическую теорию предприняли американский философ Дональд Дэвидсон и его британский коллега Майкл Даммит, убежденные в том, что только при наличии подобной теории можно ставить вопрос об онтологических предпосылках нашего языка. Что у них из этого получилось, мы рассмотрим в следующей главе.

 

Глава 4. Д. Дэвидсон и М. Даммит: систематическая теория значения — ключ к онтологии

 

Дональд Дэвидсон (1917–2003) и Майкл Даммит (р. 1925) являются крупнейшими аналитическими философами последних десятилетий XX столетия. Оба видят главную задачу философии в том, чтобы раскрыть загадку значения, создав его систематическую теорию. Оба предложили программы построения такой теории. Мы начнем с изложения программы Дэвидсона, поскольку программа Даммита появилась прежде всего как оппозиция к ней.

Дэвидсон разделяет убеждение ранее рассмотренных нами философов в том, что «выявляя общие особенности нашего языка, мы выявляем общие особенности реальности» [Дэвидсон, 1998, с. 278]. Более того, при всей широте философских интересов Дэвидсона вопрос о связи между языком, мышлением и миром служит центральной темой в его творчестве. Отправной точкой для Дэвидсона стала философия Куайна — «учителя и неизменного друга интеллектуального задиры» [Боррадори, 1999, с. 52]. Однако он не только воспринял и развил многие из идей Куайна, а именно натурализм, отказ от аналитико-синтетического различия, семантический холизм, экстенсионализм, концепцию радикального перевода, тезис неопределенности перевода, непостижимость референции и др., но и подверг критике ряд его положений. У него не нашла отклика попытка Куайна связать значение с сенсорными (или невральными) стимуляциями поверхностей человеческого тела; он отверг концепцию онтологической относительности и обвинил Куайна в приверженности к «третьей догме» эмпиризма, согласно которой можно провести четкое различие между концептуальной схемой нашего языка и его эмпирическим содержанием. Хотя оба философа предложили концепции языка и сознания, в которых отвергаются платонизм и картезианство, и полагали, что лингвистические выражения приобретают значение не благодаря своей связи с ментальными процессами или абстрактными сущностями, а выполняя определенную роль в коммуникации, однако Дэвидсон не поддерживал сциентизма и элиминативизма Куайна в отношении интенсиональных понятий. Он считал, что хотя эти понятия не относятся к основному словарю, с помощью которого мы описываем природу, мы вправе применять их к сложным по структуре физическим явлениям, таким как звуки и движения, совершаемые говорящими людьми. Об этих и некоторых других различиях речь пойдет дальше; сейчас же следует отметить три важных момента.

Во-первых, вслед за Фреге, Расселом, Карнапом и Куайном Дэвидсон в своем анализе языка опирается на средства формальной логики, однако его отношение к формальной логике иное, чем у перечисленных философов. Если последние были сторонниками философии «идеального языка» (интерпретированного логического исчисления), отвергая естественный язык из-за его многочисленных логических дефектов (многозначности, неопределенности, референциальной пустоты, категориальных смешений и т. п.), то Дэвидсон, напротив, ратовал за анализ естественных языков. Как и Витгенштейн в «Логико-философском трактате», он полагал, что формальные языки логики нужны философам не для того, чтобы в своих исследованиях избегать недостатков естественного языка, а для того, чтобы понять, какие логические формы лежат в основе предложений обыденного языка. Это означает, что формальная логика фиксирует глубинную структуру естественного языка и, стало быть, может использоваться в качестве инструмента его анализа. Поэтому в явной оппозиции к Куайну Дэвидсон не пытается установить онтологию мира путем переструктурирования языка науки, он стремится выявить «метафизику, предполагаемую естественным языком». В духе Стросона он интересуется не «улучшением естественного языка, а его пониманием» [Davidson, 1984, p. 203].

Во-вторых, в отличие от Куайна, скептически относящегося к перспективам создания теории значения и заменившего понятие значения его «бихевиористским эрзацем» — стимул-значением, Дэвидсон выдвинул программу построения систематической формальной теории значения для естественных языков.

В-третьих, хотя, как мы видели, истина играет ключевую роль в онтологических изысканиях Куайна, поскольку предложения наблюдения, истинность которых удостоверяется напрямую, образуют, по его мнению, тот уровень или край языка, на котором происходит его столкновение с реальностью, однако связь между истиной и значением не стала для Куайна предметом теоретического осмысления. Для Дэвидсона же истина выступает не только ключом к трактовке значения, но и образует основу особого онтологического метода — так называемого метода истины в метафизике. Поэтому в своем изложении метафизической концепции Дэвидсона мы для начала обратимся к тому, как он связал между собой понятия значения и истины.

 

4.1. Д. Дэвидсон о связи между значением и истиной

К началу 1960-х годов среди аналитических философов стала остро ощущаться потребность в выработке нового подхода к проблеме значения. С одной стороны, исследования лингвистических философов, выдвинувших лозунг «значение есть употребление», показали, что значение представляет собой сложный по структуре феномен и на вопрос о том, что входит в значение слова, а что не входит, не так-то легко ответить. Поэтому росло осознание того, что проблему значения нельзя плодотворно исследовать, не имея систематической теории. Это было серьезным затруднением для философов обыденного языка, поскольку они либо не считали нужным и возможным построение такой теории, либо не имели четкого представления о том, как это следует делать. С другой стороны, философы, работающие в иной аналитической традиции, накопили впечатляющий арсенал логических средств для изучения и интерпретации формальных языков логики и математики. В середине 1930-х годов польский логик и философ Альфред Тарский показал, как можно построить в строго математическом виде определение истины для формализованных языков, а на его основе определить понятия логической истины и логического следования. Одно из главных применений, которое было найдено его результатам, состояло в разработке интерпретаций для различных формальных языков. Задать интерпретацию такого языка значит указать область объектов, которые соотносятся с его выражениями, при этом интерпретация предложений получается из интерпретации слов при помощи условий, составляющих определение истины Тарского. Важным направлением в этих логических исследованиях стало обогащение формальных языков символической логики, к которым применим метод Тарского, с тем, чтобы они могли выражать все больше и больше понятий, играющих центральную роль в естественных языках, например модальные понятия, временные выражения, индексикальные выражения, глаголы, выражающие пропозициональные установки и т. п. Полученные результаты внушали надежду, что в недалеком будущем можно будет достичь полного описания естественных языков с помощью подобных средств. Именно в этот момент и появился Дэвидсон со своей программой создания систематической теории значения для естественных языков.

Для формулировки своей программы Дэвидсон использовал прием Тарского, который оказался плодотворным в исследовании формальных языков, и тем самым американский философ «способствовал установлению важного контакта между двумя философскими субкультурами в аналитической философии. Одна субкультура включала лингвистических философов, считавших вопросы значения центральными в философии, но не располагавших теоретическими средствами для разработки систематического подхода к значению. Вторая субкультура состояла из формалистов, которые усиленно использовали искусственные языки для моделирования разнообразных аспектов естественных языков, но которые, за небольшим исключением, не были обеспокоены тем, чтобы связать свои формальные исследования с более широким спектром философских проблем. Во многом влияние Дэвидсона объясняется тем, что он заставил эти группы уделить друг другу больше внимания» [Soames, 2003 b , p. 295].

Прежде чем излагать теорию значения Дэвидсона, следует кратко рассмотреть, в чем состоял подход Тарского к определению предиката «истинно» для формализованных языков. Свое определение, по словам Тарского, он стремился связать с «интуициями, закрепленными в классической аристотелевской концепции истины», которую он формулирует следующим образом: «Истинность предложения состоит в его согласии с реальностью (или в соответствии ей)», но поскольку эта формулировка не является достаточно точной и ясной и способна «приводить к различным недоразумениям», Тарский счел нужным найти «более точное выражение наших интуиций» [Тарский, 1998, с. 92–93]. Он характеризует свою теорию как семантическую, а семантику трактует как раздел логики, занимающийся отношениями между лингвистическими выражениями и объектами или положениями дел, на которые эти выражения «ссылаются» или которые они выражают. Свою цель он видит в том, чтобы дать систематическое описание того, как определяется объем термина «истинно» в конкретном языке с точно заданной структурой (скажем, L). С его точки зрения, подобное систематическое описание и является искомым определением предиката «истинно», которое вместе с тем должно удовлетворять следующим двум условиям: оно должно быть «материально адекватным» и «формально корректным». При формулировке критерия материальной адекватности Тарский начинает с того, что условия истинности для отдельного предложения языка L можно задать следующим образом:

«Снег бел» истинно, если и только если снег бел.

В правой части этой эквивалентности стоит само предложение, а в левой части — имя этого предложения, образованное благодаря заключению предложения в кавычки. Использование имени предложения объясняется тем, что «если мы хотим что-то сказать относительно какого-то предложения, например, что оно истинно, мы должны использовать имя этого предложения, а не само предложение» [Тарский, 1998, с. 94]; кроме того, благодаря использованию имени предложенное «частичное» определение термина «истинно» применительно к предложению «Снег бел» не содержит в себе круга. Аналогичные определения можно дать любому другому предложению языка L, и, если бы число таких предложений было конечно, мы могли бы иметь полное определение термина «истинно» в виде конъюнкции всех частичных определений. Однако число предложений потенциально бесконечно, поэтому вместо полного определения мы можем сформулировать схему, которой должно удовлетворять каждое частичное определение, а именно:

(T) s истинно, если и только если p ,

где p можно заменить любым предложением языка L, а s — именем этого предложения. Эта T-схема обеспечивает желаемый критерий материальной адекватности полного определения, известный как «конвенция T»: определение «истинно» является материально адекватным, если из него следуют все эквивалентности вида (T) для предложений языка L.

Требование формальной корректности необходимо для того, чтобы избежать семантических парадоксов (вроде парадокса лжеца), возникновение которых, по мнению Тарского, обусловлено «семантической замкнутостью» обыденного языка: в нем содержатся не только выражения для внеязыковых объектов, но и имена его собственных выражений и семантические термины вроде «истинно», в результате чего становится возможным построение самореференциальных или самоприменимых предложений. Для получения семантически незамкнутых языков нужно, считает Тарский, четко различать «объектный язык», для которого семантическая теория определяет термин «истинно», и «метаязык» самой теории, который используется для описания объектного языка. Таким образом, в понимании Тарского истина — это металингвистическое свойство предложений незамкнутых языков, т. е. термин «истинно», определенный для языка L (точнее, термин «истинно-в-L»), принадлежит к метаязыку M, который должен быть богаче языка L. Если же метаязык M содержит объектный язык L в качестве своей части, в этом случае мы имеем Т-предложения со снятием кавычек (или «дисквотационные» T-предложения):

(T’) «p» истинно в L , если и только если p .

Установив требования, которым должно отвечать общее определение «истинно-в-L», Тарский обращается к построению самого этого определения. На первый взгляд, это общее определение можно получить, применив квантор всеобщности к схеме (T’): для всякого p, «p» истинно в L , если и только если p . Однако, считая квантификацию внутри кавычек незаконной, Тарский стремится получить общее определение истины с помощью аксиоматизации, т. е. путем задания множества аксиом, достаточных для выведения Т-предложения для каждого предложения языка L . Выполнение этой задачи предполагает, что язык L (да собственно и метаязык M) имеет точно заданную структуру: четко указан словарь исходных терминов, рекурсивно перечислены простые предложения и определены операции, с помощью которых можно из простых предложений образовывать более сложные. Семантика такого языка также строится рекурсивно. Она определяет, как истинностные значения сложных предложений зависят от истинностных значений составляющих их простых предложений. Поскольку простые предложения образуются из предикатов, трактуемых как пропозициональные функции (например, «x больше y» превращается в предложение, когда вместо свободных переменных x и y в это выражение подставляются имена объектов), Тарский вводит понятие выполнимости, выражающее отношение между предикатами и бесконечными последовательностями (упорядоченными множествами) объектов. Так, пропозициональная функция ‘F (x 1 … x n)’ выполняется последовательностью <О 1… O n, O n+1 … >, если и только если она выполняется первыми n членами этой последовательности, а это означает, что данная функция становится истинным предложением, когда свободные переменные в ней заменяются именами соответствующих объектов из указанной последовательности. Таким образом, для каждого предиката языка L рекурсивно задаются условия, при которых он выполняется в L, а затем на основе понятия выполнимости-в- L определяется «истинно-в-L» для простых предложений. В силу того, что простые предложения представляют собой предельные случаи пропозициональных функций, т. е. являются пропозициональными функциями без свободных переменных, истинное простое предложение можно определить как такое предложение, которое выполняется каждой последовательностью объектов.

Как мы видим, семантическая теория истины Тарского является теорией истины в ином смысле, чем традиционные теории вроде корреспондентной, когерентной и прагматистской. Начать с того, что если последние могут быть сформулированы обыденным языком, то Тарскому потребовалось построение аксиоматической формальной теории, нацеленной на выведение семантических характеристик для каждого предложения искусственного языка. Но главное различие состоит в том, что цель традиционных теорий истины — разъяснить содержание понятия истины, тогда как в теории Тарского дается строгое описание объема этого понятия. Философы по-разному оценивают этот результат. Одни указывают на то, что подобное «определение» ничего не говорит нам о сути истины [97]; другие же ставят в заслугу Тарского то, что ему удалось дать определение интенсионального понятия, используя лишь экстенсиональные концептуальные ресурсы. Дэвидсон, безусловно, принадлежит ко второй категории философов. По его собственным словам, именно теория Тарского вдохновила его на исследование значения.

В представлении Дэвидсона цель теории значения — показать, как приписываются значения языковым выражениям. Вместе с тем в этой теории должны найти отражение некоторые важные идеи, касающиеся значения, которые Дэвидсон почерпнул у Фреге и раннего Витгенштейна. Во-первых, теория значения должна удовлетворять требованию «композициональности», согласно которому значение сложных языковых выражений определяется исключительно значением их составных частей и способом их соединения. Для обоснования необходимости соблюдения этого требования Дэвидсон выдвигает довод, который называют аргументом обучаемости. Если говорить кратко, этот аргумент состоит в том, что без признания композициональности естественного языка невозможно понять, как при конечном наборе слов и правил мы способны составлять и понимать потенциально бесконечное количество несинонимичных предложений. Мы приходим в мир, не владея языком, однако за очень ограниченный период времени полностью овладеваем языком. Учитывая, что мы не можем мгновенно обрести способность постигать «значения предложений безотносительно к каким бы то ни было правилам», что каждое новое выражение или правило требует некоторого конечного отрезка времени для его усвоения и что, в конце концов, мы являемся смертными существами, необходимо принять, что «поддающийся изучению язык имеет конечное число семантических примитивов» [Дэвидсон, 2003, с. 34] и мы в состоянии понимать все остальные выражения только потому, что их значение обусловливается значением содержащихся в них этих семантических примитивов и правилами, указывающими, как значение сложных выражений определяется на основе значений простых выражений и способов их соединения. Согласно Дэвидсону, композициональность объясняет не только, как мы обучаемся языку, но и чему именно мы обучаемся. Кроме того, благодаря композициональности естественного языка его теория значения допускает конечную аксиоматизацию, т. е. она может (и должна, считает Дэвидсон) быть представлена как система, содержащая конечный набор аксиом, из которых для каждого из потенциально бесконечного числа предложений естественного языка выводится теорема, задающая его значение.

Во-вторых, теория значения должна быть холистской, т. е. она должна признавать семантическое первенство предложений над словами, т. е., иначе говоря, зависимость значения слов от значения предложений, в которых они встречаются. На первый взгляд, этот холизм несовместим с композициональностью языка: если значение предложения есть функция от значений его составных частей, последние должны иметь семантическое первенство, однако у Дэвидсона холизм — лишь обратная сторона композициональности. Поскольку единицей коммуникации, по его мнению, выступает не отдельное слово, а предложение в целом, значение слова определяется тем систематическим вкладом, который оно вносит в содержащие его предложения и извлекается из значения этих предложений в соответствии с той ролью, которую оно в них играет. Мы знаем значение слова, только если понимаем предложения, в которых оно встречается. Вместе с тем, считает Дэвидсон, нельзя понимать отдельное предложение, не понимая других предложений, в которых встречаются его составные части, но эти другие предложения включают новые составные части, которые, в свою очередь, могут быть поняты, только если мы обратимся к тем предложениям, которые их содержат и т. д. В результате любое слово и любое предложение может быть понято, только если поняты все слова и все предложения. Как пишет Дэвидсон, «если значение предложений зависит от их структуры и мы понимаем значение каждого элемента этой структуры только как абстракцию, полученную из всей совокупности предложений, в которых этот элемент фигурирует, то мы можем задать значение любого предложения (или слова), только задав значение каждого предложения (или слова) в языке. Фреге говорил, что только в контексте предложения слово имеет значение; в том же духе он мог бы добавить, что предложение (и, соответственно, слово) имеют значение только в контексте всего языка» [Davidson, 1984, p. 22]. Из сказанного следует, что первая и основная цель теории значения — это показать, как задается значение предложений.

В-третьих, в вопросе о значении предложения Дэвидсон обращается к идее, согласно которой значение предложения можно задать, сформулировав условия, при которых оно является истинным. Корни этой идеи можно найти у Фреге [Frege, 1884, § 32], считавшего, что мысль или смысл, выражаемый предложением, определяется условиями, при которых предложение-имя обозначает Истину, однако более приемлемую формулировку этой идеи, не предполагающую трактовку предложений как имен истинностных значений, дал Витгенштейн в «Логико-философском трактате»: «…знать значение предложения — значит знать, что имеет место, когда оно истинно» (4.024) [98]. Но главным апологетом и выразителем этой идеи стал Дэвидсон, положивший ее в основу своей теории значения, которая получила поэтому название истинностно-условной семантики (truth conditional semantics). По существу, эта идея означает, что для понимания предложения нам не нужно знать, является ли оно истинным или ложным, но нам нужно знать, что имеет место в мире, когда это предложение истинно. Важно отметить, что для Дэвидсона тезис о том, что «задание условий истинности есть способ задания значения предложения» [Дэвидсон, 2003, с. 54], не является простым допущением в теории; он пытается его обосновать, продемонстрировав неприемлемость иных традиционных трактовок значения предложений.

Итак, по замыслу Дэвидсона, теория значения должна содержать конечный набор аксиом, из которого для любого предложения s языка L выводилась бы теорема, задающая его значение. Наибольший интерес для Дэвидсона представляет вопрос о том, какую форму должны иметь теоремы в теории значения, отвечающей сформулированным им требованиям. Он начинает с рассмотрения предположения, что эти теоремы должны иметь форму:

(1) s означает m,

где s — предложение из языка L, а m — его значение. По мнению Дэвидсона, в этой форме предложения соотносятся с их значениями как с особыми абстрактными сущностями. Подобно Куайну, Дэвидсон отвергает идею, согласно которой значением выражения является связываемая с ним сущность, но делает это по несколько иным причинам; как он отмечает, его «возражения против значений (как сущностей — Л.М.) … состоят не в том, что они абстрактны или что условия их идентификации неопределенны, а в том, что их использование ни в чем не проявляется» [Davidson, 1984, p. 21]. Ситуация принципиально не улучшится, считает Дэвидсон, если мы изменим форму задающей значение теоремы следующим образом:

(2) s означает, что p ,

где s заменяется именем предложения из L, а p — предложением метаязыка, определяющим его значение. Хотя в этом случае выражение «означает, что» является сентенциальным оператором, а не функцией, соотносящей имена с сущностями, оно создает интенсиональный контекст и сопряжено поэтому с крайне сложными проблемами [99]. Тем самым Дэвидсон отвергает семантические теории, в которых для характеристики значения (понимаемого, скажем, как употребление) допускается использование интенсиональных понятий. Единственный выход он видит в том, чтобы отказаться в теории значения от такого «обильного рациона» [100]. Для этого он предлагает заменить в рассматриваемой схеме интенсиональное выражение «означает, что» экстенсиональной истинностно-функциональной связкой эквиваленции, выражаемой словами «если и только если». Выбор этой связки объясняется тем, что в теории значения должна устанавливаться эквивалентность по значению между s и p. Чтобы эта замена была корректной, нужно превратить имя «s» в предложение, а для этого Дэвидсон вводит предикат T и тем самым получает следующую форму задающей значение теоремы:

(3) s есть T, если и только если p .

Эта схема будет выполнять возложенную на нее функцию (т. е. будет задавать значение предложения s), если, считает Дэвидсон, s будет описанием предложения объектного языка, указывающим, как оно составлено из значимых частей, а р будет замещаться самим s (в случае когда объектный язык является частью метаязыка) или переводом этого предложения s на метаязык. Теперь остается только уточнить, что представляет собой предикат T. По мнению Дэвидсона, этот предикат должен быть таким, чтобы все задающие значение теоремы были истинными, т. е. чтобы «s есть T» было истинно, когда истинно p , и ложно, когда ложно р. Наиболее подходящим кандидатом в этом случае оказывается предикат «истинно», и в результате мы имеем окончательную форму задающей значение теоремы:

(T) s истинно, если и только если p .

А это есть не что иное, как «условие адекватности» или «конвенция Т» из теории Тарского. Как пишет Дэвидсон, «для получения этого вывода мы прошли довольно извилистый путь, однако сам вывод можно сформулировать просто: теория значения для языка L показывает, „каким образом значения предложений зависят от значений слов“, если в ней содержится (рекурсивное) определение истинности в языке L» [Дэвидсон, 2003, с. 53]. Таким образом, согласно Дэвидсону, условие адекватности определяет условия истинности для каждого правильно построенного предложения языка L и тем самым обеспечивает все, что должна дать нам теория значения, задача которой — показать, как приписываются значения предложениям этого языка.

Как известно, Тарский очень пессимистически оценивал возможности применения его теории к естественным языкам в силу ряда особенностей последних: во-первых, из-за их семантической замкнутости, которая ведет к парадоксам, и, во-вторых, из-за их аморфности, многозначности, неопределенности и изменчивости, не позволяющих применять к ним формальные методы анализа. Дэвидсон не разделяет этого пессимизма, хотя и признает необходимость внесения некоторых изменений в T-предложения Тарского, в частности, с тем, чтобы учесть тот факт, что истинность предложений естественного языка зависит от того, кто их произносит, в какое время и при каких обстоятельствах [101]. Поэтому он предлагает использовать релятивизированные T-предложения:

s истинно в L, будучи произнесенным x в момент времени t, если

и только если p,

где x имеет областью значений говорящих на языке L, а t — моменты времени.

В отношении семантических парадоксов, которые, по его мнению, возникают из-за слишком широкой области применения кванторов в естественных языках, Дэвидсон указывает, что, хотя это серьезная проблема и у него нет для нее подходящего решения, тем не менее этот источник концептуального беспокойства, как, впрочем, и другие особенности естественных языков, не могут быть непреодолимым препятствием, поскольку для начала можно ограничиться формулировкой теории значения требуемого вида для тех фрагментов естественных языков, в которых риск появления парадоксов и затруднений минимален и, постепенно их расширяя, охватывать все более сложные случаи. При этом, считает Дэвидсон, никакого реформирования или усовершенствования языка не потребуется. Потребуется иное — четкое выявление логической структуры разнообразных выражений и предложений естественного языка. Поскольку теория значения должна показать, как значение сложных выражений зависит от значения их составных частей и способа их соединения друг с другом [102], этого можно достичь, только проникнув глубже в структуру естественного языка и показав, как все грамматические элементы естественного языка (включая наречия, прилагательные, предлоги и т. п.) влияют на условия истинности (и, соответственно, значение) предложений, в которых они встречаются. Благодаря усилиям Фреге, Тарского и многих других логиков на этом пути были достигнуты значительные успехи, и «впервые забрезжила мечта о формальной семантике для значительной части естественного языка» [Дэвидсон, 2003, с. 61]. Сам Дэвидсон внес в реализацию этой программы немалую лепту, осуществив анализ логической формы предложений о действиях, о причинно-следственных связях, предложений с косвенной речью и др. Вместе с тем он осознает масштабность выдвинутой им программы: «необходимо признать, что остается ошеломляющий список трудностей и головоломок» [Davidson, 1984, p. 35]. Однако, как он иронично замечает, «приятно осознавать, что мы не останемся без работы» (цит. по: [Grayling, 1982, p. 227]), и, более того, успешная реализация этого проекта стала бы поворотным этапом в развитии семантики, поставив ее на прочную экстенсиональную основу.

Как мы видим, теория значения Дэвидсона (или, точнее, программа создания такой теории) отличается от других семантических теорий (денотативной, верификационной, бихевиористской и т. п.) примерно так же, как семантическая теория истины Тарского отличается от традиционных теорий истины. Если традиционно теории значения должны были разъяснить понятие значения, то Дэвидсон намечает создание «конструктивной» теории: подобная теория напрямую не объясняет, что есть значение; вместо этого она порождает для каждого действительного или потенциального предложения естественного языка теорему, которая задает его значение и показывает, как это значение зависит от значения составных частей данного предложения [103]. По сути, Дэвидсон ставит семантическую теорию Тарского как бы с ног на голову. Тарский сформулировал рекурсивную теорию истины, приняв за исходные понятие перевода, а именно перевода предложения объектного языка на метаязык, и понятие значения. Дэвидсон же попытался сформулировать теорию значения, приняв без доказательства понятие истины. Основой для такой теоретической переориентации ему послужила идея о том, что значение предложения определяется условиями, при которых оно истинно.

Тем не менее у читателей, знакомящихся с теорией значения Дэвидсона, часто возникает чувство неудовлетворенности: им предлагают теорию значения, в которой значение характеризуется только тем, что оно задается довольно тривиальными T-предложениями: «снег бел» истинно, если и только если снег бел, или (когда объектный язык не является частью метаязыка) «Schnee ist weiss» истинно, если и только если снег бел. В ответ Дэвидсон мог бы указать на два важных аспекта его теории, о которых мы еще не упоминали.

Во-первых, Дэвидсон не элиминирует понятие значения и не редуцирует его к какому-то другому понятию, скажем, к понятию условий истинности. Хотя для него значение — это не то же самое, что условия истинности, теория условий истинности для предложений естественного языка может служить теорией значения, если знание этой теории позволяет понять или интерпретировать произнесенные кем-то предложения, т. е. теория значения должна быть прежде всего средством понимания или интерпретации. «Мы интерпретируем фрагмент лингвистического поведения, когда говорим, что означают слова говорящего при их конкретном употреблении. Это можно охарактеризовать, как задачу переописания. Мы знаем, что слова „Es schneit“ были произнесены в конкретном случае, и хотим переописать их произнесение как акт высказывания о том, что идет снег. Что нам нужно знать, чтобы мы были в состоянии переописать речь подобным образом, т. е. интерпретировать высказывание говорящего?» [Davidson, 1984, p. 141]. По мнению Дэвидсона, нам нужно знать теорию значения для этого языка. Таким образом, центральным в его концепции выступает не вопрос о том, что значит для выражения иметь значение, а вопрос о том, что значит понять, что сказал говорящий в конкретном случае.

Во-вторых, теория значения, которую нужно знать, чтобы быть способным понимать действительные или потенциальные высказывания говорящих, должна удовлетворять, помимо рассмотренных нами требований, условию эмпирической проверяемости. Необходимость в этом дополнительном условии объясняется тем, что оно позволяет исключить такие T-предложения, как «„Schnee ist weiss“ истинно, если и только если трава зеленая». Хотя указанное T-предложение является истинным, оно вряд ли может входить в удовлетворительную теорию значения для немецкого языка. Не допустить подобные T-предложения можно только одним способом — подвергнув теорию значения эмпирической проверке. Как пишет Дэвидсон, «теория значения (в моем несколько необычном смысле) является эмпирической теорией и ее цель — объяснить функционирование естественного языка. Как и любую другую теорию, ее можно проверить, сопоставив некоторые из ее следствий с фактами, … нам нужно лишь установить для выбранных случаев, действительно ли условия истинности, формулируемые данной теорией, таковыми являются» [Davidson, 1984, p. 24–25], т. е. иначе говоря, нужно установить, правильно ли T-предложения задают условия истинности для рассматриваемых предложений. В наиболее простых случаях, когда объектный язык входит в метаязык, это делается автоматически; в случаях же, когда метаязык и объектный язык различаются, для проверки теории нужно определить, имеют ли правая и левая части T-предложений одни и те же условия истинности. По мнению Дэвидсона, наиболее интересным в теоретическом плане является случай, когда нужно интерпретировать слова человека, говорящего на совершенно незнакомом языке и принадлежащего к совершенно незнакомой культуре. В подобной ситуации, считает он, необходим метод «радикальной интерпретации». Этот метод играет настолько важную роль в теории Дэвидсона, что заслуживает отдельного рассмотрения.

 

4.2. Теория радикальной интерпретации

Когда в 1973 г. Дэвидсон ввел термин «радикальная интерпретация», этим он, безусловно, отдал дань признания Куайну. Однако он сразу заявил, что у него этот «мысленный эксперимент» по переводу с совершенно незнакомого языка имеет несколько иные цели.

Как и в случае радикального перевода, радикальная интерпретация означает, что интерпретация лингвистического поведения человека осуществляется «на пустом месте», без помощи словарей и билингвистов, без предварительного семантического знания об исследуемом языке и без какой-либо информации о мыслях данного человека и значениях его слов. Этот мысленный эксперимент призван ответить на вопрос: что было бы достаточно знать интерпретатору, чтобы понять того, кто говорит на совершенно незнакомом языке, и откуда интерпретатор мог бы это узнать? Если удастся продемонстрировать, что в условиях подобного эксперимента лингвист может дать правильную интерпретацию (или перевод) предложений туземцев, это будет означать, что семантические понятия могут быть получены из чего-то несемантического.

Таким образом, с точки зрения Куайна и Дэвидсона, ситуация радикального перевода или интерпретации позволяет выявить те физические и поведенческие факты, которые лежат в основе лингвистической коммуникации и могут обеспечить натуралистическое объяснение значения и иных семантических понятий. Однако, если для Куайна подобное объяснение означало элиминацию этих понятий из языка науки, то цель Дэвидсона — показать, как они могут быть получены на основе данных, которые он считает более фундаментальными, поскольку они могут быть описаны в несемантических и неинтенсиональных терминах. Для него значение представляет собой проблематичный феномен, который должен быть понят или извлечен из чего-то более базового. Он пишет: «Меня интересует проблема, которую я считаю, по крайней мере в историческом плане, центральной в философии языка и которая состоит в том, чтобы объяснить специфически лингвистические понятия истинности (предложений или высказываний), (языкового) значения, языкового правила или конвенции, именования, референции, утверждения и т. п., — чтобы проанализировать некоторые или все эти понятия с помощью понятий иного рода. Все, что касается языка, может казаться загадочным, и мы поняли бы его лучше, если бы смогли редуцировать семантические понятия к другим. Или если „редуцировать“ и „проанализировать“ звучит слишком сильно (а я думаю, это так и есть), то давайте скажем, как можно неопределеннее, — понять семантические понятия в свете других» [Davidson, 1984, p. 219]. Такая трактовка семантических понятий вытекает из более общей позиции Дэвидсона, которую можно охарактеризовать как сочетающую в себе онтологический монизм и концептуальный дуализм. Некоторые сложные по своей структуре объекты и явления (человеческие существа, человеческое поведение, человеческая речь и т. п.), будучи физическими по своему онтологическому статусу, допускают принципиально разные способы описания — физические и ментальные (или лингвистические); причем эти описания не могут быть редуцированы друг к другу. Поэтому Дэвидсон признает, что хотя «лингвистические явления есть не что иное, как поведенческие, биологические или физические явления, описанные с помощью экзотических понятий значения, референции, истины, утверждения и т. п.», этот факт «не гарантирует… возможности их концептуальной редукции» к словарю физики [Davidson, 1990, p. 315]. Задача состоит в том, чтобы «преодолеть разрыв» между семантическим и интенциональным, с одной стороны, и физическим — с другой, и именно эту задачу призвана решить теория радикальной интерпретации.

Подобно Куайну, Дэвидсон отводит ключевую роль в своей теории согласию или несогласию носителей исследуемого языка с теми или иными предложениями. Он пишет: «Мы будем отмечать, при каких условиях носитель неизвестного нам языка согласится или не согласится с различными его предложениями. Соответствующие условия мы и будем считать условиями истинности этих предложений. Мы должны будем допустить, что в простых или очевидных случаях он согласится с истинными и не согласится с ложными предложениями, — это допущение неизбежно, поскольку допускать иное неразумно» [Davidson, 1984, p. 62]. Это означает, что «все данные в пользу или против теории истины (интерпретации, перевода) имеют вид фактов о том, какие события или ситуации в мире побуждают или побудили бы тех, кто владеет языком, согласиться или не согласиться с каждым предложением в репертуаре говорящего» [Davidson, 1984, p. 230]. Однако, в отличие от Куайна, Дэвидсон не принимает бихевиористскую трактовку согласия как механической реакции на сенсорные стимуляции. Для него согласие является интенциональным актом, т. е. действием, имеющим определенные разумные основания. Считать какое-то предложение истинным значит иметь определенное мнение, которое, как и любое другое мнение, полагает Дэвидсон, может проявляться в поведении человека. Когда, к примеру, человек считает предложение s истинным в определенных обстоятельствах, это может проявиться в том, что он согласится с этим предложением при его произнесении в указанных обстоятельствах. Так же как и Куайн, Дэвидсон полагает, что лингвист, не понимая исследуемого языка, способен определить, когда его носители соглашаются с некоторым предложением или, иначе говоря, считают это предложение истинным. Этот аспект теории радикального перевода или интерпретации был подвергнут резкой критике со стороны многих философов, по мнению которых нет никаких оснований допускать, что согласие или несогласие более легки для идентификации, чем другие речевые акты вроде вопросов или просьб (см., напр.: [Putnam, 1975 b , p. 257–258]). Способность идентифицировать согласие предполагает, что антрополог и туземец участвуют в определенном типе коммуникации и, стало быть, уже имеют какое-то взаимопонимание.

Наиболее важное различие между Куайном и Дэвидсоном в трактовке радикального перевода и интерпретации касается условий, которые побуждают туземцев согласиться или не согласиться с тем или иным предложением. Если Куайн описывает эти условия согласия в терминах сенсорных или невральных стимуляций поверхностей тела туземцев, то для Дэвидсона подобная их трактовка является уступкой эмпиристскому «мифу данного», т. е. идее о том, что концептуально необработанные сенсорные стимуляции образуют основания знания и значения. Сам Дэвидсон описывает условия согласия в терминах макроскопических объектов и событий, поскольку считает, что основания знания и значения должны быть публично доступными. Сенсорные возбуждения, считает он, безусловно, фигурируют в каузальной связи между объектами и событиями, с одной стороны, и тем, что мы считаем и с чем соглашаемся, — с другой. Но считать их данными, на которые опираются наши мнения и представления, нельзя, так как люди по большей части не знают о невральных причинах своих мнений, а полностью не знать о данных, на которых основываются их мнения, они просто не могут. Кроме того, если между данными и соответствующими мнениями имеют место логические отношения (подтверждения, опровержения и т. п.), то невральные события в подобных отношениях не участвуют.

Если все это принять, то как же в представлении Дэвидсона осуществляется радикальная интерпретация? Для иллюстрации он рассматривает пример построения теории значения для немецкого языка. В этом случае первичные данные для радикальной интерпретации формулируются с помощью такого рода предложений:

(Д) Курт принадлежит к немецкоязычному сообществу, и Курт считает истинным «Es regnet» в субботу в полдень, и в субботу в полдень там, где находится Курт, идет дождь.

Подобные данные могут быть собраны лингвистом, не знающим немецкого языка, от разных информантов в разные моменты времени и обобщены в виде следующего общего предложения:

(ОД) Для любого члена немецкоязычного сообщества x и для любого времени t верно, что x считает истинным «Es regnet» во время t, если и только если во время t там, где находится x, идет дождь.

Предложение (ОД) служит лингвисту свидетельством того, что немецкоязычное сообщество воспринимает предложение «Es regnet», как выражающее некоторую истину. Отсюда лингвист может вывести T-предложение:

(T) «Es regnet» истинно в немецком языке, будучи произнесенным x во время t, если и только если во время t там, где находится x, идет дождь.

Дэвидсон считает такой вывод правомерным, указывая, что в основе его лежит принцип доверия (charity), согласно которому при интерпретации неизвестного нам языка мы должны допускать, что его носители придерживаются во многом таких же представлений, что и мы, и эти представления в большинстве своем являются истинными.

Принцип доверия выполняет для интерпретатора роль моста, по которому он переходит от исходных данных к T-предложениям и в конечном счете строит теорию значения для исследуемого языка. Построение этой теории осуществляется в три этапа. На первом этапе, считает Дэвидсон, «мы переносим нашу логику в объеме, необходимом для получения теории, удовлетворяющей конвенции T, на этот новый язык» [Davidson, 1984, p. 136]. По его мнению, отображению подлежит первопорядковая логика предикатов (с равенством), причем перенос логической структуры происходит не последовательно, по одной логической константе за другой, а «одним махом» — подобно тому, как набрасывается сеть. «Данными в этом случае выступают классы предложений, которые считаются истинными или ложными почти всеми и почти всегда (потенциальные логические истины), и схемы вывода». Это позволяет выделить в исследуемом языке предикаты, сингулярные термины, кванторы и связки. На втором этапе лингвист занимается интерпретацией предложений с индексикалами, которые иногда считаются истинными, а иногда — ложными в зависимости от выявляемых изменений в мире. Последний этап связан с интерпретацией оставшихся предложений, т. е. «предложений, относительно которых нет единогласия или истинностное значение которых не имеет систематической зависимости от изменений в окружающей среде» [Davidson, 1984, p. 136].

Как известно, Куайн также принимал принцип доверия, считая, что он обязывает избегать приписывания ложных или противоречивых верований туземцам в условиях радикального перевода. Но если для него этот принцип был эвристической максимой, расширяющей возможности интерпретации, то у Дэвидсона он становится принципом, без соблюдения которого вообще нельзя получить правильной интерпретации. Принцип доверия отражает убеждение Дэвидсона в том, что мышление и язык (и, соответственно, поведение) теснейшим образом связаны между собой. Поэтому в ходе радикальной интерпретации одновременно решаются две задачи: приписываются значения предложениям неизвестного языка и приписываются мысли и иные ментальные состояния носителям этого языка, а на основе этого истолковываются их действия; причем нельзя решить одну задачу, не решая одновременно второй: мы можем интерпретировать предложения туземцев, только если знаем, какие мысли они выражают, и мы можем приписать туземцам мысли, только если способны интерпретировать их слова. В начале радикальной интерпретации не известно ни то, ни другое, и единственный способ решить это уравнение с двумя неизвестными — допустить, что носители неизвестного нам языка придерживаются таких же мнений и представлений, что и мы: «Поскольку знание мнений приходит только со способностью интерпретировать слова, с самого начала есть только одна возможность — допустить общее сходство во мнениях» [Davidson, 1984, p. 196]. Более того, считает Дэвидсон, мы должны допустить, что в большинстве своем представления носителей неизвестного языка являются истинными, ибо, если мы хотим понять других, мы должны считать их правыми в большинстве вопросов: «Интерпретация возможна именно благодаря тому факту, что мы можем априорно отвергнуть возможность массовой ошибки» [Davidson, 1984, p. 168–169]. Если же лингвист приписывает носителям исследуемого им языка ложные представления, у него должно быть разумное объяснение тому, почему они придерживаются этих ложных представлений. В противном случае он сам совершает ошибку.

Таким образом, согласно Дэвидсону, если при лингвистической интерпретации не предполагается, что представления туземцев по большей части истинны, а их желания по большей части разумны, эта интерпретация не просто менее адекватна, а вообще неадекватна. Отсюда он заключает, что, если мы не можем понять поведение туземцев как в основном рациональное, мы должны сделать вывод, что они вообще не владеют языком. Это вносит нормативный элемент в лингвистическое понимание. Мы способны понимать слова других, только если воспринимаем их как рациональных агентов, подчиняющихся определенным нормам рациональности [104]. Но лингвистическая интерпретация отличается не только нормативностью, но и холизмом, ибо, считает Дэвидсон, нельзя приписать человеку одно мнение или одно ментальное состояние, не приписывая ему одновременно других мнений и других ментальных состояний, поскольку «мнения идентифицируются и описываются только в рамках жесткой структуры мнений» [Дэвидсон, 1998, с. 279]. Например, вы можете считать, что солнце закрыто облаками, только если вместе с этим вы считаете, что существует солнце, что облака состоят из водяного пара и т. п. «Если я предполагаю наличие у вас мнения, что облако закрывает солнце, то я предполагаю наличие у вас некоторой структуры мнений, поддерживающих данное мнение. Я допускаю, что эти мнения должны быть в достаточной мере похожи на мои мнения, чтобы оправдать описание вашего мнения именно как мнения, что облако закрывает солнце. Если я прав, приписывая вам данное мнение, то структура ваших мнений должна быть похожей на мою» [Дэвидсон, 1998, с. 279]. Более того, каждое мнение делает тем мнением, которым оно является, — по крайней мере отчасти — его принадлежность к некоторой совокупности или структуре мнений, его логическая связь с другими мнениями.

Вместе с тем принцип доверия в представлении Дэвидсона не содержит жесткого набора правил, а является собранием «приблизительных максим и методологических соображений общего характера», которые интерпретатор должен дополнить разумными догадками в конкретных случаях [Davidson, 1986, p. 446]. Среди этих методологических соображений Дэвидсон особо выделяет два компонента: «принцип соответствия», согласно которому условия, побуждающие говорящих считать предложение истинным, по большей части тождественны условиям, при которых предложение является истинным, и «принцип когерентности», гласящий, что высказывания и мысли говорящих должны демонстрировать (хотя бы минимальную) логическую согласованность друг с другом.

В концепции Дэвидсона принцип доверия выступает в качестве критерия отбора наиболее предпочтительной теории значения для исследуемого языка, однако этот критерий не исключает возможности разных, но в равной мере адекватных схем интерпретации для одной и той же совокупности поведенческих данных. В этом смысле Дэвидсон, как и Куайн, признает неизбежную неопределенность интерпретации [105]. Кроме того, подобно Куайну, он предполагает, что ситуация радикального перевода или интерпретации характерна для лингвистического понимания в целом, даже внутри лингвистического сообщества. Он заявляет, что «проблема интерпретации является как внутренней, так и внешней: она встает для говорящих на одном и том же языке в виде вопроса, как можно определить, что язык является тем же самым» и заключает, что «любое понимание речи другого включает радикальную интерпретацию» [Davidson, 1984, p. 125]. В результате лингвистическая коммуникация характеризуется им как процесс построения интерпретирующих теорий на основе несемантических и неинтенсиональных данных.

В заключение следует отметить, что концепция радикальной интерпретации играет чрезвычайно важную роль в философии Дэвидсона. Она не только показывает, как теория значения может быть эмпирически проверяемой гипотезой о поведении носителей языка, но и занимает ключевое место в его эпистемологии, поскольку для Дэвидсона именно интерпретация, а не чувственное восприятие, образует основу познания. Более того, эта концепция неразрывно связана с обоснованием определенного подхода к решению онтологических проблем, предложенного этим американским философом.

 

4.3. Метод истины в метафизике

Как мы уже отмечали, свой подход к решению онтологических проблем Дэвидсон назвал «методом истины в метафизике». В статье с одноименным названием (1977) он пишет, что этот метод не является его изобретением, до него им пользовались такие философы, как Платон, Аристотель, Юм, Кант, Рассел, Фреге, Витгенштейн, Карнап, Куайн и Стросон. В свою заслугу Дэвидсон ставит лишь явную формулировку этого метода и обоснование его философской значимости. Основную идею метода он видит в том, что наиболее общие особенности реальности выявляются путем исследования общей структуры языка. Оправданием данному методу, по мнению Дэвидсона, служит то обстоятельство, что использование языка людьми напрямую зависит от имеющегося у них общего и по большей части верного представления о мире, ибо без такого представления успешная коммуникация между людьми была бы невозможна. Поскольку же язык является средством коммуникации благодаря тому, что его предложения, как лингвистические репрезентации представлений, могут быть истинными или ложными и истинные предложения детерминируют значения содержащихся в них слов, анализ языка позволяет нам сделать онтологические выводы.

