Язык, онтология и реализм

Макеева Лолита Брониславовна

Часть I. Модели соотношения языка и реальности в аналитической философии XX в.

 

 

Анализ языка служит ключом к выявлению структуры и содержания реальности. Такова позиция создателей аналитической метафизики, которые убеждены в том, что, изучая феномен языка, его общие черты и механизмы функционирования, можно составить представление и об онтологическом строении мира, т. е. установить, что имеет статус существующего. Конечно, речь здесь идет не о существовании отдельных конкретных предметов, так как эта задача решается эмпирическим путем. Речь идет о таких наиболее общих категориях, как физические вещи и процессы, свойства и отношения, абстрактные объекты вроде чисел и множеств, психические феномены и т. п. Что же из перечисленного можно признать существующим? Для большинства аналитических философов сам факт использования слова с тем, чтобы говорить о чем-то, еще не считается свидетельством существования этого чего-то, однако, полагают они, если разработать соответствующий метод анализа языка, то можно определить, каким требованиям должны отвечать языковые выражения, чтобы мы признали их обозначающими нечто существующее. Более того, с их точки зрения подобный анализ представляет собой единственный способ, каким философы могут решать онтологические проблемы.

На чем основывается эта убежденность в плодотворности анализа языка? Что служит оправданием для аналитической метафизики? В поисках ответа на этот вопрос философ неизбежно оказывается перед необходимостью разъяснить, как он понимает связь между языком и реальностью. Именно эта проблема — проблема соотношения языка и реальности — является ключевой для аналитической метафизики. Об этом свидетельствует тот факт, что многих ее представителей в значительно большей степени заботит решение данной проблемы, чем выстраивание собственно онтологической концепции.

Наше обращение к этой проблеме также неслучайно, поскольку она приобретает особое значение в контексте исследования природы аналитического реализма. Характеризуя, какая связь имеет место между языком и реальностью, философ тем самым ставит вопрос, является ли мир, который мы описываем с помощью языка, независимым от нас и нашего языка, т. е. обладает ли он реальным существованием, и, если да, то как можно обосновать веру в его объективность. Это означает, что так или иначе он решает вопрос о своем понимании реализма и об отношении к нему. Исследуя, как философ представляет себе связь между языком и реальностью, мы получаем хороший ракурс для рассмотрения его трактовки реализма.

Важно подчеркнуть, что при обсуждении соотношения языка и реальности аналитические философы обсуждают очень широкий спектр вопросов; иначе говоря, эта проблема имеет довольно сложную структуру, в которой можно выделить несколько наиболее важных составляющих.

Во-первых, эта проблема предполагает ответ на вопрос, что представляет собой язык, как он включается в систему взаимодействия человека и мира. Каковы его основные функции и какое место среди них занимает репрезентирующая функция?

Во-вторых, если язык — это система знаков, имеющих значение, то что следует понимать под значением слова — благодаря чему удается «вдохнуть жизнь» в простые звуки и начертания и сделать их языковыми символами? Как связаны между собой значение языкового выражения и то, что оно обозначает?

В-третьих, поскольку в аналитической философии центральными понятиями, выражающими отношение между языком и реальностью, оказываются понятия истины и референции, то встает вопрос о том, какое истолкование они получают и как они связаны между собой.

В-четвертых, поскольку в решении онтологических проблем аналитические философы опираются на анализ языка, то следует установить, каким должен быть этот анализ, а стало быть, какая логика лежит в основании языка и, главное, необходимо ли реформирование логической структуры языка (скажем, с помощью использования искусственных логически совершенных языков) в целях выявления онтологической структуры мира.

В-пятых, поскольку анализ аналитических философов направлен прежде всего на выделение языковых выражений, имеющих онтологическую нагрузку, т. е. обозначающих что-то существующее, то возникает вопрос, согласно какому критерию мы можем выделить эти языковые выражения. Иными словами, появляется необходимость сформулировать критерий существования, а вместе с тем и ответить на вопрос, что следует понимать под существованием.

Таким образом, предлагая свои решения для проблемы связи между языком и миром, аналитические философы, по сути, так или иначе отвечают на перечисленные вопросы. Учитывая сложную структуру этих решений, мы будем называть их «моделями соотношения языка и реальности», и наша задача будет состоять в том, чтобы показать, какие модели были предложены и как происходило их развитие, т. е. как менялись представления аналитических философов по этой ключевой проблеме. Мы отнюдь не претендуем на сколько-нибудь полное изображение развития этих представлений, поскольку для этого пришлось бы написать подробную историю практически всей аналитической философии. Наша задача куда более скромная и простая — представить то, что нам видится важными вехами на этом пути. Мы отобрали для изложения наиболее влиятельные и в то же время наиболее целостные и полные трактовки отношения между языком и реальностью, предложенные выдающимися аналитическими философами XX в. — Бертраном Расселом, Людвигом Витгенштейном, Рудольфом Карнапом, Уиллардом Ван Орманом Куайном, Питером Стросоном, Дональдом Дэвидсоном и Майклом Даммитом. Влиятельность этих трактовок не в последнюю очередь объясняется масштабностью и ясностью лежащих в их основании идей, представленных к тому же в чистом и прозрачном виде. Кроме того, в своем выборе мы руководствовались тем, что большинство из перечисленных философов предложили онтологические концепции, в которых они признали реальное существование определенного рода объектов и сущностей, поэтому их представления о соотношении языка и реальности проливают свет и на проблему истолкования и обоснования реализма, а она составляет главную цель нашего исследования.

 

Глава 1. Формальный язык, логическая семантика и мир

 

В этой главе описывается первый этап в развитии представлений о языке и мире в рамках аналитической философии. Главная особенность моделей соотношения языка и реальности, разработанных на этом этапе, состоит в том, что на них доминирующее влияние оказали идеи немецкого математика, логика и философа Готлоба Фреге. Созданная Фреге концепция новой логики, формально-логического языка и логической семантики задала ракурс рассмотрения связи между языком и тем, для описания чего этот язык используется, который в разных вариантах попытались реализовать такие философы, как Рассел, Витгенштейн и Карнап. Преимущество подобного подхода эти философы видели в том, что благодаря четкости логической структуры формального языка и точности его правил приобретают вполне обозримый вид отношения между элементами языка и структурными компонентами мира, которые они обозначают. В естественных языках, которые создавались стихийно и в ходе исторического развития подвергались воздействию самых разнообразных факторов, эти отношения скрыты под толщей случайных зависимостей, поэтому, осуществляя перевод выражений этих языков на логически совершенный язык, мы получаем возможность выявить онтологические предпосылки, лежащие в их основе.

Концепция языка Фреге и связанные с ней возможности логического анализа послужили стимулом для создания Расселом и Витгенштейном метафизических теорий под названием «логический атомизм». И хотя оба философа внесли важные изменения в эту концепцию, подстраивая ее под свои философские нужды, эти изменения во многом еще лежали в русле развития основных идей, сформулированных в философии языка Фреге. В духе этих идей Рудольфом Карнапом была разработана развернутая семантическая теория, названная им методом экстенсионала и интенсионала. Несмотря на то что логический позитивист Карнап был последовательным и непреклонным противником метафизики во всех ее формах, он дал определенное, согласующееся с его семантикой решение проблемы соотношения языка и онтологии в виде теории языковых каркасов. Именно эти теории Рассела, Витгенштейна и Карнапа будут в центре нашего внимания в этой главе, но начнем мы с Фреге.

 

1.1. Язык и онтология в философии Г. Фреге

Свое рассмотрение развития идей о связи между языком и реальностью в аналитической философии мы начинаем с изложения взглядов выдающегося немецкого мыслителя Готлоба Фреге (1848–1925), поэтому неизбежно возникает вопрос, насколько правомерен выбор такой отправной точки для нашего исследования. Есть очень серьезные возражения против отнесения Фреге к аналитической традиции, состоящие в том, что он был последовательным противником эмпиризма и номинализма — философских учений, доминирующих в аналитической философии, не разделял характерных для многих представителей этого направления антиметафизических и позитивистских установок и отнюдь не считал логико-лингвистический анализ единственным законным методом решения философских проблем. Однако это не помешало известному британскому философу Майклу Даммиту объявить Фреге «предтечей аналитической философии», а саму аналитическую философию охарактеризовать как «постфрегевскую». Даммит полагает, что эту философию в ее разнообразных проявлениях отличает от других школ «убеждение в том, что, во-первых, философского понимания мышления можно достичь посредством философского осмысления языка и, во-вторых, только таким образом можно достичь исчерпывающего понимания мышления» [Dummett, 1994, p. 4], поэтому аналитическая философия родилась, когда произошел «лингвистический поворот», и первым произведением, в котором можно усмотреть признаки такого «поворота», Даммит считает «Основания арифметики» (1884) Фреге. Мы не будем здесь касаться вопроса о том, насколько правомерна такая трактовка специфики аналитической философии, однако, на наш взгляд, Даммит в изрядной мере «осовременивает» идеи немецкого мыслителя, которые, как отмечает отечественный исследователь творчества Фреге Б.В. Бирюков, во многом «были прямой противоположностью этого философского направления» [Бирюков, 2000, с. 61–62]. Вместе с тем Фреге действительно оказал колоссальное влияние на развитие аналитической философии, которого нельзя не учитывать, особенно если рассматриваешь вопрос о взглядах аналитических философов на соотношение языка и реальности. И хотя сам немецкий мыслитель не связывал напрямую анализ языка с решением онтологических проблем, созданная им концепция языка и логики была воспринята многими философами как инструмент построения онтологии. Поэтому его идеи — вполне оправданная отправная точка для нашего исследования, правда, с некоторой оговоркой, состоящей в том, что основное внимание мы сосредоточим на тех аспектах его логико-философской концепции, которые получили «вторую жизнь» в аналитической традиции. Поскольку же Фреге не выводит свою метафизику из исследования языка, а, скорее, создает язык для определенной — заранее заданной — онтологии, мы вначале рассмотрим, какие категории сущего он признает во вселенной, а затем перейдем к его концепции языка.

Фреге очень необычный мыслитель, поскольку его творческий поиск осуществлялся на стыке философии и математики. Свою главную задачу он видел в том, чтобы подвести под арифметику надежное логическое основание, продемонстрировав возможность определения ее основных понятий и аксиом в терминах чистой логики. Таким образом, Фреге первым выдвинул программу обоснования арифметики путем сведения ее к логике, которая получила название «логицизм». Для выполнения этой программы он создал совершенно новую логику, осуществив первое аксиоматическое построение пропозиционального исчисления и построив теорию квантификации и исчисление предикатов, которые образуют ядро современной математической логики. Эта новая логическая система была сформулирована Фреге на специально разработанном им формально-логическом языке. Задавая интерпретацию этого искусственного языка, Фреге заложил основы логической семантики, однако если в дальнейшем при создании логических языков стали четко отделять их синтаксис (задание словаря исходных символов, формулировка правил образования и преобразования выражений языка и т. п.) от семантики (сопоставление категориям языковых выражений различных типов внеязыковых сущностей), то Фреге выстраивает синтаксис и семантику своей системы одновременно по мере введения новых знаков и выражений. Более того, семантика языка формулируется им с учетом уже имеющейся онтологии внеязыкового мира, для представления которой и создается язык. Однако следует отметить, что Фреге не просто взял стандартную онтологию для арифметики, которая включает теорию чисел и математический анализ, но внес в нее существенные дополнения и изменения, по-новому осмыслив многие математические понятия, прежде всего понятия функции, класса и числа.

Начнем с того, что Фреге включает в свою онтологию такие типы объектов, как функции и предметы, которые могут выступать в роли аргументов и значений функций. При этом он значительно расширил понятие функции, освободив ее от связи с числами и определив в качестве ее возможных аргументов и значений любые другие предметы, например физические вещи, людей и т. п. Помимо перечисленных он включил в число предметов два абстрактных объекта — «истину» и «ложь», которые являются аргументами и(или) значениями особой категории функций — так называемых логических функций. Частным случаем логических функций (с одним аргументом, определенным на области произвольных предметов, и «истиной» и «ложью» в качестве значения) у Фреге оказываются понятия, которые играют ключевую роль в его логической системе, ибо, относя к арифметике все то, что поддается счету, он полагал, что ее область совпадает с областью понятийного мышления [9]. Поскольку, по его мнению, понятие должно указывать, каким свойством нужно обладать предмету, чтобы подпадать под данное понятие, именно в понятиях он усматривал «основание существования классов». Отождествив понятие с общим свойством, которым должны обладать подпадающие под него предметы, а объем понятия — с классом этих предметов, Фреге ввел в свою онтологию такие важные сущности, как свойства и классы. Кроме того, он особо выделил еще два вида логических функций — отношения (функции с двумя аргументами, определенными на области произвольных предметов, и «истиной» и «ложью» в качестве значения) и пропозициональные функции, где и аргументами, и значениями выступают «истина» и «ложь», которые в дальнейшем стали называть истинностными значениями.

Таким образом, мы видим, что онтология Фреге довольно богата; она содержит физические вещи, людей, разнообразные абстрактные предметы (числа, классы, истинностные значения), функции, включающие понятия (свойства) и отношения. В последующем, когда его интерес сместился к естественным языкам, его онтология претерпела определенное изменение, поскольку в ней важное место стали занимать «смыслы» и «мысли» как объективные непсихические содержания мышления. Поэтому в целом онтологическую концепцию Фреге можно квалифицировать как реализм в традиционном смысле и, в частности, как математический платонизм, ибо, с его точки зрения, абстрактные предметы, хотя и не существуют в пространстве и времени и не могут воздействовать на органы чувств человека, тем не менее обладают таким же объективным существованием, как и конкретные физические вещи. Под «объективным» Фреге понимает существование, независимое от психических процессов, происходящих в голове человека, т. е. независимое от ощущений, восприятий и представлений. Поясняя, что он имеет в виду, он приводит в качестве примера экватор: мы не можем видеть экватор или ехать по нему, но от этого он не становится субъективным или иллюзорным, ибо высказывания о нем могут быть объективно истинными или ложными. В таком же духе он говорит и об абстрактных математических предметах (числах и функциях), которые, по его мнению, математик не может создавать: «он так же мало имеет на это право, как и географ; он тоже может лишь открывать то, что существует, и давать ему название» [Frege, 1884, S. 107–108; цит. по: Бирюков, 2000, с. 33]. В последние годы жизни, трудясь над работами, объединенными под общим названием «Логические исследования», Фреге развил далее свои онтологические идеи, сформулировав концепцию «трех царств»: царства физических вещей, царства психических явлений (представлений) и царства абстрактных предметов. Отличительной особенностью обитателей третьего царства, считает он, является их неизменный и вневременной характер. Свои онтологические идеи он дополнил и определенной гносеологической концепцией, которая главным образом касается вопроса познания человеком сущностей, принадлежащих к «третьему царству». Согласно Фреге, «если мы хотим выйти за пределы субъективного, мы должны понимать познание как деятельность, которая не создает познаваемого, а лишь схватывает существующее» [Frege, 1893, S. xxiv цит. по: Бирюков, 2000, с. 30]. Мысль как нечто объективное не нуждается для своего бытия в мыслящем человеке. «Если бы человек не мог мыслить и делать предметом своего мышления то, носителем чего он не является, то он, быть может, обладал бы внутренним миром, но окружающего мира для него не существовало бы» [Фреге, 2000, с. 338], поэтому мышление не создает мыслей — оно только схватывает, постигает их. Но если физическая вещь может быть «схвачена» с помощью органов чувств, то как мы «схватываем» мысль? Она не может быть представлена разным людям разными способами, считает Фреге, иначе она не была бы одной и той же мыслью; вместе с тем процесс постижения мыслей человеком, по его мнению, является «самым таинственным» из всего, с чем имеет дело человек [10].