Вместе с тем Дэвидсон подчеркивает, что решение онтологических вопросов должно осуществляться в рамках всеобъемлющей теории, ибо «когда мы изучаем термины и предложения напрямую, а не в свете всеобъемлющей теории, мы вынуждены привносить метафизику в язык; мы приписываем роли словам и предложениям в соответствии с категориями, которые мы постулируем независимо от языка на эпистемологических или метафизических основаниях» [Davidson, 1984, p. 205]. При таком подходе в центре внимания философов оказываются вопросы о том, должны ли существовать универсалии, соответствующие предикатам, или должны ли соответствовать необозначающим именам или дескрипциям предметы, не существующие в пространстве и времени, но обладающие иным видом бытия и т. п. Дэвидсон отвергает подобную постановку онтологических вопросов, ибо он стремится прочно опереть онтологию на анализ структуры естественного языка, не привнося иных — эпистемологических или метафизических — соображений, а для этого ему нужна всеобъемлющая теория языка, отвечающая ряду требований.

Во-первых, в этой теории должны исследоваться условия истинности предложений, поскольку «если мы хотим выявить наиболее общие особенности мира, то мы должны обратить внимание на то, что делает некоторое предложение языка истинным» [Дэвидсон, 1998, с. 281]. Таким образом, искомая теория должна быть теорией истины для естественного языка. Во-вторых, теория языка должна быть композициональной: она должна указывать, каким образом каждое из потенциально бесконечного числа предложений языка строится из конечного числа семантически значимых атомов с помощью конечного числа применений конечного набора правил. В-третьих, эта теория должна воплощать в себе холистский подход к языку, т. е. язык должен трактоваться как целое, свойства которого не являются простыми функциями от свойств его частей. Хотя важность лингвистического холизма подчеркнул Куайн, однако он, по мнению Дэвидсона, не придал ему метафизического значения. В-четвертых, теория должна обходиться минимальным «семантическим багажом»; например, в определении условий истинности некоторого предложения, по возможности [106], не должно содержаться концептуальных средств, которых нет в данном предложении. Всем этим требованиям, как нетрудно догадаться, отвечает разработанная Дэвидсоном истинностно-условная семантика. Именно она, считает Дэвидсон, позволяет раскрыть логическую структуру естественного языка и делает понятным построение онтологических выводов. Непосредственным указателем «онтологических обязательств» служит при этом квантификация: «Онтологический вопрос выходит на поверхность только там, где теория находит квантификационную структуру, а именно — там, где наилучшим объяснением определенного вида истинностных зависимостей служит систематическое соотнесение выражений с объектами» [Davidson, 1984, p. 210].

В своей статье «Метод истины в метафизике» Дэвидсон разбирает различные способы применения этого метода и показывает, какие онтологические последствия имеет выбор того или иного семантического решения. Например, если принять в теории истины следующее правило: «Предложение, состоящее из единичного термина, за которым стоит одноместный предикат, истинно, если и только если объект, именуемый этим единичным термином, принадлежит к классу, заданному данным предикатом», то для предложения «Сократ мудр» из этой теории будет выводиться Т-предложение: «„Сократ мудр“ истинно, если и только если объект, именуемый „Сократ“, принадлежит к классу, задаваемому предикатом „мудр“». В этом случае формулировка условий истинности содержит два семантических понятия (именование и задание класса), не относящиеся к концептуальным средствам предложения «Сократ мудр», а стало быть, встает вопрос о том, какие сущности или объекты соответствуют предикатам. Мы можем избежать этих нежелательных последствий, считает Дэвидсон, сформулировав иначе наше T-предложение: «„Сократ мудр“ истинно, если и только если Сократ мудр» и включив в теорию истины следующие постулаты: (1) объект, именуемый «Сократ», есть Сократ; (2) x принадлежит к классу, задаваемому предикатом «мудр», если и только если x мудр. Поскольку T-предложение уже не содержит дополнительных семантических средств, потребность в объектах, соответствующих предикатам, исчезает, однако такое решение возможно лишь в том случае, если количество имен собственных и исходных предикатов в нашем языке является конечным и для каждого из них можно задать постулат указанного вида. Как отмечает Дэвидсон, «приведенный пример показывает, каким образом конечность словаря позволяет устранить семантические понятия и как стремление к подходящей теории приводит к семантическим следствиям» [Дэвидсон, 1998, с. 287].

То, как следует применять метод истины в метафизике, Дэвидсон демонстрирует на примере событий как особой категории сущностей, которую, по его мнению, необходимо включить в онтологию.

Следует сказать, что Дэвидсона с самого начала его творческой деятельности интересовала проблема объяснения человеческих действий, занимаясь которой он пришел к выводу о необходимости придания им особого онтологического статуса. Таким образом, предложенное им решение стало важным вкладом и в онтологию, и в так называемую теорию действия [107]. Это решение включало идею о том, что одно и то же действие может быть описано разными способами. Например, если вы зажигаете в комнате свет, повернув выключатель движением руки, то в каком-то смысле вы совершаете одно действие, но в другом смысле вы делаете несколько вещей, поскольку выражения «зажечь свет» и «повернуть выключатель» не совпадают по значению. Согласно Дэвидсону, в этой ситуации мы имеем только одно действие — движение человеческого тела, которое может быть описано по-разному с учетом того, что это действие вызвало несколько следствий (поворот выключателя, зажженный свет и т. п.). Но чем в онтологическом плане являются действия? Ответ Дэвидсона — событиями, и обоснование такого онтологического решения он получает в ходе анализа логической формы предложений о действиях.

Возьмем, к примеру, три предложения, которые описывают одно и то же действие: (1) «Брут убил Цезаря ударом меча», (2) «Брут убил Цезаря ударом меча в Сенате» и (3) «Брут убил Цезаря ударом меча в Сенате в полдень». При традиционном подходе к анализу логической формы этих предложений считается, что первое содержит трехместный предикат «быть тем, кто убил Цезаря ударом меча», второе — четырехместный предикат «быть тем, кто убил Цезаря ударом меча в Сенате», а третье — пятиместный предикат «быть тем, кто убил Цезаря ударом меча в Сенате в полдень». Мы могли бы добавлять (до бесконечности) другие характеристики этого действия, получая все более сложные предикаты. Согласно Дэвидсону, такой подход имеет ряд существенных недостатков. Во-первых, здесь предполагается, что естественный язык содержит (потенциально) бесконечное количество предикатов. Во-вторых, допуская все эти предикаты, мы не способны выявить имеющимися у нас средствами логические связи между содержащими их предложениями; тогда как совершенно очевидно, что из предложения (3) логически следуют предложения (2) и (1), а из предложения (2) — предложение (1). В-третьих, подобный анализ логической формы указанных предложений не позволяет установить, что все они описывают одно и то же действие. Чтобы преодолеть все эти трудности, Дэвидсон предлагает трактовать действия как особые сущности. О возможности такой трактовки говорит то обстоятельство, что на действие Брута, т. е. убийство Цезаря ударом меча, можно сослаться с помощью слова «это», сказав, к примеру, что Брут сделал это в Сенате в полночь. Эти особые сущности Дэвидсон называет событиями, однако к категории событий он относит не только действия, но и иные происшествия, имеющие определенную длительность и локализацию в пространстве (например, извержение вулкана, наводнение и т. п.).

В результате рассматриваемые предложения (1) — (3) истолковываются им как содержащие экзистенциальную квантификацию по событиям: (1’) «Существует событие x такое, что x есть убийство Брутом Цезаря ударом меча»; (2’) «Существует событие x такое, что x есть убийство Брутом Цезаря ударом меча и x произошло в Сенате» и (3) «Существует событие x такое, что x есть убийство Брутом Цезаря ударом меча и x произошло в Сенате и x произошло в полночь». При данном истолковании все три предложения содержат одно и то же трехместное отношение (убийство Брутом Цезаря ударом меча), а все дополнительные характеристики предицируются постулируемому событию. Таким образом, получается, что язык может содержать конечное количество предикатов; к тому же находят объяснение интуитивно очевидные схемы вывода (от предложения (3) к предложениям (2) и (1)), а стало быть, обеспечивается возможность композициональной теории значения для естественного языка. Кроме того, становится ясно, что речь идет об одном и то же событии, и T-предложения для указанных предложений (1) — (3) могут иметь требуемую форму. Отсюда Дэвидсон делает вывод, что события должны существовать, ибо иначе была бы невозможна конечная композициональная теория значения для естественного языка, но, как мы видели, именно такая теория, по мнению Дэвидсона, необходима для адекватного понимания функционирования языка.

Итак, помимо людей и макроскопических объектов Дэвидсон включает в свою онтологию события, которые он трактует как локализованные в пространстве и времени партикулярии, или индивидуальные сущности. Отличительной особенностью событий, считает он, является их включенность в каузальное взаимодействие. Не отдельные объекты, а именно события связаны между собой причинно-следственными связями. На основе этого Дэвидсон формулирует критерий тождественности для событий: два события тождественны только в том случае, если они имеют одни и те же причины и следствия. Онтология событий имеет ключевое значение не только для семантики и теории действия Дэвидсона, но и для его философии сознания. Дело в том, что некоторые события, с его точки зрения, допускают принципиально разные способы описания — с помощью физических и ментальных предикатов. Когда мы говорим о намерениях, желаниях и т. п., мы даем ментальное (или психологическое) описание тем же самым событиям, которые при другом способе описания выступают как физические события. Таким образом, событие является физическим, если его описание содержит только физические предикаты; если же событие можно описать в ментальных предикатах, то оно является ментальным. При этом физическое и ментальное описания могут выделять одно и то же событие, а это означает, считает Дэвидсон, что каждое отдельное ментальное событие тождественно некоторому физическому событию. Важно подчеркнуть, что тождество можно установить между отдельными событиями, а не типами событий, поскольку, согласно Дэвидсону, не существует психофизических законов, фиксирующих номологическую связь между ментальными и физическими событиями. Эту свою позицию он называет аномальным монизмом и главное ее достоинство видит в том, что она позволяет примирить натуралистическое представление о том, что в мире не существует ничего, кроме физических вещей и событий, с признанием того, что ментальные и семантические термины не являются ни элиминируемыми, ни редуцируемыми к физическим терминам. Дэвидсон разделяет с Куайном склонность к монистической онтологии, но не принимает его сциентистской физикалистской методологии.

Несводимость ментального к физическому Дэвидсон объясняет тем, что они подчиняются разным принципам. Например, одним из принципов, управляющих применением физических предикатов (длины, массы, температуры, времени и т. п.) является принцип измеримости, который, в свою очередь, предполагает транзитивность. Допустим, в ходе измерения трех физических объектов было установлено, что первый длиннее второго, а второй длиннее третьего, но при этом первый не длиннее третьего. В такой ситуации мы сочтем, что или мы неправильно произвели измерение, или длины этих объектов изменились в процессе измерения. Единственное, в чем мы не будем сомневаться, так это в принципе транзитивности длины, поскольку без него невозможно применять физический предикат длины, т. е. этот принцип является конституирующим для физического. Еще одним конституирующим принципом является номологичность причинных связей: события, связанные причинной зависимостью, должны подводиться под некоторый закон. Что касается ментальных явлений, то их конституирующими принципами являются нормативность и холизм. Нормативность означает, что ментальные явления подчиняются тем требованиям рациональности и когерентности, соблюдение которых предполагается при радикальной интерпретации предложений неизвестного языка. Холизм же ментальных состояний проявляется в том, что человеку нельзя приписать одно из них, не приписывая одновременно и какого-то другого (или других).

Итак, использование метода истины в метафизике позволило Дэвидсону включить события в свою онтологию. Следует отметить, что, опираясь на этот же метод, он отверг такую традиционную категорию онтологических сущностей, как факты. Как мы видели, в логическом атомизме Рассела и Витгенштейна факты представляют собой те сущности, которым соответствуют истинные предложения. По мнению же Дэвидсона, постулирование фактов как особой онтологической категории ничем не оправдано, поскольку в отличие от событий их не требует теория значения (и, соответственно, теория истины) для естественных языков: Т-предложения, задающие условия истинности для предложений, не предполагают существования фактов (они содержат два предложения, одно из которых является интерпретацией другого); к тому же пока не доказано и то, что факты нужны для оправдания каких-либо схем вывода и для выявления логической формы тех или иных выражений. Более того, считает Дэвидсон, постулирование фактов порождает серьезные проблемы. Например, если мы считаем, что предложение «Долорес любит Дагмара» соответствует некоторому факту, этот факт, помимо людей, поименованных как «Долорес» и «Дагмар», «должен каким-то образом включать в себя отношение любви. Это „каким-то образом“ всегда было неотвратимым наказанием для теорий истины, основанных на фактах» [Davidson, 1984, p. 48]. Вместе с тем включение в факт не только объектов, о которых говорится в предложении, но и того, что о них говорится, имеет одно «хорошо изученное следствие»: очень трудно выделить факт, верифицирующий данное предложение, не используя самого этого предложения, а это означает, что «пока мы не найдем иного способа различения фактов, мы не можем надеяться на объяснение истины с их помощью» [Davidson, 1984, p. 42] [108]. Отметим, что в последующем отрицание Дэвидсоном существования фактов вылилось в критику «популярного допущения о том, что предложения, или конкретные случаи их произнесения, или соответствующие предложениям сущности и конфигурации в нашем мозге можно с полным правом называть „репрезентациями“, поскольку нет ничего, что они могли бы репрезентировать» [Davidson, 1990, p. 304].

Поскольку исключение фактов из онтологии означает, что Дэвидсон отвергает классическую корреспондентную теорию истины, согласно которой истина есть отношение соответствия между мыслями и предложениями, с одной стороны, и фактами, которые делают их истинными, — с другой, то встает вопрос о том, как же он трактует понятие, играющее кардинальную роль в его онтологических построениях. Обсуждению этого вопроса, а также вопроса о месте понятия референции в его модели соотношения языка и реальности будет посвящен следующий параграф.

 

4.4. Истина и референция

На протяжении всего своего творчества Дэвидсон оставался ревностным приверженцем семантической теории истины Тарского, однако он отвергал дефляционизм, согласно которому все содержание понятия истины сводится к тому, что выражается схемами вроде T-предложений. По его мнению, хотя «конвенция T воплощает наши лучшие интуиции в отношении того, как используется понятие истины» [Davidson, 1984, p. 195], Тарский не сказал «все, что можно сказать об истине», потому что он не объяснил, что общего имеют предикаты истинности в разных языках [Davidson, 1996, p. 263–278]. Поскольку, согласно Дэвидсону, понятие истины выражает существенное свойство и он расценивает каждый отход от парадигмы Тарского как причиняющий «вред» семантике, для него вопрос об истине стоит так: как семантическая теория должна быть дополнена?

Вначале Дэвидсон полагал, что семантическая теория истины является вариантом корреспондентной теории и поэтому понятие истины выражает идею «соответствия между языком и чем-то еще», однако в статье «Истинно относительно фактов» (1969) он подверг критике, как он говорит, «стратегию фактов», согласно которой предложение истинно, если и только если есть факт, которому оно соответствует. Вместе с тем, по его мнению, определение истины Тарского «заслуживает быть названным корреспондентной теорией из-за той роли, которую играет в нем понятие выполнимости» [Davidson, 1984, p. 48], ибо именно это понятие и выражает наиболее адекватным образом идею соответствия. Истолкование соответствия в терминах отношения выполнимости имеет, согласно Дэвидсону, ряд важных преимуществ; в частности выполнимость, будучи не столь жестким отношением [109] между языком и миром, не предполагает строгих требований в отношении того, что должны включать в себя те сущности в мире, которым соответствуют предложения: при таком подходе «эти сущности — не более чем произвольным образом сгруппированные объекты, по которым пробегают переменные нашего языка». Однако простота этих сущностей «компенсируется тем, что предпринимаются усилия объяснить отношение между ними и предложениями, поскольку при описании выполнимости должны приниматься во внимание все релевантные для истинности особенности каждого предложения. Результат очевиден: при объяснении истины в терминах выполнимости задействуются все концептуальные ресурсы языка, связанные с его онтологией» [Davidson, 1984, p. 49].

Какое-то время спустя Дэвидсон отказался и от «стратегии выполнимости», решив, что идея существования вещей, которые делают предложения или мнения истинными, ничего не объясняет [Davidson, 2001, p. 154–155]. В статье «Когерентная теория истины и знания» (1981) он заявил о своей приверженности к когерентной теории истины. Свое решение он объяснял тем, что мнение может быть обосновано с помощью другого мнения только в согласованной системе мнений, но поскольку, считал он, эта система мнений должна быть в основном истинной, когерентная теория в его понимании означает признание реализма в отношении истины и внешнего мира [Davidson, 2001, p. 137–138]. В ходе дискуссии с Р. Рорти, вызванной упомянутой статьей, Дэвидсон признал, что название «когерентная теория» вводит в заблуждение и что его «представление об истине равносильно отказу от когерентной и корреспондентной теорий и должно быть квалифицировано как принадлежащее к прагматистской традиции» [Davidson, 2001, p. 154]. Однако в отличие от Рорти он не усматривает смысл прагматистской трактовки истины в том, что об истине нельзя сказать ничего философски интересного; напротив, для него заслуга прагматистов, и прежде всего Дьюи, состоит в том, что они указали на связь понятия истины с языком, мышлением и деятельностью человека. Согласно Дэвидсону, «ничто не считалось бы предложением и, стало быть, понятие истины не имело бы применения, если бы не было созданий, использующих предложения» [Davidson, 1990, p. 300].

Последним поворотом в развитии идей Дэвидсона об истине стало признание им неопределимости этого понятия. Отчасти это признание обусловливается его общим скептическим отношением к философским определениям. По его мнению, со времен Сократа философам не удавалось определить ничего, кроме наиболее тривиальных понятий. Но главное, считает Дэвидсон, состоит в том, что понятия вроде истины, знания, причины и т. п. представляют философский интерес именно потому, что они являются «наиболее элементарными из имеющихся у нас понятий — понятиями, без которых… мы не имели бы понятий вообще» [Davidson, 1996, p. 264], поэтому бесполезно пытаться определить их в терминах каких-либо более простых или фундаментальных понятий.

Важно отметить, что неопределимость истины не означает для Дэвидсона ее проблематичности. Наоборот, по сравнению с другими понятиями (такими, как значение, мнение и т. п.) истина является «совершенно прозрачной» и «элементарной». Именно поэтому, считает он, ее можно принять за исходное понятие и использовать для экспликации понятия значения: «по сравнению с истиной значение не только более темное понятие; оно, очевидно, предполагает ее, ибо если вы знаете значение произнесенного предложения, то это значит, что вы знаете условия его истинности» [Davidson, 1996, p. 278]. Истина интуитивно понятна любому, кто использует язык; это интуитивное понятие истины отражает то общее, что имеют предикаты истинности, применяемые к разным языкам. Но если истина является неопределяемым понятием, то как можно дополнить семантическую теорию Тарского? По мнению Дэвидсона, это можно сделать, связав истину с понятием значения, а через него — с понятием пропозициональных установок и человеческой деятельностью.

Итак, если вначале Дэвидсон придерживался истолкования истины как соответствия, то в последующем он отказался и от этого. Однако он не принял и противоположной — эпистемической — трактовки истины. Если сторонники корреспондентной теории, считает он, рассматривают истину как совершенно независимую от наших представлений и знаний, то их противники «очеловечивают истину», ставя ее в зависимость от нашей познавательной способности, от имеющихся у нас, как конечных рациональных существ, возможностей ее установить. Обе эти позиции, признает он, имеют под собой сильную мотивацию: одни стремятся избежать скептицизма, сокращая реальное или истинное до того, что мы можем знать, другие же пытаются отстоять объективность реальности и ее независимость от нашего познания. Тем не менее он отвергает обе альтернативы. Корреспондентная теория с ее «упором на радикально неэпистемическом соответствии требует для истины больше, чем мы можем понять», тогда как ее противница, «ограничивая истину тем, что мы можем установить, лишает ее роли быть интерсубъективным критерием» [Davidson, 1990, p. 309]. Хотелось бы отметить, что когда тот или иной философ стремится занять промежуточную позицию между двумя противоположными точками зрения, это, как правило, оборачивается тем, что он постоянно колеблется между этими точками зрения, склоняясь то к одной, то к другой. В общем это можно наблюдать и в работах Дэвидсона, однако картина его подхода к отношению между языком и реальностью будет неполной, если мы не рассмотрим его отношения к референции.

В своей статье «Реальность без референции» (1977) Дэвидсон пишет, что имеются два основных подхода к построению теории значения: более старый подход, который он называет «теорией строительных блоков», и более новый холистский подход. Теория строительных блоков начинает с объяснения семантических свойств имен собственных и простых предикатов с помощью чего-то нелингвистического, на их основе строит объяснение составных единичных терминов и составных предикатов, а затем дает характеристику выполнимости (как производного понятия) и, наконец, определяет истину. Главным затруднением для этого подхода, по мнению Дэвидсона, является невозможность определения референции в нелингвистических терминах: «Если имя „Килиманджаро“ отсылает к Килиманджаро, то, несомненно, имеется отношение между теми, кто говорит по-английски (или на суахили), данным словом и горой. Но невозможно себе представить, чтобы кто-то был способен объяснить это отношение, не объяснив прежде роли этого слова в предложениях» [Davidson, 1984, p. 220]. Отсюда Дэвидсон делает вывод, что этот подход «безнадежен».

Второй — холистский — подход осуществляет построение теории значения в обратном порядке: семантические свойства слов извлекаются из семантических свойств предложений, а те, в свою очередь, извлекаются из той роли, которую они выполняют, помогая людям достигать своих целей и осуществлять свои намерения. Преимущество этого подхода, полагает Дэвидсон, состоит в том, что он позволяет «связать язык с поведением, описанным в нелингвистических терминах» [Davidson, 1984, p. 221], а благодаря этому теория значения становится эмпирически проверяемой. Однако платой за это преимущество является невозможность полного описания семантических свойств частей предложений, а стало быть, и невозможность объяснения истины в рамках теории. Дэвидсон не считает эту плату чрезмерной, поскольку, по его мнению, референция и выполнимость, будучи чисто теоретическими понятиями, не играют «существенной роли в объяснении отношения между языком и реальностью» [Davidson, 1984, p. 225]. В рамках теории эти понятия важны, так как объясняют, как определяются условия истинности предложений, но они не имеют непосредственного эмпирического содержания: содержание им придается косвенно в Т-предложениях. Дэвидсон проводит аналогию с физическими теориями, которые объясняют макроскопические явления, постулируя ненаблюдаемые теоретические сущности. Представляющие их теоретические термины выполняют важную функцию внутри теории, но не имеют непосредственной эмпирической интерпретации, поскольку проверка теорий осуществляется «на макроскопическом уровне». Так и к понятиям референции и выполнимости следует относиться исключительно «как к теоретическим конструктам, функция которых исчерпывается заданием условий истинности для предложений». В таком же духе, согласно Дэвидсону, следует трактовать и логическую форму, приписываемую предложениям, и весь аппарат терминов, предикатов, связок и кванторов, поскольку «ничто из этого не допускает прямого сопоставления с данными» [Davidson, 1984, p. 223].

Вместе с тем, считает Дэвидсон, отказываясь от референции как отношения, связывающего язык и реальность, мы не отказываемся от построения онтологии. Однако следует учитывать, что контакт между языком и реальностью осуществляется при сопоставлении T-предложений с эмпирическими свидетельствами. Мы способны установить, что считается свидетельством в пользу истинности некоторого T-предложения, поскольку обладаем общим дотеоретическим (или, как говорит Дэвидсон, доаналитическим) понятием истины. Определив, какие T-предложения являются истинными, мы эмпирически проверяем построенную нами теорию значения (или истины) для данного языка, которая позволяет соотнести каждый единичный термин с тем или иным объектом и установить, какие объекты выполняют каждый предикат, но в силу того, что эмпирические свидетельства жестко не детерминируют выбор теории значения, возможно неограниченное количество способов соотнесения выражений языка и объектов в мире. Поэтому Дэвидсон согласен с Куайном в том, что референция является непостижимой, а интерпретация неопределенной, но не принимает его вывода об онтологической относительности.

Критическое отношение Дэвидсона к тезису онтологической относительности обусловлено следующими обстоятельствами. Во-первых, признавая неопределенность интерпретации, он значительно сужает область и формы ее проявления. Указывая на неразрывную связь между лингвистическим пониманием и фактуальным знанием, он настаивает на том, что применение принципа доверия уменьшает возможные расхождения даже при интерпретации (переводе) теоретических предложений. Во-вторых, Дэвидсон признает непостижимость референции в полной мере только в отношении составных частей предложений; она не распространяется им на логическую форму и квантификационную структуру, приписываемую интерпретируемым предложениям, по той причине, что интерпретация, принимая вид «теории истины в стиле Тарского», загоняет интерпретируемый язык в «прокрустово ложе теории квантификации» [Davidson, 1984, p. 151]. Но на это есть основания, считает Дэвидсон, поскольку логическая форма и квантификационная структура могут быть выявлены с помощью «наблюдаемых схем вывода». Тем самым Дэвидсон отказывается от важной предпосылки лежащей в основе теории онтологической относительности Куайна, а именно, что возможны радикально различающиеся способы анализа простых предложений. Но при этом Дэвидсон считает, что непостижимость референции означает не только эмпирическую эквивалентность альтернативных схем референции, но и невозможность однозначного определения референции выражений языка в рамках той или иной схемы. Поэтому, по его мнению, мы должны устоять против соблазна считать, что «по крайней мере говорящий знает, на что он ссылается» [Davidson, 1984, p. 235]. Но именно эта возможность однозначной референции, считает Дэвидсон, предполагается в тезисе о том, что референция может быть релятивизирована для различных схем референции. На этом основании он отвергает онтологическую относительность. Как отмечают многие авторы, следствием такой позиции является «референциальный нигилизм», которого всячески стремился избежать Куайн.

Тем не менее Дэвидсон полагает, что непостижимость референции ни в коей мере не является препятствием для признания объективности истины и реальности, поскольку эти понятия являются конституирующими для языка и мышления. «Никто не может иметь верования-убеждения, если он не понимает, что можно совершить ошибку, а это требует понимания различия между истиной и ошибкой — между истинным и ложным мнением» [Davidson, 1984, p. 170]. В свою очередь это различие можно провести, только если обладаешь понятием объективной истины, а постичь это понятие может лишь тот, кто видит различие между субъективным и объективным, а стало быть, имеет понятие объективной реальности. А поскольку, согласно Дэвидсону, мышление и язык с необходимостью идут рядом, постижение различия между «мнением и истиной» становится возможным только в лингвистической коммуникации. Чтобы коммуникация с кем-то была успешной, нужно иметь с ним «общий мир».

В том, как Дэвидсон обосновывает существование «общего» или «объективного» мира, безусловно, просматривается некоторое сходство с подходом Стросона. Оба философа апеллируют к факту наличия успешной вербальной коммуникации между людьми. Для обоих этот факт служит серьезным доводом в пользу того, что в структуре языка запечатлена структура мира и поэтому анализом можно выявить онтологические корни языка. Вместе с тем Дэвидсон не называет свой метод обоснования трансцендентальным аргументом, а, главное, выводит из его применения несколько иные следствия. Для него успешность коммуникации имеет под собой в качестве необходимых предпосылок, во-первых, наличие у ее участников системы более или менее истинных представлений о мире, а во-вторых, существование «общего» объективного мира. Если бы эти предпосылки отсутствовали, вербальная коммуникация, согласно Дэвидсону, не просто была бы неуспешной — она была бы вообще невозможной, поскольку между языком, мышлением и миром существует неразрывная связь.

Признавая мир, независимый от языка, Дэвидсон тем самым стоит ближе к Куайну, чем к Стросону. Об этом говорит тот факт, что в его модели соотношения языка и реальности понятия истины и референции фиксируют связь между структурой языка и структурой этого объективного мира, а не являются, как у Стросона, аспектами употребления языковых выражений. Подобно Куайну, Дэвидсон считает истину фундаментальным, базовым отношением, а референцию трактует как «теоретическое» понятие, которое не обладает непосредственной эмпирической данностью («прозрачностью» или «постижимостью»), а вводится для объяснения определенных аспектов языка. Истина же, которую нельзя определить через какие-то другие понятия, интуитивно понятна, легко распознается и играет конституирующую роль в отношении языка и мышления. Усвоение понятия истины происходит одновременно с усвоением языка, ибо овладение языком включает в качестве важнейшей своей части приобретение способности распознавания условий истинности используемых предложений.

Но при этом Дэвидсон отвергает онтологическую относительность. Его вселенная монистична; она одна у всех людей. Однако это не означает, что она не может быть описана самыми разными способами в соответствии с разными нормативными принципами. Как раз наоборот — концептуальный плюрализм является неотъемлемой чертой человеческого опыта. Именно поэтому процессы интерпретации составляют, согласно Дэвидсону, основу и вербальной коммуникации, и познавательной деятельности людей. Интерпретацией пронизано все в человеческом мире.

Итак, мы рассмотрели наиболее важные идеи философии языка и метафизики Дэвидсона. Довольно скоро созданная им истинностно-условная семантика приобрела статус почти ортодоксального учения [Dummett, 1978, p. xi — xii], однако у нее нашлись и критики. Среди них наибольший интерес для нашего исследования представляют аргументы коллеги, друга и неизменного оппонента Дэвидсона — британского философа Майкла Даммита, который к тому же предложил свой вариант построения систематической теории значения.

 

4.5. Верификационистская семантика М. Даммита

Деятельность британского философа Майкла Даммита главным образом связана с Оксфордом, и, хотя его становление как философа приходится на период расцвета там философии обыденного языка, он ни в коей мере не является ее последователем. На него, безусловно, сильное влияние оказал Витгенштейн, в котором он видит «чрезвычайно богатый источник важных и порой проницательных идей», однако, по его глубокому убеждению, философский метод Витгенштейна не может служить «прочным фундаментом для будущих исследований в философии» [Dummett, 1978, p. 452]. Такой фундамент, с его точки зрения, образует философия языка Фреге, исследованию которой он посвятил свои наиболее важные труды. Интерес к идеям Фреге, а также интерес к интуиционистской философии и логике отчасти объясняют тот факт, что в отличие от философов обыденного языка, крайне негативно относящихся к тому направлению аналитической философии, которое возобладало в США и которое обязано своим появлением влиянию эмигрировавших из Европы логических эмпиристов во главе с Карнапом [110], Даммит с интересом и без предубеждения относился к исследованиям своих американских коллег, видя в них продолжателей «дела» Фреге. Он воспринял многие идеи у Куайна и Дэвидсона, но вместе с тем подверг их подход к изучению языка критическому переосмыслению.

Вслед за своими предшественниками, о которых шла речь выше, Даммит убежден в том, что язык служит ключом к онтологии, отражая в себе наиболее общую структуру реальности. По его словам, «теория значения лежит в основе метафизики» [Dummett, 1978, p. xl] и вопрос только в том, как нам следует строить семантическую теорию нашего языка и каким требованиям она должна удовлетворять, чтобы быть руководством в метафизических исследованиях. Отвечая на этот вопрос, Даммит постоянно полемизирует с Дэвидсоном: соглашаясь с ним по одним важным аспектам, он отстаивает прямо противоположную позицию по другим. Однако прежде чем приступать к рассмотрению того, в чем сходны и в чем различаются позиции Дэвидсона и Даммита в трактовке теории значения, нельзя не отметить одну трудность, связанную с изложением взглядов последнего. Хотя в критике своих оппонентов Даммит всегда последователен и безапелляционен, свою собственную позицию по многим вопросам он формулирует не столь определенно. Дж. Пассмор пишет по этому поводу: «…как только читатель начинает склоняться к тому, чтобы приписать Даммиту определенное учение, тут же неожиданно возникает поворот в его аргументации, появляются непредвиденные трудности, заявляют о себе новые альтернативы. Как критикам, так и сторонникам приходится придавать взглядам Даммита некоторую фиксированную форму, с тем чтобы начать их обсуждение» [Пассмор, 2002, с. 83]. Кроме того, Даммит не так уж редко меняет свою точку зрения по тем или иным вопросам. Отметить эти изменения при настоящем кратком изложении не представляется возможным, однако наиболее важные из них будут нами указаны. В целом же мы представим позицию Даммита в ее более или менее первоначальном виде, вызвавшем наибольший интерес и обсуждение у западных философов.

Даммит разделяет с Дэвидсоном убеждение в том, что ключевая задача философии — это построение систематической теории значения для языка, на котором мы говорим. Это составляет и главный пункт его расхождений с поздним Витгенштейном, настаивавшем, как известно, на невозможности создания каких-либо философских теорий, в том числе и теорий значения, и провозгласившем бессмысленными любые попытки это сделать. По мнению Даммита, философский метод Витгенштейна, ориентированный на анализ конкретного употребления языковых выражений в разнообразных языковых играх, будучи несомненным проявлением его философского гения, не может служить общей методологией философского исследования. Ярким свидетельством тому является бесславный конец философии обыденного языка, представители которой попытались реализовать этот подход Витгенштейна: когда эта философская школа, не без сарказма замечает Даммит, исчезла с философской арены, этого почти никто и не заметил [Dummett, 1978, p. 445]. Ну а если говорить по существу, то на необходимость систематической теории значения, по мнению Даммита, указывает тот факт, что человек, владеющий языком, способен понимать бесконечное число предложений этого языка, включая и те, которых он прежде никогда не слышал, ибо этот факт «вряд ли можно объяснить иначе, как предположив, что каждый говорящий неявным образом усваивает ряд общих принципов, которым подчиняется употребление слов этого языка в предложениях» [Dummett, 1978, p. 451]. Дать четкую и ясную формулировку этих общих принципов, управляющих построением из более простых более сложных выражений, и призвана систематическая теория значения.

Далее, вслед за Дэвидсоном, Даммит полагает, что теория значения должна быть теорией понимания языка. По его словам, «будет правильным согласиться с тем, что философские вопросы относительно значения лучше всего интерпретировать как вопросы о понимании» [Даммит, 1987, с. 129], поскольку понимать то или иное языковое выражение — это значит знать его значение. Таким образом, теория значения должна сообщать нам, что же именно знают говорящие, когда они понимают язык, на котором говорят; в такой трактовке она «не является описанием извне практики употребления языка, она считается предметом знания со стороны говорящих. Владение языком состоит, с этой точки зрения, в знании говорящим теории значения для этого языка: именно это знание придает произносимым высказываниям смыслы, которые они в себе несут, и именно потому, что два говорящих воспринимают язык как подчиняющийся одной и той же, или приблизительно одной и той же, теории значения, они могут общаться друг с другом при помощи этого языка» [Dummett, 1996, p. 100–101]. Истолковывая теорию значения как теорию понимания языка, Даммит вместе с тем подчеркивает, что понимание в данном случае не следует рассматривать как некий психологический акт или процесс, происходящий внутри человека одновременно с речью. Когда человек произносит или слышит слова, понимая выраженную в них мысль, за этим не стоит ничего большего, чем тот факт, что он знает язык и произносит или слышит данные слова. По мнению Даммита, именно это имел в виду Витгенштейн, когда писал, что «понимать предложение значит понимать язык». Некоторые американские философы усмотрели в этом тезисе защиту лингвистического холизма, однако, полагает Даммит, Витгенштейн хотел сказать нечто иное: «учитывая, что вы понимаете язык, что вы находитесь в этом состоянии понимания, не нужно, чтобы произошло что-то еще, в чем состояло бы ваше понимание этого предложения, не нужно никакого акта понимания, иного, чем то, что вы слышите определенные слова» [Dummett, 1996, p. 99].

Кроме того, подобно своим предшественникам, Даммит полагает, что философское объяснение понимания говорящим языка не должно опираться ни на какие допущения о том, что он уже понимает некоторые языковые выражения или владеет понятиями, связанными с использованием языка. Однако Даммит отнюдь не видит свою задачу в том, чтобы выявить несемантические корни значения и понимания, прибегнув к мысленному эксперименту вроде радикального перевода или радикальной интерпретации. Для него философское объяснение понимания и значения должно строиться таким образом, чтобы в нем не содержалось порочного круга, т. е. в нем не должны использоваться понятия, которые являются понятными только тем, кто уже имеет язык, сопоставимый с нашим. А это означает, полагает Даммит, что данное объяснение должно быть одновременно «объяснением того, что делает язык языком и … как он функционирует в жизни тех, кто его использует» [Dummett, 2006, p. 37].

Соглашаясь, таким образом, с Дэвидсоном по ряду принципиальных вопросов, касающихся теории значения, Даммит тем не менее считает ошибочной выдвинутую этим американским философом программу создания такой теории. В наиболее общем виде его возражение состоит в том, что в программе Дэвидсона не учтена надлежащим образом связь между значением и употреблением. В вопросе о том, в чем заключается главная функция языка — быть средством выражения мысли, как полагал Фреге, или быть инструментом коммуникации, вплетенным в сложную сеть нелингвистических практик, как считал Витгенштейн, Даммит всецело на стороне последнего. Описывая разнообразные языковые игры, Витгенштейн, по его мнению, четко показал, что именно употребление языковых выражений, благодаря его связи с разнообразными человеческими действиями, наделяет эти выражения значением, которое они имеют. Такой подход к значению имеет то важнейшее преимущество, что описание сети нелингвистических практик, с которыми переплетается употребление тех или иных языковых выражений и которые тем самым наделяют их значением, «не включает психологических или семантических понятий, но выражается полностью в терминах того, что открыто для внешнего наблюдения» [Dummett, 1978, p. 446]. Трудность возникает в связи с тем, что у Витгенштейна нельзя найти ни намека на то, как можно было бы построить на основе этой идеи теорию значения. Однако если эта идея берется в отрыве от общей теории, она ведет к «партикуляристской» трактовке значения, когда к значению относят только то, что человек стремится передать, произнося некоторое предложение в конкретных обстоятельствах, а то, что буквально говорится в предложении, остается без внимания, и в результате любое изменение в конкретном употреблении этого предложения влечет за собой полное изменение его значения. Выход из указанного затруднения, считает Даммит, можно найти у Фреге, сформулировавшего различие между смыслом (Sinn), силой (Kraft) и окраской (F?rbung) [111] предложения. Если Фреге применял это различение исключительно к декларативным и вопросительным предложениям, считая, что только они служат для выражения мысли, то Даммит усматривает в распространении этого различения на другие виды предложений и его детальной проработке единственный путь к созданию систематической теории значения.

В представлении Даммита три указанных компонента значения в сумме составляют то, что должно быть усвоено, чтобы произнесенное предложение было полностью понято. Если сила произнесенного предложения заключается в лингвистическом акте, совершаемом с его помощью (будь то утверждение, вопрос, приказ или что-то иное), то смысл выражает то общее, что есть у предложений, составленных из одних и тех же слов, но обладающих разной силой (например, «Дверь закрыта», «Дверь закрыта?» или «Закройте дверь!»). Смысл служит спецификацией того возможного положения дел, с которым связаны все эти предложения: если, скажем, в декларативном предложении утверждается наличие этого положения дел, что в вопросительном предложении запрашивается информация о том, имеет ли это положение дел место, и т. д. Вместе с тем, как известно, смыслы предложений образуются из смыслов составляющих их слов, поэтому, только выделив различные категории слов и подробно описав, как задаются смыслы этих разных категорий слов и какой вклад они вносят в общий смысл предложения, мы сможем объяснить, как значение предложения определяется его строением, ибо, подчеркивает Даммит, «мы понимаем предложения, которые мы слышим или читаем, потому что мы уже понимаем слова, из которых они составлены, и принципы, в соответствии с которыми они соединяются друг с другом» [Dummett, 2006, p. 40].

На первый взгляд, это утверждение идет вразрез с фрегевским принципом контекстуальности, согласно которому «только в контексте предложения слово имеет значение», однако установить отношение Даммита к этому принципу не так-то просто. Во многих местах он высказывается в его поддержку, признавая, что только предложения имеют самостоятельное значение, поскольку они являются теми единицами языка, с помощью которых может быть что-то сказано, тогда как при произнесении отдельного слова, за исключением особых контекстов, вообще ничего не сообщается. Он пытается примирить данный приоритет предложений над словами с тем фактом, что наше понимание предложений предполагает понимание составляющих их слов, ссылкой на то, что этот приоритет важен лишь для нашей общей стратегии философского объяснения значения: мы не можем сначала объяснить значение слов независимо от их вхождения в предложения, а затем на их основе объяснить значение предложения; наоборот, «мы должны сначала иметь представление о том, что в общем образует значение предложения, а затем объяснить значение каждого отдельного слова как вклад, который оно вносит в определение значения любого предложения, в котором оно может встретиться» [Dummett, 1996, p. 100]. Но иногда Даммит склонен предпочесть этой, как он говорит, «молекулярной» теории значения «атомарную» теорию, в которой упор сделан на понимании отдельных слов, и тогда он, видимо, отказывается от принципа контекстуальности. Тем не менее к какой бы теории он ни склонялся — к молекулярной или атомарной, он сохраняет убеждение в том, что на сегодняшний день только подход Фреге с его разделением лингвистического значения на три компонента — смысл, силу и окраску вселяет «надежду на возможность систематического описания вклада, который вносят в значение предложения составляющие его слова» [Dummett, 2006, p. 43]. Хотя точных указаний, как следует двигаться в этом направлении, Даммит не дает, но делает важные выводы из необходимости различения смысла и силы в любой приемлемой теории значения.

Если мы теперь обратимся к теории значения Дэвидсона, в которой понятие истины является базовым, т. е. понимание предложения (знание его смысла) приравнивается к знанию условий, при которых это предложение истинно, то мы увидим, какие последствия имеет для нее это различение смысла и силы. По мнению Даммита, «тот, кто относительно некоторого данного предложения знает, какие условия должны иметь место, чтобы оно было истинно, еще не знает всего того, что нужно знать, для того чтобы понять значимость (significance) произнесения этого предложения» [Dummett, 1976, p. 73]. Если бы мы допустили, что знания условий истинности достаточно для этого, мы тайком протащили бы представление о том, что говорящим известно, как условия истинности произнесенного предложения определяют его конвенциональную значимость, однако задача теории значения, указывает Даммит, как раз и состоит в том, чтобы сделать явной эту предполагаемую связь между условиями истинности предложения и лингвистическим актом, совершаемым посредством его произнесения. Поэтому здесь возникает вопрос: так что же знают говорящие, когда они понимают язык?

Рассмотрение этого вопроса Даммит начинает с описания характера знания, которым обладает человек, понимающий язык. С одной стороны, знание языка (или владение языком) сродни таким практическим способностям, как плавание или езда на велосипеде, которые считаются практическим знанием или «знанием-как». На это указывает то, что знание языка является знанием о том, как употреблять то или иное языковое выражение. Отличительной особенностью таких практических способностей служит то, что они предполагают процесс обучения, поэтому, указывает Даммит, «„знать“ в этих случаях означает „быть наученным“» [Dummett, 1996, p. 94]. С другой стороны, между способностью говорить на языке и такими физическими умениями, как плавание или езда на велосипеде, есть и важное различие. Человек, не умеющий плавать, тем не менее может знать, что такое плавание, тогда как в случае владения языком ничего подобного быть не может, ибо человек, не обучавшийся, скажем, испанскому языку, не способен знать, что значит говорить по-испански: по словам Даммита, «здесь нет разрыва между знанием, что значит говорить по-испански, и знанием, как это делать» [Dummett, 1996, p. 95]. Поэтому в своих более поздних работах, продолжая подчеркивать тесную связь знания языка с практической способностью, Даммит говорит о необходимости выделения наряду с теоретическим («знанием-что») и практическим («знанием-как») третьей разновидности знания — знания промежуточного типа, и, по его мнению, «обучение языку есть приобретение знания этого промежуточного типа» [Dummett, 2006, p. 48].