Обрисовав в общих чертах онтологию, или область «обозначаемого», у Фреге, мы можем теперь перейти к области «обозначающего», т. е. к тому, каким образом многообразие онтологических сущностей представлено в знаках созданного им языка. В том, как он решает эту задачу, в не меньшей мере проявился его новаторский подход.

Следуя традиции, Фреге определил языковые выражения, обозначающие отдельные предметы из описанного им «универсума», как имена собственные. Однако в их число он включил не только привычные для нас имена собственные вроде «Сократа» или «Парижа», но также выражения, получившие в дальнейшем название «определенных дескрипций» (например «нынешний король Франции»), отождествив тем самым имя собственное с единичным термином. Более того, Фреге стал трактовать как имена собственные целые повествовательные предложения, которые, по его мнению, обозначают абстрактные предметы «истину» и «ложь». Назвав отношение между именем и обозначаемым им конкретным или абстрактным предметом именованием, Фреге выявил основные его свойства [11], но о них речь пойдет чуть позже.

Для обозначения функций он использовал категорию функциональных выражений, отметив такую их важнейшую особенность, как «ненасыщенность» или «невосполненность». На необходимость восполнения функциональных выражений указывает наличие в них переменных, вместо которых может быть подставлено имя предмета, благодаря чему само функциональное выражение превращается в имя предмета. Поскольку понятия являются частным случаем функций, обозначающие их выражения также являются ненасыщенными, и их восполнение именем предмета (например, путем подстановки вместо x в «x смертен» имени «Сократ») превращает их в предложения, которые являются истинными или ложными. Истолкование понятийных выражений как ненасыщенных позволило Фреге по-новому решить проблему единства суждения. Если в традиционной логике для связи субъекта и предиката суждения требовалась специальная предицирующая связка (copula), то у Фреге понятийные слова (а также слова, выражающие отношения) обладают предикативным характером уже в силу своей природы, и поэтому никакой специальной связки не требуется [12].

Что касается логических терминов, то Фреге использует в качестве исходных «импликацию» и «отрицание», а все остальные пропозициональные связки определяет через них. Кроме того, он изобретает кванторы; в результате переменные используются им не только для указания ненасыщенности функциональных терминов, но и для выражения всеобщности. Вместе с тем теория квантификации в представлении Фреге позволяет точными средствами выразить, что есть существование. Поскольку операция квантификации отделяется им от предикативного компонента квантифицированного суждения, существование перестает быть атрибутом, пусть и особым, отдельных предметов и превращается в свойство понятий [13]. Так, примененный к понятию, квантор существования означает, что при подстановке по крайней мере одного имени предмета это понятие превращается в предложение, имеющее в качестве истинностного значения «истину», т. е., иными словами, это понятие не является пустым. Поскольку существование является свойством понятий (или понятием второй ступени), то совершенно бессмысленно, считает Фреге, приписывать его отдельным предметам; например, по его мнению, «предложение „существует Юлий Цезарь“ не истинно и не ложно, оно не имеет смысла» [Фреге, 2000, с. 259]. Конечно, в своих повседневных высказываниях люди часто приписывают существование отдельным предметам, но то, что при этом имеется в виду, по мнению Фреге, лучше выражает слово «действительность» или «реальность» (Wirklichkeit), т. е. о предметах в этом случае следует говорить, что они являются действительными или реальными.

Простое соотнесение разных типов онтологических сущностей с категориями языковых выражений Фреге счел недостаточным для задания интерпретации языка и поэтому он разработал теорию смысла и значения [14], которая является квинтэссенцией его логической семантики и, более того, позволяет соединить, через посредство языковых знаков, конкретные и абстрактные предметы. Различение значения и смысла Фреге применяет к именам собственным [15], считая, что значением имени является предмет, который оно обозначает, а смыслом — информация, которую оно в себе несет. Необходимость такого различения он обосновывает тем, что два имени, обозначающие один и тот же предмет и соответственно имеющие одно и то же значение (например «Утренняя звезда» и «Вечерняя звезда»), могут сообщать нам разную информацию, и поэтому, скажем, утверждение тождества «Утренняя звезда есть Вечерняя звезда» является для нас когнитивно информативным (ибо отражает важное астрономическое открытие), тогда как «Утренняя звезда есть Утренняя звезда» — нет. Согласно Фреге, это обстоятельство объясняется тем, что эти два имени, обозначая один и тот же предмет, различаются по смыслу. Это же различение применяется им и к предложениям как особой категории имен собственных, но в этом случае значением выступает «истина» или «ложь», а смыслом — выражаемая предложением мысль.

Как же связаны между собой смысл и значение? Фреге трактует смысл как «способ представления» или «задания» предмета, обозначаемого именем, т. е. смысл указывает путь к значению имени. Поскольку один и тот же предмет может обозначаться разными именами, он может иметь разные способы представления. Вместе с тем, полагает Фреге, каждое имя может обозначать только один предмет, и смысл этого имени должен однозначно задавать данный предмет, т. е. никакие два имени не могут обладать одним и тем же смыслом, но разными значениями. Более того, имя не может не иметь смысла, хотя у него может и не быть значения, однако подобные «пустые» имена Фреге считал недопустимыми в языке науки и свой формальный язык строил таким образом, чтобы в нем все имена имели своих носителей.

Поскольку создаваемый Фреге формальный язык содержит сложные выражения, образуемые из простых (или исходных) терминов, то он рассматривает, как соотносятся части и целое в сложных выражениях в свете проведенного им различия между смыслом и значением, и формулирует следующую функциональную зависимость: значение сложного выражения есть функция от значения входящих в него частей, а смысл сложного выражения есть, соответственно, функция от смыслов этих частей. Более того, значение целого однозначным образом зависит от значения его частей, и если какая-либо часть лишена значения, то и целое лишено его. Так, согласно Фреге, предложения с пустыми именами не имеют истинностного значения.

Хотя логическая семантика Фреге включает в себя смыслы, построенный им язык является экстенсиональным, ибо объемы (экстенсионалы) понятий и значения играют в нем доминирующую роль. Как отмечает Б.В. Бирюков, «экстенсиональность была заложена в самом способе развертывания фрегевского исчисления» [Бирюков, 2000, с. 37]. Во-первых, в его логической системе истинностные значения сложных предложений однозначно определяются истинностными значениями составляющих их простых предложений (эти зависимости как раз и выражают упомянутые выше пропозициональные функции, и хотя Фреге не создал для их определения таблиц истинности, их идея была им уже намечена). Во-вторых, истинностное значение предложения считается в конечном счете зависящим от значения входящих в него имен, т. е. семантическая роль имен собственных состоит прежде всего в том вкладе, который они вносят в истинностное значение предложений. В случае квантифицированных предложений (например «для всякого x верно, что x есть P») это требует некоторого уточнения. Такое предложение истинно, если входящее в него понятие P «отображает» каждый предмет из области определения x на «истину», и ложно, если имеется такой x, что P отображает его на «ложь». Поскольку не все предметы в области определения могут быть поименованы, истинностное значение квантифицированных предложений зависит не только от значения входящих в них имен, но и от отображений непоименованных предметов. В соответствии с этим Фреге сформулировал важный для его логической системы принцип взаимозаменяемости, согласно которому значение сложного выражения не изменится, если входящие в него выражения будут заменены выражениями с тем же значением. Языковые контексты, в которых выполняется этот принцип, были в последующем названы экстенсиональными.

Большая заслуга Фреге заключается в том, что он попытался применить свои логические и семантические идеи к естественному языку, заложив тем самым традицию «переносить результаты, полученные в семантике точных языков, на анализ естественного языка, производя необходимые адаптирующие изменения» [Nelson, 1992, p. 54]. Это тем более удивительно, что немецкий мыслитель часто гневно обрушивался на недостатки естественного языка, провозглашая задачей логика и философа «освобождение от языка» или даже «борьбу» с ним.

Фреге осознает, что необходимость адаптирующих изменений вызвана тем, что естественный язык и даже тот язык, на котором говорят ученые, не является, строго говоря, экстенсиональным, поскольку его слова могут иметь разное значение в разных контекстах употребления. Поэтому во Введении к «Основаниям арифметики», где Фреге дает неформальное изложение своих идей, он формулирует известный «принцип контекстуальности», согласно которому «ставить вопрос о значении слов надо, учитывая их взаимосвязь» и «только в контексте предложения слова нечто обозначают» [Frege, 1884, S. xxii; цит. по: Бирюков, 2000, с. 496]. Именно этому принципу, считает Б.В. Бирюков, Фреге находит применение, когда рассматривает придаточные предложения. В таких предложениях подстановка имен с одинаковым значением может привести к изменению истинностного значения всего предложения, и, кроме того, нет однозначной зависимости истинностного значения сложноподчиненного предложения от истинностного значения содержащегося в нем придаточного предложения. Так, предложение «Петя знает, что Пушкин написал „Евгения Онегина“», может быть как истинным, так и ложным, хотя его придаточное предложение бесспорно истинно в любом случае. Поэтому Фреге предлагает рассматривать придаточные предложения как имеющие косвенное значение, т. е. их значением является не «истина» или «ложь», а то, что выступает их смыслом при их обычном — прямом — употреблении. В придаточных предложениях косвенное значение имеют и входящие в них имена собственные, т. е. их значением становится то, что при прямом употреблении было бы их смыслом.

Другое адаптирующее изменение связано с тем, что выражения естественного языка имеют, согласно Фреге, не только значение и смысл, но также «окраску» и «силу». Например, два предложения «А и В» и «Не только А, но и В» выражают одну и ту же мысль, но различаются по «окраске», т. е. «содержание предложения нередко превосходит содержание той мысли, которая в нем выражена» [Фреге, 2000, с. 331], и это дополнительное содержание как раз и выражает то, что Фреге называет окраской. Кроме того, предложения естественного языка, считает он, могут произноситься с разной «силой» — как ассерторические или как вопросительные. Вопросительные предложения (Фреге имеет в виду общие вопросы, требующие ответа «да» или «нет») совпадают по смыслу с соответствующими ассерторическими предложениями, и различие между ними состоит лишь в том, что в первом случае мы спрашиваем, являются ли выражаемые ими мысли истинными, а во втором случае мы утверждаем их истинность.

В завершении нашего изложения семантики Фреге уместно коснуться вопроса о роли в ней понятия истины. Как мы видели, истина представляет собой принципиально важный абстрактный предмет в онтологии Фреге, ибо даже саму логику он определяет как «науку о наиболее общих законах бытия истины» (цит. по: [Бирюков, 2000, с. 36]). По его мнению, человек не способен напрямую схватывать истину, но всегда постигает ее через конкретные предложения, которые ее обозначают. Конечно, говорит Фреге, мы можем выразить мысль, и не утверждая ее истинности. Когда же мы оцениваем мысль как истинную, мы «движемся от мысли к истинностному значению», однако это движение не означает, что имеется еще одна мысль о том, что первая мысль истинна. Отсюда следует, что, предваряя предложение, выражающее определенную мысль, словами «истинно, что», мы не сообщаем ему ассерторической силы, но просто выражаем туже самую мысль. В дальнейшем такого рода соображения легли в основу «избыточной» концепции истины (redundancy theory of truth).

Фреге высказал и немало других ценных и удивительных по своей глубине идей относительно значения, понимания языковых выражений, истины и иных семантических аспектов языка, которые, как мы увидим, продолжают оставаться в центре внимания аналитических философов.

Итак, подведем итоги. Размышления Фреге о языке и онтологии явились продолжением его исследований по логике и основаниям математики, нацеленным на сведение арифметики к логике. Он еще не воспринимал построение языка как задающее определенную онтологию, хотя желал он того или нет, но онтологические вопросы оказались у него тесно связанными с исследованием языка. Поскольку свой формальный язык он создавал для описания предметной области арифметики и для осуществления логицистской программы, отношение между языком и внеязыковой реальностью не представляет для него особой проблемы и не заключает в себе ничего загадочного. Можно сказать, что в его системе множество слов (имен собственных) просто отображается (в математическом смысле) на множество предметов, и поэтому отношение между знаками языка и элементами онтологии, которое он называет отношением именования, является прямым, конвенциональным и не требующим никакого обоснования. Фреге исключает из своего рассмотрения тех, кто использует язык, чтобы говорить о мире; они просто имеют в своем распоряжении готовую систему «язык-мир», никоим образом не влияют на природу связи между словом и предметом и не участвуют в механизмах установления этой связи. При таком подходе язык (langue в терминологии Ф. де Соссюра) берется в полном отрыве от речи (parole), что позволяет полностью отвлечься от всех иных его функций, кроме репрезентативной. В этом случае язык воспринимается исключительно как система знаков, используемая для описания внешнего мира.

Безусловно, такой подход был в каком-то смысле настоящим прорывом в представлениях о языке. В течение долгого времени в философии преобладала трактовка языковых выражений как «знаков идей», которая в основном опиралась на картезианское представление о том, что сознание и идеи отделены от внешнего мира «эпистемической пропастью», поэтому главная задача состоит в том, чтобы установить, как связаны между собой ментальные сущности и объекты в мире. Эта задача решалась по-разному: ментальные сущности или трактовались как причинно обусловленные физическими вещами (как, например, у Дж. Локка), или рассматривались как «естественные знаки предметов» в силу заложенной в природе разума направленности на объект (как, например, у Ф. Брентано), а уже потом эти ментальные сущности конвенционально связывались с языковыми выражениями. Таким образом, слова напрямую обозначали ментальные сущности и лишь опосредованно соотносились с объектами в мире. Фреге, вслед за Дж. С. Миллем, устранил «ментального посредника» в отношении между словом и объектом, создав «референциальную» или «денотативную» семантику.

Как мы видели, изгнав мысли и смыслы из сферы психического, Фреге поместил их в «третье царство» вневременных и неизменных предметов, которые в своем существовании не зависят от их схватывания кем бы то ни было. Практическим следствием этого онтологического решения стало отвержение психологизма в логике. Вместе с тем, как отмечает Даммит, важность отрицания ментального характера мыслей заключается не в той философской мифологии, которую оно породило, а «в той непсихологической направленности, которая была дана анализу понятий и суждений. И совершенно понятно, почему это привело к аналитической философии, к анализу мышления посредством анализа языка. Ибо если совершается первый шаг — изгнание мыслей и их компонентов из сознания — и философа не удовлетворяет онтологическая мифология, которой это изгнание дополняется, то выход один — попытаться найти что-то немифологическое, но объективное и внешнее по отношению к индивидуальному сознанию, что воплощало бы мысли, которые отдельный субъект схватывает и может принять или отвергнуть. Где еще это можно найти, как не в институте совместного языка?» [Dummett, 1994, p. 25]. Аналитические философы, как известно, вначале попытаются устранить эти абстрактные сущности посредством отождествления значения слова с его референцией, а затем — путем истолкования значения как употребления.

Восприняв этот антикартезианский и антипсихологический подход к языку, аналитические философы вместе с тем взяли у Фреге и созданную им концепцию языка и модель «язык-мир». Созданный Фреге искусственный язык не просто кардинально расширил возможности логической формализации мыслительных операций и мыслительного содержания, но и представил в ясном и четком виде определенные механизмы функционирования любого языка. Это сделало язык в чем-то более понятным и в то же время стимулировало философов к применению аналогичных формально-логических языков для анализа структуры человеческого знания и описания онтологической структуры мира. Не учитывая этого обстоятельства, очень трудно понять, как происходило развитие представлений о связи между языком и миром в рамках аналитической философии, которое в основном состояло или в уточнении и модификации предложенной Фреге модели в целях ее лучшей адаптации к решению онтологических проблем, или в ее преодолении и замене более адекватной моделью, но в любом случае она служила отправной точкой.