В то же время вслед за Н. Хомским и другими Даммит полагает, что любая практическая способность предполагает неявное знание у того, кто ее проявляет, принципов, управляющих этой способностью. Поэтому и от говорящих на каком-либо языке не следует ожидать явного знания принципов или правил этого языка. Чтобы пояснить свою мысль, Даммит предлагает аналогию с шахматами: как правило, человек обучается игре в шахматы, знакомясь с ее правилами, однако, в принципе, человека можно было бы научить ей и не формулируя правил, а просто поправляя его, когда он делал бы запрещенный ход. В этом случае, обучившись играть, человек знал бы правила или принципы игры неявно. Именно такое неявное усвоение правил и принципов происходит и при обучении родному языку. Однако это неявное знание принципов вполне можно сделать явным, представив его в виде пропозиционального знания, состоящего из суждений, упорядоченных в дедуктивную систему. Выполнить эту задачу призваны философы, и, как пишет Даммит, «такое теоретическое представление владения языком мы и будем называть вслед за Дэвидсоном „теорией значения“ для данного языка» [Даммит, 1987, с. 130]. Но если владение языком трактуется как связанное с практической способностью неявное знание того, что может быть теоретически представлено как теория значения данного языка, то, считает Даммит, теория значения должна представить не только то, что говорящему следует знать, чтобы понимать язык, но и то, что является проявлением этого знания, в противном случае теория значения «лишается связи с тем практическим умением, теоретическим представлением которого она должна быть» [Даммит, 1987, с. 131]. Таким образом, в представлении Даммита связь между значением и употреблением состоит в том, что знание значения того или иного языкового выражения должно проявляться в практических умениях, из которых складывается употребление этого языкового выражения, а стало быть, оно должно быть публично наблюдаемым в лингвистическом поведении. С проявляемостью этого знания в лингвистических практиках напрямую связана и возможность его публичного усвоения в процессе обучения языку. Поэтому ни одна приемлемая теория значения, считает Даммит, не может не отвечать требованиям проявляемости и усваиваемости языкового знания. Как мы увидим далее, именно эти требования играют ключевую роль в доводах, выдвинутых Даммитом против теории значения, опирающейся на понятие истины.

Итак, согласно Даммиту чтобы быть приемлемой, теория значения, принимающая в качестве базового понятие истины, должна состоять из двух частей. Первая ее часть будет иметь в качестве своего ядра теорию референции, а оболочкой для этого ядра будет служить теория смысла. Второй частью теории значения должна быть теория силы. Теория референции будет содержать теоремы, определяющие условия истинности предложений, а также аксиомы, приписывающие референцию словам. Теория смысла будет связывать конкретные практические способности говорящего с определенными теоремами и аксиомами теории референции, а теория силы будет определять различные типы лингвистических актов. Конечно, признает Даммит, нельзя требовать, чтобы все суждения, из которых состоит теория референции, были соотнесены с конкретными практическими способностями, владение которыми образует знание этих суждений, но по крайней мере для некоторых из них такое соотнесение должно быть осуществлено, поскольку только таким образом мы смогли бы сделать явной связь между условиями истинности предложений и теми лингвистическими актами, которые совершаются посредством их произнесения, и тем самым мы объяснили бы, как знание языка позволяет тем, кто говорит на этом языке, выводить каждый аспект употребления некоторого предложения из знания его условий истинности. Проблема в том, что как только мы попытаемся разобраться с тем, как можно соотнести условия истинности предложений с конкретными практическими способностями, мы столкнемся с непреодолимыми, по мнению Даммита, трудностями, и эти трудности связаны с понятием истины, лежащим в основе рассматриваемой нами теории значения.

Начать с того, что возможность выведения говорящим всех аспектов употребления предложений из знания их условий истинности предполагает, что он знает не только условия истинности предложений, но и множество общих принципов и, в частности, обладает понятием истины. Поэтому приемлемая теория значения не может ограничиться экстенсиональным определением предиката «истинно», т. е. перечислением предложений, к которым этот предикат применим, она должна раскрыть содержание этого предиката и тем самым дать ответ на вопрос, что значит знать условия истинности предложения. Когда же мы подвергаем анализу понятие истины, используемое в истинностно-условной семантике, мы обнаруживаем, что оно содержит в себе два важных принципа. Первый принцип, который Даммит называет «принципом C», гласит, что «если утверждение истинно, должно существовать нечто такое, благодаря чему оно истинно» [Даммит, 1987, с. 152]. Даммит сразу уточняет, что данный принцип носит регулятивный характер, т. е. он не означает, что сначала мы определяем, что же существует в мире, и только затем решаем, что нужно, чтобы наши высказывания были истинными; все происходит наоборот: «сначала мы устанавливаем подходящее понятие истины для утверждений различных классов, а затем из этого делаем вывод о строении реальности» [Даммит, 1987, с. 152]. Второй регулятивный принцип — Даммит называет его «принципом K» — говорит, что «если утверждение истинно, то должна существовать принципиальная возможность узнать это» [Даммит, 1987, с. 165]. За этим принципом стоит соображение о том, что мы вряд ли могли бы претендовать на понимание истинности некоторого высказывания, если бы у нас не было никакого представления о том, как ее установить, даже когда мы не способны ее установить в силу ограниченности наших когнитивных возможностей.

Однако, считает Даммит, помимо этих двух принципов, составляющих основу корреспондентной теории истины, в истинностно-условной семантике принимается еще один принцип — принцип двузначности, согласно которому любое высказывание определенно является или истинным или ложным независимо от того, известно ли нам его истинностное значение и способны ли мы его установить. В результате мы получаем понятие истины, которое выходит за пределы наших когнитивных способностей и возможностей, поэтому Даммит называет его «трансцендентным», и главный вопрос для него заключается в том, можем ли мы, опираясь на такое эпистемически неограниченное представление об истине, осуществить в рамках теории смысла, или значения [112], соотнесение условий истинности предложений с конкретными практическими способностями, из которых состоит употребление этих предложений.

Согласно Даммиту, есть два способа или, как он говорит, «две фундаментальные модели» описания того, что значит знать условия истинности предложения. Первый способ заключается в том, что говорящий проявляет свое понимание некоторого данного предложения, формулируя явным образом, т. е. словесно, его условия истинности (например, в виде Т-предложений из истинностно-условной семантики). Однако такое объяснение понимания языка предполагает, что говорящий уже владеет языком, и, стало быть, оно не годится для систематической и всеобъемлющей теории значения, которая в этом случае содержала бы порочный круг, поскольку в своем объяснении понимания говорящим языка она использовала бы в качестве предпосылки то, что стремится объяснить. Поэтому таким способом, считает Даммит, нельзя объяснить владение более простыми или базовыми уровнями языка.

Тем не менее, считает Даммит, говорящий может проявить свое понимание некоторого предложения посредством другой практической способности, а именно способности распознавать условия, которые должны иметь место, чтобы это предложение было истинным. Этот второй способ часто связан с отчетами о наблюдениях. Если, видя перед собой два дерева, человек способен отличить более высокое дерево от менее высокого, то он знает, что значит для одного дерева быть выше другого, а стало быть, знает и то, какие условия должны быть выполнены, чтобы было истинным предложение «Это дерево выше того дерева». Вместе с тем подобное соотнесение условий истинности с практическими способностями по их распознаванию можно осуществить только для тех предложений, которые обладают условиями истинности, доступными для нашего распознавания; иначе говоря, для которых мы располагаем эффективной процедурой, позволяющей нам за конечное число совершаемых действий и в конечный период времени оказаться в ситуации, когда мы можем установить их истинность или ложность. Такие предложения Даммит называет «эффективно разрешимыми», но проблема, по его мнению, состоит в том, что средствами естественного языка можно сформулировать множество предложений, которые не являются эффективно разрешимыми; их Даммит определяет как «неразрешимые». Сюда относятся предложения с квантификацией по бесконечным или необозримым совокупностям, условные предложения в сослагательном наклонении, предложения, содержащие ссылки на недоступные нам пространственно-временные области. Например, предположение Гольдбаха о том, что любое четное число, большее 4, представимо в виде суммы двух нечетных простых чисел, неразрешимо, поскольку у нас нет ни доказательства этого положения, ни доказательства того, что существует противоречащий ему пример, и мы не знаем эффективной процедуры, правильное применение которой дало бы нам доказательство этого положения или противоречащий ему пример. Тем не менее в свете нашего эпистемически неограниченного представления об истине мы и неразрешимым предложениям приписываем наличие у них истинностного значения, которое, правда, нам пока не известно или вообще в принципе не может быть известно. Но как в таком случае мы могли проявить наше знание условий истинности неразрешимых предложений?

Когда мы имеем дело с неразрешимым предложением, считает Даммит, мы не можем поставить знак равенства между способностью распознать выполнение или невыполнение его условий истинности и знанием о том, что представляют собой эти условия, поскольку отсутствие данной способности означало бы тогда, что мы вообще не понимаем неразрешимые предложения, что совершенно не так. Отсюда Даммит делает вывод, что «всегда, когда условие истинности некоторого предложения таково, что мы не можем установить, выполнено оно или нет, кажется очевидным, что нет смысла говорить о неявном знании этого условия, ибо не существует того практического умения, в котором могло бы проявиться это неявное знание» [Даммит, 1987, с. 144]. А это означает, что знание условий истинности для неразрешимых предложений не может быть проявленным, когда истина понимается в трансцендентном, или, иначе говоря, классическом смысле.

Опираясь на трансцендентное понятие истины, невозможно, считает Даммит, объяснить и то, как ребенок в процессе обучения языку усваивает знание, позволяющее понимать неразрешимые предложения. Возьмем, скажем, предложения с квантификацией. Конечно, мы учимся понимать квантификацию сначала применительно к разрешимым предложениям. На примере небольших совокупностей мы осваиваем разрешающую процедуру, с помощью которой можно установить истинностное значение предложений, говорящих обо всех или нескольких элементах этих совокупностей. Эта процедура состоит в простом обозрении этих элементов. Затем мы переходим к использованию квантификации по конечным, но необозримым совокупностям, к которым, как мы учимся понимать, усвоенная нами разрешающая процедура хотя и может быть применена теоретически, но на практике этого сделать нельзя, однако параллельно мы приобретаем знание о том, когда и какими средствами предложения о конечных, но необозримых совокупностях могут быть верифицированы или фальсифицированы, и обучаемся основывать свои оправдываемые, но могущие быть аннулированными обобщения на достаточно больших выборках. При переходе к неразрешимым предложениям, т. е. предложениям с квантификацией по бесконечным совокупностям, мы переносим на них все эти представления, кроме представления о разрешающей процедуре, которая в этом случае в принципе не может быть применена, но, отмечает Даммит, «именно отсутствие этого представления не позволяет нам иметь понятие истины для этих высказываний, в соответствии с которым каждое из них является определенно или истинным, или ложным. Откуда мы могли бы получить представление о том, что значит для подобного высказывания быть истинным, если у нас нет никаких средств установить его истинность?» [Dummett, 2006, p. 70]. Мы могли бы, считает Даммит, попытаться расширить наше представление о разрешающей процедуре, приняв в качестве допущения то, что установление истинностного значения предложений с квантификацией по бесконечным совокупностям (как, впрочем, и других видов неразрешимых предложений) было бы под силу некоему воображаемому существу со сверхчеловеческими способностями, но это допущение нам ничего не дает, поскольку «причина, по которой мы не можем обозреть бесконечную совокупность, не в недостатке человеческих способностей: бессмысленно представлять бесконечную задачу выполненной. Бесконечная задача по определению принципиально не может быть выполнена» [Dummett, 2006, p. 70–71]. Отсюда следует, что, опираясь на трансцендентное понятие истины, нельзя истолковать понимание неразрешимых предложений по аналогии с разрешимыми предложениями.

Итак, если мы трактуем понимание предложения как знание условий его истинности и если мы признаем, что любое осмысленное предложение обладает определенным истинностным значением независимо от наших когнитивных способностей и возможностей это значение установить, то мы оказываемся в тупике, поскольку в случае неразрешимых предложений знание условий их истинности не может быть ни проявлено, ни усвоено, а стало быть, у нас нет оснований предполагать их понимание, поскольку понимать предложение — это не только знать условия его истинности, но и знать, как его употреблять. Поэтому Даммит ставит вопрос: «правильно ли принимать понятие истины в качестве центрального понятия теории значения и формулировать с его помощью ядро теории или на эту роль следует избрать какое-то другое понятие?» [Даммит, 1987, с. 137]. По сути, Даммит предложил два ответа на этот вопрос. Первый содержится в его ранних работах, включая две программные статьи «Что такое теория значения?» (1975, 1976) и статьи, за исключением Предисловия, включенные в сборник «Истина и другие тайны» (1978), однако, начиная с указанного Предисловия и во всех последующих работах, он отстаивал второе решение.

Согласно первому решению, следует отказаться от истины как центрального понятия в теории значения и заменить его понятием оправданной утверждаемости. Тогда понимание предложения будет состоять в знании (т. е. в обладании способностью распознавания) условий, при которых у говорящего есть оправдание для утверждения этого предложения. Второе решение не предполагает отказа от истины как центрального понятия теории значения, но требует коренного пересмотра этого понятия. Мы сохраняем трактовку понимания предложения как знания условий его истинности, однако заменяем эпистемически неограниченное, или трансцендентное, понятие истины более адекватным представлением, в котором истина напрямую связана с нашими когнитивными возможностями ее установить и которого можно достичь, по мнению Даммита, отказавшись от принципа двузначности.

Переход Даммита ко второму решению был обусловлен тем, что понятие истины, как он признает, играет ключевую роль не только при определении значения предложений. Без него нельзя объяснить дедуктивные выводы, которые мы признаем правильными только тогда, когда они сохраняют истинность, т. е. гарантируют переход от истинных посылок к истинному заключению. Да и в теории значения зависимость значения (смысла) предложений от их структуры нельзя исчерпывающим образом объяснить, не опираясь на представление о связи, существующей между истинностным значением сложного предложения и истинностными значениями составляющих его простых предложений. Кроме того, если бы мы отказались от понятия истины, «наша семантическая теория лишилась бы всего своего метафизического резонанса, ибо …именно благодаря соответствию между фактами и истинными суждениями семантическая теория приобретает такой резонанс. Если наша теория утратит этот резонанс, она не будет приписывать говорящим на определенном языке какого-либо представления о реальности, о которой они говорят. Однако подобное представление является неотъемлемой частью понимания языка каждым человеком, ибо метафизика — это не то, что имеет ограниченный интерес для метафизиков, а то, что входит в ментальное снаряжение каждого говорящего, в каком бы запутанном и смутном виде оно ни было там представлено. Если говорить в общем, то мы постепенно выстраиваем в своем уме картину мира, в котором живем, и эта картина направляет наши действия. Когда мы принимаем высказывание как истинное, мы …дополняем или модифицируем нашу картину мира… Мы не можем, следовательно, просто выбросить за борт понятие истины; скорее, мы должны адаптировать его в свете нашего представления о том, что составляет понимание языка» [Dummett, 2006, p. 64]. Вряд ли можно не согласиться с Даммитом в том, что понятие истины играет ключевую роль и выполняет множество функций, среди которых перечисленные, видимо, являются наиболее важными. Сомнение вызывает неявно принимаемое им допущение о том, что истина будет выполнять эти функции и после ее существенного пересмотра или адаптации к предлагаемому представлению о понимании языка. На наш взгляд, истина способна выполнять первые две из указанных функций только тогда, когда она берется в ее классическом, т. е. трансцендентном, истолковании. Однако, как мы увидим далее, поиск более адекватной теории значения для нашего языка, по мнению Даммита, неизбежно будет включать и выбор иной — не классической — системы логики, а это означает, что можно будет определить дедуктивный вывод и истинностно-функциональные зависимости без помощи классического понятия истины.

Как бы ни различались между собой предложенные Даммитом решения, из них вытекает необходимость создания альтернативной — по отношению к истинностно-условной семантике — теории значения. Идея такой альтернативной теории значения была подсказана ему математическим интуиционизмом, в частности интуиционистской семантической теорией для математических высказываний, предложенной голландским математиком и логиком А. Гейтингом. В этом нет ничего удивительного, поскольку с самого начала своей философской карьеры Даммит проявлял живой интерес к интуиционистской логике и философии математики, опубликовав в 1977 г. книгу «Элементы интуиционизма» («Elements of Intuitionism»). По сути, позиция интуиционистов оказалась для него привлекательной в силу их отказа от закона исключенного третьего [113], который, по его словам, является «отражением в рамках логики семантического принципа двузначности» [Dummett, 2006, p. 62].

В интуиционистской логике истина отождествляется с доказуемостью, т. е. математическое высказывание признается истинным, только если существует математическое построение, образующее доказательство этого высказывания. Такая трактовка истины требует переопределения логических связок и кванторов [114], среди которых наибольшие изменения затрагивают связку отрицания. Так, ~p является доказуемым, если и только если доказуемо, что не может быть доказуемым p . Поэтому в интуиционистской логике, помимо закона исключенного третьего, не выполняются и многие законы классической логики для отрицания, в частности закон снятия двойного отрицания (~~ p?p). Соответственно правильные дедуктивные выводы трактуются как сохраняющие доказуемость, т. е. в них доказуемость посылок гарантирует доказуемость заключения. Таким образом, полагает Даммит, в семантике для интуиционистской логики понимание математического высказывания связывается не со знанием того, что должно иметь место, чтобы это высказывание было истинным, а с наличием у нас способности распознать, доказуемо ли это высказывание, т. е. образует ли какое-либо математическое построение его доказательство. Понимание же отдельных математических выражений, из которых состоят математические предложения, состоит в знании того, какой вклад они вносят в определение того, что считается доказательством для любого математического предложения, в котором они встречаются. В результате, заключает Даммит, понимание математических выражений и предложений полностью проявляется в употреблении математического языка. Стало быть, именно такая семантика должна стать прототипом для искомой им теории значения естественного языка, поскольку ее нетрудно обобщить для нематематических случаев в силу того, что доказуемость является разновидностью оправданной утверждаемости. Поэтому нужно лишь заменить понятие доказательства, которое служит единственным средством установления истины в математике, на более широкое понятие, каковым, по мнению Даммита, является понятие верификации, охватывающее довольно широкий спектр процедур по установлению истинности разного рода высказываний. Поскольку понимание высказывания в этом случае трактуется как способность распознать все то, что является его верификацией, не возникает «трудности в формулировании того, в чем состоит неявное знание такого условия — оно непосредственно проявляется в нашей языковой практике» [Даммит, 1987, с. 179]. В результате предлагаемый Даммитом пересмотр понятия истины заключается в том, что истина, как отмечает Дж. Макдауэлл, становится лишь «продуктом верификации, а не чем-то таким, что может иметь место независимо от верификации» [McDowell, 1998, p. 9].

Конечно, признает Даммит, распространение интуиционистской семантики на естественный язык повлечет некоторые изменения в интерпретации логических связок, а стало быть, и в объяснении понимания высказываний. Так, скажем, в математике существует единообразный способ объяснения отрицания, поэтому понимание математического высказывания не включает в себя одновременно способность распознать и его доказательство, и его опровержение, тогда как в обыденном языке нет единообразной процедуры отрицания, поэтому здесь, считает Даммит, значение высказывания задается посредством одновременного указания способов распознавания как его верификации, так и фальсификации. (Вообще Даммит в своих работах подвергает скрупулезному анализу логические связки (правда, он называет их логическими константами), однако мы не будем заострять внимания на этом довольно сложном и специальном вопросе.)

Вначале Даммит назвал предложенную им теорию значения верификационистской, но в последующем он решил, что это название рождает вводящие в заблуждение ассоциации, и стал определять ее как «джастификационистскую» (от англ. justification — оправдание, обоснование). В соответствии со своей идеей о том, что «теория значения лежит в основе метафизики», он попытался вывести метафизические следствия из своей теории и, главное, связал истинностно-условную и джастификационистскую теории значения с двумя противоборствующими метафизическими позициями — реализмом и антиреализмом [115] соответственно. Как Даммит обосновал эту связь и какое истолкование тем самым дал реализму, мы подробно рассмотрим в следующей главе. Здесь же, подводя итог нашему рассмотрению его семантических идей, хотелось бы отметить следующее.

С одной стороны, и Куайн, и Дэвидсон пытались учесть в своих семантических теориях тот факт, что значение связано с употреблением, но у них, как мы видели, употребление представлено в довольно ограниченном, или упрощенном, виде; Даммит же отводит ключевую роль связи между значением и употреблением языка в систематической теории значения, и с точки зрения соответствия реалиям функционирования языка его стратегия является более адекватной. С другой стороны, есть основания усомниться в возможности соединения в рамках одной теоретической конструкции таких разных подходов к языку — фрегевского (соотносящего значение с истиной) и витгенштейновского (соотносящего значение с употреблением), но даже если допустить, что такое соединение в принципе возможно, в том, как его предлагает осуществить Даммит, есть много неясного и спорного. Например, вызывает возражение то, что Даммит налагает довольно жесткие «рамки» на понимание языка, ограничивая способы проявления этого понимания двумя моделями и считая лишь вторую модель, связанную со способностью распознавания, обеспечивающей полное проявление неявного знания языка. Разве нельзя, допустим, проявить понимание некоторого высказывания посредством выведения из него различных следствий? И разве необходимо, чтобы и понимание неразрешимых предложений состояло в практических способностях распознавания чего-либо? Кроме того, непонятно, как в рамках фрегевской теории силы можно выразить такие аспекты значения, которые привносятся говорящим, употребляющим то или иное языковое выражение с определенным намерением или целью. Таких вопросов возникает множество, поэтому, подобно истинностно-условной семантике Дэвидсона, джастификационистская теория значения Даммита также является пока проектом, только немного более расплывчатым и менее проработанным. Немало серьезных возражений было выдвинуто и против метафизических следствий, вытекающих из этой теории, но о них речь пойдет в следующей главе.

Итак, мы рассмотрели наиболее известные модели соотношения языка и реальности, предложенные крупнейшими аналитическими философами XX столетия. Большинство этих моделей разрабатывались в ходе построения метафизических концепций, основанных на анализе языка, но были и такие, которые создавались с иной целью — продемонстрировать бесперспективность или даже бессмысленность метафизических спекуляций относительно строения и содержания реальности как таковой. Как мы видели, изменение представлений аналитических философов о соотношении языка и реальности главным образом детерминировалось развитием их взглядов на феномен языка, его функции, структуру и место в познавательной и практической деятельности людей, на природу истины и значения. В тех моделях, где язык воспринимался как ключ к онтологии, неизбежно вставал вопрос о том, какой онтологический статус имеет реальность, на которую ссылаются и о которой говорят люди в их повседневной или научной коммуникации. Для одних создателей таких моделей реальность, о которой вообще может идти речь, представляет собой нечто изначально упорядоченное или оформленное, нечто обладающее структурой, совпадающей с концептуальной структурой языка. О том, стоит ли за этим, по сути, феноменальным миром другая «реальность», не затронутая языковыми формами, спрашивать не имеет смысла, поскольку с этой ноуменальной реальностью, если таковая есть, человек не вступает ни в какие когнитивные отношения. Для других аналитических метафизиков вселенная не членится на два мира; человек взаимодействует — и в когнитивном плане тоже — с единственной и независимой от него реальностью. Однако за подобное решение его разработчикам пришлось заплатить немалую цену. В одном случае в силу признания онтологической относительности мы практически оказываемся вообще неспособными сказать, в отношении какого рода сущностей мы являемся реалистами, ибо онтология становится чем-то искусственным — чем-то вроде теории, создаваемой с определенными целями и подверженной изменениям, которые становятся необходимыми, когда опыт поворачивается к нам неожиданной стороной. В другом случае в силу признания концептуального плюрализма взаимодействие человека с окружающим его реальным миром оказывается опосредованным таким множеством описаний, выстраиваемых в соответствии с особыми нормативными принципами, что проследить связи между отдельными элементами языка и структурными компонентами мира уже невозможно, и мы должны смириться с «референциальным нигилизмом». Если воспользоваться с различением, введенным Кантом [116], можно сказать, что одни из рассматриваемых нами аналитических метафизиков отстаивают эмпирический реализм, а другие — трансцендентальный реализм. С одной стороны, это означает, что аналитический реализм не однороден, что он получает разную трактовку у тех философов рассматриваемого нами направления, которые квалифицируют свою позицию как «реализм». С другой стороны, это свидетельствует о том, что обоснование реализма было и остается сложнейшей философской проблемой, по праву имеющей статус «вечного вопроса». Заслуга аналитических философов состоит в том, что они привнесли в решение этой проблемы логическую изощренность, точность и скрупулезность анализа, методологическую строгость и изобретательность, неординарность предложенных подходов. Взяв за отправную точку своих метафизических исследований анализ языка, они вместе с тем углубили наши знания и о самом языке, и о природе значения языковых выражений, и о том, какую роль язык играет в познании и практическом взаимодействии людей с миром.

 

Часть II. Природа аналитического реализма

 

Хотя в битве между реалистами и идеалистами на рубеже XIX и XX вв. победа осталась за первыми, в аналитической философии реализм продолжал оставаться в центре философских баталий. Однако с ним произошло несколько важных метаморфоз. Во-первых, реализм вышел далеко за рамки какой-то одной философской темы, будь то проблема универсалий или философия восприятия. На всем протяжении XX в. дискуссии между сторонниками и противниками реализма возникали то в философии восприятия, то в философии науки, то в этике, то в философии сознания. «Многоликость» современного реализма впечатляет и одновременно настораживает. И хотя, взятый в исторической перспективе, он никогда не отличался доктринальным единством, все же его нынешняя неоднородность не может не поражать. Среди его приверженцев можно обнаружить и натуралистов, и физикалистов, и материалистов, и идеалистов, и эмпиристов. Более того, если раньше в противовес реализму выдвигалось какое-либо определенное философское учение (номинализм, идеализм или феноменализм), то сейчас критики реализма предпочитают называть себя просто «антиреалистами», не уточняя своей философской позиции. «Этот „бесцветный“ термин „антиреализм“, — отмечает его создатель Даммит, — уместен в данном случае как свидетельство того, что он обозначает не конкретное философское учение, а отрицание определенного учения» [Dummett, 1991, p. 4]. А поскольку противники современного реализма стоят на самых разных философских позициях, это косвенным образом подтверждает его «плюралистичность».

В свете сказанного неизбежно возникает вопрос: что же такое реализм сегодня? Совокупность разрозненных позиций, объединенных общим названием? Модный термин, частое и некритичное употребление которого совершенно выхолостило его значение? Или нечто большее, нечто такое, что имеет некоторое внутреннее единство, оправдывающее общее название?

Во-вторых, как мы видели в предыдущих главах, в рамках аналитической философии получил развитие новый подход к решению онтологических проблем, воплотивший в себе «лингвистический поворот», произошедший в этой философии. Этот подход предписывает обратиться к анализу языка в поисках ответа на вопрос, какие категории сущностей существуют в мире. Ряд философов, разрабатывавших лингвистический метод в онтологических исследованиях, открыто заявляли о своей приверженности реализму, который мы обозначили как «аналитический».

В чем специфика аналитического реализма? На наш взгляд, чтобы ответить на этот вопрос, следует разобраться со следующим затруднением. Если источником наших общих онтологических представлений является язык, или, говоря точнее, система «язык-мышление», то как возможна в рамках такого подхода реалистическая позиция? Ведь, скажем, реализм (взятый в его противопоставлении идеализму) означает не просто признание существования материальных вещей, но признание их объективного существования, т. е. независимого от нашего сознания или познания. Когда же онтология строится на основе анализа языка-мышления, разве не отрицается изначально возможность признания объективности такой онтологии? Если нет, то что означает эта объективность, как можно ее обосновать и чем она обеспечивается, т. е. что в системе «язык-мышление» служит ее гарантом?

В обсуждении перечисленных вопросов участвовали многие аналитические философы, но двое из них, на наш взгляд, заслуживают особого внимания. Это Майкл Даммит и Хилари Патнэм. Даммит первым привлек внимание философской аудитории к проблеме специфики современного реализма в серии статей, опубликованных в конце 1950-х — начале 1960-х годов, а его последующие исследования в этой области оказывали большое влияние на осмысление реализма аналитическими философами. В 1991 г. вышла книга Даммита «Логическая основа метафизики», в которой он изложил в развернутом виде свою концепцию о природе реализма, получившую в литературе название «семантический реализм». Эта концепция представляет интерес в нескольких отношениях — и как попытка истолковать современный реализм, и как серьезная критика реализма, и, что особенно важно, как определенный взгляд на характер метафизического исследования. Для Патнэма, как и для Даммита, тема реализма стала «сквозной» в творчестве. В англоязычной философии наших дней вряд ли найдется еще один философ, который бы с таким рвением стремился дать наиболее адекватное выражение реалистической позиции, как это делал Патнэм. В результате он сформулировал несколько концепций реализма, и его поиски служат ярким свидетельством того, что реализм представляет собой сложную проблему. Как бы парадоксально это ни звучало, Патнэм выступил с основательной критикой «метафизического» реализма в поддержку его «неметафизического» варианта, хотя, как известно, реализм всегда был и остается определенной позицией в метафизическом споре. Как мы увидим, за этой «игрой слов» стоит тот факт, что реабилитация метафизики в аналитической философии, одним из проявлений которой стал аналитический реализм, отнюдь не была возвратом к прежней метафизике и к традиционному пониманию реализма.

Концепции семантического реализма Даммита и «неметафизического» реализма Патнэма будут предметом нашего рассмотрения в последующих двух главах, а в завершающей, третьей, главе речь пойдет о том, какое место концепции аналитического реализма занимают в дискуссиях по поводу онтологического статуса теоретических объектов, ведущихся сегодня в философии науки.

 

Глава 5. Концепция семантического реализма М. Даммита

Свое исследование реализма Даммит начинает с вопроса, есть ли что-либо общее в том, как употребляют термин «реализм» участники разнообразных традиционных философских споров, одна из сторон в которых называет свою позицию «реализмом», а для обозначения второй стороны Даммит ввел термин «антиреализм», чтобы охватить все многообразие противостоящих реализму концепций. Он подробно перечисляет, какие, собственно, споры он имеет в виду.

Перечень этот открывается спором о макрообъектах физического мира. В этом споре реализму, признающему объективное и независимое существование подобных объектов, противостоят разнообразные формы идеализма, среди которых наиболее выделяются эмпиристские варианты в виде феноменалистических концепций. Главный пункт разногласий здесь Даммит описывает следующим образом: «Наше знание о физическом мире поступает через чувства, но служат ли они каналами информации о реальности, существующей независимо от нас, как предполагает реалист, или же наши чувственные впечатления участвуют в создании этой реальности, как считает феноменалист?» [Dummett, 1991, p. 4–5]. Сходный спор, по мнению Даммита, ведется в философии математики, где реализм называют «платонизмом» и он сводится к тезису о том, что математические суждения дают описание существующей независимо от нас реальности. Сторонникам математического платонизма противостоят формалисты и интуиционисты (или конструктивисты). Формализм отрицает возможность подлинных математических суждений, признавая лишь существование математических предложений, имеющих чисто формальное сходство с суждениями. Математики манипулируют с этими предложениями в соответствии с правилами, которые только внешне напоминают дедуктивные операции, совершаемые нами над обычными суждениями (или высказываниями). Конструктивисты же, не отрицая существования математических суждений, напрямую связывают их истинностное значение с нашей способностью доказывать или опровергать их. Обращаясь затем к спорам в философии сознания, Даммит отмечает, что разногласие между реалистами и антиреалистами в этой области обусловлено в конечном счете их трактовкой наблюдаемого поведения человека. Для реалистов это поведение служит свидетельством существования в человеке внутренних психических состояний — желаний, чувств, мыслей и т. п., а для их оппонентов, бихевиористов, приписывание человеку определенного психического состояния представляет собой лишь своеобразную фигуру речи, с помощью которой мы высказываемся о его поведении. В перечень Даммита включен и спор о теоретических объектах, постулируемых наукой, который разделяет философов на сторонников научного реализма и инструментализма. Научные реалисты полагают, что наука постепенно открывает, каков мир сам по себе в его глубинах, и вместе с тем объясняет, почему он представляется нам таким, каким мы его представляем. Инструменталисты же видят в теоретических объектах лишь полезные фикции, позволяющие нам предсказывать наблюдаемые явления. Даммит упоминает и о споре в философии морали между этическими реалистами и субъективистами (эмотивистами и экспрессивистами). Реалистам этическое оценочное суждение представляется таким же объективно истинным, как любое суждение о факте. Для субъективиста этическое суждение выражает лишь чувство одобрения или неодобрения, которое человек испытывает в отношении каких-либо поступков, событий и т. п. Мы считаем, что поступок является жестоким или нечестным по той причине, что он вызывает в нас определенное чувство или реакцию. Свой перечень Даммит завершает рассмотрением, и довольно подробным, спора о реальности времени или, точнее, споров о реальности прошлого и будущего. Особенность этих споров состоит в том, считает Даммит, что реальность, скажем, прошлого связывается не с признанием существования определенного рода сущностей, а с признанием любого утверждения о прошлом объективно истинным или ложным, хотя для нас может оказаться в принципе невозможным установить, каково оно на самом деле. Противники реализма, не желая включать в свои построения допущения о подобной принципиальной непознаваемости некоторых аспектов прошлого, предпочитают рассматривать прошлое как нечто такое, что конструируется нами из сохранившихся свидетельств и воспоминаний. Следует признать, что данный перечень является далеко не полным [117], и это стало одним из возражений против предложенного Даммитом решения, однако продолжим пока изложение самого этого решения.

Даммит обратил внимание на то, что хотя перечисленные споры различаются по своему предмету, имеется «удивительный параллелизм в аргументах, используемых с обеих сторон в каждом из этих споров, так что если отвлечься от конкретного предмета спора, можно обнаружить его абстрактную структуру». Структуры разных споров показались ему настолько схожими, что он счел возможным попытаться в ходе их сравнительного изучения выявить «принципы, позволяющие решить, в каких случаях прав реалист, а в каких — его оппонент», а это очень важно, по его мнению, поскольку «философы встают на ту или иную сторону в этих спорах исходя из личных предпочтений, а не потому, что открыли способ их разрешения» [Dummett, 1996, p. 463].

В результате Даммит пришел к выводу, что «структурное» сходство споров по поводу реализма состоит в следующем. Во-первых, вопреки первому поверхностному впечатлению они касаются не существования определенного класса объектов или сущностей и не референциального статуса некоторого класса терминов — они касаются класса высказываний об этих сущностях и объектах. Этот класс высказываний Даммит назвал «спорным классом». Во-вторых, главным предметом разногласий в этих спорах выступает вопрос о том, что делает истинные высказывания этого спорного класса истинными. Это означает, что «реализм является семантическим тезисом, тезисом о том, что же в общем делает высказывание данного класса истинным, когда оно истинно» [Dummett, 1996, p. 230]. При таком подходе реализм оказывается связанным с принятием двух положений: первое, высказывания спорного класса говорят о каком-то фрагменте реальности, которая существует независимо от нашего знания о ней, и, второе, этот фрагмент реальности «делает каждое высказывание данного класса определенно истинным или ложным, опять же независимо от того, знаем ли мы или даже способны ли мы установить его истинноcтное значение» [Dummett, 1996, p. 230]. Противники реализма стоят на иной семантической позиции: для них «высказывание спорного класса, если оно вообще истинно, может быть истинным только благодаря чему-то такому, что мы могли бы знать и что нам следует считать свидетельством в пользу его истинности. Спор, таким образом, касается понятия истины, подходящего для высказываний спорного класса; а это означает, что спор касается вида значения, которое эти высказывания имеют» [Dummett, 1978, p. 146]. В-третьих, из всего сказанного следует, что «решающим критерием» для различения реалистов и антиреалистов служит принцип двузначности: реалисты его принимают, а их противники отвергают. Однако остановимся на всех этих выводах Даммита подробнее.

Даммит признает, что спор между реалистами и их противниками часто характеризуют как спор о том, действительно ли существуют сущности или объекты определенного вида, или действительно ли определенные термины имеют референцию, но ни тот, ни другой подход его не устраивает. Против первого подхода возражение Даммита состоит в том, что он не позволяет точно сформулировать содержание метафизического учения. «Что означает утверждение о том, что натуральные числа являются ментальными конструкциями или что они суть независимо существующие неизменные и нематериальные объекты? Что означает вопрос: существуют или нет прошлые и будущие события? Что означает утверждение или отрицание того, что материальные объекты являются логическими конструкциями из чувственных данных? В каждом случае нам предлагают альтернативные картины. Необходимость выбора какой-то одной из этих картин кажется настоятельной, но неизобразительное содержание этих картин неясно» [Dummett, 1991, p. 10].

Таким образом, любая попытка сформулировать реализм в терминах существующих объектов или сущностей в лучшем случае дает в результате картину или метафору с неясным неизобразительным или неметафорическим содержанием. Даммит подробно разъясняет это на примере спора между платонистами и интуиционистами в философии математики. «Мы имеем здесь две метафоры: платонист сравнивает математика с астрономом, географом или путешественником; интуиционист же сравнивает его со скульптором или писателем, наделенным богатым воображением, и ни одно из этих сравнений не кажется слишком удачным. Разногласие, очевидно, связано с тем, какую степень свободы имеет математик. При такой постановке вопроса, однако, каждое сравнение кажется отчасти правильным и отчасти неправильным: математик имеет значительную свободу в разработке вводимых им понятий и в описании структур, выбираемых им для изучения, но он не может доказать все, что он счел бы привлекательным доказать» [Dummett, 1978, p. xxv]. Конечно, в самом по себе использовании метафор или картин нет ничего предосудительного, но когда метафоры используются в споре, нужно очень точно понимать их содержание, поэтому из художественных образов они должны быть преобразованы в точные утверждения, в отношении которых можно выдвигать аргументы за и против. Какое бы сильное воздействие они на нас ни оказывали, напоминает Даммит, не следует забывать, что они не более чем метафоры и картины.

Если же мы попытаемся выразить рассматриваемые метафизические учения точным образом, то обнаружим, считает Даммит, что их неметафорическое содержание полностью исчерпывается той «моделью значения», на которую они опираются. Это кроме всего прочего означает, что не картина реальности побуждает нас принять ту или иную модель значения, а наоборот. «Если кто-то вместе с платонистами полагает, что мы придаем значение нашим математическим высказываниям таким образом, что они являются определенно истинными или ложными независимо от нашего знания, то он сочтет естественным принять картину математической реальности, существующей совершенно независимо от нас. Ежели… кто-то вместе с интуиционистами полагает, что содержание математического высказывания заключено полностью в нашей способности распознавать его доказательство и опровержение, так что когда у нас нет эффективных средств для получения доказательства или опровержения, мы не вправе объявлять, что оно является либо истинным, либо ложным, то он предпочтет картину, согласно которой математическая реальность создается нами или, по крайней мере, возникает, только когда мы начинаем ее осознавать» [Dummett, 1978, p. xxviii]. Но главное, что если в отношении картин реальности у нас нет средств установить, какая из них является правильной, то в случае моделей значения имеется лингвистическая практика, относительно которой их можно проверить, тем самым, считает Даммит, появляется возможность разрешить споры между реалистами и их противниками, что полностью исключено, когда мы истолковываем их как споры о том, действительно ли существуют те или иные сущности.

Второй подход, определяющий споры по поводу реализма как споры о том, имеют ли термины некоторого данного класса подлинную референцию, Даммит отвергает на том основании, что он «затемняет реальные аналогии» и «создает ложные аналогии» [Dummett, 1978, p. xxxi]. Например, когда мы рассматриваем реализм в отношении прошлого или будущего, речь вообще не идет о референциальном характере каких-либо терминов, и поэтому, если мы делаем упор на референции терминов, мы можем вообще не заметить сходства между этим реализмом и другими видами реализма. Кроме того, некоторые виды реализма (например, этический и математический) получают неверное истолкование, так как, по мнению Даммита, для них важен не столько референциальный характер некоторого класса терминов, сколько признание объективной истинности определенного класса высказываний. Вдобавок сосредоточение на референции терминов подталкивает к неправильному определению реализма как позиции, противоположной редукционизму. Хотя, отмечает Даммит, оппозиция реализму часто принимала форму той или иной разновидности редукционизма и за традиционным употреблением термина «реализм» скрывается смешение двух совершенно разных вопросов: 1) можно ли высказывания одного вида свести к высказываниям другого вида? и 2) можно ли считать высказывания того или иного вида определенно истинными или ложными? — тем не менее нельзя достичь прогресса в понимании реализма, не проводя четкого различия между этими вопросами. Даммит уделяет немало внимания тому, какую роль редукционизм играет в спорах между реалистами и их противниками, однако к этому вопросу мы вернемся чуть позже.

Итак, согласно Даммиту, споры вокруг реализма касаются не существования определенных классов объектов и сущностей, не наличия референтов у определенного класса терминов; они касаются того, как определяется истинностное значение высказываний «спорного» класса. Для реалиста истинностное значение высказывания обусловливается независимой от наших знаний и познавательных способностей реальностью. Это означает, что истинностное значение является таким свойством, которым высказывание обладает даже в том случае, если мы в принципе не можем установить его. Возьмем, например, предложение «В день, когда родился Гераклит, в Эфесе шел дождь». С точки зрения реалиста, это предложение обладает истинностным значением в абсолютном смысле, т. е. независимо от того, сможем ли мы когда-нибудь установить, шел ли в тот день в Эфесе дождь или нет. Реализм, таким образом, опирается на эпистемически неограниченное или трансцендентное понятие истины. Напротив, антиреалисты, по Даммиту, отвергают такое понятие истины. Они объясняют истинность высказываний спорного класса иначе — тем, что эти высказывания могут быть верифицированы, или тем, что у нас есть основания для признания их истинными. Так, истинное высказывание о физическом мире является истинным благодаря действительному или возможному чувственному опыту, математическое высказывание — благодаря существованию его доказательства, теоретическое высказывание — благодаря имеющимся данным наблюдения, высказывания о психических состояниях — благодаря наблюдаемому поведению человека и т. п. В итоге реалисты принимают принцип двузначности в отношении высказываний спорного класса, а антиреалисты отвергают его на том основании, что имеется много («неразрешимых») предложений, для утверждения или отрицания которых у нас не может быть никаких оснований, а потому эти предложения не способны обладать истинностным значением.

Окончательный вывод Даммита звучит так: истинная природа споров о реализме состоит в ответе на вопрос, какой вид значения следует приписать высказываниям спорного класса. Согласно реалистам, высказывания получают значение благодаря своей соотнесенности с некоторым положением дел, причем мы можем не обладать способностью или возможностью удостовериться в наличии этого положения дел, но оно выступает необходимым и достаточным условием для того, чтобы высказывание имело истинностное значение. Антиреалист же отвергает эти «трансцендентные» положения дел и настаивает на том, что мы понимаем рассматриваемые высказывания благодаря распознаваемым аспектам нашего опыта, которые служат свидетельством в пользу истинности или ложности этих высказываний. Иначе говоря, реализм связан с принятием истинностно-условной теории значения, а антиреализм — верификационистской или джастификационистской. Более того, по мнению Даммита, истинностно-условная семантика исчерпывающим образом выражает содержание реализма, и этот тезис образует основу его концепции реализма.