В оставшейся части этой главы мы рассмотрим тех философов, которые были лично знакомы с Фреге, испытали непосредственное влияние его идей и восхищались ими тогда, когда научный и философский мир не проявлял к ним особого интереса. Речь идет о Б. Расселе, Л. Витгенштейне и Р. Карнапе. Первый состоял с Фреге в переписке и был, можно сказать, «главным транслятором» его идей в англоязычном мире. Витгенштейн в 1911–1913 гг. трижды приезжал к Фреге в Иену и переписывался с ним. Неслучайно, что в Предисловии к «Логико-философскому трактату» он упомянул лишь «выдающиеся работы» Фреге и Рассела, назвав их «стимулировавшими» его мысли. Карнап слушал лекции Фреге по логике и основаниям арифметики в 1910–1914 гг., и по его признанию благодаря этим лекциям он «познакомился с настоящей логикой». Каждый из этих философов создал свою концепцию взаимосвязи языка и мира, но во всех этих концепциях хорошо просматриваются контуры фрегевской модели.

 

1.2. Логический атомизм Б. Рассела: язык как отображение структуры реальности

В 1918 г. Бертран Рассел (1872–1970) прочитал в Лондоне цикл лекций, которые в последующем были опубликованы в журнале «Monist» под названием «Философия логического атомизма». В этих лекциях он представил набросок всеобъемлющей философской системы, в которой постулировал строгий параллелизм между языком и миром. Благодаря этому провозглашенному параллелизму он счел возможным использовать методы логического анализа языка для раскрытия глубинной структуры реальности.

Рассел подверг суровой и жесткой критике предшествующую метафизику, однако «в основном его критика сводилась к тому, что метафизика давала неправильное объяснение мира, и Рассел полагал, что ему удалось выяснить, почему это произошло. Но он не отвергал саму задачу законченного объяснения мира и приближения к тому, что называл „окончательной метафизической истиной“» [Страуд, 1998, с. 512]. Основанием для его разрыва с прошлой философией послужила логика. Все прежние метафизические системы, по его мнению, опирались на аристотелевскую логику [16], а у Фреге он обнаружил идею совершенно другой логики, которая и вдохновила его на построение метафизики нового типа.

Таким образом, определяя свою позицию как «научную философию, основанную на математической логике», Рассел отнюдь не считал, что строение мира и его онтологический «состав» должны быть полностью отданы в ведение науки. Да, эмпирические вопросы нужно оставить науке, а вот вопросы о фундаментальных структурных особенностях вселенной (например, есть ли факты и что они собой представляют) принадлежат к компетенции философии. В статье «Логический атомизм» (1924) Рассел пишет: «Философия должна быть всесторонней и смелой, чтобы предлагать гипотезы о Вселенной, которые наука все еще не в состоянии ни подтвердить, ни опровергнуть. Но они должны быть представлены именно как гипотезы, а не, что часто делается, как бесспорные истины, подобно догмам религии» [Рассел, 1998, с. 35]. Однако для решения этих задач, как было сказано, философия должна вооружиться новой логикой.

Вера Рассела в могущество логики и логического анализа вполне объяснима. Как и Фреге, он был математиком, обратившимся к философии в связи с проблемой оснований математики. Как и Фреге, он увлекся логицистской идеей сведения всей «чистой» математики к логике. Когда в 1900 г. Рассел на Международном философском конгрессе познакомился с результатами Дж. Пеано по аксиоматизации арифметики, его программа построения всей математики как единой дедуктивной системы, опирающейся на минимальное количество понятий и основоположений, которые могут быть соответственно определены в логических терминах и выведены из чисто логических принципов, приняла вполне осязаемые очертания. В ходе осуществления этой программы Рассел построил формальный логический язык [17], который в своих принципиальных чертах совпадал с языком, используемым в этих же целях Фреге, но были и некоторые важные различия. Во-первых, Рассел стал применять более простую и наглядную, чем у немецкого логика, систему записи выражений формального языка, которая сохраняется до настоящего времени. Во-вторых, хотя Рассел, подобно Фреге, для описания логической структуры суждения использовал понятие функции, он сохранил для нее традиционное название «предикат». В-третьих, его логическая система содержала такой важный компонент, как «теория типов», созданная им для преодоления парадокса [18], который он обнаружил в теории множеств весной 1901 г. и который впоследствии был назван его именем. Однако наиболее важные изменения коснулись интерпретации формального языка и созданной в этих целях теории значения.

Рассел задает следующую интерпретацию для основных категорий языковых выражений в его формальном языке (имен, предикатов, «открытых» формул и предложений). Имена обозначают индивидов, а предикаты — свойства и отношения. Что касается предложений, то сначала Рассел считал, что они обозначают суждения, однако затем — ко времени создания логического атомизма — место суждений заняли факты [19]. Формулы, которые не являются предложениями («открытые формулы»), выражают пропозициональные функции, т. е. функции, областью определения которых являются индивиды или n-ки индивидов, а областью значений — суждения. Если взять, к примеру, предикат «есть философ» (P), то формула «x есть философ» (Px) выражает функцию, которая при подстановке в нее любого индивида из области значения (например, Сократа) превращается в предложение, и этому предложению приписывается в качестве значения суждение, говорящее о том, что Сократ есть философ. Это суждение истинно, если Сократ действительно является философом.

В целом Рассел отказался от фрегевского различения смысла и значения и выступил в поддержку теории значения, которую принято называть денотативной, поскольку, во-первых, она касается такой категории языковых выражений, как имена собственные, а, во-вторых, согласно этой теории, значением имени собственного является его носитель, т. е. значение имени отождествляется с его денотатом (референтом). Кроме того, Рассел исключил из категории имен собственных предложения и предикаты. По его мнению, предложение, указывающее на сложную сущность, состоящую из абстрактного свойства или отношения, обозначаемого предикатом, и индивидов, обозначаемых именами, которую он вначале истолковывал как суждение, а затем — как факт, не может эту сложную сущность именовать, поскольку в этом случае было бы невозможно указать, что именуют ложные предложения, а такие предложения отнюдь не лишены значения. Что касается предикатов, то в своей трактовке их значения Рассел фактически, как справедливо отмечает Г. Кюнг, уподоблял их именам индивидов, видя «в них подлинные имена определенных сущностей» [Кюнг, 1999, с. 91].

Как известно, на первом этапе, опираясь на эту денотативную теорию значения, Рассел вслед за А. Мейнонгом полагал, что все, что обозначается именем собственным, должно в каком-то смысле существовать — если не как вещь, имеющая реальное существование (eхistence), то как понятие, обладающее идеальным существованием (subsistence). В результате онтология, представленная им в работе «Принципы математики» (1903), содержала помимо привычных объектов внешнего мира такие сущности, как числа, множества, отношения, свойства и даже гомеровские боги и химеры. Однако подобная трактовка имен собственных как онтологически нагруженных языковых выражений наталкивалась на серьезные концептуальные затруднения, одно из которых связано с невозможностью отрицать существование чего-либо, не впадая в противоречие [20]. Действительно, если исходить из того, что значением имени собственного является его носитель и что предложение, содержащее имя, является истинным в том случае, когда имеется объект, обозначенный данным именем, и он обладает свойством, выраженным предикатом, то получается, что считающееся истинным предложение «Пегаса не существует» говорит следующее: существует объект (Пегас), для которого верно, что он не существует. Еще одно затруднение состоит в том, что если мы возьмем предложение «Нынешний король Франции лыс», которое считается ложным, то, согласно закону исключенного третьего, мы должны признать истинным его отрицание «Нынешний король Франции не лыс». Поскольку этого признать нельзя, мы оказываемся перед необходимостью отказаться от закона исключенного третьего как важнейшего логического принципа.

Для разрешения этих и подобных им концептуальных затруднений Рассел разработал специальный метод логического анализа, для которого в 1914 г. ввел название «философская логика». Он был убежден, что применение логических методов в решении философских проблем придаст философии научную строгость и определенность, свойственную математике. Ключевое место в разработанной им концепции анализа занимает различение логической и грамматической форм. Согласно Расселу, предложение имеет грамматическую форму, тогда как выражаемое им суждение имеет логическую форму. Иногда эти формы совпадают, а иногда нет, однако в определении истинностного значения предложения участвует именно логическая форма, поэтому, если не позаботиться о тех случаях, где логика и грамматика расходятся, то возникает опасность уподобления грамматических категорий логическим и соответственно онтологическим, что грозит серьезными метафизическими искажениями. В связи с этим стратегия Рассела состояла в том, чтобы для каждого проблематичного предложения S сформулировать логически эквивалентное ему предложение S 1 такое, что его грамматическая форма точно отображает логическую структуру суждения, выраженного в S и S 1 . Для ясного и однозначного представления логической формы Рассел стал использовать разработанный им формальный язык, приписав ему тем самым статус «логически совершенного» языка. Необходимость же подобного перевода на формальный язык он объяснял тем, что обыденный язык — это источник путаницы и неясности, которые на протяжении веков были причинами философских заблуждений.

Этот метод Рассел применил для анализа так называемых обозначающих выражений, т. е. всех тех слов и словосочетаний, которые, помимо имен собственных, могут выполнять в предложении роль подлежащего и среди которых наиболее важную категорию составляют определенные дескрипции («самая высокая горная вершина», «столица Франции» и т. п.). В статье «Об обозначении» («On Denoting», 1905) Рассел сформулировал «теорию дескрипций», которая стала ядром его философской логики. Согласно этой теории, определенные дескрипции по своим логическим функциям сильно отличаются от имен собственных: если имя обладает самостоятельным значением, то дескрипция — это неполный символ, приобретающий значение только в контексте целого предложения и исчезающий при переводе предложения в логически совершенный язык [21]. Так, предложение «Сократ смертен» в логически совершенном языке выражается формулой F(a), тогда как предложение «Нынешний король Франции лыс» представляет собой конъюнкцию из трех предложений, одно из которых утверждает существование человека, являющегося нынешним королем Франции, второе говорит о единственности такого человека, а третье приписывает ему свойство быть лысым. Подобный анализ устраняет иллюзию того, что выражение «нынешний король Франции» кого-то обозначает, и вместе с тем позволяет понять, как определяется истинностное значение рассматриваемого предложения. Поскольку среди ныне живущих людей нет человека, обладающего свойством «быть королем Франции», то первый конъюнкт в этом сложном суждении является ложным, а стало быть, ложным является и все суждение в целом. Благодаря такому анализу остается в неприкосновенности закон исключенного третьего, поскольку уже нельзя считать предложение «Нынешний король Франции не лыс» отрицанием предложения «Нынешний король Франции лыс». Аналогичным образом разрешается и проблема единичных отрицательных суждений существования: предложение «Пегаса не существует» переводится в предложение с квантором «Не существует такого x, что x есть Пегас», которое уже не содержит в себе ничего парадоксального.

Таким образом, при разрешении трудностей, с которыми столкнулась денотативная теория значения, стратегия Рассела, по сути, состояла в следующем: сохранить в неприкосновенности основные положения этой теории, но радикально сократить категорию имен собственных, опираясь на следующий принцип: если языковое выражение встречается в предложении, которое может быть преобразовано в логически эквивалентное ему предложение, не содержащее этого выражения, то данное выражение не является именем собственным, а стало быть, оно не несет и никакой онтологической нагрузки. Исключив определенные дескрипции из категории имен, Рассел на этом не остановился. Следующим видом выражений, к которым он применил свой метод логического анализа, стали имена вымышленных персонажей и объектов, которые он истолковал как «скрытые» или «сокращенные» дескрипции. К примеру, произнося «Пегас», мы, согласно Расселу, используем это выражение не как имя, обозначающее несуществующий предмет, а как, скажем, сокращение для дескрипции «крылатый конь Беллерофонта», так как при анализе предложений, в которых «Пегас» выступает в качестве подлежащего, это выражение будет исчезать, переходя в состав предиката в виде указанной дескрипции. Это означает, что предложения, содержащие пустые сингулярные термины, уже не лишены истинностного значения, как это было у Фреге, т. е. Расселу удалось тем самым сохранить крайне важный для него принцип: любое осмысленное предложение является либо истинным, либо ложным.

Поскольку такие выражения, как «Пегас», «Зевс» и т. п., традиционно считаются именами собственными, Рассел ввел название «логически собственное имя» для обозначения тех выражений, которые, по его мнению, не только грамматически, но и логически являются подлинными именами, а стало быть, обозначают нечто существующее. В различные периоды творчества он по-разному проводил границу между логически собственными именами и другими «обозначающими» выражениями. Если вначале в категорию логически собственных имен он включал обычные имена реальных людей и объектов («Скотт», «Лондон» и т. п.), то к интересующему нас времени он стал трактовать и их как «скрытые» или «сокращенные» дескрипции, отводя роль подлинных имен указательным местоимениям «это», «то» и т. п. [22] Удивительно, что выражения «это», «то», представлявшие для Фреге ничтожный интерес, у Рассела стали ключевыми выражениями, несущими основную онтологическую нагрузку. Почему это произошло? Ответ на этот вопрос дают две его теории — теория знания-знакомства и знания по описанию и теория «логических конструкций».

Подобно Декарту, Рассел стремился открыть основание всего нашего знания, не подверженное скептическому сомнению. Такое основание он обнаружил в знании, которое мы получаем в актах непосредственного восприятия и которое, по его мнению, исключает возможность ошибки. Однако, в отличие от Декарта, Рассел не считал, что на основе этого исходного знания можно достичь достоверности в отношении физических вещей, других людей и даже своего собственного «я». Знание такого рода вещей всегда является выводным или «производным», а потому подверженным ошибкам. Рассел обозначил эти два вида знания как «знание-знакомство» и «знание по описанию», и их различение напрямую связано с его теорией дескрипций: имя применяется только к тому, с чем человек непосредственно знаком, а дескрипции используются для выражения знания, которое мы получаем от других или выводим из наших непосредственных восприятий. Более того, в статье «Знание-знакомство и знание по описанию» (1910) Рассел выдвинул в качестве «основополагающего эпистемологического принципа» следующее положение: «Каждое высказывание, которое мы понимаем, должно состоять только из частей, с которыми мы непосредственно знакомы» [Russell, 1988, p. 23].

Так что же представляет собой это знание-знакомство? С точки зрения Рассела, это прямое и непосредственное отношение между сознанием и сущностями вне сознания. В «Проблемах философии» он пишет: «Способность быть знакомым с вещами, иными, чем оно само, является основной характеристикой сознания. Знакомство с объектами по существу состоит в отношении между сознанием и чем-то отличным от сознания; и это отношение образует способность сознания познавать вещи» [Russell, 1952, p. 42]. Подчеркивание Расселом непосредственного и прямого характера этого отношения во многом объясняется его неприятием идеализма. Идеалисты считали, что наше знание всегда опосредовано сложной структурой, о которой мы можем иметь априорное знание и которая обеспечивает наше знание о мире в той мере, в какой он является познаваемым. Отношение знакомства — это когнитивное отношение между сознанием и объектами, которое не опирается ни на какую структуру или теорию и в этом смысле является «беспредпосылочным» отношением. Сознание находится в прямом контакте с объектами вне его, и непосредственность этого контакта должна исключать возможность ошибок.

Представления Рассела о том, что может быть объектом знания-знакомства, менялись. И хотя он всегда включал в эту категорию чувственные данные, под которыми понимал цвета, звуки, запахи и т. п., тем не менее вначале он вовсе не считал, что наш непосредственный когнитивный контакт с миром осуществляется только через чувственное восприятие. Так, в неопубликованной работе «Теория познания» («Theory of Knowledge», 1913) он пишет: «Объект [знакомства] может быть в настоящем, в прошлом и вовсе вне времени; он может быть воспринимаемой партикулярией (particular), универсалией или абстрактным логическим фактом» (цит. по: [Hylton, 1992, p. 332]). В «Проблемах философии» помимо партикулярий (т. е. индивидуальных сущих) и универсалий в числе объектов «знакомства» упоминается также содержание наших сознаний (воспоминания, мысли, чувства и т. п.). Однако в работе «Наше знание внешнего мира» (1914) Рассел ограничил знакомство непосредственным знанием того, что дано нам в восприятии, оставив единственными объектами такого знания чувственные данные, хотя им самим, как мы увидим, он дал довольно широкую трактовку.