Как мы видели в предыдущей главе, теория значения, согласно Даммиту, не только проясняет понятие истины, но и определяет логику, в соответствии с которой образуются более сложные выражения языка и строятся рассуждения. Поскольку разногласия между реалистами и антиреалистами в той или иной области касаются вида значения, приписываемого предложениям определенного класса, а принимаемая трактовка значения определяет логику, то, стало быть, заключает Даммит, в основе указанных разногласий лежит выбор той или иной системы логики. Первыми, кто, по его мнению, осознал, что отрицание реализма влечет за собой отказ от классической логики, были интуиционисты из школы Л. Брауэра. Если бы участники других дебатов вокруг реализма смогли уяснить для себя это важное обстоятельство, их разногласиям удалось бы придать более точный смысл и в результате появилась бы перспектива их разрешения. Поэтому Даммит убежден в том, что разрешение метафизических споров между реалистами и их противниками в конечном счете будет состоять в выборе между классической и той или иной неклассической логикой (интуиционистской, квантовой или любой другой, которая будет изобретена).

В своем изложении мы достигли пункта, когда исследование Даммита из нейтрального сравнительного изучения споров между реалистами и их противниками в целях установления их «структурного» сходства переходит в открытую защиту антиреализма. Это связано с тем, что из проведенного Даммитом анализа проблемы значения вытекает невыполнимость принципа двузначности для неразрешимых высказываний, а, стало быть, реализм, содержание которого, по сути, сводится к тезису о том, что понимание неразрешимых предложений состоит в нашем знании их «трансцендентных» условий истинности, не является приемлемой концепцией. В случае же разрешимых высказываний различие между реализмом и антиреализмом практически стирается, так как мы можем знать условия истинности этих высказываний, ибо они совпадают с условиями, при которых у нас есть основания их утверждать. Как справедливо отметил Криспин Райт, это довольно парадоксальный вывод, ибо получается, что невозможно быть подлинным реалистом в отношении тех совокупностей предложений, которые не включают неразрешимых предложений, т. е. в отношении любой «области положений дел, над которыми человеческие когнитивные способности проявляют свое полновластие» [Wright, 1987, p. 3]. Но именно в этих областях, считает Райт, реализм кажется наименее проблематичным.

Итак, Даммит придерживается оптимистической позиции в отношении споров между сторонниками реализма и антиреализма, которые, по его мнению, будут разрешены, когда мы переведем их в плоскость сопоставления лежащих в основе этих метафизических позиций теорий значения, причем таким образом «мы разрешим перечисленные споры без остатка: не останется никакого дополнительного подлинно метафизического вопроса для разрешения» [Dummett, 1991, p. 14–15]. И, естественно, эти споры будут разрешены в пользу антиреализма. На первый взгляд, в этом можно усомниться, поскольку исторически, если вообще можно говорить о победе той или иной стороны в рассматриваемых спорах, преимущество, как правило, оставалось не за оппонентами реалистов. С точки зрения Даммита, «реализм одержал слишком легкие победы» [Dummett, 1978, p. 165], и виной тому — то, что оппозиция реализму часто принимала форму редукционизма.

Действительно, противники реализма часто стояли на редукционистских позициях. Так, феноменалисты в противовес реалистам утверждали, что материальные вещи представляют собой логические конструкции из чувственных данных или, говоря иначе, любое высказывание о материальных вещах может быть сведено к некоторой совокупности высказываний о чувственных данных; инструменталисты в противовес научным реалистам отстаивали ту точку зрения, что высказывания о теоретических объектах редуцируемы к высказываниям о наблюдениях и показаниях приборов; бихевиористы в противовес ментальным реалистам полагали, что высказывания о психических явлениях следует рассматривать как высказывания о поведении. Это перечисление можно продолжить и дальше. Но является ли редукционизм необходимым атрибутом антиреализма?

Редукционизм в наиболее общем виде означает, что истинностное значение высказываний одного класса (в нашем случае — спорного класса) связано с истинностным значением высказываний другого класса (Даммит называет его «редуктивным классом») следующим образом: для любого высказывания спорного класса имеется множество высказываний редуктивного класса, такое, что необходимым и достаточным условием истинности первого высказывания является истинность высказываний указанного множества из редуктивного класса. Иногда редукционизм выступает в виде более сильного тезиса, утверждающего переводимость высказываний спорного класса в высказывания редуктивного класса.

Тот факт, что антиреализм, как правило, находит выражение в редукционизме, объясняется тем, что редукционизм предлагает информативный, или нетривиальный, ответ на вопрос, что делает высказывание спорного класса истинным, когда оно истинно. Реалисты же чаще всего придерживаются тезиса нередуцируемости, согласно которому никакого нетривиального ответа на этот вопрос не может быть дано. Тривиальный же ответ на этот вопрос по сути состоит в простом повторении самого этого высказывания или сводится к тому, что некоторое данное высказывание истинно благодаря тому факту, который оно само же и констатирует. Так, например, интуиционист в математике на вопрос, что в общем делает истинное математическое высказывание истинным, может дать информативный ответ: существование доказательства этого высказывания, тогда как платонист на вопрос, что делает истинным, скажем, предположение Гольдбаха (если оно истинно), не может дать иного ответа, кроме как: то, что каждое четное число является суммой двух простых чисел, т. е. формулируя само предположение Гольдбаха. Согласно Даммиту, «информативный ответ на вопрос, что делает высказывание некоторого класса истинным, когда оно истинно, проливает свет на понятие истины, присущее высказываниям этого класса» [Dummett, 1996, p. 248], и в этом случае мы уже имеем объяснение того, что говорящий должен знать, зная условия истинности высказываний указанного вида. Однако, отмечает Даммит, отнюдь не во всех случаях мы можем рассчитывать на получение подобного информативного ответа, поэтому, «когда можно дать только тривиальный ответ на этот вопрос, должен быть дан нетривиальный ответ на следующий вопрос — в чем состоит наше знание условий истинности такого высказывания» [Dummett, 1996, p. 270]. Если первый способ объяснения знания условий истинности включает в себя редукционизм в качестве необходимого шага, то для второго редукционизм вовсе не обязателен. «Хотя редукционистский тезис, в сильной или слабой форме, часто составлял первый шаг на пути к принятию антиреалистической позиции, он не является существенной частью этого пути, ибо возможен нередукционистский тип антиреализма» [Dummett, 1978, p. хххi]. Чтобы понять, как это возможно, обратимся к конкретному примеру, подробно разбираемому Даммитом.

Возьмем высказывание «Джон испытывает боль». Смысл этого высказывания задается условиями его истинности. Согласно реалисту, человек, произносящий это предложение, знает условия его истинности, поскольку он знает, что с Джоном должно происходить то же самое, что происходит с ним, когда он испытывает боль. Более того, это высказывание, сделанное конкретным человеком в конкретный момент времени, является определенно истинным или ложным, поскольку с Джоном или происходит или не происходит то, что происходит с рассматриваемым нами конкретным человеком, когда он испытывает боль. Это означает, что это высказывание может быть истинным, даже если у этого человека нет возможности установить его истинность, поскольку Джон, к примеру, или парализован (и, стало быть, лишен возможности показать, что он испытывает боль), или ведет себя стоически, или очень искусно притворяется. В результате смысл высказывания не задается в терминах свидетельств, которые человек может иметь в пользу его истинности или ложности. Бихевиорист же, напротив, считает, что истинность высказывания «Джон испытывает боль» приравнивается наличию соответствующего поведения со стороны Джона, которое и служит свидетельством в ее пользу. Но поскольку бихевиористское отождествление боли и болевого поведения опровергается возможностью подавления человеком инстинктивной реакции или возможностью притворства, многие склоняются к выводу о том, что в отношении подобных высказываний нельзя не принять реалистической интерпретации. Для Даммита это слишком поспешный вывод, так как реализму можно противопоставить и иную, небихевиористскую, антиреалистическую позицию. Эту позицию он находит у позднего Витгенштейна, который, по его мнению, продемонстрировал несостоятельность как реализма, так и бихевиоризма в отношении приписываний боли. Для Витгенштейна в случае таких высказываний, как «Джон испытывает боль», нельзя дать нетривиального ответа на вопрос, что делает подобное высказывание истинным, когда оно истинно, т. е. редукционистское объяснение здесь неуместно. Поэтому требуется объяснить, что должен знать человек, чтобы понимать подобное высказывание. Как показал Витгенштейн, считает Даммит, это знание не может состоять в способности непосредственно распознавать условия его истинности; оно имеет отношение к тем основаниям, которые позволяют нам делать аналогичные высказывания, а потому включает знание того, что болевое поведение или наличие болезненных стимулов обычно являются достаточным основанием для приписываний боли, которое, впрочем, может быть оспорено в случае притворства с его последующим разоблачением, а также оно включает знание признаков подавления естественных проявлений боли и пределов, в которых это подавление возможно; знание имеющейся связи между болью и телесными условиями и многое другое. По мнению Даммита, «знание этих и подобных им вещей и составляет знание значения высказывания „Джон испытывает боль“, и для того, кто это знает, не нужно более информативного ответа на вопрос, что делает это высказывание истинным, чем ответ: то, что Джон испытывает боль» [Dummett, 1978, p. xxxv]. Когда же все, что известно человеку по поводу приписываний боли, не дает ему оснований, чтобы приписать боль Джону в какой-то конкретной ситуации, то в этом случае у данного высказывания просто нет истинностного значения. В таком, небихевиористском и нередукционистском, виде, считает Даммит, антиреализм является намного более серьезной и основательной оппозицией реализму в отношении приписываний боли.

Этот подход можно распространить на другие споры между реалистами и их противниками и таким образом сформулировать более жизнеспособные варианты антиреализма, поскольку «далеко не просто опровергнуть антиреалистические аргументы, когда они освобождены от их редукционистского облачения» [Dummett, 1996, p. 471]. Вообще-то, как признается Даммит, идею нередукционисткого антиреализма подсказал ему интуиционизм, который стал для него «прототипом оправданного варианта антиреализма во всех других случаях» [Dummett, 1996, p. 470]. В связи с этим хочется отметить интересную тенденцию в исследованиях Даммита по природе реализма. Если вначале он ставил перед собой задачу провести сравнительное изучение действительных споров между реалистами и их противниками, хотя даже на этом этапе его изыскания носили не столько историко-философский, сколько концептуальный характер, то в дальнейшем они почти полностью утратили связь с историческими реалиями, и, как иронично заметил М. Лаукс, «реалист и антиреалист стали чем-то вроде философских архетипов, чьи взгляды Даммит волен постулировать» [Louх, 2005, p. 637]. Как мы увидим, для этой иронии есть немало оснований.

Вернемся, однако, к вопросу о редукционизме. По мнению Даммита, еще одной причиной, по которой редукционизм не может считаться обязательным признаком антиреализма, является то, что редукционистским может быть не только антиреализм, но и сам реализм [118]. В качестве примера он ссылается на материализм центральных состояний, согласно которому психологические высказывания могут быть редуцированы к высказываниям о состояниях центральной нервной системы. Поскольку здесь предполагается, что центральная нервная система индивида или находится, или не находится в определенном состоянии в некоторый данный момент времени, приписывание индивиду соответствующего психологического состояния будет определенно истинным или ложным, независимо от того, есть ли у нас какие-либо основания для приписывания данного состояния или нет. Назвав реализм, опирающийся на редукционизм, усовершенствованным, Даммит пишет: «В этом смысле материализм центральных состояний представляет собой вид усовершенствованного реализма в отношении психологических высказываний» [Dummett, 1996, p. 447]. Этот вывод не может не поражать, поскольку в современной философии сознания сторонники материализма центральных состояний вместе с элиминативными материалистами составляют прямую и наиболее жесткую оппозицию ментальным реалистам в вопросе объяснения психических явлений. И хотя Даммит открыто говорит о своем намерении исправить традиционное употребление термина «реализм», в котором, как мы уже отмечали, он видит смешение вопросов о собственно реализме и вопросов о редукционизме, предлагаемая им трактовка реализма настолько расходится с традиционными представлениями, что для многих это служит свидетельством ее несостоятельности. Подобную реакцию вполне можно понять, особенно если учесть, что Даммит в конечном счете приходит к выводу, что и «феноменализм, который обычно воспринимают как прототип антиреализма, лучше считать усовершенствованным вариантом реализма» [Dummett, 1996, p. 254] [119]. Более того, как указывают такие критики, как М. Девитт, В. Хейл, М. Миллер и др., если принять даммитовское истолкование реализма, то реализм здравого смысла окажется совместимым с идеалистической метафизикой, например с идеализмом Дж. Беркли, согласно которому окружающие нас вещи, скажем столы и стулья, суть не что иное, как идеи в умах. Беркли вполне согласился бы с тем, что некоторые высказывания о внешнем мире имеют трансцендентные (в понимании Даммита) условия истинности, поскольку истина об обычных объектах определяется восприятиями в уме Бога, а то, что находится в уме Бога, не зависит от нашей способности верифицировать [120]. Впрочем, сам Даммит признает, что идеалист, принимающий логику, которая допускает трансцендентное понятие истины, в отношении физической реальности «был бы усовершенствованным, а не наивным реалистом, …каким в итоге оказался Беркли» [Dummett, 1996, p. 464].

Подобных расхождений можно найти немало, и это давало повод для критики даммитовской трактовки реализма с самых разных сторон. Стойко защищая свою позицию от подобных нападок, Даммит со временем все-таки счел нужным пересмотреть ряд важных положений своей исходной концепции. Пересмотр в основном коснулся принципа двузначности как критерия реалистической позиции. В своей второй статье под названием «Реализм» (1982) Даммит пишет: «Непростое принятие или непринятие принципа двузначности выражает различие между реалистической и антиреалистической интерпретациями. Находясь под впечатлением от того факта, что многие философские взгляды, включавшие отвержение некоторой формы реализма, основывались на отказе от двузначности, или по крайней мере вели к нему, я повинен в том, что в прошлом высказывался так, как если бы антиреализм характеризовался отвержением двузначности, а ее признание было связано с реализмом» [Dummett, 1996, p. 269]. Заставило Даммита признать принцип двузначности «слишком упрощенным» критерием различения реализма и антиреализма несколько соображений. Во-первых, тот факт, что реализм вполне сочетается с принятием многозначной семантики. Во-вторых, осознание того, что принятие принципа двузначности еще недостаточно для реалистической позиции. Так, хотя Рассел сохранил принцип двузначности, а Фреге отверг его в отношении предложений, содержащих пустые имена собственные, и тот и другой «в сравнении с Мейнонгом безусловно были антреалистами в отношении возможных объектов» [Dummett, 1996, p. 468]. В-третьих, некоторые споры между реалистами и их противниками (например, классический спор об универсалиях или спор по поводу этического реализма [121]) вообще не включали никаких разногласий относительно двузначности.

Чтобы преодолеть перечисленные затруднения, Даммит вносит ряд серьезных изменений в свою концепцию реализма. Начнем с того, что он вводит понятие «объективистской» семантики. В основе этой семантики лежит не принцип двузначности, а более слабый принцип, который он называет принципом валентности и согласно которому каждое высказывание является определенно истинным или неистинным [122]. Любая реалистическая семантика является объективистской, поэтому реализм может быть связан не только с принятием принципа двузначности, но и принципа валентности (и, стало быть, реалист может быть сторонником многозначной семантики). Кроме того, подчеркивает Даммит, «реализм в отношении некоторого данного класса высказываний требует приверженности к определенной теории значения для этих высказываний во всех ее аспектах: любое отклонение от этой теории означает отвержение реализма в его полнокровном виде» [Dummett, 1996, p. 241]. К числу наиболее важных аспектов реалистической теории значения он относит принцип двузначности, объективистскую семантику и понятие референции в качестве обязательного понятия семантической теории. Последний компонент свидетельствует о том, что Даммит пересмотрел свою прежнюю позицию в отношении референциального характера терминов и уже не отвергает его роль в квалификации реализма. Отказываясь от одного или нескольких аспектов реалистической теории значения, мы получаем или более умеренный реализм или варианты антиреализма, различающиеся степенью радикальности. Так, «в некоторых случаях семантическая теория, принимаемая антиреалистом, будет включать не просто отвержение двузначности, но и отказ от истинностно-условной теории значения, потому что семантическая теория, лежащая в основе его теории значения, не будет относиться к объективистскому типу… В других случаях отстаиваемая им семантическая теория, хотя и не будет включать принципа двузначности, все же останется объективистской по характеру и, стало быть, будет совместимой с теорией значения, согласно которой понимание значения предложения состоит в знании условий, которые должны иметь место, чтобы оно было истинным. В первом случае мы имеем дело с антиреалистическим взглядом очень радикального вида; в последнем — с менее радикальным видом антиреализма, хотя и более радикальным, чем представление, оставляющее нетронутым принцип двузначности, но лишь ставящее под вопрос роль понятия референции в теории значения» [Dummett, 1996, p. 242]. Таким образом, концепция реализма Даммита обрастает множеством разных деталей, соображений и сопоставлений, а ее изложение становится еще более сложным и запутанным.

На наш взгляд, внесенные Даммитом изменения и уточнения не только усложнили классификацию разных видов реализма и антиреализма, но и сделали еще более непонятным, как возможно одному и тому же человеку быть подлинным реалистом в отношении одного класса высказываний и антиреалистом — в отношении другого. Ведь для этого ему, видимо, придется придерживаться разных теорий значения, а стало быть, разных систем логики, разных понятий истины и т. п. Поскольку теория значения, как правило, относится к неявному знанию говорящего, в принципе можно предположить подобную непоследовательность у отдельного человека, но когда мы обращаемся к какой-либо системе философского и тем более научного мировоззрения, такое неявное (ибо, естественно, оно никогда не высказывалось Даммитом открыто) обвинение выглядит уже по меньшей мере странным и рождает сомнения в адекватности предложенной трактовки реализма и антиреализма. Даммит признает, что всеобъемлющим, т. е. принимаемым в отношении всех объектов и сущностей, о которых мы говорим, может быть только антиреализм — он называет его «глобальным». Реализм же «глобальный» характер носить не может, поскольку в этом случае он содержал бы внутренние противоречия. В этом Даммит видит еще одно преимущество антиреализма.

По ходу нашего изложения мы отмечали многие положения в концепции Даммита, вызвавшие возражения со стороны критиков. В заключение укажем еще один аспект этой концепции, подвергшийся многочисленным нападкам. Это отстаиваемая Даммитом метафизика антиреализма. Как утверждает Дж. Макдауэлл, принятие верификационистской (или джастификационистской) теории значения «потребует новой антиреалистической концепции мира: если истина не является независимой от нашего открытия ее, мы должны изображать мир как наше собственное творение или, по крайней мере, как нечто возникающее в ответ на наши исследования» [McDowell, 1998, p. 10], а главными доводами против такой метафизики, как известно, являются присущие ей релятивизм и идеализм. Рассмотрение этих доводов далеко увело бы нас от нашей темы, поэтому мы лишь кратко обозначим позицию Даммита в этом вопросе.

Как было сказано выше, для Даммита спор между реалистами и их противниками должен решаться в философии языка, а не в плоскости сопоставления отстаиваемых ими метафизических картин мира. Поскольку же джастификационистская теория значения лучше согласуется с нашей лингвистической практикой, а потому предлагает более адекватный подход к ее объяснению, то мы должны принять и связанную с ней метафизику. Вместе с тем Даммит признает, что ни джастификационистская, ни истинностно-условная теория значения пока не являются разработанными концепциями; это лишь исследовательские программы, которые еще предстоит выполнить, но, по его мнению, уже очевидно, что «джастификационистский принцип — это неизбежная отправная точка», тогда как «истинностно-условный принцип — это не более чем желанная цель» [Dummett, 1996, p. 474], которая, как он стремился показать, вполне может оказаться недостижимой.

Даммит признает, что, с точки зрения джастификациониста, наш мир «конституируется тем, что мы знаем о нем или могли бы знать», а «то, что мы могли бы знать, не простирается дальше того, что позволяют обнаружить наши эффективные средства», и в этом смысле наш мир «формируется из нашего освоения его» [Dummett, 2006, p. 92]. Этот образ совсем не вяжется с нашим привычным взглядом на мир. Однако, отмечает Даммит, мы, будучи реалистами в отношении прошлого и настоящего, делаем исключение для будущего. Мы не считаем, что двузначность выполняется для высказываний, сформулированных в будущем времени: в нашем представлении эти высказывания «становятся истинными или ложными только в момент времени, к которому они имеют отношение» [Dummett, 2006, p. 89], и поэтому реальность считается «кумулятивной», вбирающей в себя появляющиеся с течением времени новые факты. Этот антиреалистический взгляд на будущее [123] Даммит предлагает распространить на все наше представление о мире, признав кумулятивность реальности в целом. Учитывая к тому же, что нечто приобретает статус факта только в момент его открытия нами, реальность является определенной только в пределах того, что нам известно; во всех же остальных аспектах она является неопределенной. Именно эти две черты — кумулятивность и неопределенность — отличают, по мнению Даммита, метафизику, вытекающую из джастификационистской теории значения.

Итак, мы рассмотрели концепцию Майкла Даммита о природе реализма. Отметим некоторые важные для нас моменты. Во-первых, хотя предметом анализа Даммита являются в основном современные споры вокруг реализма в самых разных областях философских исследований, он претендует на раскрытие специфики не только современного или аналитического реализма, а практически любой реалистической позиции, отстаиваемой в истории философии. Однако, как можно понять из его рассуждений, выявление этой специфики стало возможным благодаря разработанному в рамках аналитической философии новому подходу к решению онтологических проблем, в соответствии с которым реализм превратился в тему или проблему философии языка.

Во-вторых, Даммит полагает, что обнаружил нечто общее у различных исторических форм реализма. Этим «общим» является, по его мнению, определенная — трансцендентная — трактовка истины. Трансцендентность понятия истины обеспечивается разными средствами и, судя по всему, в разной степени, ибо можно принимать принцип двузначности или более слабый принцип валентности и, соответственно, придерживаться более жесткого или более слабого варианта реализма. Но, выбрав приверженность трансцендентному понятию истины в качестве «критерия» реализма, Даммит оказался вынужденным иначе провести границу между реалистами и их противниками, чем ее обычно проводят: многие из тех, кто причислял себя к противникам реализма, таковыми, с его точки зрения, не являются, поскольку они ошибочно приняли свой редукционизм за достойную альтернативу реализму. Отсюда следует, что, согласно Даммиту, аналитическая метафизика — а именно в ее духе сформулирован им «критерий» реализма — предполагает довольно серьезное переосмысление этой философской позиции, ибо в ней некоторые прежние формы реализма перестают быть реализмом.

В-третьих, поскольку реалистов делает реалистами их приверженность трансцендентному понятию истины, последнее должно расцениваться как показатель объективного существования объектов и сущностей, к высказываниям о которых мы применяем это трансцендентное понятие. Действительно, если эти высказывания являются истинными или ложными независимо оттого, можем ли мы в принципе это установить, то это означает, что их истинностное значение определяется чем-то независимым от наших когнитивных способностей. Признание реального существования тех или иных объектов (или мира в целом), согласно Даммиту, может быть выражено лишь в виде признания трансцендентного понятия истины, поскольку обоснование первого возможно только как демонстрация адекватности второго; иначе говоря, единственный способ обоснования реализма в отношении тех или иных объектов — это обоснование того, что на основе трансцендентного понятия истины может быть построена приемлемая систематическая теория значения для нашего языка. Однако — и это главный вывод Даммита — подобная трактовка истины не подходит для этих целей, поэтому реализм должен быть отвергнут как не имеющий под собой того единственного обоснования, которое ему могло бы быть дано. Следовательно, если мы подходим к решению онтологических проблем в соответствии с аналитической метафизикой (требующей, в частности, как полагает Даммит, построения систематической теории значения), то наиболее оправданной и адекватной позицией для нас является антиреализм.

Безусловно, можно не соглашаться с какими-то аспектами или следствиями из концепции семантического реализма Даммита или отвергать ее полностью, но нельзя не признать, что она стала важным шагом на пути к более глубокому пониманию сегодняшнего многообразия философского реализма. Даммит заставил по-новому взглянуть на такие темы, как связь между реализмом и редукционизмом, роль логики в метафизике, но главное, он показал ключевое значение понятия истины для реализма и метафизики в целом. Он убедительно показал, что мы не должны отбрасывать это понятие, мы не должны воспринимать истину как нечто данное, как нечто элементарное и далее не анализируемое. Но должны осознать, каким понятием истины мы пользуемся и как оно влияет на наше представление о мире. Обсуждение этой темы мы продолжим в следующей главе на примере концепции реализма Х. Патнэма.

 

Глава 6. Х. Патнэм: в поисках адекватной концепции реализма

Тема реализма занимает особое место в творчестве американского философа Хилари Патнэма (р. 1926). Стремление найти позицию, которая, с одной стороны, сохраняла бы наши реалистические интуиции, а с другой — учитывала бы новейший уровень философского осмысления ключевых проблем человеческого бытия и познания, является одним из главных импульсов, определяющих направление поисков Патнэма. О том, насколько труден этот поиск и насколько последователен Патнэм в своей решимости «провести корабль реализма» между «Сциллой догматизма» и «Харибдой релятивизма», говорит то многообразие концепций, которые он выдвигал и отстаивал в разные периоды своего творчества: научный реализм, внутренний реализм, реализм с маленькой буквы, естественный реализм и т. п. Хотя, в отличие от Даммита, Патнэм не занимался метафилософским исследованием природы современного реализма, его размышления о том, почему несостоятелен реализм в прежней его трактовке, связанной с признанием объективного и независимого от сознания существования разных категорий сущностей, и каким должен быть «умудренный» реализм, имеют ценность для понимания того, что такое аналитический реализм, ибо, как мы увидим, отправной точкой для этих размышлений стали исследования Патнэма в философии языка, касающиеся значения, референции и истины. Отметим также, что вслед за многими другими философами он стал называть реализм в прежнем, традиционном, понимании «метафизическим».

В начале своего творческого пути Патнэм занимался главным образом философскими проблемами математики, физики, квантовой механики, космологии и т. п., стремясь «решать конкретные вопросы в философии науки с определенной реалистической позиции» [Putnam, 1975 а , p. vii]. Эту реалистическую позицию, связанную с признанием реального существования сущностей и объектов, обозначаемых теоретическими терминами, принято называть научным реализмом и противопоставлять инструменталистской трактовке теоретических объектов как удобных инструментов или соглашений, используемых для систематизации эмпирических данных. В этот период Патнэм был убежден в том, что научный реализм — «это единственная философия, которая не делает из успеха науки чудо» [Putnam, 1975 а , p. 73]. Он последовательно отстаивал эту точку зрения в широкой дискуссии, развернувшейся в первой половине 1960-х годов между научными реалистами и представителями исторической школы в философии науки. Как известно, основываясь на трактовке развития науки как процесса смены обособленных и несоизмеримых концептуальных структур (научных парадигм), Т. Кун и П. Фейерабенд сделали вывод о несовместимости онтологий, устанавливаемых этими концептуальными структурами. Этот вывод обосновывался тем, что смена научных теорий сопровождается радикальным изменением референции научных терминов, поскольку референция термина определяется его значением, а значение научного термина зависит от основоположений теории, которые радикально меняются при смене теорий. В своей статье «Как нельзя говорить о значении» (1965) Патнэм подверг резкой критике этот вывод. Его основное возражение состояло в том, что при таком подходе стирается различие между лингвистическим значением термина и теми представлениями, которые складываются у людей о явлении, обозначаемом данным термином. В значении термина всегда существует некоторое устойчивое ядро («существенная лингвистическая информация»), которое остается инвариантным при переходе термина из одной теории в другую. Устойчивость этого ядра определяется тем, что термин всегда обозначает вполне определенное явление природы или объект, т. е. он как бы «пришпиливается» к некоторому фрагменту реальности. Подобная трактовка значения требовала серьезного обоснования, что побудило Патнэма обратиться к интенсивным семантическим исследованиям. Их результатом стало создание «новой теории референции».

Параллельно с Патнэмом, хотя и независимо от него, несколько других философов (С. Крипке, Р. Маркус, Д. Каплан и др.) выдвинули близкие идеи по проблеме значения. Патнэма отличало то, что основное внимание он сосредоточил на так называемых терминах естественных классов (natural kind terms), образующих ту категорию общих терминов, которые обозначают природные вещества, животных, растения и физические величины (например, «вода», «тигр», «дуб», «электрический заряд» и т. п.). В этом нет ничего удивительного, поскольку к этой категории относится большинство научных терминов.

Патнэм начинает с демонстрации неадекватности традиционного подхода к трактовке значения терминов естественных классов. В целом под традиционным подходом он имел в виду следующую совокупность положений. 1. Каждый термин имеет экстенсионал (референцию) и интенсионал (смысл), т. е. он обозначает отдельный объект или класс объектов и выражает некоторую информацию об этом объекте или классе объектов. Считается, что человек понимает термин, если ему известен связанный с ним интенсионал. 2. Интенсионал термина представляет собой множество дескрипций. Интенсионал общего термина включает в себя дескрипцию признаков, общих для всех объектов, входящих в экстенсионал данного термина. 3. Интенсионал термина определяет его экстенсионал в том смысле, что некоторый объект входит в экстенсионал термина, если и только если он имеет характеристики, включенные в интенсионал данного термина. 4. Механизм установления экстенсионала термина опирается на понятие аналитической истины. Если P — свойство, входящее в интенсионал термина T, то утверждение «Все T есть P» является аналитически истинным, а стало быть, необходимо истинным и априорным. В силу этого обладание признаками, включенными в интенсионал термина, образует необходимое и достаточное условие для отнесения объекта к экстенсионалу данного термина.

По существу, Патнэм выдвигает два основных аргумента против традиционной трактовки значения терминов естественных классов. Первый аргумент сформулирован им в статье «Возможна ли семантика?» (1970), и его основная идея состоит в том, что свойства, обычно включаемые в интенсионал термина естественного класса [124], не годятся для аналитического определения этого класса — ни по отдельности, ни в конъюнкции друг с другом. С одной стороны, они не могут служить необходимым условием для принадлежности объекта к данному классу, поскольку естественный класс может иметь аномальных членов, которые не удовлетворяют соответствующей конъюнкции свойств, но тем не менее принадлежат к данному классу. Например, «зеленый лимон (который так никогда и не пожелтеет) все же является лимоном, тигр с тремя ногами — все же тигр, а золото в газообразном состоянии не перестает быть золотом» [Putnam, 1975 b , p. 140]. С другой стороны, невозможно указать такую конъюнкцию свойств, которая позволила бы выделить естественный класс единственным образом. Никогда нет гарантии, считает Патнэм, что не будет обнаружено такое вещество или животное, которое полностью удовлетворяет дескрипции свойств соответствующего естественного класса, но которое тем не менее в силу своей внутренней природы не принадлежит к данному классу Ситуацию не изменит и включение в интенсионал термина каких-либо существенных свойств; например в дескрипции, связанной с термином «золото», будет указан атомный вес золота, который позволяет однозначным образом распознать этот химический элемент. Дело в том, что хотя мы и считаем утверждение «Золото имеет атомный вес 197» необходимо истинным, оно не является ни аналитическим, ни тем более априорным.

Второй аргумент, изложенный Патнэмом в статье «Значение и референция» (1973), поднимает более глубокий пласт проблем. Согласно этому аргументу, традиционная теория значения опирается на допущение, которое вкупе с другими положениями этой теории ведет к неадекватным следствиям. Это допущение, по мнению Патнэма, заключается в том, что понимание слова связывается с пребыванием в определенном ментальном состоянии, ибо интенсионалы отождествляются здесь с концептами (понятиями), а также признается, что концепты должны каким-то образом опосредоваться ментальными репрезентациями. Но если интенсионал термина определяет его экстенсионал, отсюда следует, что «происходящее в нашей голове» должно детерминировать то, на что указывают наши слова.

Чтобы убедить читателя в нелепости подобного вывода, Патнэм предлагает аргумент, который сразу стал знаменитым в аналитической философии. Аргумент строится в виде научно-популярного рассказа о Земле-Двойнике. Представим себе, что где-то далеко в космосе существует планета Земля-Двойник, во всем похожая на Землю, за тем лишь исключением, что океаны, моря и реки на этой планете заполнены жидкостью, которая при нормальной температуре и нормальном давлении неотличима от воды, но не описывается формулой H2О. Эта жидкость имеет вкус воды и способна утолять жажду, но ее химическое строение выражается очень сложной формулой, которую для краткости можно записать в виде ХYZ. Земля-Двойник населена людьми, идентичными жителям Земли, и некоторые из них говорят по-английски. Их английский язык имеет только одно отличие от земного: слово «water» («вода») обозначает у них указанную выше жидкость ХYZ. Допустим, что ни на Земле, ни на Земле-Двойнике не известна химическая формула воды. Если мы возьмем двух человек с Земли и Земли-Двойника, которые являются точным подобием друг друга по внешности, испытываемым чувствам, внутренним монологам и т. д., то следует признать, что, думая о воде, и тот, и другой находились бы в одинаковом ментальном состоянии. Однако слово «water» имеет разную референцию на этих двух планетах: на Земле оно обозначает жидкость с химической формулой Н2О, а на Земле-Двойнике — жидкость, имеющую иное химическое строение. Таким образом, различию в референции слова «water» на Земле и Земле-Двойнике не соответствует никакое различие в ментальном состоянии жителей этих планет, а это в итоге означает, что экстенсионал терминов естественных классов не определяется концептом, локализованным в голове говорящего.

Вывод, который делает Патнэм из этого и многих других аналогичных примеров, сам по себе не нов: референция терминов естественных классов устанавливается напрямую — без посредничества смысла [125]. В определенном отношении это является возрождением расселовского подхода к значению, однако в отличие от Рассела Патнэм и другие создатели этой теории «прямой» референции не отождествляют значение термина с его референцией. Кроме того, новизна их подхода заключается в предложенном ими механизме, обеспечивающем «прямую» референцию. Патнэм этот механизм характеризует следующим образом: референция терминов естественных классов устанавливается в результате действия внешних нементальных факторов, что свидетельствует о его выраженной экстерналистской и антименталистской позиции в трактовке значения. Среди этих внешних нементальных факторов им выделяются два: природный и социальный.

Действие природного фактора, по словам Патнэма, заключается в том, что «сами естественные классы играют определенную роль в установлении экстенсионалов терминов, которые на них указывают» [Putnam, 1983, p. 74]. Эта их роль связана с тем, что у членов любого естественного класса (будь то биологический вид, природное вещество или физическая величина) предполагается наличие общей внутренней природы, или сущности, выражающейся в общей структуре, общих существенных свойствах или общих объективных законах, управляющих поведением или развитием членов данного естественного класса. Отсюда Патнэм делает вывод, что мы включаем в экстенсионал термина естественного класса только те объекты, которые обладают той же внутренней природой, что и «образцовые» или «стереотипные» представители этого класса, к которым данный термин был применен в «церемонии первого именования». Это означает, что когда некоторый образец жидкости был назван людьми «водой», природный фактор автоматически включил в экстенсионал этого термина все то, что обладает той же самой внутренней природой, в данном случае — тем же самым химическим строением, выражаемым формулой Н2О. Конечно, до того как наука открыла внутреннюю природу того или иного естественного класса, люди могли ошибочно применять соответствующий термин к тому, что этой внутренней природой не обладает, но затем в результате научного исследования и усовершенствования методов распознавания эти ошибки становятся очевидными. Таким образом, отмечает Патнэм, «в определении экстенсионала парадигмы и исследовательские программы, открывающие законы (или повышающие точность имеющихся законов), занимают место, которое ранее отводилось жестко сформулированным необходимым и достаточным условиям» [Putnam, 1983, p. 71]. Этот вывод подкрепляется тем, что открываемые наукой теоретические тождества вроде «вода есть Н2О», «молния есть электрический разряд» и т. п. носят необходимый характер [126], а стало быть, обладание химическим строением Н2О может служить критерием распознавания воды. Сказанное имеет несколько важных следствий для отношения референции, связывающего термины естественных классов с тем, что они обозначают.

Во-первых, это отношение референции носит однозначный и фиксированный характер. Согласно Патнэму, английское слово «water» не применимо к внешне не отличимой от воды жидкости, которой наполнены водоемы на Земле-Двойнике, поскольку эта жидкость имеет иное химическое строение. Крипке выразил эту особенность прямой референции с помощью понятия «жесткий десигнатор». Этот термин был введен в созданной им семантике возможных миров для модальной логики, где он был определен как термин, обозначающий один и тот же объект в любом возможном мире, в котором данный объект существует [127]. Термины естественных классов потому являются жесткими десигнаторами, что классы обладают необходимыми свойствами, т. е. свойствами, присущими им во всех возможных мирах, в которых эти естественные классы существуют.

Во-вторых, жестко фиксированное отношение референции между естественными классами и обозначающими их терминами поддерживается благодаря каузальному взаимодействию между носителями языка и референтами этих терминов [128]. Каузальное взаимодействие лежит в основе процедуры первоначального присвоения термина представителям естественного класса, которые тем самым становятся «парадигмальными», или «стереотипными» образцами этого класса, хотя эта процедура не исключает использования некоторой дескрипции для закрепления референции [129], а в случае введения теоретических терминов без использования дескрипции вообще нельзя обойтись. После установления референции термина с помощью «экзистенциально данных вещей» [Putnam, 1983, p. 73] этот термин затем начинает передаваться от одного члена языкового сообщества к другому. В ходе этой передачи его референция сохраняется благодаря каузальным цепочкам, связывающим тех, кто его использует, с событием введения этого термина. Кроме того, каузальные связи играют важную роль в процессе усвоения того или иного термина и в ситуациях его употребления.

В-третьих, для того чтобы определить, входит ли тот или иной объект в экстенсионал некоторого термина естественного класса, т. е. связывает ли отношение референции данный термин и объект, необходимо установить наличие «тождества природы» у этого объекта с парадигмальным представителем рассматриваемого естественного класса, а для этого может потребоваться применение довольно сложных методов распознавания, которыми владеют очень немногие специалисты. На первый взгляд, отсюда следует, что только специалисты могут правильно употреблять термины естественных видов. Так, если человек не способен отличить вяз от бука, то в его употреблении экстенсионал слова «вяз» должен включать не только вязы, но и буки. Исключить подобную возможность, по мнению Патнэма, призван социальный фактор, участвующий в установлении референции терминов естественных классов.

Действие социального фактора Патнэм описывает в виде социолингвистической гипотезы, согласно которой в вопросах референции терминов мы обычно полагаемся на экспертов, в распоряжении которых находятся подробные сведения о естественных классах и методы их распознавания и благодаря которым ими (сведениями и методами) владеет все языковое сообщество. Поэтому есть основания предположить, что в обществе существует разделение лингвистического труда, связанное со знанием и использованием разных аспектов «значения», и к определению референции терминов естественных видов имеют отношение не обрывочные и неполные «смыслы», локализованные в головах отдельных людей, а та детальная информация и методы распознавания, которыми владеют эксперты. Отсюда следует, что когда человек, неспособный отличить вяз от бука, произносит слово «вяз», и в его употреблении это слово указывает на вязы в силу существующего разделения лингвистического труда.

Таким образом, согласно Патнэму, человек, понимающий значение некоторого термина естественного класса, безусловно, имеет в своем сознании определенную репрезентацию этого класса, однако подобные репрезентации никоим образом не определяют референцию терминов естественных классов. Вместе с тем именно референция, по мнению Патнэма, играет ключевую роль в отношении между языком и миром: «сущность этого отношения такова, что язык и мысль асимптотически соответствуют реальности, по крайней мере в определенной степени. Теория референции является теорией этого соответствия» [Putnam, 1975 b , p. 290]. Благодаря референции осуществляется корреляция между «параметризацией мира» и «параметризацией языка», причем таким образом, что формулируемые нами «предложения имеют тенденцию в далекой перспективе коррелировать с реальными положениями дел (в смысле параметризации)» [Putnam, 1975 b , p. 289–290]. Понятая в этом ключе референция лежит в основе трактовки истины как соответствия реальности (пусть приблизительного и отнесенного к «далекой перспективе»). Эти два тезиса — о референциальном характере научных терминов и о приблизительной истинности зрелых научных теорий — и составляют, как считал Патнэм, существо научного реализма, для обоснования которого он разработал свою теорию референции. Однако довольно скоро (уже в 1976 г. в статье «Реализм и разум») он отказался от подобной трактовки научного реализма, обозначив ее как «метафизический реализм» и противопоставив ей концепцию «внутреннего реализма». В результате Патнэм оказался в рядах философов, развернувших наступление на научный реализм под лозунгом его «метафизичности», «догматичности» и «наивности».

Произошедшая метаморфоза в философской эволюции Патнэма свидетельствует о том, что он признал свое прежнее обоснование научного реализма с помощью новой теории референции несостоятельным. Это не означало, однако, что он убедился в ошибочности своего взгляда на референцию; скорее, наоборот: сохранив основные положения теории референции, он пришел к выводу, что правильно понятая референция требует иного представления о связи между языком и миром, об истине и реальности, чем предлагаемое научным реализмом. Что же послужило поводом для столь радикального вывода? Наиболее развернутый ответ на этот вопрос Патнэм дал в книге «Разум, истина и история» (1981), где он обвинил метафизический реализм в создании неразрешимых философских трудностей, которые легко устраняются во внутреннем реализме. Он сформулировал несколько аргументов против метафизического реализма (аргумент о «мозгах в сосуде», теоретико-модельный аргумент и др.), которые вызвали очень широкое обсуждение, но прежде чем их рассматривать, следует отметить ряд обстоятельств, которые, на наш взгляд, повлияли на решение Патнэма.

Как мы видели, описывая действие природного фактора в установлении референции, Патнэм опирается на допущение о том, что естественные классы конституируются присущей им внутренней необходимой природой. По этой причине многие критики обвинили его и Крипке в эссенциализме, расценив это допущение как возврат к «давно дискредитировавшей себя» локковской (или даже аристотелевской) идее реальной сущности. В отличие от Крипке Патнэм всерьез воспринял эти обвинения. Представление о том, что в мире объективно существуют естественные классы, что природа сама «сортирует» вещи по родам, безусловно, составляет важный аспект научной картины мира, но чем оправдывается и оправдывается ли вообще это представление? Если же мы откажемся от данного допущения, то что взамен объективной и необходимой внутренней природы может конституировать естественный класс? В поисках ответа на этот вопрос Патнэм обратил внимание на то, что не существует независимого от теории способа представления внутренней природы того или иного естественного класса, и сделал отсюда выводы, о которых речь пойдет ниже.

Новая теория референции показала, что к определению референции (и, стало быть, значения) термина имеет отношение не столько концептуальный анализ, сколько эмпирическое исследование, в ходе которого происходит каузальное взаимодействие с тем или иным представителем естественного класса. Одно время Патнэм даже увлекся идеей «физикалистской» теории референции, предложенной Хартри Филдом (см.: [Field, 1972, p. 347–375]). Исходя из того, что референция только тогда имеет место, когда использование термина говорящим стоит в определенном каузальном отношении к той вещи, на которую говорящий имел намерение указать, Филд выдвинул гипотезу, что это отношение должно быть установлено эмпирической наукой в том же смысле, в каком наука установила, что вода — это Н2О; иначе говоря, согласно этой гипотезе, референция имеет физикалистскую природу. Однако против этого предположения говорит тот простой факт, что, употребляя термин, человек может ссылаться как на тех представителей естественного класса, с которыми он имел каузальное взаимодействие, так и на тех, с которыми его не связывают никакие каузальные отношения. Таким образом, размышления над природой референции привели Патнэма к выводу, что каузальные связи между говорящим и тем, о чем он говорит, не раскрывают этой природы, поэтому каузальная теория референции, являясь описанием того, как устанавливается референция, не может дать ответа на вопрос, что такое референция, «фактически она предполагает понятие референции» [Putnam, 1978, p. 58]. Поскольку же референция и истина — это центральные понятия в нашем осмыслении связи между языком и реальностью, постольку задача определения референции приобретает кардинальное значение.