В этот период творчества (охватывающий и создание концепции логического атомизма) Рассел подчеркивал нементальный характер чувственных данных [23] в связи с тем, что в духе неореализма [24], сторонником которого он являлся, он четко различал ментальный акт знакомства и объект знакомства, который не является ментальным. Этот аспект чувственных данных призвана была подчеркнуть и концепция «сенсибилий», которую Рассел изложил в статье «Отношение чувственных данных к физике» (1914). Под сенсибилиями он понимает объекты вроде чувственных данных (т. е. имеющие такой же метафизический статус) с тем лишь отличием, что с ними никто не находится в отношении знания-знакомства. В этой статье Рассел отмечает, что признает лишь «физиологическую» субъективность чувственных данных, означающую «их причинную зависимость от органов чувств, нервов и мозга». Он пишет: «Если бы — per impossible — имелось человеческое тело, в котором было бы всё, кроме сознания, все эти сенсибилии существовали бы по отношению к этому телу и были бы чувственными данными, если бы в этом теле имелось сознание. Сознание добавляет к сенсибилии лишь осведомленность (awareness): все остальное является физическим или физиологическим» [Russell, 1914, p. 111]. Будучи независимыми от сознания, чувственные данные вместе с тем являются наиболее близкими к сознанию в том смысле, что никакой вносящий искажения посредник не может вмешаться в их отношение с сознанием, которое обладает поэтому достоверным знанием о них.

Следует отметить, что в трактовке онтологического статуса чувственных данных Рассел придерживался разных точек зрения. Вначале он истолковывал их как универсалии, представляющие собой такие абстрактные свойства, как «белизна», «квадратность» и т. п., которые в его формальном языке обозначались предикатами. В последующем, однако, он пришел к выводу, что чувственные данные представляют собой партикулярии, т. е. к ним относятся, скажем, не цвета как таковые, а конкретные цветовые пятна, и тогда словарь его логических имен собственных пополнился словами «красное», «твердое» и т. п., а в списке универсалий остались «неустранимые» абстрактные отношения [25].

Итак, знание-знакомство составляет фундамент всего знания. Важно подчеркнуть, что в отношении знакомства мы находимся с поименованными объектами, т. е. это знание не является пропозициональным [26]. Однако большая часть из того, что мы знаем, не является знанием-знакомством, ибо всякий раз, когда мы думаем или говорим о материальных вещах или других людях, слова, которые мы используем, не именуют их напрямую, а описывают, поэтому существенная часть нашего знания является знанием по описанию. По своему характеру такое знание является выводным. Стало быть, именно логика, которая является наукой вывода, позволяет нам продемонстрировать, как мы получаем такое дескриптивное знание.

Чтобы представить себе «масштабность» знания по описанию в структуре человеческих знаний, достаточно сказать, что даже суждения восприятия Рассел считал выводными. Так, на основе чувственных данных, например при восприятии сложного визуального пятна, мы делаем вывод, что «видим собаку». По его мнению, мы не можем иметь отношения «знакомства» с физическими вещами и другими людьми, поскольку наше знание о них подвержено сомнениям, иллюзиям и ошибкам, тогда как знание-знакомство является безошибочным. Когда мы делаем выводы от чувственных данных к физическим вещам, то что лежит в основе этих выводов? Как связаны между собой чувственные данные и физические вещи в онтологическом плане? В разное время Рассел по-разному отвечал на этот вопрос. В «Проблемах философии» он рассматривает физические объекты как причины чувственных данных, т. е. как независимые сущности. В этой работе ему важно было объяснить, как мы можем что-то знать (пусть и недостоверно) о физических вещах, не будучи «знакомыми» с ними. Поэтому, скажем, предложения физики он воспринимал как говорящие о физических объектах, а не о чувственных данных. Однако кардинально иным решением стала его концепция о материальных вещах как логических конструкциях из чувственных данных.

В работе «Наше знание внешнего мира» (1914) Рассел применил к эмпирическому материалу метод «логического конструирования», который, по его мнению, доказал свою плодотворность в логических и математических исследованиях [27]. По сути, концепция логических конструкций представляет собой теорию о значении предложений определенного вида, которая позволяет продемонстрировать, что предложения, говорящие о материальных объектах, в действительности являются предложениями о чувственных данных [28]. Так, эта теория означает, что предложения физики нуждаются в радикальной переинтерпретации, в результате которой станет ясно, что их истинность определяется уже не физическими вещами, а чувственными данными. Хотя эта теория говорит о значении предложений, она имеет серьезные онтологические следствия. Это связано с тем, что Рассел принимает важный принцип, вытекающий из его теории дескрипций: если символ встречается в предложении, которое может быть преобразовано в логически эквивалентное предложение, не содержащее этого символа, то этот символ не несет никакой онтологической нагрузки, т. е. не имеет референции ни к чему существующему. Отсюда вытекает, что концепция логических конструкций является методом «онтологической» редукции физических вещей. Рассел был настолько воодушевлен этой идеей, что объявил ее «высшей максимой научного философствования»: «везде где возможно, логические конструкции должны прийти на смену выводным данным» [Russell, 1914, p. 115]. Эта максима наилучшим образом согласовывалась с другим важнейшим принципом его философии, который он называл «бритвой Оккама»: «имея дело с любым предметным содержанием, следует выяснять, какие сущности оно содержит несомненно, и все выражать в терминах этих сущностей» [Russell, 1914, p. 112].

Хотя Рассел уповал на то, что метод логических конструкций должен поставить философию на научную основу, ему не удалось осуществить даже приблизительный перевод предложений о материальных объектах в логически эквивалентные им предложения о чувственных данных. Кроме того, поскольку чувственные данные являются личной принадлежностью отдельных людей, физика и все знание в целом оказываются основанными на «солипсическом» базисе. Это означает, что возможность знания о физическом мире и о других людях должна быть объяснена с учетом того факта, что субъект может иметь непосредственное знание только о своих собственных чувственных данных. Безрезультатный поиск такого объяснения самим Расселом, а также логическими позитивистами показал несостоятельность этого «методологического солипсизма».

Итак, мы рассмотрели основные идеи Рассела, которые вошли составными блоками в его метафизическую концепцию логического атомизма. Эта концепция выросла из стремления Рассела понять взаимосвязь между языком и миром, подкрепленного верой в то, что формальная логика, позволяющая построить логически совершенный язык, обеспечивает лучший путь к пониманию этой взаимосвязи.

Рассел использует в названии своей концепции слово «атомизм» с тем, чтобы противопоставить свою позицию монизму неогегельянцев, представлявших реальность как целостность, части которой внутренним и необходимым образом связаны друг с другом. Онтология, разрабатываемая Расселом, является плюралистичной. Еще одним следствием монизма неогегельянцев было то, что ни одно отдельное суждение не является целиком истинным или целиком ложным, ибо истиной обладает реальность в целом, понятая как Абсолют. Для Рассела такая позиция неприемлема: в его представлении мир состоит из дискретных фактов, которые могут быть помыслены и выражены в языке, и если предложения соответствуют этим фактам, то они, как отдельные «атомы», являются целиком истинными или целиком ложными. Определение «логический» в названии концепции призвано подчеркнуть, что атомы, которые имеет в виду Рассел, не следует смешивать с физическими атомами, это иные онтологические сущности. Логический атом — это онтологическое простейшее, выступающее пределом логического анализа знания.

Согласно Расселу, самая интересная вещь о мире, обнаруживаемая в ходе логического исследования, состоит в том, что наиболее фундаментальные черты реальности являются очевидными. Такой очевидностью обладает, с его точки зрения, составленность мира из дискретных фактов, которые, в свою очередь, составлены из метафизически простейших компонентов — партикулярий (индивидуальных сущих) и универсалий. Последние и представляют собой предельные «атомы», обнаружить которые можно только с помощью логического анализа языка, ибо Рассел постулирует параллелизм между онтологической структурой реальности и логической структурой (совершенного) языка: для того чтобы предложение утверждало какой-то конкретный факт, оно должно иметь логическую структуру, совпадающую с онтологической структурой факта.