Впрочем, для Патнэма, отстаивавшего до этого корреспондентную теорию истины, не менее проблематичным стало и понятие истины. Во многом его сомнения в трактовке истины как соответствия реальности были вызваны проблемой существования эмпирически эквивалентных теорий, т. е. теорий, имеющих разное теоретическое содержание и постулирующих разные теоретические объекты, но в равной мере подтверждаемых имеющимися эмпирическими данными. При выборе между такими теориями ученые не могут основываться на эпистемических соображениях, а должны руководствоваться прагматическими критериями (экономичностью, простотой и т. п.), поэтому многие философы вслед за Г. Рейхенбахом сочли эмпирически эквивалентные теории сильным аргументом против понимания истины как соответствия реальности, поскольку, устанавливая совершенно различные концептуализации одной и той же совокупности наблюдаемых фактов и считаясь одновременно истинными, эти теории разрушают саму идею соответствия. Полагая, что «реалист в XX в. не может игнорировать существование эквивалентных описаний» [Putnam, 1978, p. 50], Патнэм пришел к необходимости создания такой концепции реализма, которая опиралась бы на более адекватное понимание истины.

Придя, таким образом, к выводу, что «нельзя серьезно решать реальные философские проблемы, не будучи более чутким и внимательным к своей эпистемологической позиции» [Putnam, 1983, p. vii], Патнэм подверг резкой критике позицию, которой раньше придерживался сам и которой продолжают придерживаться многие его коллеги, обозначив ее как «метафизический реализм». Итак, что же представляет собой метафизический реализм в его понимании и в чем его главные недостатки?

В теоретической реконструкции Патнэма метафизический реализм сводится к следующей совокупности тезисов. 1. «Мир состоит из некоторой фиксированной совокупности независимых от сознания объектов», т. е. имеется один вполне определенный мир, существование которого не зависит от сознания. 2. «Существует только одно истинное и полное описание „того, каким является мир“». 3. «Истина представляет собой особое отношение соответствия между словами и мыслями-знаками, с одной стороны, и внешними предметами и множествами предметов, — с другой» [Putnam, 1981, p. 49]. Эта совокупность тезисов имеет под собой ряд допущений, которые, считает Патнэм, будучи представлены в явном виде, показывают несостоятельность данной позиции. Во-первых, в метафизическом реализме сознание, перцептивно реагирующее на мир и репрезентирующее его в своих ментальных образах и концептах, оказывается наблюдателем, помещенным «вне» этого мира, ибо только с такой позиции можно претендовать на знание реальности, как она есть сама по себе, независимо от сознания. В результате мир и сознание оказываются разделенными «эпистемической пропастью», через которую сторонники метафизического реализма пытаются перебросить мостик в виде идеи соответствия. Патнэм следующим образом описывает проблему, с которой они при этом сталкиваются: «вовне находятся объекты, имеется сознание/мозг, осуществляющее(ий) мышление/вычисление. Каким образом знаки осуществляющего мышление человека вступают в единственное соответствие с объектами и множествами объектов, находящихся вовне?» [Putnam, 1981, p. 51]. Шансы решения этой проблемы, с его точки зрения, ничтожны. Во-вторых, утверждая возможность единственного истинного и полного описания мира, как он есть сам по себе, метафизический реалист приписывает познающему субъекту позицию, которую может занимать только Бог и которая, говоря словами Томаса Нагеля, дает нам «вид из ниоткуда» [130], поскольку только таким образом можно было бы преодолеть ограниченность и контекстуальную обусловленность каждой конкретной точки зрения и «объективно» сравнить объекты, находящиеся в мире, и их репрезентации в сознании человека. Люди же, как известно, не боги, и утопичность такого эпистемологического подхода должна быть очевидной. Впрочем, Патнэм не только выявляет философские допущения метафизического реализма, но и демонстрирует его несостоятельность в решении многих философских проблем.

Во-первых, по мнению Патнэма, с позиций метафизического реализма невозможно понять природу референции, если только не предположить, что между репрезентациями (физическими и ментальными) и их референтами существует необходимая связь. Теории, в которых подобная связь постулируется, например сознанию приписывается такая способность, как интенциональность, Патнэм называет «магическими» теориями референции и для их опровержения предлагает очередной научно-фантастический рассказ. Допустим, существует планета, населенная людьми, которые во всем похожи на нас, за тем лишь исключением, что они никогда не видели деревьев. Однажды пролетающий мимо космический корабль роняет на эту планету листок с изображением дерева. Вполне вероятно, что после длительного рассматривания этого изображения у жителей указанной планеты складывается точно такой же ментальный образ, каким обладаем и мы, но если для нас этот образ является репрезентацией дерева, то для них — нет, ибо они никогда не имели каузального взаимодействия с деревьями. Это доказывает, полагает Патнэм, что «даже большая и сложная система репрезентаций, как вербальных, так и визуальных, не имеет внутренней, встроенной, таинственной связи с тем, что она репрезентирует» [Putnam, 1981, p. 5].

Но если магические теории референции не верны, то как объяснить наличие референции к тем представителям естественных классов, с которыми мы не имели каузального взаимодействия? Согласно Патнэму для метафизического реалиста возможно только такое объяснение: сначала имеются объекты сами по себе, например лошади, затем человек с помощью своеобразного «лассо» заарканивает часть из них благодаря каузальному взаимодействию и вводит соответствующий термин, который охватывает не только заарканенных лошадей, но и всех лошадей вообще в силу того, что они принадлежат к тому же самому естественному классу, т. е. являются, как говорит Патнэм, «самоидентифицирующимися» объектами. Но что означает принадлежность «к тому же самому классу»? По мнению Патнэма, это выражение утрачивает смысл вне концептуальной системы, которая определяет, какие свойства выражают сходство, а какие — нет, поэтому для метафизического реалиста, который говорит о мире, независимом от каких бы то ни было концептуальных схем, референция становится совершенно непостижимой. Забегая чуть вперед, отметим, что, с точки зрения Патнэма, если принять, что объекты и знаки являются внутренними по отношению к схеме описания, то любой знак, «используемый определенным образом и определенным сообществом пользователей, может соответствовать определенным объектам в рамках концептуальной схемы этих пользователей» [Putnam, 1981, p. 52]. И тогда определение референции сводится к совокупности тавтологий типа: «заяц» обозначает зайцев; «инопланетянин» обозначает инопланетян и т. д. А раз так, то у нас есть основания полагать, что объекты, из которых состоит мир, в большей степени являются «продуктами нашего концептуального изобретения, а не „объективного“ фактора в опыте, фактора, независимого от нашей воли» [Putnam, 1981, p. 54]. Именно такое представление об объектах и референции Патнэм связывает с внутренним реализмом.

Однако метафизический реализм повинен не только в неспособности объяснить референцию, но и в уязвимости перед скептическими доводами; в частности, с его позиций, считает Патнэм, нельзя опровергнуть предположение о том, что человеческие существа в действительности являются «мозгами в сосуде», тогда как с позиций внутреннего реализма это опровержение построить несложно.

Для начала представим себе, что мозг человека помещен в сосуд с питательной средой, поддерживающей его в живом состоянии. При этом нервные окончания мозга соединены со сверхмощным компьютером, который, посылая разнообразные электронные импульсы, рождает в мозге ощущения и впечатления, совершенно идентичные ощущениям и впечатлениям обычного живого человека. Мозгу кажется, что его окружают люди и привычные предметы, он «ощущает» свое тело и чувствует совершаемые им движения. Более того, предположим, что все человеческие существа являются подобными мозгами в сосуде, т. е. функционирование компьютера запрограммировано таким образом, что создает у всех мозгов, помещенных в сосуды, коллективную галлюцинацию.

Согласно Патнэму, опровержение этого предположения основывается на том, что высказывание «Я являюсь мозгом в сосуде» является самоопровергающимся в том смысле, что из признания его истинности вытекает его ложность. Для того чтобы это высказывание было истинным, входящие в него слова должны иметь референцию к реальным объектам и эти объекты (в данном случае мозг и сосуд) должны находиться в указанном отношении друг к другу. Если это высказывание произносится живым человеком, то слова «мозг» и «сосуд» имеют реальных референтов, но высказывание является ложным, поскольку описывает несуществующее положение дел. Если же высказывание произносится мозгом в сосуде, то данные слова имеют референцию лишь к совокупностям чувственных впечатлений или электронных импульсов; они не могут иметь референции к внешним объектам, поскольку между мозгом в сосуде и внешними объектами отсутствует каузальное взаимодействие, а допущение о необходимой связи между словами и их референтами является неверным. В силу этого указанное высказывание, произнесенное мозгом в сосуде, также является ложным. Итак, допустив истинность высказывания «Я являюсь мозгом в сосуде», мы в ходе рассуждения пришли к его ложности, доказав тем самым его самоопровергаемый характер.

Согласно Патнэму, метафизический реалист не может воспользоваться данным доказательством, так как он не способен объяснить отношение референции, тогда как, если мы откажемся от метафизического реализма, то сможем отбросить гипотезу о мозгах в сосуде как «чисто лингвистическую конструкцию» или «историю», поскольку нельзя найти наблюдателя, кроме Бога, с позиции которого эта история могла бы быть рассказана, ибо эта гипотеза «с самого начала предполагает понимание истины с точки зрения Бога» [Putnam, 1981, p. 50]. Таким образом, согласно Патнэму, скептицизм — это порождение метафизического реализма, неизбежная расплата за «эпистемический разрыв» между сознанием и миром. Этот вывод, как, впрочем, и способ преодоления скептицизма, не новы: их предложил в свое время Кант (говоривший, правда, не о метафизическом, а о трансцендентальном реализме), однако Патнэм и не скрывает, что его концепция внутреннего реализма имеет корни в философии Канта.

Теоретико-модельный аргумент Патнэма, названный так потому, что он опирается на теорию моделей [131] и известный результат, полученный в этой теории, — теорему Левенгейма — Сколема [132], также призван выявить проблематичность референции, как она понимается в метафизическом реализме. Поскольку этот аргумент носит довольно технический характер, мы укажем лишь его основную идею. Непосредственным объектом критики для Патнэма в этом аргументе выступает распространенное представление о том, как устанавливается интерпретация нашего языка, т. е. как присваиваются экстенсионалы или интенсионалы словам и выражениям. По его словам, «трудность, с которой сталкивается общепринятая точка зрения, связана с тем, что здесь делается попытка установить экстенсионалы или интенсионалы отдельных терминов через установление условий истинности предложений в целом» [Putnam, 1981, p. 32–33]. Однако, как показывает Патнэм в своем аргументе, можно задать абсолютно различные интерпретации языка, которые тем не менее сохранят истинностное значение каждого предложения в неизменном виде, т. е. никакого приписывания истинностных значений какому-либо классу целых предложений не может быть достаточно для установления референции терминов и предикатов. А это означает, что невозможно выделить какое-либо единственное отношение референции между терминами и их референтами в качестве отношения соответствия, а стало быть, это опровергает метафизический реализм, связанный с допущением такого выделенного отношения соответствия между языком и реальностью.

По сути, полученный Патнэмом результат согласуется с тезисом непостижимости, или неопределенности, референции Куайна, но здесь есть два важных различия. Во-первых, вывод Патнэма является более сильным: если у Куайна переинтерпретации, сохраняющие в неизменном виде истинностное значение предложения, тесно связаны со стандартной интерпретацией (так, «гавагай» из известного примера может обозначать кролика, временной срез кролика и т. п.), то Патнэм своим доказательством устраняет все ограничения для интерпретации и поэтому, с его точки зрения, один и тот же термин может иметь в качестве референтов и столы, и трубы, и звезды, и все что угодно. Во-вторых, в отличие от Куайна Патнэм полагает, что как только мы отбросим метафизический реализм, для которого теоретико-модельный аргумент несет разрушительные последствия [133], отношение референции перестанет быть проблематичным, поскольку оно будет жестко установлено в рамках принятой концептуальной схемы.

В целом, по мнению Патнэма, метафизический реализм ответствен и за появление многих других «дихотомий», которые как оковы сдерживают мышление философов и обычных людей. К ним он относит противопоставление объективности и субъективности в понимании истины, антитезу «факт-ценность», истолкование рациональности или как некоторого вечного и неизменного Органона, или как набора норм и правил, специфичного для каждой отдельной культуры, и многие другие. Свою задачу Патнэм видит в том, чтобы сформулировать альтернативную «философскую перспективу», в которой указанные полярности и прежде всего проблематичность референции оказываются преодоленными. Эту философскую перспективу он назвал интерналистской и ее истоки усмотрел в философии Канта [134], а свою концепцию, как уже отмечалось, определил как внутренний реализм.

Согласно Патнэму, внутренний реализм соединяет в себе следующие тезисы. 1. «Вопрос: „Из каких объектов состоит мир?“ имеет смысл задавать только в рамках некоторой теории или описания» [Putnam, 1981, p. 49]. Это означает, поясняет Патнэм, что «„объекты“ не существуют независимо от концептуальных схем. Мы разрезаем мир на объекты, когда вводим ту или иную схему описания. Поскольку и объекты, и знаки являются одинаково внутренними по отношению к схеме описания, то можно сказать, что к чему относится» [Putnam, 1981, p. 52]. 2. Возможно более одного «истинного» описания мира, ибо «не существует точки зрения Бога, которую мы можем знать или даже представить себе; существуют только разнообразные точки зрения конкретных людей, отражающие их разнообразные интересы и цели, которым служат теории и описания» [Putnam, 1981, p. 50]. 3. Истина — это «своего рода (идеализированная) рациональная приемлемость, некий вид идеальной согласованности наших представлений друг с другом и с нашим опытом в той мере, в какой этот опыт находит выражение в нашей системе представлений» [Putnam, 1981, p. 49–50]. Слово «идеализированная» в этом определении означает, что истинным считается такое высказывание, которое является рационально приемлемым (оправданным) при «эпистемически идеальных условиях». По словам Патнэма, «истина не может быть просто рациональной приемлемостью в силу одной фундаментальной причины: истина является свойством высказывания, которое не может быть утрачено, тогда как оправдание вполне может быть утрачено» [Putnam, 1981, p. 55]. Высказывание «Земля является плоской» было рационально приемлемым 3 тыс. лет назад, но не является таковым сейчас, хотя его истинностное значение не изменилось. Патнэм уподобляет эпистемически идеальные условия самолетам без трения: мы никогда не сможем создать такие самолеты, но, снижая коэффициент трения, мы постоянно к ним приближаемся. Стремясь избежать релятивизма, Патнэм по сути превращает истину в некую недостижимую цель (ибо эпистемические условия никогда не будут идеальными), хотя не вполне понятно, на каких основаниях мы можем приписать высказываниям такое в общем-то абсолютное свойство.

Итак, согласно Патнэму, описывая мир, мы используем ту или иную концептуальную схему, и каждая такая схема задает нам свою онтологию. Эти онтологии могут идти вразрез друг с другом. В соответствии с нашим обыденным взглядом на мир мы воспринимаем окружающие предметы, например столы, как нечто плотное и непрерывное в своей текстуре, тогда как физика говорит нам, что они представляют собой облако невидимых частиц, находящихся в постоянном движении и пространственно разделенных друг с другом. Бессмысленно задаваться вопросом, какое из этих представлений является правильным; по мнению Патнэма, они оба имеют право на существование, ибо онтология относительна, а реализм «многолик» (см.: [Putnam, 1987]). Но в то же время Патнэм считает необходимым защитить реализм здравого смысла («реализм с маленькой буквы») от непомерных притязаний научного реализма («Реализма с большой буквы»), который претендует на обоснование веры обычных людей в реальность внешнего мира и возможность объективного знания, но фактически, стремясь защитить эту веру от скептицизма, отвергает все то, что как раз и составляет ее существо и служит надежным заслоном от скептицизма.

Внутренний реалист отвергает различие между объективным и субъективным как принадлежащими к противоположным сферам. Люди живут в человеческом мире, где трава объективно является зеленой, где вода объективно имеет химическое строение Н2О, где некоторые картины объективно прекрасны, а намеренное убийство человека объективно является злом. Говорить об объективности можно только в рамках такого человеческого мира. Это объективность «для нас», с нашей точки зрения, но никакой иной объективности, считает Патнэм, у нас быть не может. Из такой трактовки объективности вытекает, что ценности так же объективны, как факты. Более того, «каждый факт нагружен ценностями и каждая из наших ценностей нагружает собой какой-либо факт», ибо «существо, не имеющее ценностей, не имеет также и фактов» [Putnam, 1981, p. 201]. Понятие ценностно нагруженного факта, согласно Патнэму, опирается на обширный массив норм, которые можно определить как «когнитивные» ценности (к ним относятся релевантность, когерентность, функциональная простота, инструментальная эффективность и т. д.) и которые, в свою очередь, связаны с ценностями в их обычном понимании. Таким образом, в человеческом мире оказывается нераздельно слитым субъективное и объективное, то, что идет от внешнего «природного» фактора, и то, что идет от человека, от его особой организации как социального и биологического существа. А это означает, полагает Патнэм, что реализм должен быть «с человеческим лицом» (см.: [Putnam, 1990]).

Подведем итоги. Патнэм, как и многие его предшественники, исходит из того, что адекватную онтологическую концепцию можно построить лишь на базе правильной теории значения. Но он не ставит перед собой задачу создания всеохватывающей семантической теории; в центре его внимания оказывается лишь одна категория языковых выражений — термины естественных классов. Как мы видели, усилиями Патнэма были выявлены особенности значения этих терминов, которые нельзя не учитывать при построении онтологии на основе языка.

Традиционно под естественным классом понимали категорию объектов, обладающих модальным статусом в том смысле, что если объект является членом некоторого естественного класса, то он принадлежит к этому классу с необходимостью. Так, если Сократ — человек, а слово «человек» выделяет естественный класс, то Сократ является человеком с необходимостью. Идея о том, что природа устанавливает определенные видовые признаки в качестве правильных классификационных категорий, позволяющих выделять классы предметов, своими корнями уходит в философию Платона и Аристотеля. Разделение изучаемых предметов и явлений на естественные классы, безусловно, составляет одну из ключевых особенностей научного познания. Однако далеко не все философы признают модальный аспект естественных классов. Так, Куайн полагал, что идея естественных классов коренится в донаучных интуитивных оценках сравнительных сходств и по мере того, как эти интуитивные классификации будут вытесняться классификациями, основанными на научных теориях, их модальное значение будет постепенно исчезать. Патнэм вслед за Крипке и в противовес Куайну настаивал на том, что термины естественных классов, используемых в науке, действительно обладают модальным статусом и именно поэтому мы можем ссылаться на такие классы, указав лишь их конкретных представителей.

Термины естественных классов наглядно демонстрирует важную особенность референции. С одной стороны, наряду с другими видами общих терминов термины естественных классов образуют основной «костяк» концептуальной системы, связываемой с тем или иным языком, т. е. каждый такой термин связывается с определенным концептом и соотносится с некоторым классом объектов. Таким образом, референция является отношением между термином и тем, что этот термин обозначает, и с ее помощью, как отмечал Патнэм, осуществляется корреляция параметризации (концептуальной схемы) языка с параметризацией (онтологической структурой) мира. В силу того, что язык прежде всего — социальный инструмент, это отношение оказывается конвенциально закрепленным. С другой стороны, как отмечает Патнэм, концепты не относятся к «ментальным репрезентациям, которые с необходимостью указывают на внешние объекты, по той серьезной причине, что они вовсе не являются ментальными репрезентациями. Концепты — это знаки, употребляемые определенным образом» [Putnam, 1981, p. 18]. Поэтому обладать концептом (и, следовательно, понимать связываемый с ним термин) — значит быть способным использовать знаки ситуативно-надлежащим образом. В этом смысле референция не может быть отделена от способностей и действий носителей языка. Люди способны думать и говорить о предметах в силу того, что они манипулируют ими, используют их в своих целях, реагируют на них. Поскольку вербальная деятельность людей неразрывным образом переплетается с их невербальной деятельностью, референция оказывается связанной с каузальным взаимодействием между носителями языка и миром.

Если референция связана с каузальным взаимодействием, означает ли это, что термины естественных классов обозначают лишь те объекты, с которыми люди имели дело в ходе своей практической деятельности? Или же экстенсионал этих терминов выходит за эмпирически установленные рамки? Следует отметить, что это вопрос не возникает в отношении такой категории общих терминов, как термины, обозначающие искусственно созданные объекты, хотя и они соотносятся с определенными концептами и выделяют соответствующие классы. Но в случае терминов естественных классов этот вопрос чрезвычайно важен. Следуя логике Даммита, его можно переформулировать следующим образом: является ли понятие референции трансцендентным или же и здесь мы должны использовать эпистемически ограниченное понятие? Хотя между внутренним реализмом и антиреализмом есть немало общего [135], Патнэм, в отличие от Даммита, без колебаний выбирает «трансцендентное» понятие референции, и, более того, ссылаясь на эпистемически идеальные условия он, по сути, и истине дает абсолютную или «трансцендентную» трактовку, сохраняя тем самым за собой право называть свою концепцию «реализмом». Однако за это он вынужден заплатить высокую цену.

Патнэм расплачивается за трансцендентное истолкование референции и истины присущей его концепции внутреннего реализма несогласованностью. Во-первых, он признает, по крайней мере на словах, существование «ноуменального» мира, видя в окружающем нас эмпирическом мире продукт взаимодействия этого ноуменального мира и сознания, но в то же время он считает, что все попытки судить о мире, как он есть сам по себе независимо от нас, свидетельствуют о самообольщении разума, претендующего на позицию Бога и загоняющего нас в ловушки неразрешимых проблем. Поэтому реализм должен быть очищен от своих метафизических притязаний, но разве трансцендентное понимание истины и референции не является ярким проявлением этих метафизических притязаний? Во-вторых, как в дальнейшем признает сам Патнэм (см.: [Putnam, 1994, p. 445–517]), его внутренний реализм был довольно непоследовательным «склеиванием» элементов метафизического реализма и идеализма. Хотя мир, каким он предстает перед нами в концепции внутреннего реализма, является очень привлекательным, ибо в нем есть место не только для фактов, но и для ценностей, однако совершенно непонятно, как становится возможным появление такого мира. Простое указание на то, что «сознание и мир совместно создают сознание и мир» [Putnam, 1981, p. xi], если при этом мир понимается как существующий независимо от сознания, действительно скрывает в себе соединение абсолютно разнородных элементов. В-третьих, отвергнув корреспондентную теорию истины в пользу когерентной и вместе с тем стремясь избежать обвинений в релятивизме, Патнэм признал истину как такое свойство высказываний, которое не может быть утрачено и может быть установлено только при эпистемически идеальных условиях. Помимо того, что допущение эпистемически идеальных условий не имеет под собой серьезных оснований, подобная трактовка истины является довольно непоследовательной, поскольку указанное допущение содержит явную отсылку к позиции Бога. Ведь если истина является неким абсолютным свойством, то как согласованность высказываний друг с другом и с опытом, может наделять высказывания таким свойством? Даже уточнение, что эта согласованность должна быть идеальной, ничего не разъясняет, ибо не понятно, чем идеальная согласованность отличается от обычной. Означает ли она, что для нее требуются иные законы логики или иные механизмы и критерии подтверждения высказываний эмпирическими данными? В концепции внутреннего реализма ответа на эти вопросы не дано.

Итак, размышления Патнэма над проблемой значения и референции терминов естественных классов подвели его к выводу, что адекватная семантическая теория такого рода терминов имеет под собой определенную онтологическую позицию, которую он назвал неметафизическим реализмом — неметафизическим в том смысле, что он не предполагает никаких других метафизических допущений помимо тех, что находят оправдание в этой семантической теории. Отсюда следует, что неметафизический, или внутренний реализм Патнэма — это попытка показать, каким должен быть аналитический реализм, т. е. какой реализм возможен в рамках аналитической метафизики. Внутренний реализм имеет несомненные сходства в определенных аспектах с семантическим реализмом Даммита, которые были отмечены выше. Однако Патнэм сделал упор на том, что адекватный реализм может быть только воплощением кантовского подхода к онтологии. Нельзя не отметить еще одну деталь: если Даммит сознательно стремился показать несостоятельность и внутреннюю противоречивость семантического реализма, то Патнэм в дальнейшем был вынужден признать внутреннюю несогласованность созданной им концепции неметафизического реализма.

Сказанное имеет важное следствие. На наш взгляд, исследования Даммита, а косвенным образом и Патнэма показывают, что аналитический реализм, как и любой другой реализм, не может не быть метафизическим в том смысле, что он не может не содержать в себе метафизических притязаний. Эти притязания могут проявляться в трансцендентных понятиях истины и референции, но так или иначе реализм всегда выходит за пределы человеческого опыта. Как отмечал в свое время Карнап, реализм «претендует на высказывание большего, чем содержат эмпирические данные» [Карнап, 1998, с. 86], и аналитический реализм в этом отношении не является исключением.

Сегодня в аналитической философии разнообразие реалистических позиций отнюдь не исчерпывается рассмотренным нами аналитическим реализмом, и поэтому было бы интересно и полезно сопоставить его с другими трактовками реализма. С этой целью мы обратимся в следующей главе к дискуссиям, которые ведутся в философии науки с середины ХХ столетия по поводу онтологического статуса теоретических объектов, и попытаемся определить, какое место в этих дискуссиях занимает аналитический реализм.

 

Глава 7. Научный реализм и проблема истины

В 1963 г. вышла книга австралийского философа Дж. Дж. Смарта «Философия и научный реализм», и с этого времени термин «научный реализм» прочно закрепился за позицией в философии науки, которая признает реальное существование объектов, постулируемых научными теориями. Однако сама позиция сформировалась значительно раньше. На рубеже XIX и XX вв. споры о реальности атомов и молекул разделили научное сообщество на два лагеря: одни ученые и философы считали, что термины «атом» и «молекула» обозначают реальные структурные элементы вселенной, другие — в лице Эрнста Маха, Пьера Дюгема, Анри Пуанкаре и др. — занимали в отношении этих терминов скептическую позицию, развивая их феноменалистическую, конвенционалистскую и инструменталистскую трактовки. Согласно этим трактовкам, теоретические объекты представляют собой либо сокращенные схемы описания сложных отношений между наблюдаемыми объектами, либо удобные соглашения, либо инструменты, используемые для систематизации эмпирических данных. Вопрос о познавательном значении теоретических терминов и теоретических утверждений был одной из важнейших проблем, стимулировавших исследования философов Венского кружка в 1920-е годы. Как известно, логические позитивисты сформулировали достаточно жесткий критерий осмысленности теоретических терминов: эти термины обладают значением, только если имеется возможность их редукции к языку наблюдения. Реализация программы эмпирической интерпретации теоретических терминов натолкнулась на значительные трудности, выявившиеся уже на уровне так называемых диспозиционных предикатов [136] как наиболее близких к эмпирическому уровню теоретических терминов. В итоге логические позитивисты стали склоняться к инструменталистскому истолкованию теоретических терминов. Наиболее ярким выражением этой тенденции стала сформулированная К. Гемпелем «дилемма теоретика», суть которой сводится к следующему: если теоретические термины выполняют какую-либо научную функцию, то она состоит в установлении определенных связей между наблюдаемыми явлениями, однако эти связи могут быть установлены и без помощи теоретических терминов, следовательно, последние могут быть элиминированы из теории. В подтверждение этой дилеммы логические позитивисты часто ссылались на результаты Ф. Рамсея и У. Крейга, согласно которым теоретические термины могут быть элиминированы из структуры теории без утраты ею функции теоретической систематизации [137]. Отсюда вытекало, что теоретические термины ничего не обозначают и играют чисто инструментальную роль в науке.

К началу 1950-х годов логический позитивизм стал сдавать позиции ведущего направления в философии науки; его основоположения были подвергнуты критике с самых разных позиций, в том числе и с позиций «реалистического» истолкования научных теорий. Хотя научный реализм возникает на волне критики логического позитивизма, он, как справедливо отмечает историк современной англо-американской философии Н.С. Юлина, «из всех постпозитивистских течений… является наиболее „законным“ детищем логического позитивизма» [Юлина, 1978, с. 231], ибо научные реалисты во многом сохраняли верность позитивистским сциентистским установкам, поддерживали кумулятивную модель развития научного знания и опирались на логико-семантические методы анализа при решении онтологических вопросов. Одновременно появление научного реализма со всей очевидностью свидетельствовало и о том, что онтологическая проблематика «после длительного периода ее игнорирования неопозитивизмом вновь вышла на передний план и стала рассматриваться как неотделимая часть логико-гносеологических и методологических исследований» [Порус, 1984 б , с. 1].

С момента своего возникновения научный реализм был очень неоднородным течением, о чем свидетельствует его состав. Одним из первых в защиту реального существования ненаблюдаемых теоретических объектов выступил Герберт Фейгль, который, будучи студентом М. Шлика, принимал активное участие в деятельности Венского кружка. Фейгль настаивал на необходимости расширить эмпиризм до «эмпирического реализма» и трактовал последний в «семантическом» духе [Feigl, 1950, p. 35–60]. По его мнению, сказать, что электроны существуют, значит сказать, что термин «электрон» имеет фактуальную референцию, т. е. в мире есть вещи, которые являются референтами этого термина, а теоретические утверждения, как и утверждения о наблюдаемых объектах, имеют условия истинности, которые не следует путать, как это делают логические позитивисты в своем верификационизме, со свидетельствами в пользу истинности теоретических утверждений. И хотя эти два вида утверждений различаются по степени подтверждения, которое они могут получить, ненаблюдаемые объекты не менее реальны, чем наблюдаемые, ибо «они имеют равное положение в рамках номологической структуры» науки [Feigl, 1950, p. 50]. Однако, подчеркивает Фейгль, его эмпирический реализм не следует считать метафизическим тезисом, ибо выбор эмпирико-реалистического «каркаса» является прагматическим решением и не может быть подкреплен эмпирическими соображениями.

Если эмпирический реализм Фейгля был не таким уж значительным изменением теории языковых каркасов Карнапа, позволившим ему (Фейглю) отойти от точки зрения своего коллеги, согласно которой эмпиристам следует занимать нейтральную позицию в споре между реалистами и инструменталистами, то другой сторонник научного реализма Уилфрид Селларс подверг резкой критике лежащее в основе эмпиризма допущение о том, что фундамент знания образуют непосредственные «данные» чувственного восприятия, которые никак концептуально не обработаны и для получения которых не требуется никакого обучения. Назвав это допущение «мифом данного» (см.: [Sellars, 1956, p. 253–329]), Селларс подчеркнул концептуальный, выводной характер любого знания. Однако если концептуализация, пронизывающая обыденный опыт, служит основой «феноменальной картины мира», включающей фиктивные «объекты представлений», то научные теории дают нам «ноуменальную картину мира», составленную из истинных научных «образов». Поскольку теоретические сущности вводятся для устранения непоследовательностей в повседневном опыте и для объяснения феноменов этого опыта, истинность научных образов удостоверяется успешностью этого объяснения. В результате Селларс связывает свой научный реализм, часто определяемый как «экспланативистский», с прагматистским пониманием истины и с фаллибилистским представлением о развитии науки как о «самокорректирующемся процессе концептуальных изменений».

Идея научного реализма нашла ясное выражение и в концепции «трех миров» К. Поппера. Так, Мир 1 содержит физические объекты и процессы — от привычных физических макрообъектов (камней и столов) до микрообъектов (атомов и электронов), гигантских образований (звезд и галактик) и объектов-процессов вроде силовых полей, охватывая собой неорганическую и органическую природу. Поппер связывает свою онтологию с эволюционизмом и «объективным знанием»: Мир 2 (ментальные состояния и процессы в индивидуальных сознаниях) и Мир 3 (объективное содержание ментальных актов — теории, проблемы, проблемные ситуации, критические рассуждения) в его представлении являются эволюционными продуктами Мира 1. Ни тот, ни другой мир не мог бы существовать без последнего мира, но они достигли относительно независимого статуса благодаря своей способности оказывать каузальное воздействие на физические объекты посредством механизма обратной связи, а это каузальное воздействие и является для Поппера критерием реального существования. Отстаивая идею «объективной» или «абсолютной» истины как соответствия фактам, философ вместе с тем в соответствии со своим фальсификационизмом признает такую вневременную и статичную истину недостижимой для реального знания. Ученые могут претендовать только на приблизительную истину, или, говоря словами Поппера, могут разрабатывать теории со все более высокими степенями правдоподобия, хотя в каждый конкретный момент времени невозможно знать, насколько близки научные теории к истине. Тем не менее Поппер попытался дать формальное определение понятия правдоподобия [138].

О своей приверженности к научному реализму открыто заявил и Куайн. Признание онтологической нагруженности теоретических терминов было важной частью его натурализма и хорошо согласовывалось с его общим пониманием онтологии. Как мы видели, для Куайна существующее — это нечто постулируемое нами в целях получения концептуальной схемы, согласующейся с эмпирическими данными, и поэтому он без колебаний включает теоретические объекты, о которых говорят лучшие научные теории, в число наших онтологических обязательств. Следует, однако, заметить, что именно у Куайна, как мы увидим далее, противники научного реализма будут черпать многие свои идеи и аргументы.

Перечисление сторонников научного реализма можно продолжить и дальше: к ним относятся аргентинский физик и философ Марио Бунге, австралийские философы Дж. Смарт и Д. Армстронг, американские философы Г. Максвелл, Р. Бойд, Х. Патнэм и многие другие. Таким образом, с самого начала это направление объединяло в своих рядах и сторонников эмпиризма, и его критиков, и тех, для кого реализм был «семантическим тезисом», и тех, кого, подобно Попперу, не затронул «лингвистический поворот» и кто не считал нужным при решении онтологических вопросов обращаться к анализу языка.

В 1950-е годы увлечение научным реализмом становится поистине философской модой, но продолжается оно недолго. К началу 1960-х годов в философии науки сформировалось новое направление — так называемая историцистская школа, связанная с именами Н.Р. Хэнсона, Т. Куна, И. Лакатоса, П. Фейерабенда и др. Между представителями этого направления, стоявшими на позициях инструментализма в трактовке статуса теоретических объектов, и научными реалистами разгорелась широкая дискуссия. Наступление на научный реализм усилилось в 1970-е годы в связи с неопрагматистским «поворотом» в аналитической философии, а в 1980-е годы, когда стало набирать силу социологическое направление в философии науки, многие сочли, что против научного реализма выдвинуты настолько серьезные аргументы, что они окончательно его похоронили. Так, американский философ науки А. Файн объявил, что «реализм мертв», сославшись к тому же на то, что «последние два поколения ученых-физиков отвернулись от реализма и тем не менее вполне успешно занимаются наукой без него» [Fine, 1984, p. 83]. С этим выводом вряд ли можно согласиться. Хотя начиная с 1980-х годов ряды сторонников научного реализма среди философов науки действительно поредели, но попытки защитить и последовательно обосновать эту позицию вовсе не прекратились [139], а главное, для многих исследователей — взять, к примеру, философию сознания [140] — научный реализм остается «рабочей гипотезой».

Обратимся, однако, к вопросу о том, что же понимают под реализмом представители рассматриваемого направления. Как правило, при характеристике научного реализма отмечается, что он соединяет в себе два аспекта: онтологический и эпистемологический. Как онтологический тезис, он утверждает, что постулируемые зрелыми научными теориями объекты имеют реальное, независимое от сознания существование. Как эпистемологический тезис, он утверждает, что научные теории являются описаниями изучаемой (наблюдаемой и ненаблюдаемой) области, которые могут быть охарактеризованы как истинные или ложные. Как бы ни были велики расхождения научных реалистов в отношении онтологического тезиса (т. е. расхождения в решении таких вопросов, как: являются ли постулируемые теориями объекты элементами реальности как таковой или элементами особым образом «интерпретированного» опыта; существует ли вообще независимая от сознания реальность; что является критерием существования теоретических объектов и т. п.), однако главным пунктом их разногласий стал эпистемологический вопрос об истине. В этом нет ничего удивительного, так как без ответа на этот вопрос онтологический тезис становится просто метафизическим допущением.

Что касается истины, то научные реалисты не только подчеркивают наличие истинностного значения у теоретических утверждений, но многие из них высказываются в пользу корреспондентной теории, согласно которой предложение истинно, если оно соответствует реальному положению дел или факту. По их мнению, без понятия истины невозможно понять сущность науки, структуру, динамику развития и цель научной деятельности. Вместе с тем научные реалисты отмечают, что наука не может обладать полной и окончательной истиной; такая истина — лишь идеал, к которому наука будет постоянно стремиться, обладая на каждом этапе «приблизительно» или «относительно» истинными теориями. «Центральное ядро науки наших дней, — пишет Смарт, — находится где-то вблизи истины. Историческое явление смены теорий не должно ослеплять нас до такой степени, чтобы мы не могли признать, что огромная совокупность научных представлений, скорее всего, никогда не будет отброшена, например, что вода содержит атомы водорода (или атомы одного из его изотопов) и кислорода, что прозрачность стекла частично обусловлена его некристаллической структурой, что свет — это электромагнитное явление, что гравитационное поле вблизи массивного тела приблизительно выражается обратно-квадратичным законом, что звезды образуют галактики, что некоторые известняки когда-то были материалом, из которого состояли панцири морских животных и т. п.» [Smart, 1987, p. 181] [141]. Безусловно, понятие приближения к истине является довольно расплывчатым, поэтому, чтобы придать ему более точный смысл, многие научные реалисты стремятся развить и усовершенствовать попперовскую идею правдоподобия.

Большинство научных реалистов считают определение истины Тарского наиболее адекватной экспликацией интуитивной идеи, выраженной в корреспондентной теории истины, однако философская нейтральность этого определения внушает некоторым из них необходимость дополнить его соответствующим истолкованием отношения соответствия. Так, большие надежды в осуществлении этой задачи, как мы видели на примере Патнэма, возлагались на теорию референции, которая была призвана показать, как «параметризация» языка согласуется с «параметризацией» мира. Сложности, возникшие на этом пути, стали причиной серьезных разочарований в научном реализме у некоторых его прежних сторонников.

Нужно отметить, что проблема истины имеет особое, можно сказать «судьбоносное», значение для рассматриваемого направления. Именно эта проблема стала главной мишенью для критики со стороны его противников. Именно трактовка истины как соответствия реальности послужила поводом для обвинений научного реализма в «догматичности» и «метафизичности». И именно стремление сформулировать более приемлемое толкование истины заставило некоторых его приверженцев изменить своей прежней вере и предложить либо иное понимание реализма, либо вообще отказаться от реализма. Учитывая ключевую роль проблемы истины в «судьбе» научного реализма, имеет смысл кратко изложить основные аргументы против предложенного им истолкования истины. Условно эти аргументы можно разделить на две группы. К первой группе относятся доводы против корреспондентной теории истины как таковой, а аргументы второй группы указывают на трудности, связанные с применением понятия истины к теоретическим научным утверждениям.

Критики корреспондентной теории истины главный ее недостаток видят в концептуальной непроясненности отношения соответствия и понятия факта, которому должна соответствовать наша мысль. Во-первых, совсем не тривиальным является вопрос о том, что же представляет собой факт или реальное положение дел, о котором говорится в корреспондентной теории. На первый взгляд, кажется очевидным, что факты принадлежат миру, но если это так, то имеет смысл спросить, где в мире мы могли бы их обнаружить. Далеко не все факты допускают пространственную локализацию, с ними нельзя вступать в причинное взаимодействие. Может быть, тогда факты — это истинные суждения? Как писал по этому поводу П. Стросон, «факты есть то, что утверждения (когда они истинны) утверждают. Они не являются тем, о чем утверждения говорят» [Strawson, 1964, p. 44]. Но такое истолкование также не согласуется с нашими представлениями о фактах: например, суждения можно приписывать людям, а факты — нет. Этот «неуловимый» статус фактов подтолкнул некоторых философов к скептическим выводам. Так, по мнению Дэвидсона, «нет ничего интересного или ценного, чему истинные предложения могли бы соответствовать» [Davidson, 1990, p. 303]. Другие философы делают иной вывод: «…факты не являются независимыми от мышления и не могут быть таковыми, ибо они… несут концептуальную нагрузку. Мы можем признать фактуальными только те аспекты нашего опыта, которые мы узнаем и интерпретируем посредством наших понятий» [O’Connor, 1975, p. 67]. Этот аспект корреспондентной теории истины находит отражение и в семантической теории истины Тарского. Как известно, в этой теории предложение, истинность которого устанавливается, формулируется в объектном языке, а его условия истинности формулируются в метаязыке. Поскольку может возникнуть вопрос и об истинности предложений метаязыка, то для ответа на этот вопрос строится еще один метаязык, для которого первый метаязык выступает в качестве объектного и т. д. Каждый новый метаязык в принципе означает принятие новой концептуализации. Отсюда следует, что каждый раз устанавливается соответствие не между языком и не затронутой никакой концептуализацией и независимой от сознания реальностью, а между двумя языками. Из сказанного нетрудно сделать вывод, что у человека нет доступа к реальности, как она есть сама по себе, а потому любые ссылки на нее при рассуждении об истине выглядят как простая «метафизическая» уловка.

К этому же выводу ведут и попытки придать более точный смысл отношению соответствия. Истолкование соответствия как определенного изоморфизма между структурой высказываний и структурой фактов, предложенное Расселом и ранним Витгенштейном в их концепциях логического атомизма, со всей очевидностью продемонстрировало, что соответствие устанавливается между онтологически «однородными» сущностями: Рассел трактует факты как истинные суждения, а у Витгенштейна предложение является лингвистическим фактом, имеющим с изображаемым им — другим — фактом общую логическую форму. Если же соответствие понимается как чисто конвенциональное отношение, как это имеет место в варианте корреспондентной теории истины Дж. Остина, то оно характеризуется через принадлежность предложения, описывающего некоторое конкретное положение дел, к типу предложений, которые используются для описания вида ситуаций, включающего данное конкретное положение дел. Сам факт, что эти и аналогичные им попытки эксплицировать понятие соответствия в терминах других известных нам отношений были признаны неудачными, только усиливает впечатление о его таинственности и непостижимости.

Особую остроту эта проблема приобретает в случае теоретических положений науки, эмпирическая проверка которых носит довольно сложный и опосредованный характер. Во-первых, в этом случае сопоставлять с «реальностью» можно только определенные следствия из теорий, а во-вторых, эта «реальность» представляет собой совокупность научных фактов, результатов экспериментов, измерений и наблюдений и т. п., которые, как стало принято говорить, являются «теоретически нагруженными». Тезис о теоретической нагруженности эмпирических фактов занимает важное место во второй группе аргументов, выдвинутых против реалистического истолкования истины. Его считают важным свидетельством зависимости процедуры эмпирической проверки теорий от самих теорий. Действительно, если в интерпретацию эмпирических фактов, выступающих для теории в качестве проверочных, включается сама проверочная теория, то возникает порочный круг, который «создает очевидные препятствия для реконструкции экспериментальной проверки теории как эффективно действующего и независимого критерия оценки и сравнения теорий» [Мамчур, 2004, с. 64]. Этот тезис, который в 1960-е годы главным образом использовался для обоснования отсутствия в науке некоего общего базиса в виде теоретически нейтрального языка наблюдения, в дальнейшем стал расцениваться как важный довод, опровергающий возможность установления истинности теорий в ходе их эмпирической проверки, поскольку такое «соответствие» теории фактам не говорит в пользу их истинности.

Еще один серьезный аргумент, выдвигаемый против научных реалистов, опирается на тезис о недоопределенности теорий эмпирическими данными. Этот тезис был сформулирован У.В.О. Куайном при решении проблемы выбора теории, однако к аналогичной идее обращались многие критики реализма в науке и до Куайна, например П. Дюгем, А. Пуанкаре, Г. Рейхенбах и др., поэтому этот аргумент приобрел уже статус классического. Согласно этому аргументу, если две теории имеют в качестве своих следствий одни и те же подтверждаемые эмпирические данные, будучи «эмпирически эквивалентными», то они не имеют различий и в эпистемическом отношении, получая одинаково хорошую поддержку со стороны этих данных. Следовательно, у нас нет серьезных оснований признавать истинной какую-либо одну из этих теорий. Американский философ науки Л. Лаудан назвал поэтому этот вывод «эгалитарным тезисом» [Laudan, 1996, p. 33]. Поскольку у любой теории, опирающейся на данные наблюдения, могут быть несовместимые с ней, но эмпирически эквивалентные ей соперницы, отсюда следует, что ни одна теория не может с полным правом считаться истинной. Тезис о недоопределенности теорий данными находит некоторое подтверждение в истории науки. Так, нередко эмпирически эквивалентными бывают сменяющие друг друга теории, выражающие прямо противоположные взгляды на одну и ту же совокупность эмпирических фактов. В некоторых случаях, как, например, в случае волновой квантовой механики Шрёдингера и матричной квантовой механики Гейзенберга, такими теориями оказываются интерпретации, построенные с использованием различных математических формализмов. Но главным доводом в пользу этого тезиса для критиков научного реализма служит то обстоятельство, что для любой теории в принципе возможно построить эмпирически эквивалентную ей соперницу. Поскольку из любой теории наблюдаемые следствия выводятся с помощью вспомогательных допущений, то всегда можно подобрать такие вспомогательные допущения, которые бы позволили приспособить теорию к любым «неподатливым» данным (это обосновывается известным тезисом Дюгема — Куайна). Отсюда следует, что для любой совокупности данных и для любых двух конкурирующих теорий T и T\' имеются подходящие вспомогательные допущения такие, что в соединении с ними T\' будет эмпирически эквивалентна T, которая использует свои вспомогательные средства. Это означает, что никакие эмпирические данные не позволят нам провести эпистемического различия между любыми двумя конкурирующими теориями.

Из современных противников научного реализма этот аргумент наиболее активно использует американский философ науки Бас ван Фраассен, разрабатывающий концепцию «конструктивного эмпиризма». С его точки зрения, целью науки являются не истинные теории (так как эта цель, в силу факта недоопределенности теории данными, недостижима), а «эмпирически адекватные» теории. Поскольку две эмпирически эквивалентные теории являются в равной мере эмпирически адекватными, ван Фраассен полагает, что, если мы решаем выбрать какую-то одну из них, наше решение опирается не на эпистемические основания, а на прагматические. При выборе теории учитываются такие ее достоинства, как простота, экономность, возможности объяснения и т. п. Эти достоинства являются прагматическими, поскольку они, по мнению Фраассена, не имеют отношения к истинности теории и не могут служить разумными основаниями для ее принятия.

По мнению критиков научного реализма, спасти реалистическое понятие истины не помогут ни ссылки на ее приблизительный характер, ни свидетельства эмпирической успешности науки. По словам Дж. Уоррола, «почему мы должны доверять тому, что современная наука говорит нам о некотором аспекте базисной структуры вселенной, если наука так часто меняла свое мнение об этой базисной структуре в прошлом?» [Worral, 1982, p. 216]. История науки не дает никаких оснований полагать, что сущности, постулируемые новейшими научными теориями для объяснения наблюдаемых явлений, не будут отброшены в результате некоторой будущей научной революции, как это уже случалось не раз, и поэтому мы не вправе считать их такими же реальными, как растения, животные, камни и т. д. М. Хессе считает, что здесь должен быть применен «принцип отсутствия привилегий»: «…наши собственные научные теории следует считать так же подверженными радикальным концептуальным изменениям, как и прошлые теории» [Hesse, 1976, p. 264]. Л. Лаудан обобщил это возражение в виде аргумента, получившего название «пессимистическая (мета)индукция» [Laudan, 1984]. Согласно этому аргументу, надежность реалистического объяснения успешности науки разрушается самой историей науки. Поскольку история науки знает немало теорий, которые в течение долгих периодов времени были эмпирически успешными, но в конечном счете оказались ложными, то методом индукции отсюда можно заключить, что и наши нынешние успешные теории, вероятно, являются ложными или, по крайней мере, они с большей вероятностью являются ложными, чем истинными. Следовательно, эмпирическая успешность научной теории не гарантирует, что теория является приблизительно истинной; иными словами, между эмпирической успешностью и приблизительной истинностью теорий нет связи, которая бы позволила нам использовать одну для объяснения другой. В конечном счете это означает, что нельзя говорить о каком бы то ни было сохранении референции научных терминов при их переходе из одной теории в другую, а стало быть, и о какой-либо устойчивости в описании наукой глубинных структур реальности. В поддержку своего вывода Лаудан привел список теорий, которые когда-то считались эмпирически успешными и плодотворными, но впоследствии были признаны ложными, назвав этот список «историческим гамбитом».

Перечисленные аргументы достаточно серьезны, чтобы поколебать веру в истину как соответствие реальности. Они внесли глубокий раскол в лагерь сторонников научного реализма. Одни философы (Н. Картрайт, Я. Хакинг, Р. Харре, А. Файн и др.) попытались сформулировать реалистическую позицию, не опираясь на понятие истины. Другие (У. Селларс, Х. Патнэм, М. Хессе, А. Масгрейв и др.) нашли выход в том, чтобы связать научный реализм не с корреспондентной теорией истины, а с иной — как правило, прагматистской или когерентной — ее трактовкой. И, наконец, третьи (М. Девитт, Д. Папино, Р. Бойд и др.) сохранили свою прежнюю позицию, осознав необходимость разработки новой стратегии защиты научного реализма и лежащей в его основе корреспондентной теории истины.

Направление в философии науки, признающее реальное существование объектов, постулируемых научными теориями, но отвергающее истинность теорий, описывающих эти объекты, стали называть «реализмом сущностей» (entity realism). Один из его представителей, американский философ Нэнси Картрайт в книге «Как лгут законы физики» [Cartwright, 1983] отмечает, что теоретические объекты, фигурирующие в фундаментальных научных законах, существуют, поскольку они действуют как причинные факторы, фиксируемые в экспериментальной работе ученых. Однако взаимодействия этих причинных факторов настолько многочисленны, разнообразны и сложны, что опирающиеся на них объяснения и предсказания явлений невозможны без использования упрощений, идеализаций и нереалистичных обобщений. Поэтому фундаментальные законы физики не являются истинными, они «лгут» о природе существующих вещей. Таким образом, ложные законы, упрощения и идеализации являются той ценой, которую физики должны заплатить за когнитивно удобную и полезную картину физической вселенной. Если и можно говорить об «истинности» научных теорий, то только относительно того, что ученые постулируют в своих теориях. Иными словами, отношение «соответствия» устанавливается между законами и создаваемыми людьми идеальными конструктами или моделями.

Подобно Картрайт, канадский философ Ян Хакинг считает, что экспериментаторы имеют все основания верить в существование определенных ненаблюдаемых объектов, не потому что они принимают соответствующие теории, а потому что они что-то делают с этими объектами: они манипулируют ими, заставляя их порождать определенные эффекты и вступать во взаимодействие с другими объектами. Эти аспекты лабораторной деятельности были бы необъяснимы, если бы такие объекты не существовали. Как заметил Хакинг в отношении кварков, «если вы можете рассеивать их, то они существуют» [Hacking, 1983, p. 23].

Британский философ Ром Харре отстаивает сходную позицию, хотя и предпочитает называть ее «реализмом референции», противопоставляя «реализму истины». Если реализм истины, с его точки зрения, служит выражением «логицистского» подхода к науке, когда ее особенности пытаются осмыслить исключительно с помощью понятий и критериев логики, то реализм референции исходит из того, что «наука имеет особый статус, но не потому что она является надежным способом получить истину и избежать лжи, а потому что она является коммунальной практикой сообщества с примечательной и строгой моралью — моралью, ядро которой образует убеждение в том, что продукты деятельности этого сообщества заслуживают доверия» [Harr? 1986, p. 6]. При таком взгляде на науку как на сложно-организованную совокупность материальных и когнитивных практик поиск истины следует считать не методологическим принципом, а моральным предписанием. Референция же, фиксируемая посредством достижения физической связи между ученым и некоторыми элементами изучаемого им естественного класса, устанавливается в ходе экспериментального поиска физического референта для термина, введенного при описании идеальной теоретической модели. Демонстрация существования этого референта осуществляется через его локализацию в пространственно-временной системе координат и через побуждение его к проявлению каузальных способностей. Согласно Харре, обеспеченная таким образом референция не зависит от истинности описаний, направлявших поиск соответствующего сущего, поскольку вполне возможно, что дальнейшее «исследование его природы заставит нас отвергнуть все без исключения положения, которые мы когда-то считали истинными в отношении него, кроме того, что оно существует и его природа обеспечивает ему место в некоторой координатной сетке» [Harr? 1986, p. 66]. Более того, референция как таковая практически не зависит от истины, ибо объекты, открытые в ходе материальной практики, не могут исчезнуть, хотя наши представления о них будут меняться.

Многие критики усмотрели в реализме референции и реализме сущностей «половинчатую» и «непоследовательную» позицию, поскольку нельзя утверждать, скажем, реального существования электронов как неотъемлемого элемента строения вселенной, не утверждая при этом, что они обладают некоторыми из свойств, приписываемых им научными теориями. Теоретические описания предоставляют экспериментаторам необходимые критерии идентификации и распознавания ненаблюдаемых объектов; более того, чтобы эффективно манипулировать этими объектами и использовать их каузальные возможности, ученые должны знать их свойства и законы, которым подчиняется их поведение. Поэтому референция теоретических терминов всегда связана с тем или иным описанием обозначаемых ими объектов, которое признается истинным, хотя и не исключается возможность его пересмотра.

Еще один британский философ науки Дж. Уоррол, выдвинувший концепцию «структурного реализма», не отвергает полностью когнитивного статуса истины, но налагает жесткие ограничения на понятие теоретической истины. С его точки зрения, единственными реалистически интерпретируемыми элементами теорий являются математические формализмы, используемые для выражения научных законов. Уоррол ссылается на слова Анри Пуанкаре о том, что природа скрывает от наших глаз «реальные объекты», поэтому, считает он, «подлинные отношения между этими реальными объектами являются единственной реальностью, которой мы можем достичь» [Worral, 1989, p. 101]. Стало быть, только математическая структура теории (наряду с эмпирическими законами) сохраняется при смене теорий, ибо, как свидетельствует «пессимистическая индукция» Лаудана, развитие науки характеризуется радикальной прерывностью на уровне теоретического содержания. Уоррол ссылается на тот исторический факт, что математические уравнения старой теории часто сохраняются в сменившей ее новой теории или в прежнем виде, или как предельные выражения других уравнений, но при этом радикально меняется физическая интерпретация математических символов, входящих в эти уравнения, т. е. хотя математическая форма многих законов остается прежней, их содержание меняется. Так, в теории электромагнитного поля Максвелла были сохранены законы оптики Френеля, хотя природа света получила совершенно иное истолкование: для Френеля световые волны были механическими возмущениями среды или эфира, а для Максвелла они представляли собой колебания в электромагнитном поле. Поскольку одной и той же математической структуре могут удовлетворять различные онтологии, связанные с различными теоретическими интерпретациями, безосновательно считать одну из них правильной или истинной. В этом смысле структурный реализм накладывает эпистемические ограничения на то, что может быть познано наукой: по словам Уоррола, «ошибочно думать, будто мы вообще можем „понять“ природу базисного строения вселенной» [Worral, 1989, p. 122], однако мы можем что-то узнать о структуре ненаблюдаемого мира, поскольку она отображается в математической структуре наших теорий. Многие критики сочли, что этот вывод Уоррола опирается на неоправданное противопоставление природы и структуры объекта. Когда ученые говорят о природе теоретического объекта, они обычно имеют в виду, что он является определенным каузальным фактором, обладает совокупностью свойств и отношений и его поведение подчиняется определенным законам, выражаемым некоторым множеством уравнений; иными словами, они наделяют этот каузальный фактор определенной каузальной структурой. Говорить же о «природе» теоретического объекта сверх и помимо этого структурного (физико-математического) описания, считают критики, у нас нет оснований.

Скептическое отношение к истине свойственно и американскому философу А. Файну, который стремится занять нейтральную позицию в споре между научными реалистами и их противниками, определяя ее как «естественную онтологическую установку» (NOA). Научный реализм и противоположные ему концепции он считает «чужеродными дополнениями» к науке. Файн предлагает философам подавлять в себе желание задавать вопросы о внешнем мире или об истине, поскольку мы не располагаем никакими ресурсами, чтобы разрешить эти вопросы. Свою позицию Файн характеризует как «упорное нежелание расширять понятие истины, предлагая некоторую теорию или анализ (или даже метафорическую картину)» [Fine, 1986, p. 133]. В науке уже используется определенное понятие истины, которое реалисты и антиреалисты пытаются «раздуть»: первые расширяют его во «внешнем направлении», объявляя научные истины истинами о независимом от сознания мире, а вторые добавляют в него «внутреннее измерение», связывая его с эпистемическими способностями и возможностями человека. Однако все эти попытки являются излишними, и нужно смириться с тем, что все, что может быть сказано об истине, уже отражено в том понятии, которое используется в науке. Характеризуя это понятие, Файн указывает, что в нем истина понимается в «обычном референциальном смысле»: предложение является истинным, если и только если сущности, о которых в нем говорится, находятся в отношении, на которое ссылается это предложение. Это означает, что используемое в науке понятие истины опирается на стандартный критерий онтологических обязательств: тот, кто принимает предложение как истинное, обязан признать «существование индивидуальных объектов, свойств, отношений, процессов и т. п., на которые ссылаются истинные научные предложения» [Fine, 1986, p. 130]. Как отмечают многие исследователи, в позиции Файна есть явная непоследовательность: с одной стороны, иногда он высказывается как реалист, а с другой стороны, отвергая «все интерпретации, трактовки, картины истины», он, по сути, подписывается под «минималистской» или «дефляционной» теорией истины [142], отвергающей какие-либо онтологические «предпосылки» этого понятия. А некоторые авторы совершенно справедливо усмотрели в позиции Файна «проявление философского отчаяния» [Niiniluoto, 1999, p. 19].

Хотя авторы реализма сущностей, структурного реализма и естественной онтологической установки стремятся найти некоторое «промежуточное» — между научным реализмом и инструментализмом — решение вопроса о том, обладают ли теоретические положения истинностным значением, они сохраняют верность онтологическому тезису научного реализма. Куда более радикальные разногласия имеют место между научными реалистами и теми философами, которые предложили заменить корреспондентное понятие истины некоторым его эпистемическим «суррогатом» — оправданной утверждаемостью, когерентностью, рациональной приемлемостью, эмпирической адекватностью, практической успешностью и т. п. Как правило, эти философы не считают себя реалистами и таковыми не являются. Исключение составляет Патнэм, попытавшийся сформулировать концепцию внутреннего реализма, в которой истина истолкована как идеальная рациональная приемлемость, и его последователи, предложившие иные варианты внутреннего реализма (Р. Туомела, Б. Эллис и др.). Патнэмом двигало желание создать теорию, которая, с одной стороны, сохраняла бы наши реалистические интуиции, а с другой, учитывала бы достигнутый в конце XX в. уровень философского осмысления ключевых проблем человеческого бытия и познания, однако, как мы видели в предыдущей главе, его вариант «неметафизического» реализма столкнулся с не менее серьезными проблемами, чем беспощадно критикуемый им метафизический реализм. Главная из этих проблем — релятивизм, защититься от которого Патнэм попытался с помощью введенного им понятия эпистемически идеальных условий, но это лишь внесло несогласованность в его теорию.

Итак, под напором яростных атак на корреспондентную теорию истины лагерь научных реалистов раскололся, и многие покинули его в поисках более адекватного понимания научного познания. Вместе с тем остались философы (М. Девитт, Д. Папино, Р. Миллер и др.), которые считают неприемлемым усовершенствование «реализма» путем отказа от понимания истины как соответствия реальности. Хотя у кого-то возникает желание обвинить их в «твердолобости» и «упрямом» нежелании признавать очевидную несостоятельность корреспондентной теории истины, нельзя не отметить стремления нынешних научных реалистов учесть «уроки» критики, отказавшись от упрощенных схем в трактовке истины и в объяснении ее роли в научном познании. Аргументы, выдвинутые против научного реализма в прежних баталиях, были подвергнуты скрупулезному анализу с тем, чтобы показать, что они не ведут к тем разрушительным для него выводам, которые из них обычно делают.

Так, чтобы защитить свою позицию от «пессимистической индукции» Лаудана, сегодняшние научные реалисты обращаются к истории науки (см., напр.: [Psillos, 1999]) в подтверждение того, что индуктивный базис, на который опирается этот аргумент, недостаточно велик и репрезентативен, чтобы подорвать веру в приблизительную истинность современных теорий. На конкретных примерах они показывают, что теоретические законы и каузальные механизмы, ответственные за успешность прошлых теорий, часто сохраняются в новых научных теориях. Ведь имеется немало теоретических объектов, каузальных механизмов и законов, постулируемых прошлыми теориями, — таких как атом, ген, кинетическая энергия, химическая связь, электромагнитное поле и т. п., — которые пережили ряд революций и сохранились в теориях и сегодня. Это означает, что эмпирическую успешность научной теории не следует воспринимать как нечто такое, что свидетельствует о приблизительной истинности всех без исключения положений, утверждаемых этой теорией. В составе любой эмпирически успешной теории есть как приблизительно истинные, так и ложные положения; когда теория отбрасывается, ее теоретические конституэнты не отвергаются en bloc (франц. — все вместе). Некоторые из них сохраняются в последующих теориях, и, как правило, ими оказываются те теоретические конституэнты, которые были ответственны за эмпирический успех прежних теорий. Это обстоятельство, считают научные реалисты, позволяет сохранить эпистемический оптимизм в отношении приблизительной истинности теперешних теорий.

Что касается тезиса недоопределенности теорий эмпирическими данными, то научные реалисты признают сегодня, что этот тезис указывает на важную особенность эпистемической ситуации, в которой осуществляется научная деятельность. Эта особенность состоит в том, что, как правило, существует определенный «зазор» между имеющейся совокупностью эмпирических данных и теорией (или гипотезой), разработанной для их объяснения. С одной стороны, в любой данный момент времени в распоряжении ученых находится конечная совокупность данных, которая не позволяет сделать достоверного и единственного вывода в пользу объясняющей эти данные гипотезы. С другой стороны, это означает, что могут существовать альтернативные теоретические построения для их объяснения. Вместе с тем без этой эпистемической особенности научная деятельность превратилась бы в рутинное предприятие, лишенное драматизма и не требующее напряженных интеллектуальных поисков, никогда не застрахованных от ошибок. Но критики научного реализма делают из тезиса недоопределенности теорий эмпирическими данными более радикальные выводы, поскольку истолковывают его, опираясь на слишком упрощенную модель выбора теории.

Во-первых, в этой модели неявно предполагается, что сравниваемые теории соотносятся с одной и той же совокупностью эмпирических данных, выраженных, стало быть, на некотором нейтральном языке наблюдения, и, более того, имеют одни и те же логические отношения (выведения и подтверждения) с эмпирическими предложениями. Именно на этом основании делается вывод о том, что эти теории одинаково хорошо подтверждаются указанными эмпирическими данными. Опираясь на новейшие исследования по теории подтверждения, научные реалисты демонстрируют неправомерность подобного вывода [143], а также отмечают, что факт теоретической нагруженности данных наблюдения свидетельствует о невозможности проведения четкого и контекстуально независимого различия между эмпирическим и неэмпирическим, на которое опирается тезис о недоопределенности теорий эмпирическими данными.

Во-вторых, критики научного реализма ставят под сомнение надежность абдуктивных выводов, или выводов к наилучшему объяснению, используемых при переходе от некоторой совокупности эмпирических данных к объясняющей их гипотезе. Эти выводы, подобно индукции, носят правдоподобный, или вероятностный, характер и являются «амплиативными», т. е. расширяющими наше знание. И хотя в отношении индукции критики реализма в науке сегодня уже не являются скептиками (они, в частности, признают, что индукция надежно работает применительно к наблюдаемым явлениям), абдуктивным выводам они отказывают в надежности на том основании, что эти выводы выходят за рамки наблюдаемого и постулируют ненаблюдаемые объекты и процессы, хотя это же в каком-то смысле делает и индукция. Тем самым изначально ставится под сомнение возможность теоретического знания в науке.

В-третьих, в тезисе о недоопределенности теорий эмпирическими данными предполагается, что единственным эпистемическим основанием для принятия научной теории является ее эмпирическая адекватность (подтверждаемость эмпирическими данными), тогда как другие соображения, которыми ученые руководствуются при выборе среди конкурирующих теорий (простота, полнота, отсутствие ad hoc средств, возможности объяснения, способность давать новые предсказания, согласованность теории с другими принятыми теориями и т. п.), не будучи связанными с подтверждением, получают статус «прагматических». Отстаивая более сложное и усовершенствованное понятие подтверждения, научные реалисты подчеркивают связь указанных соображений с процессом подтверждения теорий, благодаря которой их можно трактовать не как прагматические критерии, а как «симптомы» или «индикаторы» истинности теории. Учитывая это обстоятельство, эмпирическую эквивалентность теорий вовсе не следует воспринимать как свидетельство их эпистемической неразличимости [144].

Согласно научным реалистам, и теоретическая нагруженность научных фактов не может служить аргументом против возможности объективной эмпирической проверки теорий, поскольку при такой проверке теоретическая интерпретация результатов наблюдения и эксперимента, как правило, формируется на основе других теорий, отличных от проверяемой, а стало быть, эспериментальное начало в науке имеет определенную независимость [145].

Если перечисленные контраргументы научных реалистов призваны показать, что научные теории могут оцениваться как истинные или ложные, то остается еще вопрос о том, насколько правомерно трактовать истину как соответствие реальности. Идея соответствия, по мнению многих ее сторонников, перестает быть таинственной и непостижимой, когда мы рассматриваем понятие истины не изолированно, а в тесном взаимодействии с другими аспектами научной деятельности (механизмами подтверждения и опровержения, процедурами интерпретации, критериями выбора теории и т. п.). В этом случае идею соответствия вполне адекватно выражает теория истины Тарского, дополненная двумя допущениями: 1) если высказывание истинно, то существует нечто такое, благодаря чему оно истинно [146], и 2) то, что делает высказывание истинным, в конечном счете зависит от того, каким является мир, и не зависит (онтологически, но не причинно) от наших когнитивных возможностей и эпистемических критериев. По мнению научных реалистов, мы должны принять эти допущения об объективных условиях истинности наших высказываний, поскольку только такие условия могут каузально объяснить, почему успешные действия являются успешными [147].

Научные реалисты полагают, что наука способна обладать лишь приблизительной или относительной истиной, но одни из них понимают это в том смысле, что теории являются недостоверными, но вероятно истинными гипотезами, тогда как для других, называющих себя критическими научными реалистами, это означает лишь, что теории являются, скорее, ложными, но правдоподобными гипотезами.

В целом же научный реализм в представлении его нынешних приверженцев — это «широкомасштабный философский пакет» (см.: [Boyd, 1990, p. 355–391]), состоящий из взаимосогласованных и взаимоподдерживаемых философских концепций, в число которых входит и представление о научной истине как приблизительном соответствии научных положений реальности, поэтому защита научного реализма тесно связана с поиском наиболее согласующейся с научной практикой совокупности онтологических, эпистемологических, семантических, методологических и этических позиций. При такой стратегии защиты главный довод в пользу корреспондентной теории истины состоит в том, что отказ от нее ведет к искаженному изображению как научной деятельности в целом, так и отдельных ее компонентов.

Как мы видим, реализм сегодня сохраняет определенные позиции в философии науки; споры между его сторонниками и противниками продолжаются, хотя, возможно, и не с прежним накалом. Вместе с тем нельзя не согласиться с финским философом науки И. Ниинилуото в том, что «два лагеря — реалисты и антиреалисты, разделенные к тому же на несколько сект, — порождают нескончаемую череду все более и более усложненных позиций и техничных аргументов, тогда как базовые проблемы остаются нерешенными. Но поскольку мы занимаемся философией, никакого окончательного согласия ожидать и нельзя, ибо спор о реализме есть один из ее „вечных вопросов“» [Niiniluoto, 1999, p. v]. Однако мы предприняли это краткое изложение дискуссии между научными реалистами и их противниками, чтобы понять, какое место занимает в ней аналитический реализм. Настало время подвести итоги по данному вопросу.

С одной стороны, следует отметить, что среди теперешних защитников научного реализма трудно найти тех, кто твердо убежден в том, что семантические исследования должны предшествовать и служить основой для онтологических выводов, кто, иначе говоря, является приверженцем аналитического реализма. По сути, этот подход отвергают сторонники «реализма сущностей», делающие упор в своем обосновании реализма на материальной экспериментальной практике в науке. Сходной позиции придерживается и австралийский философ М. Девитт, который, однако, не считает нужным отрицать роль истины в научном познании. В своей известной книге «Реализм и истина» (1991) он отстаивает ту точку зрения, что онтологический вопрос реализма должен быть решен до эпистемического или семантического вопроса: поступая иначе, семантические реалисты «ставят телегу впереди лошади». Главный тезис Девитта состоит в том, что позицию в отношении истины следует отделять от онтологического реализма, ибо «никакое учение об истине не является конституирующим для реализма: нет никакого логического следования одного учения из другого» [Devitt, 1991, p. 5]. Другие научные реалисты высказываются по этому поводу не так категорично; например, по мнению Ниинилуото, «очень сомнительно, чтобы изучение языка и значения как таковое могло бы разрешить какие-либо метафизические вопросы» [Niiniluoto, 1999, p. 4], однако это не означает, что мы могли бы решить онтологический вопрос прежде любого эпистемического или семантического вопроса или что нам следует избегать «гибридных» учений, поскольку «онтологические вопросы несомненно переплетаются с семантическими и эпистемологическими» [Niiniluoto, 1999, p. 4], а научный реализм, как уже было сказано, для многих его нынешних сторонников представляет собой «широкомасштабный философский пакет», включающий онтологические, семантические, эпистемологические и иные позиции. В результате те философы, которые подходили к обоснованию реального существования объектов, постулируемых научными теориями, с позиций аналитического реализма, или сами, в конечном счете, перешли в лагерь противников реализма, или были причислены к этому лагерю вопреки их желанию.

С другой стороны, есть немало свидетельств, указывающих на влиятельность семантического подхода к решению онтологических проблем как среди самих научных реалистов, так и среди их противников. Во-первых, в пользу этого говорит тот факт, что проблема истины в рассмотренной нами дискуссии была и остается главным пунктом расхождений. Именно по отношению к истине выделяются основные позиции в этой дискуссии, а сама истина, как правило, трактуется в соответствии с теорией Тарского как семантическое понятие. Во-вторых, показательно, что при характеристике научного реализма чаще всего ссылаются на определение, которое было дано Р. Бойдом и которое формулируется в семантических терминах. Так, согласно Бойду, научный реализм представляет собой соединение следующих двух принципов: 1) для терминов зрелой науки характерно то, что они имеют референцию (что-то обозначают); 2) для теорий зрелой науки характерно то, что они являются приблизительно истинными [Boyd, 1983, p. 45–90]. В-третьих, нельзя не учитывать, что и при обосновании, и при опровержении научного реализма, как мы видели на примере Патнэма, одну из ключевых ролей играет теория значения и референции терминов естественных классов, к которым принадлежит подавляющее большинство научных терминов. В заключение нам хотелось бы высказать следующее соображение. На наш взгляд, центральное положение трактовки истины в научном реализме вовсе не случайно, поскольку любой реализм, включая и научный, связан не просто с признанием существования тех или иных объектов или сущностей, а с подчеркиванием объективного характера этого существования. Если что-то существует независимо от нас, то наше знание о нем, которое, безусловно, определяется нашей «эпистемической» ситуацией (используемым языком, концептуальной схемой, особенностями человеческого восприятия, имеющимися инструментами познания и многим другим), должно содержать и нечто такое, что от нас не зависит. Этот аспект объективности нашего знания и призвана отразить трактовка истины. Однако трактовка истины может по-разному или в разной степени воплощать объективность, и соответственно можно говорить и о двух истолкованиях реализма. Научный реализм, в противовес инструментализму, может означать, что научные (прежде всего теоретические) положения обладают истинностным значением, но при этом понятие истины никак не уточняется; указывается только, что оно является трансцендентным или связанным с идеальными эпистемическими условиями, благодаря чему оно и обеспечивает определенную степень объективности. В этом случае мы имеем научный реализм в широком смысле, который представлен в концепции семантического, или аналитического, реализма. Если же в отношении научных положений не просто утверждается, что они обладают истинностным значением, но это приписывание истинностных значений дополняется «реалистическим» истолкованием истины как соответствия реальности, то тогда научный реализм понимается в узком смысле. Именно такой реализм вслед за Патнэмом и другими принято сейчас называть метафизическим. Таким образом, аналитический реализм, по сути, выражает минимальное условие, необходимое для принадлежности той или иной позиции к реализму. Но, как выяснилось, такого минимального условия недостаточно для защиты реализма от его противников, и, видимо, поэтому в наши дни среди научных реалистов остались лишь те, кто, по сути, не видят ничего зазорного в том, чтобы быть метафизическим реалистом.

 

Заключение

Аналитические философы попытались создать новый тип метафизики, который, по их замыслу, должен опираться лишь на надежные и ясно осознаваемые основания и не содержать пустых спекуляций. Такое основание они усмотрели в языке, который, с одной стороны, служит выражением и оформлением нашего мышления о реальности, а с другой стороны, будучи социальным инструментом коммуникации, допускает строгий и объективный анализ. Вместе с тем такой подход к решению онтологических проблем изначально содержит в себе внутреннюю коллизию. Ведь если философы не обладают какой-то особой способностью вроде интеллектуальной интуиции, открывающей им доступ к подлинному бытию, а аналитические философы такой способности не признают, то философия не может дать нам чего-то большего, чем ясное представление о понятиях, в которых мы мыслим о реальности и которые представлены в нашем языке. В этом отношении философия, согласно Даммиту, выполняет роль своеобразных «очков». Подобно тому, как оптик не может сказать нам, что мы увидим, когда оглянемся вокруг, но, снабжая нас очками, дает нам возможность видеть все в более четком виде, так и философ своим концептуальным анализом позволяет нам обратить внимание на то, что иначе могло и не попасть в поле нашего зрения. Но если мы с таких позиций подходим к онтологическим исследованиям, то как мы можем претендовать на то, что созданная нами онтология является описанием реальности как таковой, а не представляет собой просто результат «опрокидывания» концептуальной схемы нашего языка на мир, который сам по себе нам недоступен и в лучшем случае может постулироваться как нечто «ноуменальное»? Как можно соединить в рамках единого подхода настолько разные, или даже противоположные, устремления: стремление опереться на строгий и надежный анализ языка и стремление «пробиться» к чему-то такому, что лежит вне языка и не зависит от него, т. е. к реальности как таковой?

Эта коллизия проявилась в том, что в развитии аналитической метафизики можно проследить две тенденции. Одна тенденция, которую можно обозначить как «лингвистическое кантианство», связана с признанием того, что язык, а стало быть, и мышление являются одним из «факторов», формирующих мир, в котором мы живем: именно этот мир мы познаем, именно с ним вступаем в каузальное взаимодействие, именно о нем высказываем свои истинные суждения. Другая тенденция выражает стремление аналитических метафизиков найти выход к объективной реальности как таковой и попытаться, учитывая всю сложность эпистемической ситуации, в которую помещены люди, ответить на вопрос, что же мы можем знать о независимом от нас в онтологическом плане мире и почему мы можем рассчитывать на такое знание?

Борьба этих двух тенденций нашла прямое отражение в трактовке аналитического реализма. Создатели рассмотренных нами моделей соотношения языка и реальности, как мы видели, колеблются между «эмпирическим» и «трансцендентальным» реализмом в кантовском понимании этих терминов. Стремясь сформулировать реалистическую позицию, которая не была бы отягощена спекулятивными метафизическими допущениями, аналитические философы пытались найти в самом языке, его концептуальной схеме и механизмах функционирования то, что свидетельствовало бы об объективном существовании мира. Для многих из них гарантом такой объективности стало понятие истины. Однако, как следует из концепций семантического реализма Даммита и неметафизического реализма Патнэма, чтобы отвечать этому требованию, понятие истины или должно быть трансцендентным, или должно допускать «эпистемически идеальные» условия установления истинности наших высказываний, а это, соответственно, или искажает картину функционирования нашего языка, или противоречит неметафизическим установкам, заложенным в основу аналитического реализма.

В силу присущей ему внутренней несогласованности аналитический реализм оказался довольно слабой позицией, неспособной последовательно противостоять противникам реализма, в чем мы смогли убедиться на примере дискуссий в философии науки вокруг онтологического статуса теоретических объектов. Научный реализм, содержащий «метафизические» допущения в виде корреспондентной теории истины или прямого постулирования существования объективной реальности, оказался более стойким в борьбе, чем более рафинированный и усовершенствованный «неметафизический» научный реализм.

Хотя аналитическим философам не удалось поставить точку в споре между реалистами и их противниками, в своем стремлении это сделать они дали нам возможность по-новому взглянуть на природу и роль языка в познавательной и практической деятельности людей, а также на такие традиционные философские темы, как истина, существование, объективность и т. п. Как мы видели, попыток отстоять реализм, найдя ему адекватное выражение, в аналитической философии было совершено немало, а это еще раз подтверждает, что «именно аналитическая философия в нашем столетии более, чем другая философская традиция, наследует идеи и принципы классического философствования. Она становится связующим звеном, обеспечивающим преемственность философского знания» [Грязнов, 1996 в , с. 40]. Продолжая линию классической рационалистической философии, рассмотренные нами аналитические философы продемонстрировали ключевую — неэлиминируемую — роль понятия истины в наших поисках ответа на вопросы: Какое место человек занимает в мире? Как он познает мир? Как выстраивает свое представление о мире? И в этом, на наш взгляд, главный итог их философских исследований.

 

Литература

Агацци Э. Реализм в науке и историческая природа научного познания // Вопросы философии. 1980. № 6. С. 136–146.

Американская философия: введение / пер. с англ.; под общ. ред. А.Т. Марсубяна, Дж. Райдера. М.: Идея-Пресс, 2008.

Аналитическая философия. М.: Изд-во РУДН, 2006.

Аналитическая философия в XX веке. Материалы круглого стола // Вопросы философии. 1988. № 8. С. 48–94.

Аналитическая философия. Избранные тексты. М.: Изд-во МГУ, 1993.

Аналитическая философия: становление и развитие / сост. А.Ф. Грязнов. М.: ДИК-Прогресс-Традиция, 1998.

Арутюнова Н.Д. Лингвистические проблемы референции // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XIII. Логика и лингвистика (проблемы референции). М.: Радуга, 1982. С. 5–40.

Беркли Дж. Трактат о принципах человеческого знания // Беркли Дж. Соч. М.: Мысль, 1978.

Бирюков Б.В. Готлоб Фреге: современный взгляд // Фреге Г. Логика и логическая семантика. Сборник трудов / пер. с нем. Б.В. Бирюкова. М.: Аспект-Пресс, 2000. С. 8–62.

Боброва Л.А. Фреге или Витгенштейн? О путях развития аналитической философии // Философские идеи Людвига Витгенштейна. М.: Изд-во ИФРАН, 1996. С. 94–108.

Боррадори Дж. Американский философ. Беседы с Куайном, Дэвидсоном, Патнэмом… / пер. с англ. 2-е изд., испр. М.: ДИК, Гнозис, 1999.

Витгенштейн Л. Философские исследования // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVI. Лингвистическая прагматика. М.: Прогресс, 1985. С. 79–128.

Витгенштейн Л. О достоверности // Вопросы философии. 1991. № 2. С. 67–120.

Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. 1. М.: Гнозис, 1994.

Витгенштейн Д. Логико-философский трактат. М.: Канон+, 2008.

Вригт фон Г.Х. Логика и философия в XX веке // Вопросы философии. 1992. № 8. С. 80–91.

Грайс Г.П. Логика и речевое общение / пер. с англ. В.В. Туровского // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVI. Лингвистическая прагматика. М.: Прогресс, 1985. С. 217–237.

Грязнов А.Ф. Концепции аналитического реализма в новейшей британской философии // Вопросы философии. 1983. № 10. С. 128–138.

Грязнов А.Ф. Как возможна правилообразующая деятельность? // Философские идеи Людвига Витгенштейна / отв. ред. М.С. Козлова. М.: Изд-во ИФРАН, 1996 a . С. 25–36.

Грязнов А.Ф. Феномен аналитической философии в западной культуре XX столетия // Вопросы философии. 1996 б . № 4. С. 37–47.

Грязнов А.Ф. Аналитическая философия. М.: Высшая школа, 2006.

Гудмен Н., Куайн У.В.О. На пути к конструктивному номинализму / пер. с англ. Е.Е. Ледникова // Гудмен Н. Способы создания миров. М.: Логос, Идея-Пресс, Праксис, 2001. С. 289–317.

Даммит М. Что такое теория значения / пер. с англ. А.Л. Никифорова, В.Н. Переверзева // Философия. Логика. Язык / сост. и общ. ред. Д.П. Горский, В.В. Петров. М.: Прогресс, 1987. С. 127–212.

Даммит М. Истина / пер. с англ. О.А. Назаровой // Аналитическая философия: становление и развитие / сост. А.Ф. Грязнов. М.: ДИК; Прогресс-Традиция, 1998. С. 191–212.

Доброхотов А.Л. Онтология // Новая философская энциклопедия: в 4 т. Т. 3. М.: Мысль, 2001. С. 149–152.

Дэвидсон Д. Об идее концептуальной схемы / пер. с англ. // Аналитическая философия: избранные тексты / сост. А.Ф. Грязнов. М.: Изд-во МГУ, 1993. С. 144–159.

Дэвидсон Д. Метод истины в метафизике / пер. с англ. А.Л. Никифорова // Аналитическая философия: становление и развитие / сост. А.Ф. Грязнов. М.: ДИК, Прогресс-Традиция, 1998. С. 278–299.

Дэвидсон Д. Истина и интерпретация / пер. с англ. М.: Праксис, 2003.

Журнал «Erkenntnis» («Познание»). Избранное / пер. с нем. А.Л. Никифорова. М.: Изд. дом «Территория будущего»; Идея-Пресс, 2007.

Карнап Р. Значение и необходимость / пер. с англ. Н.В. Воробьева. М.: Изд-во иностр. лит., 1959.

Карнап Р. Преодоление метафизики логическим анализом языка // Аналитическая философия: становление и развитие / сост. А.Ф. Грязнов. М.: ДИК; Прогресс-Традиция, 1998. С. 69–89.

Карнап Р. Философские основания физики. Введение в философию науки / пер. с англ. Г.И. Рузавина. 3-е изд. М.: КомКнига, 2006.

Карпович В.Н. Термины в структуре теорий. Логический анализ. Новосибирск: Наука, 1978.

Козлова М.С. Философия и язык. Критический анализ некоторых тенденций эволюции позитивизма XX века. М.: Мысль, 1972.

Козлова М.С. Современная лингвистическая философия: проблемы и методы // Проблемы и противоречия буржуазной философии 60–70-х годов. М.: Наука, 1983. С. 160–201.

Козлова М.С. Идея «языковых игр» // Философские идеи Людвига Витгенштейна/отв. ред. М.С. Козлова. М.: Изд-во ИФРАН, 1996. С. 5–24.

Козлова М.С. Людвиг Витгенштейн // Философы двадцатого века. Кн. 2. М.: Искусство XXI век, 2004. С. 24–45.

Куайн У.В.О. Онтологическая относительность // Современная философия науки / сост. А.А. Печенкин. М.: Логос, 1996. С. 40–61.

Куайн У.В.О. Вещи и их место в теориях / пер. с англ. А.Л. Никифорова // Аналитическая философия: становление и развитие. Антология / сост. А.Ф. Грязнов. М.: ДИК; Прогресс-Традиция, 1998. С. 322–342.

Куайн У.В.О. Слово и объект / пер. с англ. М.: Логос, Праксис, 2000.

Кюнг Г. Онтология и логический анализ языка / пер. с нем. А.Л. Никифорова. М.: ДИК, 1999.

Ладов В.А. Иллюзия значения. Проблема следования правилу в аналитической философии. Томск: Изд-во Томского ун-та, 2008.

Лебедев А.В. Аристотель // Новая философская энциклопедия: в 4 т. Т. 1. М.: Мысль, 2000. С. 173–176.

Лекторский В.А. Концепция онтологической относительности // Проблемы и противоречия буржуазной философии 60–70 годов. М.: Наука, 1983. С. 133–159.

Логика и онтология / отв. ред. В.В. Целищев. М.: Наука, 1978.

Людвиг Витгенштейн: человек и мыслитель. М.: Прогресс-культура, 1993.

Макеева Л.Б. Философия Х. Патнэма. М.: Изд-во ИФРАН, 1996.

Макеева Л.Б. Семантические идеи Х. Патнэма // История философии. 1997. № 1. С. 121–135.

Макеева Л.Б. Рудольф Карнап // Философы двадцатого века. Кн. 1. М.: Искусство ХХI век, 2004 a . С. 106–120.

Макеева Л.Б. Хилари Патнэм // Философы двадцатого века. Кн. 2. М.: Искусство XXI век, 2004 б . С. 199–222.

Макеева Л.Б. Язык и реальность // Логос. Философско-литературный журнал. 2006. Т. 57. № 6. С. 3–20.

Макеева Л.Б. Майкл Даммит о реализме // Историко-философский ежегодник — 2007. М.: Наука, 2008. С. 352–370.

Макеева Л.Б. Джон Остин // Философы двадцатого века. Кн. 3. М.: Искусство ХХI век, 2009 a . С. 177–196.

Макеева Л.Б. Научный реализм, истина и недоопределенность теорий эмпирическими данными // Логос. 2009 б . № 2. С. 24–36.

Макеева Л.Б. Рассел Бертран // Современная западная философия. Энциклопедический словарь. М.: Культурная революция, 2009 в . С. 320–323.

Мамчур Е.А. Объективность науки и релятивизм. М.: Изд-во ИФРАН, 2004.

Никифоров АЛ. От формальной логики к истории науки: Критический анализ буржуазной методологии науки. М.: Наука, 1983.

Никифоров А.Л. Понятие истины в философии науки XX века // Проблема истины в современной западной философии науки. М.: Изд-во ИФАН, 1987. С. 24–33.

Никоненко СВ. Английская философия XX века. СПб.: Наука, 2003.

Нири К. Философская мысль Австро-Венгрии / пер. с венгр. М.: Мысль, 1987.

Новиков П.С. Элементы математической логики. М.: Наука, 1973.

Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVII. Теория речевых актов. М.: Прогресс, 1986.

Огурцов А.П. Философия языка // Новая философская энциклопедия: в 4 т. Т. 4. М.: Мысль, 2001. С. 238–240.

Остин Дж. Слово как действие / пер. с англ. АА. Медниковой // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVII. Теория речевых актов. М.: Прогресс, 1986. С. 22–129.

Остин Дж. Избранное / пер. с англ. М.: ДИК; Идея-Пресс, 1999.

Остин Дж. Три способа разлить чернила: пер. с англ. СПб.: Алетейя, 2006.

Павиленис Р.И. Проблема смысла. Современный логико-философский анализ языка. М.: Мысль, 1983.

Панченко Т.Н. Дескриптивная метафизика Стросона // Вопросы философии. 1979. № 11. С. 158–167.

Панченко Т.Н. Стросон и Витгенштейн. Анализ как выявление формальной структуры неформального языка и анализ как терапия // Философские идеи Людвига Витгенштейна/ отв. ред. М.С. Козлова. М.: Изд-во ИФРАН, 1996. С. 67–82.

Пассмор Дж. Сто лет философии / пер. с англ. А.М. Руткевича и др. М.: Прогресс-Традиция, 1998.

Пассмор Дж. Современные философы / пер. с англ. Л.Б. Макеевой. М.: Идея-Пресс, 2002.

Патнэм Х. Значение и референция / пер. с англ. // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XIII. Логика и лингвистика (проблемы референции). М.: Радуга, 1982. С. 377–390.

Патнэм Х. Значение значения // Патнэм Х. Философия сознания / пер. с англ. М.: ДИК, 1999. С. 164–235.

Петров В.В. Проблема указания в языке науки. Новосибирск: Наука, 1977.

Петров В.В. Концепция языка Куайна // Логика и онтология / отв. ред. В.В. Целищев. М.: Наука, 1978. С. 74–93.

Петров В.В. Структуры значения: Логический анализ. Новосибирск: Наука, 1979.

Петров В.В. Философские аспекты референции // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XIII. Логика и лингвистика (проблемы референции). М.: Радуга, 1982. С. 406–414.

Пикок К. Теория значения в аналитической философии / пер. с англ. // Логика, онтология, язык / сост. В.А. Суровцев. Томск: Изд-во Томского ун-та, 2006. С. 136–157.

Поппер К.Р. Логика и рост научного знания: Избранные работы / пер. с англ. М.: Прогресс, 1983.

Поппер К.Р. Предположения и опровержения: рост научного знания / пер. с англ. М.: Ермак, 2004.

Порус В.Н. «Научный реализм» и научное знание // Философские науки. 1984 a . № 6. С. 95–103.

Порус В.Н. «Научный реализм» и развитие научного знания // «Научный реализм» и проблемы эволюции научного знания. М.: Изд-во ИФАН, 1984 б . С. 1–33.

Порус В.Н. Дискуссии по проблемам «научного реализма» в западной философии науки // Философия и научное познание. М.: Изд-во ИФАН, 1986. С. 22–66.

Порус В.Н. Спор об истине («научный реализм» против инструментализма) // Проблема истины в современной западной философии науки. М.: Изд-во ИФАН, 1987. С. 7–23.

Рассел Б. Дескрипции / пер. с англ. // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. ХIII. Логика и лингвистика (проблемы референции). М.: Радуга, 1982. С. 41–54.

Рассел Б. Логический атомизм / пер. с англ. Г.И. Рузавина // Аналитическая философия: становление и развитие. Антология / сост. А.Ф. Грязнов. М.: ДИК; Прогресс-Традиция, 1998. С. 17–37.

Рассел Б. Философия логического атомизма / пер. с англ. В.А. Суровцева. Томск: Водолей, 1999.

Рассел Б. Язык и метафизика // Рассел Б. Исследование значения и истины / пер. с англ. Е.Е. Ледникова. М.: ДИК, 1999.

Рассел Б. Проблемы философии // Джеймс У. Введение в философию. Рассел Б. Проблемы философии. М.: Республика, 2000. С. 153–279.

Решер Н. Взлет и падение аналитической философии / пер. с англ. А.В. Пономаревой // Аналитическая философия: становление и развитие / сост. А.Ф. Грязнов. М.: ДИК; Прогресс-Традиция, 1998. С. 454–465.

Смирнова Е.Д. Основы логической семантики. М.: Высшая школа, 1990.

Смирнова Е.Д. «Строительные леса» мира и логика (логико-семантический анализ Трактата Витгенштейна) // Философские идеи Людвига Витгенштейна / отв. ред. М.С. Козлова. М.: Изд-во ИФРАН, 1996. С. 83–93.

Смирнова Е.Д., Таванец П.В. Семантика в логике // Логическая семантика и модальная логика. М.: Наука, 1967. С. 3–53.

Сокулер З.А. Проблема обоснования знания: гносеологические концепции Л. Витгенштейна и К. Поппера. М.: Мысль, 1988 a .

Сокулер З.А. Проблема «следования правилу» в творчестве Витгенштейна и ее интерпретации // Современная аналитическая философия. Вып. 1. М.: ИНИОН, 1988 б . С. 127–155.

Сокулер З.А. Людвиг Витгенштейн и его место в философии XX века. Долгопрудный: Аллегро-пресс, 1994.

Сокулер З.А. Проблема «следования правилу» в философии Людвига Витгенштейна и ее значение для современной философии математики // Философские идеи Людвига Витгенштейна / отв. ред. М.С. Козлова. М.: Изд-во ИФРАН, 1996. С. 37–53.

Страуд Б. Аналитическая философия и метафизика / пер. с англ. // Аналитическая философия: становление и развитие (антология). М.: ДИК; Прогресс-Традиция, 1998. С. 510–525.

Стросон П.Ф. О референции / пер. с англ. Л.Б. Лебедевой // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. III. Логика и лингвистика (проблемы референции). М.: Радуга, 1982 a . С. 55–86.

Стросон П. Идентифицирующая референция и истинностное значение / пер. с англ. Г.Е. Крейдлина // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XIII. Логика и лингвистика (проблемы референции). М.: Радуга, 1982 b . С. 109–133.

Стросон П.Ф. Грамматика и философия / пер. с англ. Н.Н. Перцовой // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVIII. Логический анализ естественного языка. М.: Прогресс, 1986. С. 160–172.

Тарский А. Семантическая концепция истины и основания семантики / пер. с англ. А.Л. Никифорова // Аналитическая философия: становление и развитие / сост. А.Ф. Грязнов. М.: ДИК; Прогресс-Традиция, 1998. С. 90–129.

Тондл Л. Проблемы семантики. М.: Прогресс, 1975.

Философия. Логика. Язык / пер. с англ.; сост. и общ. ред. Д.П. Горского, В.В. Петрова. М.: Прогресс, 1987.

Философия и естествознание. Журнал «Erkenntnis» («Познание»). Избранное. М.: Идея-Пресс, Канон+, 2010.

Фреге Г. Логика и логическая семантика / пер. с нем. Б.В. Бирюкова. М.: Аспект-Пресс, 2000. С. 326–342.

Хилл Т.И. Современные теории познания / пер. с англ. М.: Прогресс, 1965.

Хинтикка Я. Проблема истины в современной философии // Вопросы философии. 1996. № 9. С. 46–58.

Чанышев А.Н. Курс лекций по древней философии. М.: Высшая школа, 1981.

Юлина Н.С. Постпозитивизм и «новая метафизика» // Вопросы философии. 1974. № 1. С. 139–148.

Юлина Н.С. Проблема метафизики в американской философии XX века: Критический очерк эмпирико-позитивистских течений. М.: Наука, 1978.

Юлина Н.С. Проблемы сознания и реальности в физикалистском материализме и биологицистской концепции К. Поппера // Проблемы и противоречия буржуазной философии 60–70-х годов XX века. М.: Наука, 1983. С. 87–132.

Юлина Н.С. Очерки по философии в США: XX век. М.: Эдиториал УРСС, 1999.

Юлина Н.С. Философская мысль в США. XX век. М.: Канон+, 2010.

Язык и наука конца 20 века / под общ. ред. Ю.С. Степанова. М.: Институт языкознания РАН, 1995.

Armstrong DM. A Theory of Universals: Universals and Scientific Realism. Cambridge: Camb. Univ. Press, 1978.

Austin J. Philosophical Papers. Oхford: Oхford Univ. Press, 1961.

Ayer A.J. The Central Questions of Philosophy. L.: Weidenfeld and Nicolson, 1973.

Ayer A.J. Philosophy in the Twentieth Century. L.: Weidenfeld and Nicolson, 1982.

Bach K. Thought and Reference. Oхford: Clarendon Press, 1987.

Benardete J.A. Metaphysics. The Logical Approach. Oхford: Oхford Univ. Press, 1989.

Bird G. Carnap and Quine: Internal and Eхternal Questions // Erkenntnis. 1995. Vol. 42. P. 41–64.

Boyd R. On the Current Status of the Issue of Scientific Realism // Erkenntnis. 1983.Vol. 19. P. 45–90.

Boyd R. Realism, Approхimate Truth, and Philosophical Method // Scientific Theories / ed. by C.W. Savage. Minneapolis: Univ. of Minnesota Press, 1990. P. 355–391.

Brown J.R. The Miracle of Science // The Philosophical Quarterly. 1982. Vol. 32. No. 128. P. 232–244.

Carnap R. Logical Syntaх of Language. L.: Routledge & Kegan Paul, 1937.

Carnap R. Introduction to Semantics. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1942.

Carnap R. The Elimination of Metaphysics through Logical Analysis of Language // Logical Positivism / ed. by A.J. Ayer. Glencoe (Ill.): The Free Press, 1959.

Carnap R. Intellectual Autobiography // The Philosophy of Rudolf Carnap / ed. by PA. Schilpp. La Salle (Ill.): Open Court, 1963 a . P. 3–84.

Carnap R. Replies and Systematic Eхpositions // The Philosophy of Rudolf Carnap / ed. by PA. Schilpp. La Salle (Ill.): Open Court, 1963 b . P. 859–1013.

Cartwright N. How the Laws of Physics Lie. Oхford: Oхford Univ. Press, 1983.

Cartwright R.L. Ontology and the Theory of Meaning // Philosophy of Science. 1954. Vol. 21. P. 316–325.

Cohen L.J. The Dialogue of Reason: An Analysis of Analytical Philosophy. Oхford: Clarendon Press, 1986.

Churchland P. Neurophilosophy. Cambridge (Mass.): MIT Press, 1986.

Davidson D. Essays on Actions and Events. Oхford: Oхford Univ. Press, 1980 a .

Davidson D. Reality without Reference // Reference, Truth and Reality. Essays on the Philosophy of Language / ed. by M. Platts. L.: Routledge & Kegan Paul, 1980 b . P. 131–140.

Davidson D. Inquiries into Truth and Interpretation. Oхford: Oхford Univ. Press, 1984.

Davidson D. A Nice Derangement of Epitaphs // Truth and Interpretation: Perspectives on the Philosophy of Donald Davidson / ed. by E. LePore, B. McLaughlin. Oхford: Basil Blackwell, 1986. P. 433–446.

Davidson D. The Structure and Content of Truth // Journal of Philosophy. 1990. Vol. 87. Р. 279–328.

Davidson D. The Social Aspect of Language // The Philosophy of Michael Dummett/ ed. by В. McGuinness. Dordrecht: Kluwer, 1994. P. 1–16.

Davidson D. The Folly of Trying to Define Truth // The Journal of Philosophy. 1996. Vol. 93. P. 263–278.

Davidson D. Subjective, Intersubjective, Objective. Oхford: Clarendon Press, 2001.

Devitt M. Designation. N.Y.: Columbia Univ. Press, 1981.

Devitt M. Realism and Truth / 2nd rev. ed. Oхford: Basil Blackwell, 1991.

Devitt M., Sterelny K. Language and Reality. Cambridge (Mass.): The MIT Press, 1987.

Dilman I. Eхistence and Theory: Quine’s Conception of Reality // Wittgenstein and Quine / ed. by R.L. Arrington, H.-J. Glock. L.: Routledge, 1996. P. 173–195.

Dummett M. What is a Theory of Meaning? // Truth and Meaning. Essays in Semantics / ed. by G. Evans, J. McDowell. Oхford: Clarendon Press, 1976. P. 67–137.

Dummett M. Truth and Other Enigmas. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1978.

Dummett M. Common Sense and Physics // Perception and Identity: Essays Presented to A.J. Ayer / ed. by G. F. Macdonald. L.: Routledge & Kegan Paul, 1979. P. 1–40.

Dummett M. The Logical Basis of Metaphysics. Cambridge (Mass.): Harvard Univ Press, 1991.

Dummett M. Origins of Analytical Philosophy. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1994.

Dummett M. The Seas of Language. Oхford: Oхford Univ. Press, 1996.

Dummett M. Thought and Reality. Oхford: Clarendon Press, 2006.

Feigl H. Eхistential Hypotheses: Realistic versus Phenomenalistic Interpretations // Philosophy of Science. 1950. Vol. 17. P. 35–62.

Field H. Tarski’s Theory of Truth // Journal of Philosophy. 1972. Vol. 69. No. 13. P. 347–375.

Fine A. The Natural Ontological Attitude // Scientific Realism / ed. by J. Leplin. Berkeley and Los Angeles: Univ. of California Press, 1984. P. 83–107. Fine A. The Shaky Game: Einstein, Realism, and the Quantum Theory. Chicago: Univ. of Chicago Press, 1986.

Frege G. Grundlagen der Arithmetik. Eine logisch mathematische Untersuchung?ber den Begriff der Zahl. Breslau: W Koebner, 1884.

Frege G. Grundgesetze der Arithmetik. Bd. 1. Jena: H. Pohle, 1893.

Frege G. The Foundations of Arithmetic / transl. by J.L. Austin. Oхford: Basil Blackwell, 1950.

Geach P. Wittgenstein’s Operator N // Analysis. 1981. Vol. 41. P. 168–171.

Gibson R.F. Quine and Davidson: Two Naturalized Epistemologists // Inquiry. 1994. Vol. 37. P. 449–463.

Glock H.-J. Quine and Davidson on Language, Thought and Reality. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 2003.

Goodman N., Quine W.V. Steps Towards a Constructive Nominalism // Journal of Symbolic Logic. 1947. Vol. 12. P. 97–122.

Grayling A.C. An Introduction to Philosophical Logic. Susseх: The Harvester Press, 1982.

Grice P. Utterer’s Meaning, Sentence Meaning, and Word-Meaning // Foundations of Language. 1968. Vol. 4. P. 225–242.

Hacker P.M.S. Davidson on the Ontology and Logical Form of Belief // Philosophy. 1998. Vol. 73. P. 81–96.

Hacking I. Why does Language Matter to Philosophy? Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1975.

Hacking I. Representing and Intervening: Introductory Topics in the Philosophy of Natural Sciences. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1983.

Harr? R. Varieties of Realism: A Rationale for the Natural Sciences. Oхford; N.Y.: Blackwell, 1986.

Hesse M. Truth and Growth of Knowledge // PSA 1976 / ed. by F. Suppe, P.D. Asquith. Vol. 2. East Lansing: Philosophy of Science Association, 1976. P. 261–280.

Hochberg H. Logic, Ontology, and Language. Essays on Truth and Reality. M?nchen; Wen: Philosophia Verlag, 1984.

Horwitch P. Three Forms of Realism // Synthese. 1982. Vol. 51. No. 2. P. 181–202.

Howson C, Urbach P. Scientific Reasoning. The Bayesian Approach / 3rd ed. Chicago: Open Court, 2006.

Hylton H. Russell, Idealism and the Emergence of Analytic Philosophy. Oхford: Clarendon Press, 1992.

Hylton H. Quine on Reference and Ontology // The Cambridge Companion to Quine / ed. by R Gibson. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 2004. P. 115–150.

Isaacson D. Quine and Logical Positivism // The Cambridge Companion to Quine / ed. by R. Gibson. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 2004. P. 214–269.

Kirkham R.L. Theories of Truth. A Critical Introduction. Cambridge (Mass.): The MIT Press, 1995.

Language, Truth and Ontology / ed. by K. Mulligan. Dordrecht: Kluwer Academic Publishers, 1992.

Laudan L. Science and Values. Berkeley: Univ. of California Press, 1984.

Laudan L. Demystifying Underdetermination // Scientific Theories / ed. By C.W. Savage. Minneapolis: Univ. of Minnesota Press, 1990. P. 267–297.

Laudan L. Beyond Positivism and Relativism. Boulder: Westview Press, 1996.

Lewis D. Putnam’s Paradoх // Australasian Journal of Philosophy. 1984. Vol. 62. No. 3. P. 221–236.

Lewis D. Languages and Language // The Philosophy of Language / ed. by A.P. Martinich. N.Y; Oхford: Oхford Univ. Press, 1985. P. 381–400.

The Linguistic Turn: Recent Essays in Philosophical Method / ed. by R. Rorty Chicago: The Univ. of Chicago Press, 1967.

Louх M. J. Realism and Anti-Realism: Dummett’s Challenge // The Oхford Handbook of Metaphysics / ed. by M.J. Louх, D.W. Zimmerman. Oхford: Oхford Univ. Press, 2005. P. 633–664.

Mackinnon E. Scientific Realism: The New Debates // The Philosophy of Science. 1979. Vol. 46. No. 46. P. 501–532.

Maхwell G. The Ontological Status of Theoretical Terms // Minnesota Studies on the Philosophy of Science. Vol. 3. / ed. by H. Feigl, G. Maхwell. Minneapolis: Minnesota Univ. Press, 1962. P. 3–27.

McDowell J. Meaning, Knowledge, and Reality. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1998.

McMullin E. The Inference that Makes Science. Milwaukee: Marquette Univ. Press, 1992.

Miller D. Popper’s Qualitative Theory of Verisimilitude // British Journal for the Philosophy of Science. 1974. Vol. 25. P. 166–177.

Munitz M.K. Eхistence and Logic. N.Y: New York Univ. Press, 1974.

Munitz M.K. Contemporary Analytic Philosophy. N.Y.: Macmillian Publishing CO., 1981.

Musgrave A. Constructive Empiricism versus Scientific Realism // The Philosophical Quarterly. 1982. Vol. 32. No. 128. P. 262–271.

Nagel T. The View from Nowhere. N.Y.: Oхford Univ. Press, 1986.

Nelson R.J. Naming and Reference: The Link of Word to Object. L.; N.Y.: Routledge, 1992.

Nerlich G. The Present State of Realism // The Philosophical Quarterly. 1982. Vol. 32. No. 128. P. 272–279.

Niiniluoto I. Critical Scientific Realism. Oхford: Oхford Univ. Press, 1999.

O’Connor D. The Correspondence Theory of Truth. L.: Hutchinson, 1975.

The Philosophy of Donald Davidson / ed. by L.E. Hahn. La Salle (Ill.): Open Court, 1999.

The Philosophy of WV Quine / ed. by L.E. Hahn, PA. Schillp. La Salle (Ill.): Open Court, 1986.

Popper K.R. Realism and the Aim of Science. From the Postscript to «The Logic of Scientific Discovery» / ed. by W.W. Bartley L.: Hutchinson, 1983.

Prawitz D. Dummett on a Theory of Meaning and Its Impact on Logic // Michael Dummett: Contributions to Philosophy / ed. by B.M. Taylor. Dordrecht: Martinus Nijhoff Publishers, 1987. P. 117–165.

Psillos S. Scientific Realism. How Science Tracks Truth. L.: Routledge, 1999.

Putnam H. Mathematics, Matter and Method. Philosophical Papers. Vol. 1. 2nd ed. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1975 a .

Putnam H. Mind, Language and Reality. Philosophical Papers. Vol. 2. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1975 b .

Putnam H. Meaning and the Moral Sciences. L.: Routledge & Kegan Paul, 1978.

Putnam H. Reference and Understanding // Meaning and Use / ed. by A. Margalit. Dordrecht: D. Reidel Publishing Co., 1979. P. 199–217.

Putnam H. Reason, Truth and History. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1981.

Putnam H. Three Kinds of Scientific Realism // Philosophical Quarterly. 1982 a . Vol. 32. No. 128. P. 195–200.

Putnam H. Why Realism Can’t Be Naturalized // Synthese. 1982 b . Vol. 52. No. 1. P. 3–24.

Putnam H. Why There Isn’t a Ready-Made World? // Synthese. 1982 c . Vol. 51. No. 2. P. 141–168.

Putnam H. Realism and Reason. Philosophical Papers. Vol. 3. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1983.

Putnam H. The Many Faces of Realism. La Salle (Ill.): Open Court, 1987.

Putnam H. Representation and Reality. Cambridge (Mass.): MIT Press, 1989.

Putnam H. Realism with a Human Face. Cambridge: Harvard Univ. Press, 1990.

Putnam H. Sense, Nonsense, and the Senses: An Inquiry into Powers of the Human Mind // Journal of Philosophy. 1994. Vol. 91. No. 9. P. 445–517.

Quine W.V. Word and Object. Cambridge (Mass.): MIT Press, 1960.

Quine W.V. Ontological Relativity and Other Essays. N.Y.: Columbia Univ. Press, 1969.

Quine W.V. Eхistence // Physics, Logic and History / ed. by W Yougrau N.Y.: Plenum Press, 1970 a . P. 89–103.

Quine W.V. Philosophy of Logic. Englewood Cliffs: Prentice-Hall, 1970 b .

Quine W.V. Roots of Reference. La Salle (Ill.): Open Court, 1974.

Quine W.V. Mind and Verbal Dispositions // Mind and Language / ed. by S. Guttenplan. Oхford: Clarendon Press, 1975 a . P. 83–95.

Quine W.V. On Empirically Equivalent Systems of the World // Erkenntnis. 1975 b . Vol. 9. P. 313–328.

Quine W.V. The Ways of Paradoх and Other Essays / rev. and eхpanded ed. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1976.

Quine W.V. From a Logical Point of View. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1980.

Quine W.V. Theories and Things. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1981.

Quine W.V. Carnap’s Positivistic Travail // Fundamenta Scientiae. 1985. Vol. 5. P. 325–333.

Quine W.V. Reply to Paul A. Roth // The Philosophy of W.V. Quine / ed. by L.E. Hahn, PA. Shillp. La Salle (Ill.): Open Court, 1986 a . P. 459–461.

Quine W.V. Reply to Robert Nozick // The Philosophy of W.V Quine / ed. by L.E. Hahn, PA. Shillp. La Salle (Ill.): Open Court, 1986 b . P. 364–367.

Quine W.V. Indeterminacy of Translation Again// Journal of Philosophy. 1987 a . Vol. 84. P. 5–10.

Quine W.V. Quiddities: An Intermittently Philosophical Dictionary. L.: Penguin, 1987 b .

Quine W.V. Pursuit of Truth. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1992.

Rescher N. Scientific Realism: A Critical Reappraisal. Dordrecht: D. Reidel Publishing Co., 1987.

Rosa de R., Lepore E. Quine’s Meaning Holisms // The Cambridge Companion to Quine/ed. by R. Gibson. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 2004. P. 65–90.

Russell B. The Eхistential Import of Propositions // Mind. 1905. Vol. 14. P. 398–401.

Russell B. Our Knowledge of the Eхternal World. L.: Allen and Unwin, 1914.

Russell B. The Relation of Sense-Data to Physics // Russell B. Mysticism and Logic and other essays. L.: G. Allen & Union, 1917. P. 145–179.

Russell B. Principles of Mathematics. L.: Norton & Co., 1938.

Russell B. Problems of Philosophy. Oхford: Oхford Univ. Press, 1952.

Russell B. Logic and Knowledge. L.: Allen and Unwin, 1956.

Russell B. Knowledge by Acquaintance and Knowledge by Description // Propositions and Attitudes / ed. by N. Salmon, S. Soames. Oхford: Oхford Univ. Press, 1988. P. 16–32.

Sellars W. Empiricism and the Philosophy of Mind // Minnesota Studies in the Philosophy of Science. Vol. 1 / ed. by H. Feigl, M. Scriven. Minneapolis: Univ. of Minnesota Press, 1956. P. 253–329.

Schlick M. Positivism and Realism // Logical Positivism / ed. by A.J. Ayer. Glencoe (Ill.): The Free Press, 1959. P. 82–107.

Smart J.J.C. Realism v. Idealism // Essays Metaphysical and Moral. Selected Philosophical Papers. L.: Basil Blackwell, 1987. P. 169–186.

Soames S. Philosophical Analysis in the Twentieth Century. Vol. 1. The Dawn of Analysis. Princeton: Princeton Univ. Press, 2003 a .

Soames S. Philosophical Analysis in the Twentieth Century. Vol. 2. The Age of Meaning. Princeton: Princeton Univ. Press, 2003 b .

Strawson P.F. Introduction to Logical Theory. L.: Methuen, 1952.

Strawson P.F. Review of Wittgenstein’s «Philosophical Investigations» // Mind. 1954. Vol. 63. P. 70–99.

Strawson P.F. Individuals. An Essay in Descriptive Metaphysics. L.: Methuen, 1961.

Strawson P.F. Truth // Truth / ed. by G. Pitcher. Englewood Cliffs: Prentice-Hall, 1964.

Strawson P.F. Different Conceptions of Analytical Philosophy // Tijdschrift voor filosofie. Louven, 1973. Ig. 35. No. 4.

Tennant N. Holism, Molecularity and Truth // Michael Dummett: Contributions to Philosophy/ ed. by B.M. Taylor. Dordrecht: Martinus Nijhoff Publishers, 1987. P. 31–58.

Tichy P. On Popper’s Definition of Verisimilitude // British Journal for the Philosophy of Science. 1974. Vol. 25. P. 155–160.

Wiggins D. Meaning and Truth Conditions: From Frege’s Grand Design to Davidson’s // A Companion to the Philosophy of Language / ed. by B. Hale, C. Wright. Oхford: Blackwell, 1997. P. 3–28.

Wittgenstein L. Some Remarks on Logical Form // Proceedings of the Aristotelian Society. Supplementary volume. 1929. Vol. 9. P. 161–171.

Worrall J. Structural Realism: The Best of Both Worlds? // Dialectica. 1989. Vol. 43. P. 99–124.

Worrall J. Scientific Realism and Scientific Change // The Philosophical Quarterly. 1982. Vol. 32. No. 128. P. 201–231.

Wright C. Dummett and Revisionism // Michael Dummett: Contributions to Philosophy/ed. by B.M. Taylor. Dordrecht: Martinus Nijhoff Publishers, 1987 a . P. 1–30.

Wright C . Realism, Meaning and Truth. Oхford: Basil Blackwell, 1987 b .

 

Примечания

1

Хотя, как известно, термин «метафизика» был введен в I в. до н. э. для обозначения произведений Аристотеля, посвященных «первой философии», которые александрийский библиотекарь Андроник Родосский поместил «после физики», вопросы, находящиеся в ведении метафизики, волновали умы с момента появления философии как таковой.

2

Мы вовсе не хотим сказать, что аналитические философы открыто отождествляют метафизику с онтологией. Они, конечно, признают, что онтология — это лишь один из разделов метафизики и наряду с ним она содержит также разделы, занимающиеся проблемой бытия Бога, проблемой свободы воли, связью между сознанием и телом, природой пространства и времени и многими другими проблемами, однако, поскольку в структуре философского знания, принимаемой современными аналитическими философами, указанные проблемы оказались в ведении, скажем, философии религии, философии сознания, философии науки и т. п., собственно метафизика — в силу этого перераспределения проблематики — понимается ими как исключительно связанная с решением онтологических вопросов, и поэтому, когда они говорят о метафизике, они, как правило, имеют в виду онтологию.

3

Аналитические философы чаще всего употребляют термины «бытие» и «существование» как синонимы, но если иногда различие между ними все-таки проводится, то в этом случае существование трактуется как один из способов или «модусов» бытия.

4

Как отмечает отечественный исследователь античной философии А.В. Лебедев, соотношение этих двух вариантов определения предмета «первой философии» составляет «ключевую проблему интерпретации „Метафизики“ и предмет острых дискуссий» [Лебедев, 2000, с. 174].

5

По сути, Аристотель рассматривает следующие основные виды суждений: «Сократ есть человек», «Сократ есть бегущий», «Сократ есть мудрый», «Сократ есть пять футов и десять дюймов роста» и т. п. Из их анализа он делает вывод, что поскольку предикаты «обозначают, что есть субъект, другие его качество, иные — количество, иные — отношения, иные — действие или претерпевание, иные — „где“, иные „когда“, то сообразно с каждым из них те же значения имеет и бытие» (Metaphysics, 1017a 22–23). Соответственно он выделяет такие категории, как сущность, количество, качество, отношение, место, время, состояние, обладание, действие, страдание.

6

С точки зрения Даммита, прежде философы представляли язык как своего рода код: понятия кодируются в словах, а мысли, составленные из понятий, кодируются в предложениях. Идея языка как кода в принципе не исключает возможности проникновения в чистую суть мысли, освобожденную от лингвистического облачения, и, «с этой точки зрения нам нужен язык только потому, что мы лишены способности телепатии, т. е. способности непосредственной передачи мыслей» [Dummett, 1996, p. 97]. Первым, согласно Даммиту, сущностную связь между языком и мышлением усмотрел Г. Фреге. Он сумел понять, что способность быть переданной от одного человека к другому, причем переданной полностью, без остатка, составляет сущность мысли и этой способностью она обладает только благодаря языку, поэтому, когда «философ пытается освободить мысль от ее лингвистического облачения и проникнуть в ее обнаженную суть, он в результате лишь смешивает саму мысль с субъективными внутренними переживаниями, сопутствующими мышлению» [Dummett, 1978, p. 442]. Мы не будем здесь касаться вопроса о том, насколько прав Даммит в отношении первенства Фреге в этом вопросе, но аналитические философы действительно признают неразрывную связь между языком и мышлением.

7

Кант, как известно, проводил различие между эмпирическим и трансцендентальным реализмом. Эмпирический реалист полагает, что мы можем непосредственно воспринимать материальные вещи, существующие в пространстве и времени, однако обязательным дополнением этой позиции является трансцендентальный идеализм, согласно которому материальные вещи, как объекты восприятия, имеют статус явлений. По мнению же трансцендентального реалиста, природа и существование материальных объектов полностью не зависит от нашего познания, однако в этом случае реалист оказывается эмпирическим идеалистом, поскольку существование материальных вещей должно выводиться из непосредственных субъективных данных сознания, а стало быть, он неизбежно оказывается скептиком. Сам Кант стоял на позициях эмпирического реализма.

8

См.: [Грязнов, 1983]. Правда, Грязнов в своей статье ограничивается рассмотрением концепций, сформулированных в рамках дискуссии, состоявшейся в 1960–1970-е годы в философии восприятия. В частности, в центре его внимания оказываются «усовершенствованный реализм» А. Айера, «научный реализм» Дж. Макки и «непосредственный реализм» П. Стросона.

9

Неслучайно поэтому свое логическое исчисление он называет «записью в понятиях» (Begriffsschrift).

10

Многие философы считают, что Фреге не удалось разрешить эту «проблему сцепления» мыслей и когнитивных актов, в которых мысль участвует в качестве «содержания». Даммит, напротив же, полагает, что немецкому философу удалось найти решение этой проблемы. Осознав, что единственный доступ, который мы имеем к мыслям, обеспечивает их вербальное выражение, Фреге, считает Даммит, переформулировал вопрос о схватывании мыслей как вопрос о том, как мы понимаем выражающие их предложения, а на этот последний вопрос у него есть вполне четкий ответ: понимать предложение значит знать условия, при которых оно является истинным.

11

Четкую формулировку этих свойств, обозначив их как «принципы отношения именования», дал Р. Карнап в своей работе «Значение и необходимость» (см.: [Карнап, 1959, с. 157–163]).

12

Это означает, что наряду с одноместными (или атрибутивными) предикатами, которые анализировались в аристотелевской логике, Фреге по сути ввел многоместные (или реляционные) предикаты. Более того, приписав предикатам роль функции, а сингулярным терминам (именам собственным) — роль аргумента в той или иной функции, он провел между ними четкое различие (теперь уже один и тот же термин не может использоваться и как предикат, и как субъект суждения) и уподобил их соединение в суждении соединению функции и аргумента.

13

Фреге следующим образом характеризует свойство понятий: «Если, к примеру, мы собираем под одним понятием все понятия, под которые подпадает только один предмет, то единичность является одной из характеристик этого нового понятия. Под него подпало бы, к примеру, понятие „спутник Земли“, а не действительное небесное тело, называемое этим именем. Таким образом, мы можем одно понятие подвести под другое более высокое понятие или, так сказать, понятие второй ступени» [Frege, 1950, p. 65].

14

Термины Фреге «Sinn» и «Bedeutung» правильно переводить как «смысл» и «значение», соответственно, однако, поскольку во многих языках эти слова используются почти как синонимы, во избежание путаницы «Bedeutung» стали передавать термином «референция». Так, например, в английском языке статью Фреге «Uber Sinn und Bedeutung» принято переводить как «Sense and Reference». Учитывая это обстоятельство, при изложении взглядов Фреге мы будем пользоваться терминами «смысл» и «значение», однако в остальной части книги мы будем говорить о референции, имея в виду то, что обозначается некоторым языковым выражением, термины «значение» и «смысл» будем использовать как взаимозаменяемые, уточняя при необходимости, что под ними понимает тот или иной философ.

15

По мнению ряда авторов, Фреге трактовал функциональные и понятийные выражения как имена функций и понятий и поэтому к ним также применимо различение смысла и значения, однако этот вопрос спорный и мы не будем его касаться.

16

По мнению Рассела, представление о том, что суждение может иметь лишь субъектно-предикатную структуру, приводит к «плохой метафизике», ибо оно вынуждает философов строить онтологии или схоластического типа, в которых имеются лишь субстанции и их атрибуты, или абсолютно-идеалистического типа, в которых все суждения, даже суждения об отношениях, истолковываются как замаскированные предикации к «реальности, взятой как целое».

17

Строго говоря, у Рассела словарь исходных символов включает помимо логических (пропозициональных связок, кванторов) и технических символов (1) термы, которые подразделяются на переменные и имена; (2) и-местные (где n ? 1) предикаты, в которые можно подставить n термов и (3) формулы, представляющие собой соединение и-местного предиката с n термами. Такие формулы Рассел называет атомарными, а более сложные формулы образуются из них с помощью пропозициональных связок и кванторов, которые связывают в них свободные переменные. Предложение он определяет как формулу, не содержащую свободных переменных. Формулы, которые не являются предложениями («открытые формулы»), выражают пропозициональные функции.

18

Согласно этому парадоксу, если мы рассмотрим множество всех множеств, которые не являются своими собственными элементами, и попытаемся ответить на вопрос, содержит ли это множество себя в качестве элемента, мы получим противоречие. Поскольку Рассел использовал теорию множеств для определения натуральных чисел и всех фундаментальных понятий арифметики, этот парадокс разрушал основания всей логицистской программы. В известном письме от 16 июня 1902 г. Рассел сообщил об этом парадоксе Фреге, для которого это означало крушение всех его грандиозных замыслов. Рассел же, сочтя источником этого и ряда других парадоксов «самоприменимость» некоторых понятий, предложил для их преодоления «теорию типов», в которой осуществляется иерархизация переменных по различным типам (выделяются, к примеру, переменные по индивидам, предикатам, множествам и т. п.) и устанавливаются ограничения на допустимые подстановки для переменных разных типов.

19

Это изменение во взглядах Рассела обозначают как переход от «метафизики суждений» к «метафизике фактов».

20

Сюда же относятся проблема пустых имен, проблема значения в неэкстенсиональных контекстах и др. Подробнее см.: [Смирнова, Таванец, 1967, с. 3–53].

21

В работе «Философия логического атомизма» Рассел предлагает и другое обоснование, почему определенные дескрипции не являются именами. Возьмем, к примеру, предложение тождества «Скотт есть автор „Веверлея“». Если «автор „Веверлея“» является еще одним именем для Скотта, то указанное предложение должно быть тавтологией, как и «Скотт есть Скотт». При подстановке вместо «автора „Веверлея“» какого-то другого имени, скажем «Китс», мы получим ложное предложение «Скотт есть Китс». Следовательно, при любой подстановке имени вместо «автор „Веверлея“», мы получаем либо тавтологичное предложение, либо ложное, а так как предложение «Скотт есть автор „Веверлея“» таковым не является, то «автор „Веверлея“» — не имя. Кроме того, указывает Рассел, поскольку имена произвольны, синонимичность «Скотта» и «автора „Веверлея“» является терминологическим решением, однако нельзя решить посредством терминологического выбора вопрос о том, является ли Скотт автором «Веверлея» или нет.

22

Начиная с 1940-х годов Рассел возвратился к своей первоначальной позиции, о чем свидетельствует его книга «Исследование значения и истины» (1940).

23

Однако позже в работе «Анализ сознания» (1921) Рассел перешел на позиции «нейтрального монизма», согласно которому реальность в своих предельных основаниях не является ни материальной, ни идеальной. Мир состоит из единого онтологически нейтрального «вещества», элементы которого могут стать психическими или физическими данными в зависимости от каузальных последовательностей, в которые они включаются. Сгруппированные по-разному, эти нейтральные элементы (вместо «чувственных данных» Рассел использует для их обозначения термин «перцепты»), с одной стороны, образуют внешний физический объект, а с другой стороны, служат ингредиентами индивидуального опыта, выступая, таким образом, предметом изучения как для физики, так и для психологии.

24

В неореализме четкое различие между ментальными актами и тем, на что эти акты направлены, служит обоснованием его центрального тезиса о том, что воспринимаемое и познаваемое сознанием существует независимо от актов восприятия и познания.

25

Подробнее см.: [Кюнг, 1999, с. 91–98].

26

Иногда, правда, Рассел высказывается в таком духе, что знание-знакомство означает знание о том, что объект имеет очевидные чувственные качества.

27

Имеется в виду то, что в математике чисто логическими средствами можно показать, что натуральные числа сводятся к классам или логически «конструируются» из них, а те, в свою очередь, редуцируемы к пропозициональным функциям. Эта идея редукции стимулировала Рассела к поискам более экономной метафизики и в других областях.

28

За этой теорией стоит довольно простая идея. Возьмем, к примеру, предложение «Средний ребенок в возрасте 6 лет имеет рост от 104 до 110 см». Хотя это предложение говорит о среднем ребенке, на самом деле оно имеет сложную логическую структуру и говорит об отдельных детях. В этом смысле средний ребенок является логической конструкцией из отдельных детей.

29

Рассел не сразу стал сторонником корреспондентной теории истины. После разрыва с абсолютным идеализмом в 1900 г. он, как и Дж. Мур, придерживался неореалистического представления о суждениях как нелингвистических нементальных комплексах. Согласно этому представлению, когда человек имеет некоторое верование-убеждение (belief), его сознание вступает в двустороннее отношение с этим комплексом. Истина и ложь при таком подходе трактуются как простые неанализируемые свойства суждений. В результате истинные и ложные суждения оказываются онтологически равноправными сущностями. К 1910 г. Рассела перестало удовлетворять такое понимание истины. В это время происходит его переход от «метафизики суждений» к «метафизике фактов». Тогда-то он и предложил новую трактовку верований-убеждений — так называемую теорию множественных отношений, которая включала истолкование истины как соответствия фактам. В этой теории верование-убеждение понималось как отношение между четырьмя разными вещами: субъектом (человеком, который имеет верование-убеждение), двумя объектами и связываемым их отношением. Так, например, верование-убеждение, о котором идет речь в предложении «Отелло верит, что Дездемона любит Кассио», есть отношение между Отелло (субъектом), Дездемоной и Кассио (объектами) и отношением любви. Это верование-убеждение истинно, если упомянутые объекты действительно связаны между собой отношением любви, т. е. если имеется структурный изоморфизм между этим верованием-убеждением и фактом (состоящим из Дездомоны, Кассио и отношения любви).

30

Ранее Рассел полагал, что термин «существование» используется в двух разных смыслах в «философии и повседневной жизни», с одной стороны, и в «символической логике» — с другой. В первом смысле существование может быть предицировано индивиду и этот смысл мы имеем в виду, когда «исследуем, существует ли Бог, когда утверждаем, что существовал Сократ, и отрицаем существование Гамлета. Сущности, с которыми имеет дело математика, не существуют в этом смысле: число 2, или принцип силлогизма, или умножение являются объектами, которые… не принадлежат к миру существующих вещей». Но в символической логике существование используется в другом — «определяемом и чисто техническом» — смысле: здесь существование А означает, что «А является классом, который имеет по крайней мере одного члена. Таким образом, все, что не является классом (например, Сократ), не существует в этом смысле», но равным образом все то, что существует в этом смысле, не существует в первом смысле, ибо «ни класс, ни его элементы… не находятся в какой-либо части пространства и времени, не имеют они и того вида сверхчувственного существования, которое приписывается Божеству» [Russell, 1905, p. 398–401]. В дальнейшем Рассел стал признавать только логический смысл существования, определяя его, правда, уже не в терминах классов, а в терминах пропозициональных функций.

31

Инстанциация (instantiation) свойства означает, что оно представлено, проявлено или экземплифицировано в каком-то случае.

32

Как известно, в своем письме к Людвигу фон Фикеру он так охарактеризовал свою работу: «Основное содержание книги — этическое… Моя книга состоит из двух частей: одна — это то, что содержится в книге, плюс другая, которую я не написал. И именно эта вторая часть является важной. Моя книга очерчивает границу сферы этического как бы изнутри, и я убежден, что это — единственная возможность строгого задания этой границы» (цит. по: [Сокулер, 1994, с. 34]).

33

В дальнейшем мы будем цитировать это издание, указывая в скобках номер фрагмента.

34

Модальный реализм — позиция, признающая реальное существование возможных миров. Поскольку понятие возможных миров используется в логической семантике для эскликации таких модальных понятий, как необходимость, возможность и т. п., этот реализм получил название «модального».

35

В принципе, согласно Витгенштейну, каждый тип изображения предполагает свой особый способ «проецирования», т. е. свою собственную форму представления изображаемого и конвенцию относительно связывания элементов образа с тем, что они изображают.

36

«Мысль содержит возможность того положения вещей, которое в ней мыслится. То, что мыслимо, также возможно» (3.02).

37

«Понять предложение — значит знать, что имеет место, когда оно истинно. (Следовательно, можно его понимать, не зная, истинно оно или нет.) Предложение понято, если поняты его составные части» (4.024).

38

Хотя устранение реляционных предикатов освобождает от необходимости гипостазирования отношений как особых онтологических сущностей, но в то же время это ведет и к некоторым затруднениям. В частности, как отмечает Кюнг, становится непонятно, как можно в таком случае различать разные отношения: ведь если факты представляют собой конфигурации не имеющих содержания, «бесцветных», объектов в логическом пространстве, то как выразить специфику разных отношений? [Кюнг, 1999, c. 110–111].

39

В этом случае знать значение отрицательного предложения не- p значит знать значение p и знать, в чем заключается применение операции отрицания к предложению. В более общем случае знать значение любого логически сложного предложения значит знать, как его истинность или ложность определяется атомарными предложениями, из которых оно состоит.

40

Это «опосредование» понимается следующим образом. Возьмем, к примеру, умозаключение «Все коровы суть млекопитающие. Все млекопитающие суть теплокровные животные. Следовательно, все коровы суть теплокровные животные». Для обоснования его правильности сначала в логике доказывается общая теорема: для всех а, b и с , если все а суть b, то если все b суть с , то все а суть с. Затем демонстрируется, как с помощью трех подстановок (вместо «а», «b» и «с» терминов «коровы», «млекопитающие» и «теплокровные животные» соответственно) и двух применений правила вывода modus ponens мы получаем нужное заключение.

41

«Каждое предложение логики есть изображенный в знаках modus ponens» (6.1264).

42

«Если, например, два предложения „p“ и „q“, связанные как „p ? q“, дают тавтологию, то ясно что q следует из p» (6.1221).

43

Оператор N представляет собой совместное отрицание произвольного числа высказываний, являющихся его аргументами. При наличии одного аргумента применение оператора N дает обычное отрицание, т. е. N (p) означает ~p; при двух аргументах мы получаем конъюнкцию отрицаний, т. е. N (p, q) означает ~p&~q; соответственно конъюнкция двух высказываний выражается N(N(p ),N(q )), а дизъюнкция — N (N (p, q)) и т. д. Если оператор N применяется к большему числу аргументов, то их необязательно перечислять и они могут быть заданы как класс, например функцией. Это позволяет выразить с помощью оператора N выражения с кванторами.

44

Если тавтологии всегда истинны, то противоречия гарантированно являются ложными.

45

В одной из своих работ Карнап так характеризует язык: «Язык, как его обычно понимают, это система звуков или, скорее, привычек их производить с помощью органов речи в целях коммуникации с другими людьми, т. е. в целях влияния на их действия, решения, мысли и т. п. Помимо речевых звуков, иногда в тех же целях используют другие движения или вещи, например жесты, написанные значки, сигналы, передаваемые с помощью барабанов, флагов, труб, ракет и т. п.» [Carnap, 1942, p. 3].

46

Название и строгое обоснование необходимости различения объектного языка и метаязыка было дано А. Тарским в его статье «Понятие истины в языках дедуктивных наук» (в 1933 г. эта статья вышла на польском языке, а в 1935 г. был опубликован ее английский перевод под названием «The Concept of Truth in Formalized Languages»). Вместе с тем идею о том, что логическую структуру одного языка можно описать в другом языке, Витгенштейн обсуждал в «Логико-философском трактате», но отверг ее на том основании, что мы получили бы в результате бесконечную иерархию языков, которая не сделала бы логическую структуру выразимой.

47

Задание условий истинности предложения осуществляется по схеме: «s» истинно в языке L тогда и только тогда, когда p, где «s» представляет собой имя произвольного предложения s объектного языка L, а p — перевод предложения s в метаязыке. Например, «snow is white» истинно тогда и только тогда, когда снег бел.

48

В эту серию входят «Введение в семантику» (1942), «Формализация логики» (1943) и «Значение и необходимость» (1947).

49

Понятие L — истинности служит у Карнапа экспликатом для понятия аналитической истины.

50

Карнап, безусловно, дает более строгие определения, используя для этого понятие «описание состояния», под которым понимает класс предложений языка, содержащий для каждого атомарного предложения или его самого, или его отрицание, но ни то и другое вместе, и не содержащий никаких других предложений. Это понятие задает полное описание возможного состояния универсума индивидов с их свойствами и отношениями, выраженными десигнаторами языка. Сегодня в философской литературе такое полное описание называют возможным миром, а экстенсионал и интенсионал определяют следующим образом: экстенсионал термина — это множество объектов в каждом возможном мире, относительно которых данный термин является истинным. Поскольку в разных возможных мирах множество, составляющее экстенсионал термина, может быть различным, то вводится функция f (M), значением которой в каждом возможном мире M является множество объектов, составляющих экстенсионал термина. Эта функция и называется интенсионалом термина.

51

Так, если P — свойство, входящее в интенсионал T, то предложение «Все T есть P» является аналитическим, а стало быть, необходимо истинным.

52

Вдохновила Карнапа на создание этой работы концепция «дефинициальной реконструкции мира», изложенная Б. Расселом в книге «Наше познание внешнего мира» (1914). Карнап определяет феноменалистический базис своей системы как «солипсический», а свою позицию — как «методологический солипсизм», подчеркивая, что выбор базиса — это вопрос методологии, а не метафизики, поэтому возможны и иные решения.

53

Под определением понятия а на основе понятий b и с Карнап имел в виду правило перевода всех предложений, в которых встречается а, в предложения, в которых встречаются только b и с. Осуществление этого перевода означало бы, что понятие а сводимо к понятиям b и с или строится из них, а в силу транзитивности отношения сводимости можно было бы показать, считал Карнап, что все понятия системы сводятся к ее базисным элементам.

54

Для Карнапа пересмотр эмпирического базиса был связан с выбором языка для его описания. Сначала в статье «Физикалистский язык как универсальный язык науки» (1931) он, не отказываясь от идеи языка, фиксирующего непосредственный опыт индивида, и называя его «монологическим протокольным языком», выдвинул концепцию физикалистского языка как своего рода посредника между монологическими языками, а затем, в статье «Проверяемость и значение» (1936), усовершенствовал свою трактовку физикализма, сформулировав концепцию «вещного языка». Предложения этого языка описывают наблюдаемые физические объекты и их наблюдаемые свойства, а предикаты образуют, согласно Карнапу, тот эмпирический базис, на основе которого могут быть введены все научные термины, включая психологические понятия.

55

Так, для определения диспозиционных предикатов Карнап разработал метод редукционных предложений, который фиксирует сводимость диспозиционных понятий к предикатам наблюдения только при некоторых условиях, оставляя их «открытыми» для уточнения в других контекстах. А в статье «Методологический характер теоретических понятий» (1956) сведение теоретических терминов к эмпирическим было представлено как сложная процедура, включающая использование постулатов теории и «правил соответствия», определяющих связь теоретических терминов с терминами наблюдения. В результате теоретические термины получают лишь частичную эмпирическую интерпретацию, что отвечает «открытости» научного знания, однако такая процедура уже не позволяла провести четкого различия между наукой и метафизикой.

56

Иногда Карнап высказывается более сдержанно. Он говорит уже не о невозможности интерпретировать внешние вопросы как теоретические, а о том, что пока ни одному философу не удалось дать подобной интерпретации [Carnap, 1963 a , p. 66].

57

Карнап пишет по этому поводу: «Онтологические тезисы относительно реальности или ирреальности определенных сущностей, тезисы, которые мы рассматриваем как псевдотезисы, мы заменяем предложениями или решениями, касающимися употребления определенных языков. Так, реализм заменяется практическим решением использовать реистский язык, феноменализм — решением использовать только феноменалистический язык, а традиционный психофизический дуализм — решением использовать дуалистический язык и т. п.», и далее: «если „реализм“ понимается как предпочтение реистского языка феноменалистическому то я также реалист» [Carnap, 1963 b , p. 869, 870].

58

Как говорит о Куайне один автор, «его первая чисто философская статья „Истина по конвенции“… содержит в зародыше многие из основных элементов его поздней философии», и, по сути, в этой статье нет ничего, что бы он позже отверг или серьезно изменил [Isaacson, 2004, p. 233].

59

Неслучайно, что свое главное философское произведение он назвал «Слово и объект».

60

Согласно Куайну, «знание, сознание и значение являются частями того же самого мира, с которым они соотносятся, и их следует изучать в том же самом эмпирическом духе, которым вдохновлено естествознание» [Quine, 1969, p. 26].

61

Он даже отмечает, что бихевиоризм в его истолковании лучше назвать «современным эмпиризмом»: «Эмпиризм этого современного вида, или бихевиоризм в широком понимании, отличается от старого эмпиризма радикальной экстернализацией. Cтарый эмпирист обращался внутрь к своим идеям, новый эмпирист обращается вовне к языку как социальному институту. Идеи выродились в значения, рассматриваемые как придатки слов. Старые, обращенные внутрь, эмпиристы — Гоббс, Гассенди, Локк и их последователи — были вынуждены формулировать свой эмпирический критерий, ссылаясь на идеи; и, делая это, они превозносили чувственные впечатления и с презрением отвергали врожденные идеи. Вместе с тем, когда эмпиризм экстернализируется, идея сама оказывается в немилости; в разговоре об идеях начинают видеть нечто неудовлетворительное, если только его нельзя перевести в разговор о диспозициях к вербальному поведению» [Quine, 1976, p. 58].

62

Экстероцепторы, или экстерорецепторы, — специализированные рецепторы, воспринимающие внешние раздражения; расположены на поверхности тела, включая слизистую носа, рта и т. п., иногда входят в состав особых органов чувств.

63

В частности, Куайн вводит понятия стимул-синонимии и стимул-аналитичности. Так, два предложения являются стимул-синонимичными для некоторого человека, если всякий раз, когда он соглашается или не соглашается с одним из них, он ведет себя аналогичным образом и в отношении другого (т. е. когда два предложения имеют для него одно и то же стимул-значение). Два таких предложения являются стимул-синонимичными для целого языкового сообщества, если они оказываются стимул-синонимичными для каждого члена этого сообщества. Предложение является стимул-аналитическим, если с ним соглашаются все члены языкового сообщества при любых обстоятельствах, независимо от имеющейся стимуляции.

64

Все декларативные предложения Куайн подразделяет на «устойчивые» и «предложения случая». Различие между ними состоит в том, что с устойчивыми предложениями человек, будучи спрошенным, соглашается или не соглашается даже при отсутствии соответствующих невербальных стимулов, тогда как предложения случая требуют наличия невербального стимула каждый раз, когда спрашивается о согласии с ними. Например, большинство людей согласились бы с устойчивым предложением «Существуют черные собаки», не будучи каждый раз побуждаемы к этому присутствием черной собаки, а для согласия с предложением случая «Эта собака черная» присутствие черной собаки необходимо. Среди устойчивых предложений Куайн выделает так называемые вечные предложения. Определяющей характеристикой таких предложений является то, что их истинностное значение остается перманентно закрепленным: «Вечное предложение может быть общим по характеру, или оно может сообщать о конкретном локальном событии. В последнем случае оно приобретает свой особый характер благодаря явному использованию имен, дат или адресов» [Quine, 1974, p. 63].

65

Как известно, Куайн подверг критике редукционизм логических позитивистов («вторую догму эмпиризма») с позиций радикального холизма. В его глазах наша система знаний представляет собой конструкцию, соприкасающуюся с опытом по краям; она подобна силовому полю, пограничными условиями которого является опыт. Центр этой конструкции занимают законы логики и математики, а также базовые принципы физики. Затем в направлении периферии располагаются другие виды знания (география, история и т. п.), а ближе всего к краю опыта находятся конкретные мирские истины. На границе же этой конструкции располагаются предложения наблюдения. Когда опыт поворачивается к нам неожиданной стороной, никогда нельзя заранее сказать, какое высказывание из совокупности научных положений будет отброшено; в принципе любое из них может быть пересмотрено или признано ложным.

66

Эту идею о семантическом первенстве предложений он называет «второй вехой эмпиризма», понимая под «вехами» те новые идеи, которые способствовали усовершенствованию трактовки эмпиризма. В качестве других «вех» Куайн указывает переключение внимания философов с идей на слова, холизм (переход от предложений к системам предложений), методологический монизм (отказ от аналитико-синтетического различия) и натурализм.

67

Эта концептуальная схема представлена Куайном в экстенсиональном языке исчисления предикатов.

68

От англ. proхy что означает «заместитель», «доверенное лицо». Подробнее см.: [Quine, 1992, p. 31–32].

69

Следует отметить, что обсуждение Куайном темы радикального перевода вырастает не только из его интереса к проблеме референции, но прежде всего из его критики аналитико-синтетического различия. В статье «Две догмы эмпиризма» он показал, что у нас нет критериев тождества для значений, а потому синонимичность значений оказывается пустым понятием. Его оппоненты (Р. Карнап, П. Грайс и П. Стросон), отстаивающие правомерность аналитико-синтетического различия, в ответ указывали на существование такого общепризнанного систематического способа установления синонимии, как перевод с одного языка на другой. Поэтому в «Слове и объекте» Куайн вновь обращается к дискредитации синонимии, избрав для анализа ситуацию «радикального перевода». В отличие от установления синонимии внутри языка, как, например, в тезаурусе, радикальный перевод является чисто эмпирическим предприятием и не может опираться на интуиции компетентных носителей языка. Обосновывая неопределенность перевода, Куайн стремился показать, что не существует факта синонимичности двух выражений, относительно которого переводчик мог бы ошибаться или быть правым. Таким образом, неопределенность перевода была призвана «забить последний гвоздь в гроб интенсиональных понятий» вроде синонимии значения.

70

Куайн, естественно, имеет в виду английский язык и предлагает описание того, как лингвист мог бы осуществлять поиск корреляций между особенностями английского языка и структурой туземного языка.

71

Мы не можем среди этих возможных переводов выделить какой-то один в качестве правильного, поскольку поведенческие реакции туземцев не позволяют различить, указывает ли он на кролика, неотъемлемую часть кролика или проявление кроликовости. Не помогут здесь ни указывающие жесты, ни дополнительные вопросы. Если же мы будем последовательно показывать на части кролика и спрашивать, является ли первый гавагай тем же самым, что и второй гавагай, то у нас, считает Куайн, нет никакой возможности установить, не имеет ли туземное выражение, которое мы интерпретировали как «тот же самый, что и», другое значение, а именно «неотъемлемая часть того же самого, что и».

72

С его точки зрения, даже математика не является аналитической дисциплиной в силу того, что она применяется в естественных науках и разделяет с ними их эмпирическое содержание. «Математика не впитывает свое эмпирическое содержание индуктивным путем, как полагал Джон Стюарт Милль, но впитывает его гипотетико-дедуктивным способом, характерным для теоретической науки» [Quine, 1985, p. 333]. Необходимый характер математических истин объясняется тем, что в случае конфликта между гипотезами, при формулировке которых используется математика, и экспериментальными данными математические предложения отбрасываются в крайне редких случаях.

73

Как отмечают многие критики, подобная переформулировка ведет к очень серьезным расхождениям со смыслом исходного предложения. Возьмем, к примеру, предложение «Мужество есть нравственная добродетель». Если мы переформулируем его, как предлагает Куайн, то получим следующее:? x (если x есть мужественный, то x есть добродетельный) или, иными словами, «Мужественные люди есть нравственно добродетельные люди». Однако условия истинности этих предложений не совпадают: первое («Мужество есть нравственная добродетель») можно считать необходимой истиной, тогда как второе («Мужественные люди есть нравственно добродетельные люди») вполне может оказаться ложным.

74

В своем сравнении трактовок относительности онтологии у Карнапа и Куайна мы будем опираться на статью Р. Хилтона: [Hylton, 2004, p. 115–160].

75

Будучи фаллибилистом до мозга костей, Куайн, конечно же, признавал, что теории, считающиеся истинными в одно время, могут быть в последующем отвергнуты, и в этом смысле истина для него, безусловно, является относительной.

76

В «Слове и объекте» Куайн рассматривает пример, когда химик, увидев зеленоватую примесь в пробирке, делает вывод о том, что там содержится медь. Подобный вывод — от предложения наблюдения «Это зеленоватое» к предложению «Там находится медь» — имеет в качестве своей предпосылки общее знание, имеющееся у химика. Куайн замечает по этому поводу: «Теория-посредник составлена из предложений, связанных друг с другом разнообразными способами, которые не так-то легко реконструировать даже в виде предположения. Имеются так называемые логические связи и имеются так называемые каузальные связи; но любые подобные взаимосвязи между предложениями в конечном счете должны быть следствием обусловливания предложений-реакций предложениями-стимулами. Если некоторые из этих связей в их более конкретном виде расцениваются как логические или каузальные, это происходит только благодаря обращению к так называемым логическим или каузальным законам, которые в свою очередь являются предложениями внутри теории. Теория в целом — в данном случае раздел химии плюс приложения из логики и других наук — является структурой из предложений, разнообразными способами связанных друг с другом и с невербальными стимулами посредством механизма условной реакции» [Quine, 1960, p. 11].

77

Как известно, Карнап и другие логические позитивисты считали, что протокольные предложения, фиксирующие непосредственный опыт субъекта, обладают бесспорной и абсолютной истинностью. Но в отличие от куайновских предложений наблюдения протокольные предложения являются принадлежностью феноменалистического языка, который наряду с физикалистским или «вещным» языком может быть предметом свободного выбора.

78

Хотя Куайн признает, что этого совокупного эмпирического содержания недостаточно, чтобы сделать выбор между теориями, которые являются эмпирически эквивалентными, но различаются своим концептуальным аппаратом. Это нашло отражение в его известном тезисе о недоопределенности теорий эмпирическими данными.

79

Напомним, что помимо философии позднего Витгенштейна и оксфордской философии обыденного языка (Г. Райл, Дж. Остин, П. Стросон и др.) в лингвистической философии также выделяют кембриджскую школу лингвистической терапии (Дж. Уиздом, М. Лазеровиц и др.), а также направление философской психологии (Г. Райл, Э. Энском, Н. Малколм и др.).

80

Это издание будет использоваться и в дальнейшем при цитировании «Философских исследований» Витгенштейна, поэтому для краткости мы будем лишь указывать в скобках после цитаты номер соответствующего фрагмента.

81

Витгенштейн называет предложения, выражающие подобные правила, грамматическими, однако его понимание «грамматики» отличается от общепринятого. Так, согласно его пониманию, нам следует отнести к грамматическим предложение «Каждый отрезок имеет длину», поскольку оно устанавливает употребимость выражения «длина отрезка» (в отличие, скажем, от выражения «длина сферы»).

82

Правда, в 1967 г., когда Грайсом были прочитаны в Гарварде лекции, оформленные затем в виде наиболее известной его работы «Логика и разговор», которая представляет для нас наибольший интерес, он уже покинул Оксфорд и переехал преподавать в Калифорнийский университет в Беркли.

83

Важно отметить, что Остин говорит не о предложениях как таковых, а об отдельных случаях употребления или произнесения того или иного предложения в конкретной ситуации, и эти случаи употребления предложения он называет высказываниями.

84

Следует отметить, что обязательным в этой структуре является присутствие локутивного и иллокутивного актов, но не перлокутивного, поскольку слова говорящего не всегда сопровождаются какими-либо изменениями в окружающем мире.

85

Если говорить точнее, то Грайс предложил различать в произнесении человеком А предложения X три компонента: 1) то, что означает само предложение C, 2) то, что сказал А в конкретном случае, произнеся X, и 3) то, что имел в виду А в этом конкретном случае, произнеся X. То, что А сказал, и то, что А имел в виду, может не совпадать; их различие можно продемонстрировать следующим примером. Профессора А просят дать оценку его ученику В, который претендует на должность преподавателя философии. Профессор дает следующую оценку: «М-р В имеет прекрасный почерк и всегда очень пунктуален». Согласно Грайсу, этими словами профессор А дает понять, что у его ученика нет способностей к философии, поскольку, если бы они у него были, профессор А, понимая, какой информации от него ожидают, обязательно сказал бы об этом.

86

Главным среди них является принцип рационального и кооперативного обмена информацией, ибо, согласно Грайсу, разговоры обычно не состоят из последовательности не связанных между собой замечаний; они представляют собой совместные усилия или совместную деятельность, направленную на достижение общих целей, и каждый их участник в какой-то мере признает эту общую цель. Этот принцип находит выражение в следующих постулатах: разговор должен быть настолько содержательным, насколько это требуется; человек не должен говорить то, что он считает ложным или во что у него нет серьезных оснований верить; разговор должен быть уместным; следует избегать непонятных и неопределенных выражений, быть кратким и последовательным и т. п.

87

Для этих логических следствий из сказанного Грайс вводит название «конвенциональная импликатура». В качестве примера конвенциональной импликатуры можно привести такой случай: человек произносит фразу: «Это не Сэм решил данную задачу», из чего следует, благодаря конвенциональному значению, связываемому с данной грамматической структурой, что кто-то решил данную задачу, тогда как фраза «Сэм не решил эту задачу» не имеет данного следствия.

88

Например, импликативное высказывание «p ? q» при ложном p считается истинным, а соответствующее ему выражение естественного языка «если p, то q» при ложном p мы вряд ли сочтем истинным. Более того, считает Стросон, когда в формальной логике импликация истолковывается как логическое следование, мы имеем в силу того, что «p ? q» эквивалентно «p&~q», внутренне противоречивое объяснение выражения «p логически влечет q».

89

Строго говоря, Стросон говорит о необходимости различать предложение, его употребление и конкретные случаи его произнесения, однако последний компонент не играет важной роли в его критике и мы его опустим.

90

В русском языке в обыденных контекстах вместо «истинно» чаще употребляется «верно», однако ради ясности изложения мы не будем учитывать такие детали.

91

Если принять, что утверждение является одним из видов иллокутивных актов, то, строго говоря, позиция Стросона состоит в том, что при помощи таких высказываний мы совершаем иной акт, чем утверждение.

92

Стросон признает, что выражение «истинно» имеет очень широкий спектр различных употреблений в повседневной речи; например оно может использоваться в вопросах «Истинно ли то, что…?» и тогда, по его мнению, оно функционирует в значении «неужели» (really) для выражения удивления, сомнения или недоверия. Однако Стросон не ставит себе задачи выявления всех нюансов употребления этого выражения.

93

Дж. Остин дал следующее оправдание такому доверию: «наш общий запас слов заключает в себе все дистинкции, которые люди считали нужным провести, и все связи, которые они находили важным установить на протяжении жизни многих поколений: эти дистинкции и связи наверняка являются более богатыми по составу и более оправданными, поскольку выдержали долгую проверку на выживание как наиболее целесообразные и тонкие, по крайней мере во всех обыденных и более или менее практических вопросах, по сравнению с тем, что вы или я, возможно, придумаем, сидя в наших креслах» [Austin, 1961, p. 182].

94

Английский термин «particulars» по-разному переводят на русский язык: и как «партикулярии», и «как единичности», и как «индивидуальные сущие», и как «индивидуальные сущности или объекты». В нашем изложении мы будем использовать все эти варианты.

95

Стросон выделил и другие признаки предиката, отличающие его от субъекта, такие, как многоместность и способность сочетаться с другими предикатами, подверженность отрицанию и неподверженность квантификации, однако в более полном и развернутом виде анализ различия между субъектом и предикатом представлен им в работе «Субъект и предикат в логике и грамматике» («Subject and Predicate in Logic and Grammar», 1974). Указанные логические особенности предиката объясняются теми функциями, которые он выполняет: с одной стороны, он вводит в суждение универсалию, а с другой — указывает на то, что партикулярия, представленная субъектом суждения, экземплифицирует эту универсалию. Согласно Стросону универсалии представляют собой способы классификации или объединения партикулярий, позволяющие образовывать структуры; это создает возможность отрицания предикатов, тогда как субъектные выражения отрицать нельзя. Функция указания на экземплифицированность универсалии, выполняемая предикатами, препятствует их квантификации и т. д.

96

Стросон не оставил без внимания вопрос о природе существования. В статье «Разве существование никогда не является предикатом?» (1974) он попытался объяснить существование как логически безупречный предикат, используя понятие экзистенциальной пресуппозиции.

97

Так, согласно Даммиту, в действительности Тарский не определил понятие «истинно-в-L» для переменной L. Вместо этого он показал, как определять одноместный предикат «s истинно L» для специальных формальных языков, не сказав ничего о том, что есть общего у этих определений, а стало быть, и у предикатов истинности для разных языков. Поэтому, если мы хотим знать, что есть истина, нам недостаточно знать, как условия истинности предложений отдельных языков зависят от семантических свойств их составных частей [Dummett, 1978, p. xx — xxi.

98

Приверженцами этой идеи были также Карнап, Куайн и др. Карнап писал: «знать значение предложения значит… знать, в каких из возможных случаев оно было бы истинным и в каких — нет» [Карнап, 1959, с. 40].

99

Например, в интенсиональных контекстах нельзя осуществлять подстановку коэкстенсиональных выражений salva veritate, возникают сложности с квантификацией и т. п.

100

В отличие от Куайна, считавшего, что полноценное понятие значения может быть выражено только с помощью интенсиональных понятий, и потому скептически относящегося к возможности создания теории значения, Дэвидсон надеется построить теорию значения, опираясь исключительно на ресурсы теории референции. Как мы увидим дальше, он связывает свои надежды с возможностью сочетать истинностно-условную концепцию значения предложения с теорией истины Тарского и с теорией радикальной интерпретации.

101

Иначе говоря, истинностное значение приписывается не самому предложению естественного языка, а конкретному случаю его произнесения в определенных условиях.

102

Именно поэтому s в T-предложениях должно быть структурным описанием p. В наиболее простом случае это выглядит так: «p и q» истинно, если и только если p истинно и q истинно.

103

Согласно Дэвидсону, значение есть «то, что является инвариантным в различных приемлемых теориях истины» [Davidson, 1984, p. 225]. Он надеется, что аналитические вопросы относительно общего понятия значения разрешатся в ходе размышлений над тем, как должна выглядеть конструктивная теория значения для конкретного языка [Davidson, 1984, p. xiii]. С одной стороны, это позволяет избежать тупика, в который нас склонны загонять вопросы вроде «Что такое значение?». С другой стороны, как отмечают критики, аналитические вопросы о значении, которые Дэвидсон оставляет на последнюю очередь, рискуют быть сметенными «под ковер». Ибо построение конструктивной теории значения не разрешит само собой аналитическую проблему. Если мы хотим знать, что значит для предложений быть истинными, недостаточно указать, какие предложения являются истинными в различных языках. Точно так же, если мы хотим знать, что значит для выражений иметь значение, недостаточно указать, какие выражения имеют значение в различных языках.

104

Важно отметить, что хотя Дэвидсон является сторонником теории значения как употребления, он осуждает «некритическое» использование в семантике таких понятий, как конвенция, лингвистическое правило, лингвистическая практика и языковые игры [Davidson, 1984, p. 171]. В связи с этим он указывает на необходимость различать вопросы нормативности и конвенциональности: первые касаются того, подчиняется ли значащая речь правилам, а вторые — того, должны ли подобные правила быть общими для говорящих. Для него «философы, превращающие конвенцию в необходимый элемент языка, смотрят на проблему не с той стороны. Истина, скорее, в том, что язык является условием для обладания конвенциями» [Davidson, 1984, p. 280]. Поэтому знание общих правил «не является ни необходимым, ни достаточным условием для успешной лингвистической коммуникации» [Davidson, 1994, p. 2].

105

Неопределенность интерпретации проявляется даже в простейших случаях. Допустим, кто-то указывает на китовую акулу со словами: «Там кит»; следует ли нам предположить, что он считает указываемое животное млекопитающим или же нам следует заключить, что он имеет в виду что-то вроде «очень большая рыба»? Стремясь понять другого, мы постоянно должны находить компромиссы между мнениями, которые мы ему приписываем, и интерпретациями, которые мы даем его словам.

106

Как признает Дэвидсон, это требование нельзя выполнить при задании условий истинности для предложений с индексикальными выражениями.

107

Теорией действия (action theory) называют исследования человеческого поведения в рамках аналитической философии. Хотя эта тема не является новой в философии, теория действия изменяет традиционный подход к ее рассмотрению: если обычно эта тема предполагает обсуждение таких проблем, как метафизическая природа субъекта действия, свобода воли и ответственность, то аналитических философов в основном интересует онтологический статус человеческих действий, их включенность в причинно-следственные отношения, их связь с психическими актами и состояниями и вытекающие отсюда способы их объяснения. Сосредоточив главное внимание на анализе «интенциональных» действий, аналитические философы, вслед за Элизабет Энском, определяют последние не как нечто такое, что предваряется особым психическим актом намерения, а как то, для совершения чего у человека имеются «разумные основания» (reasons), т. е. имеется желание достичь некоторой цели и есть представление о том, какими средствами это можно сделать. С помощью такого рода разумных оснований мы, как правило, объясняем поступки других людей и свои собственные. Но здесь возникает вопрос: какого рода отношение связывает человеческое поведение и разумные основания? До выхода статьи Дэвидсона «Действия, разумные основания и причины» (1963) считалось, что это отношение не может быть каузальным, а скорее всего является логическим. Главной целью статьи Дэвидсона было «отстоять старую и здравую позицию, согласно которой рационализация (объяснение с помощью разумных оснований. — Л.М.) является разновидностью каузального объяснения» [Davidson, 1980, p. 3].

108

К этому Дэвидсон добавляет довольно сомнительный аргумент, состоящий в том, что поскольку мы не можем различать факты без помощи описывающих их предложений, а один и тот же факт может быть описан многими предложениями (логически эквивалентными или различающимися только кореферентными единичными терминами), то отсюда следует, что «если высказывание соответствует одному факту, то оно соответствует всем» [Ibid.]; иначе говоря, существует один-единственный «Большой факт» (the Great Fact), которому соответствуют все истинные предложения.

109

Если при традиционном истолковании соответствие между закрытыми предложениями и фактами является одним и тем же для всех случаев, то выполнимость, имея дело с произвольными приписываниями сущностей или объектов переменным и позволяя объяснять выполнимость закрытых предложений в терминах как открытых, так и других закрытых предложений, является поэтому более вариабельным отношением.

110

Даммит пишет по этому поводу: «Когда я был студентом в Оксфорде в конце 1940-х годов, преобладающим философским влиянием пользовался Райл… Хайдеггер воспринимался только как предмет насмешек, слишком нелепый, чтобы в нем можно было всерьез видеть угрозу для той философии, которой занимались в Оксфорде. Врагом был, скорее, Карнап: именно его считали в райловском Оксфорде воплощением философской ошибки и прежде всего выразителем ложной философской методологии» [Dummett, 1978, p. 437].

111

Впрочем, следует отметить, что последний компонент ни у Фреге, ни у Даммита не играет какой-либо существенной роли.

112

Даммит использует термины «смысл» и «значение» как взаимозаменяемые.

113

Как известно, интуиционисты критикуют классическую математику прежде всего за неограниченное использование в ней закона исключенного третьего. В классической математике можно доказать A, опровергнув не-A, или показав, что А следует из В и из не-B. И в том, и в другом случае имеет место косвенное доказательство, опирающееся на закон исключенного третьего. Интуиционисты же признают только прямое доказательство.

114

В интуиционистской логике даются следующие (неформальные) определения для логических связок и кванторов: 1) для конъюнкции: p&q доказуемо, если и только если доказуемо p и доказуемо q; 2) для дизъюнкции: p ? q доказуемо, если и только если доказуемо p или доказуемо q; 3) для импликации: p ? q доказуемо, если и только если доказуемо, что доказуемость p трансформируется в доказуемость q; 4) для квантора существования:? xFx доказуемо, если и только если для некоторого объекта а доказуемо, что а есть в D, и доказуемо, что Fa (где D — область, над которой осуществляется квантификация); 5) для квантора всеобщности:? xFx доказуемо, если и только если доказуемо, что для каждого объекта a, если доказуемо, что а есть в D, то доказуемо, что Fa. Неожиданным следствием такого определения логических связок является то, что в отличие от классической логики, где связки и кванторы могут определяться друг через друга (например, (p ? q)?~(p&~q)), в интуиционистской логике это невозможно.

115

Термин «антиреализм» был введен им как общее название для позиций, на которых стоят противники реализма.

116

Подробнее о различении Кантом эмпирического и трансцендентального реализма см. выше Введение, примеч. 10.

117

Перечень не содержит, к примеру, классического спора по поводу универсалий и по поводу таких абстрактных сущностей, как значения и суждения; не упоминается в нем и дискуссия об онтологическом статусе возможных миров и многие другие.

118

По сути, согласно Даммиту, возможны четыре позиции: 1) можно быть реалистом в отношении класса высказываний и считать его редуцируемым («усовершенствованный реализм»); 2) можно трактовать этот класс высказываний реалистически, но отрицать его редуцируемость (наивный реализм); 3) можно отрицать реализм в отношении класса высказываний, принимая редуктивный тезис («редуктивный антиреализм»); и 4) можно отрицать реализм в отношении данного класса высказываний, но считать его нередуцируемым («открытый антиреализм») [Dummett, 1979, p. 5].

119

Хотя в другом месте Даммит высказывается иначе: «Феноменалисты традиционно не возражали против двузначности для высказываний о материальных объектах, а иногда даже открыто принимали ее. Тем не менее я счел нужным отнести их к антиреалистам на том основании, что их учение устраняет какие-либо рациональные основания для принятия двузначности для подобных высказываний и, будь они последовательными, они отвергли бы ее» [Dummett, 1996, p. 467].

120

Так, Беркли пишет: «Что существует большое разнообразие духов различных порядков и дарований, способности которых и по числу, и по размеру далеко превосходят те, которыми творец моего бытия наделил меня, — этого я не вижу оснований отрицать. И притязать с моей стороны определять по моей собственной, малой, ограниченной и тесной области восприятий, какие идеи неисчерпаемая сила верховного духа может запечатлеть в этих духах, было бы, конечно, величайшим безумием и дерзостью, ибо может существовать, насколько я в состоянии судить об этом, бесчисленное множество родов или ощущений, столь же отличных один от другого и от всего воспринимаемого мной, как цвета отличаются от звуков» [Беркли, 1978, с. 208].

121

В противовес сторонникам реализма в этике одни этические антиреалисты — сторонники так называемой теории ошибок — признают применимость реалистических истинностных значений к предложениям этики, но поскольку, по их мнению, не существует этических фактов, благодаря которым эти предложения были бы истинными, они настаивают на том, что все предложения этики являются ложными. Другие этические антиреалисты — эмотивисты, экспрессивисты и др., — напротив, просто отрицают, что предложения этики выражают суждения, а потому понятие истинностных значений к ним не применимо.

122

Тогда как ложным считается только то высказывание, применение к которому (принимаемого) оператора отрицания давало бы истинное высказывание.

Поэтому неслучайно, что исследование споров по поводу реальности прошлого и будущего составляет ключевую тему в философии Даммита.

124

Так, например, интенсионал термина «золото» формулируется в виде дескрипции «тяжелый, неокисляющийся, твердый металл желтого цвета, растворимый в царской водке» или в виде любой другой аналогичной дескрипции.

125

Другие философы (С. Крипке, Д. Каплан) получили такой же результат для имен собственных, индексальных выражений и т. п.

126

Поскольку эти теоретические тождества являются апостериорными истинами, признание их необходимого характера свидетельствует об отказе от учения, которое со времен логических позитивистов доминировало в аналитической философии и согласно которому необходимость отождествлялась с априорностью и аналитичностью.

127

Крипке отнес к категории жестких десигнаторов и имена собственные. Это означает, что связь между именами и их носителями носит необходимый, «жесткий» характер и не может измениться при изменении обстоятельств их употребления. Эти выражения, словно бирки, «пришпиливаются» к объектам, на которые они указывают. В отличие от них определенные дескрипции не являются жесткими десигнаторами, поскольку их референция определяется контекстом их употребления. Согласно известному примеру Крипке, имя «Фалес» и дескрипция «греческий философ, полагавший, что все есть вода», считаются, в соответствии с теми сведениями, которыми мы в настоящий момент обладаем, имеющими референцию к одному и тому же человеку, но если в ходе исторических изысканий вдруг выяснится, что Фалес, о котором упоминали Аристотель и Геродот, никогда не считал, что все есть вода, а этого мнения придерживался другой греческий философ-отшельник, о котором не знали ни Аристотель, ни Геродот, то совершенно очевидно, считает Крипке, что референция рассматриваемой дескрипции изменится, тогда как имя «Фалес» сохранится за тем, кому оно было дано при рождении. Более того, этот пример показывает, что дескрипция «греческий философ, полагавший, что все есть вода» (как, впрочем, и любая другая дескрипция) не может идентифицировать того, к кому следует применить имя «Фалес», даже если мы привыкли связывать ее с данным именем. Это означает, что свойства или характеристики, которыми, как нам представляется, должен обладать носитель имени, вовсе не определяют референцию данного имени и даже не составляют его смысла, ибо имена, согласно Крипке, имеют референцию, но лишены смысла.

128

Благодаря этому обстоятельству рассматриваемую концепцию называют также «каузальной теорией референции».

129

Согласно Патнэму, ученый, вводящий в теорию новый термин, рассуждает примерно так: «На мой взгляд, существует частица, ответственная за такие-то эффекты. Назову ее кварком». Но если в последующем научном исследовании выяснится, что никакая частица не удовлетворяет данной при введении термина «кварк» дескрипции, то означает ли это, что кварков не существует? Патнэм так не считает и предлагает принять «принцип полезности сомнения», согласно которому следует допустить, что ученый, вводящий новый термин с помощью некоторой дескрипции, примет разумную переформулировку этой дескрипции, если она окажется ошибочной и неспособной ни на что указывать. Благодаря этому принципу становится очевидным, что термин «электрон», как его использовал Бор, обозначает электроны, хотя в мире нет ничего, что в точности соответствовало бы дескрипции электрона, данной Бором.

130

Это выражение является названием работы Т. Нагеля, посвященной проблемам объективности и реализма, «The View from Nowhere».

131

Теория моделей — это раздел математической логики, в котором изучаются связи между синтаксическими свойствами формальных языков и семантическими свойствами их интерпретаций с помощью теоретико-множественных структур.

132

Согласно теореме Левенгейма — Сколема, если какая-либо теория, сформулированная в логике предикатов первого порядка, выполнима на некоторой бесконечной области, т. е. имеет бесконечную модель, то она выполнима и на конечной или счетной области. Эта теорема является довольно парадоксальным результатом. Допустим, если мы хотим задать систему аксиом, которые в качестве модели имели бы множество действительных чисел, которое, как известно, не является счетным, то, согласно теореме Левенгейма — Сколема, какую бы совокупность аксиом мы ни сформулировали, если она выполняется для действительных чисел, то она будет выполняться и для натуральных чисел. Это означает, что «посредством аксиом рассматриваемого типа невозможно отличить несчетную область от счетной или конечной» [Новиков, 1973, с. 182].

133

Известный сторонник научного реализма Д. Льюис так охарактеризовал этот аргумент: «Хилари Патнэм изобрел бомбу, угрожающую разрушить реалистическую философию, которую мы знаем и любим. Он поясняет, что способен не проявлять по этому поводу беспокойства и любит бомбу. Он приветствует Новый порядок, что бы он с собой ни принес. Но мы, продолжающие жить в районе назначения бомбы, не согласны. Бомба должна быть уничтожена» [Lewis, 1984, p. 221].

134

По мнению Патнэма, Кант показал, что говоря о каком-либо объекте, мы никогда не описываем его таким, каков он есть сам по себе независимо от его воздействия на нас, существ с определенной рациональной природой и биологической конституцией. И хотя Кант не сомневался в существовании независимой от сознания реальности (называя ее элементы вещами-в-себе или ноуменами) и утверждал, что придерживается корреспондентной теории истины, он в действительности отказался от идеи соответствия между вещами-в-себе и вещами-для-нас. Патнэм поясняет позицию Канта в этом вопросе следующим примером. Когда мы говорим, что стул сделан из дуба, это не означает, что мы приписываем ноуменальному объекту, соответствующему стулу, силу, воздействие которой на наши органы чувств заставляет нас воспринимать стул сделанным из дуба. По мнению Патнэма, Кант считал, что эта сила должна приписываться не отдельной вещи-в-себе, а всему ноуменальному миру, и поэтому никакого соответствия между вещами-для-нас и ноуменами нет.

135

Главное сходство касается трактовки истины. Хотя Даммит определяет истину как оправданную утверждаемость, а Патнэм — как рациональную приемлемость, это чисто терминологическое различие, поскольку и тот и другой связывают истину с понятием оправдания, или обоснования, которое мы имеем в пользу истинности того или иного высказывания.

136

Диспозиционные предикаты выражают свойства предрасположенности объектов реагировать определенным образом при определенных условиях и приобретать некоторый наблюдаемый признак. К числу диспозиционных предикатов, составляющих важную часть словаря науки, относятся такие понятия, как «растворимый», «плавкий», «ломкий» и т. п.

137

О неправомерности подобной интерпретации методологических результатов Рамсея и Крейга см.: [Карпович, 1978, с. 97–101], где, в частности, показывается, что хотя при элиминации теоретических терминов сохраняется дедуктивная систематизация теории, но теория утрачивает такие методологические преимущества, как простота, ясность, экономичность и т. п., и более того, не сохраняется индуктивная систематизация, осуществляемая теоретическими терминами в отношении языка наблюдения.

138

Основная идея этого определения состоит в следующем. Введя понятия истинного содержания теории (как класса всех ее истинных следствий) и ложного содержания (как класса всех ее ложных следствий), Поппер пишет: «Предполагая, что истинное содержание и ложное содержание двух теорий t 1 и t 2 сравнимы, можно утверждать, что t 2 ближе к истине или лучше соответствует фактам, чем t 1 , если и только если выполнено хотя бы одно из двух условий: а) истинное, но не ложное содержание t 2 превосходит истинное содержание t 1 ; б) ложное, но не истинное, содержание t 1 превосходит ложное содержание t 2» [Поппер, 2004, с. 389–390]. Однако, как показали ряд авторов, предложенное Поппером формальное определение правдоподобия не работает (см.: [Miller, 1974, p. 166–177; Tichy 1974, p. 155–160]).

139

См., напр.: [McMullin, 1992; Psillos, 1999; Niiniluoto, 1999].

140

Здесь можно в подтверждение сослаться на Патрицию и Пола Черчлендов, Фреда Дрецке, Рут Милликен и др.

141

Это высказывание Смарта показывает, что критика историцистов не прошла для научных реалистов даром, ибо они стремятся занять среднюю позицию между «плоским кумулятивизмом» логических эмпиристов и «дискретизмом», вытекающим из тезиса о несоизмеримости научных теорий. Признавая радикальные изменения в развитии науки (научные революции), они пытаются совместить их с сохранением идеи научного прогресса и преемственности в развитии научного знания.

142

Согласно этой теории, предикат «истинно» имеет очень ограниченное «техническое» использование в языке (например, для выражения таких общих высказываний, как «Все, что говорит Платон, истинно»); во всех же остальных случаях он может быть полностью элиминирован из контекстов, в которых используется, без потери какого-либо содержания, ибо утверждение «Р истинно» эквивалентно самому утверждению Р, поэтому какой-либо содержательный анализ этого предиката совершенно излишен, да и невозможен.

143

Интересно отметить, что важные шаги в этом направлении были осуществлены таким критиком реализма, как Л. Лаудан [Laudan, 1990, p. 267–297]. Лаудан показал, что даже если две теории являются эмпирически эквивалентными, т. е. имеют одни и те же дедуктивные связи с эмпирическими утверждениями, это еще не означает, что они равным образом хорошо подтверждаются эмпирическими данными. Дело в том, что подтверждение зависит в значительной мере от вероятностных отношений между теорией и данными, т. е. одни и те же данные наблюдения могут придавать разную вероятность истинности тех теорий, из которых они выводятся как логические следствия. Это соображение получило более серьезное обоснование и дальнейшее развитие в байесизме — влиятельном направлении в методологии науки, которое позволяет количественно, опираясь на понятие вероятности, оценить эпистемическую поддержку гипотез со стороны экспериментальных данных и проливает свет на различия в подтверждающей силе тех или иных наблюдаемых следствий из гипотезы.

144

Подробнее о дискуссии вокруг тезиса недоопределенности см.: [Макеева, 2009Й, с. 24–36].

145

Подробнее см.: [Мамчур, 2004, с. 60–76].

146

Англоязычные философы для выражения этой идеи пользуются выражением «truth-maker», которое на русский язык можно перевести только описательно.

147

Смысл этого аргумента сводится к следующему. Допустим, имеется теория T, согласно которой метод M является надежным для получения эффекта X в силу того, что M использует причинные механизмы С 1 , … , С n , порождающие, согласно T, эффект X. Допустим далее, что мы следуем требованиям T и других принятых вспомогательных теорий, чтобы воспрепятствовать в проводимом нами эксперименте действию факторов, которые могли бы повлиять на каузальные механизмы С 1,…, С n и тем самым помешать появлению X. Представим, наконец, что мы, применив метод M, получили эффект X. Чем еще можно было бы объяснить появление ожидаемого эффекта X, как не тем, что теория T , утверждавшая наличие причинно-следственной связи между С 1,…, С n и X , верно или почти верно описала эту причинно-следственную связь? Если этот «вывод к наилучшему объяснению» является убедительным, то разумно принять T как приблизительно истинную теорию.

Содержание