Однако отображают реальность только атомарные предложения в силу того, что входящие в их состав логические имена собственные обеспечивают связь с миром, ибо если выражение является именем, то должна существовать конкретная вещь, обозначаемая данным именем. Атомарное предложение является истинным в том случае, когда оно соответствует атомарному факту, который рассматривается Расселом как сложная сущность, состоящая из универсалии, обозначенной предикатом, и партикулярий, поименованных логическими именами собственными. Истинность же молекулярных предложений, образуемых из атомарных при помощи логических связок «и», «или», «не» и т. п., определяется как функция от истинности составляющих их атомарных предложений. Но здесь возникает вопрос: если истинность атомарных предложений обусловливается их соответствием атомарным фактам, то существуют ли в мире факты, соответствующие отрицательным, конъюнктивным, дизъюнктивным и другим сложным предложениям? В случае конъюнкции Рассел считает, что предложение P&Q истинно в том случае, когда оно одновременно соответствует фактам, которые делают истинными P и Q соответственно. Нам не нужно иметь какого-либо сложного конъюнктивного факта, поскольку одновременного соответствия двум фактам достаточно для объяснения истинности конъюнкции. Сходные соображения он высказывает в отношении дизъюнкции: истинность дизъюнктивных предложений вполне объясняется их соответствием одному или двум соответствующим фактам, без допущения дизъюнктивных фактов, поэтому, подобно конъюнкции, дизъюнкция ничего не обозначает в мире. Однако в отношении отрицания позиция Рассела иная, ибо он признает существование отрицательных фактов. Истинность отрицательного предложения не- P не может быть обусловлена соответствием факту, который делает истинным P , ибо такого факта не существует. Тогда какому другому факту это предложение могло бы соответствовать? Рассел не видит иного выхода, как признать, что истинное отрицательное предложение соответствует факту, в который помимо обычных компонентов входит также абстрактный элемент, обозначенный «не». Включает он в свою онтологию и «общие» факты, соответствующие предложениям с кванторами, — на том основании, что общие суждения, как правило, не являются логическим следствием из какой-либо совокупности единичных суждений, а стало быть, должны существовать общие факты, не редуцируемые к единичным фактам. С определенными колебаниями Рассел признает существование «неэкстенсиональных» фактов, соответствующих предложениям с пропозициональными установками (выражениями вроде «считает, что», «надеется, что» и т. п.), полагая, что их истинность нельзя объяснить с помощью фактов, соответствующих входящим в них придаточным предложениям.

Как мы видим, в установлении Расселом онтологической структуры мира ключевую роль играет принцип «соответствия», лежащий в основе его трактовки истины. Таким образом, Рассел принимает корреспондентную теорию истины, хотя и вносит в нее некоторые важные уточнения [29]. С его точки зрения, предложение (или суждение) P истинно, если и только если в мире имеется некоторый факт, который это предложение точно описывает. Точное описание означает совпадение логической структуры предложения и онтологической структуры факта, поэтому для Рассела истина — это простое и единообразное структурное соответствие, или конгруэнтность, благодаря которому обеспечивается согласие выраженной в языке мысли с объективным фактом. Итак, в представлении Рассела связь между языком и реальностью имеет два аспекта: во-первых, это структурное соответствие между предложениями и фактами, благодаря которому предложения являются истинными, и, во-вторых, это прямая связь между логическими именами собственными и партикуляриями, так что если какое-то выражение является именем собственным, то должна существовать партикулярия, обозначаемая этим выражением.

Важную часть концепции логического атомизма Рассела составляет трактовка существования. Ко времени создания этой концепции его позиция в данном вопросе четко определилась [30]. Заявляя, что «немыслимое количество ложной философии возникло из-за непонимания того, что означает „существование“» [Russell, 1956, p. 234], он вслед за Фреге считает, что точное значение «существования» передает экзистенциальный квантор, но, если Фреге полагал, что этот квантор выражает свойство понятий, то Рассел говорит о пропозициональных функциях. По его мнению, «существование есть по существу свойство пропозициональной функции. Оно означает, что эта пропозициональная функция истинна по крайней мере в одном случае» [Russell, 1956, p. 232], т. е. свойство или отношение, выражаемое этой пропозициональной функцией, имеет хотя бы одну «инстанциацию» [31]. Отсюда следует, что «индивиды, имеющиеся в мире, не существуют, или, скорее, бессмысленно говорить, что они существуют, и бессмысленно говорить, что они не существуют» [Russell, 1956, p. 252]. Поэтому рассуждение: «Люди существуют. Сократ — человек. Следовательно, Сократ существует» — столь же ошибочно, как рассуждение: «Люди многочисленны. Сократ — человек. Следовательно, Сократ многочислен».

В этой трактовке существования смыкается философия языка и эпистемология Рассела. Поскольку предложения, в которых индивиду предицируется существование, должны, согласно теории дескрипций, переводиться в предложения с экзистенциальным квантором, в которых говорится, что существует нечто, что обладает такими-то свойствами, существование оказывается связанным с инстанциацией свойств и отношений, а именно они-то и являются содержанием актов знания-знакомства. В этом, на наш взгляд, проявляется и особенность расселовского реализма. С одной стороны, он безусловно является сторонником неореализма и свое обоснование объективного и независимого от сознания существования определенных сущностей (в его случае — чувственных данных) строит в духе этого подхода. С другой же стороны, его неореализм приобретает «лингвистический» оттенок, поскольку в выявлении этих простейших метафизических атомов ключевая роль отводится им логическому анализу языка. Не желая признавать, что каждый компонент суждения связан с чем-то существующим, Рассел разработал метод, позволяющий установить, какие языковые выражения несут на себе онтологическую нагрузку. С помощью этого метода он попытался элиминировать из языка ничего не обозначающие выражения и предложил соответствующую переформулировку истинных предложений с тем, чтобы по их логической структуре можно было судить об онтологической структуре описываемых предложениями фактов.

Однако здесь неизбежно встает вопрос о том, почему должен существовать параллелизм между простейшими лингвистическими «атомами» и базовыми элементами реальности и почему следует принять в качестве простейших, далее не разложимых метафизических «атомов» мира чувственные данные. Рассел не дал прямого ответа на этот вопрос. Можно предположить, что предложенное им онтологическое решение мотивировалось эпистемологическими соображениями. Ведь если признать чувственные данные базовыми элементами реальности, то у нас появляется шанс объяснить, как возможно познание мира. Именно отношение знакомства, по Расселу, дает ответ на вопрос о том, как нашим мыслям и нашему языку удается быть мыслями и языком о мире, внешнем по отношению к нашему сознанию. Это отношение является тем местом, в котором происходит непосредственный контакт между реальностью и познающим субъектом; через это отношение субъекту «открывается» мир, а поэтому те сущности, которые познаются в актах знания-знакомства, и являются простейшими метафизическими элементами мира.

В качестве заключения отметим еще некоторые важные, на наш взгляд, особенности расселовской концепции о связи между языком и реальностью.

Во-первых, модель языка Рассела в своих основных чертах воспроизводит фрегевскую модель. Это проявляется и в том, что образцом и квинтэссенцией языка для Рассела выступает формально-логический экстенсиональный язык со строго заданной структурой, и в том, что язык берется им в его одной-единственной функции — быть репрезентацией внеязыковой сферы, и в том, что отношение между именем и его референтом трактуется им как простое и единообразное. Человек в этой модели представлен лишь как субъект, акты знания-знакомства которого являются каналом для установления референции имен.

Во-вторых, хотя Рассел отказался от «трехуровневой» семантики Фреге («знак-смысл-значение») и разработал «двухуровневую» семантику («знак-значение»), это не имело еще радикальных последствий для онтологии, поскольку, как отмечает Г. Кюнг, «в двухуровневой семантике область отображаемой реальности может включать в себя такие же абстрактные сущности, как входящие в область смысла в трехуровневой семантике» [Кюнг, 1999, с. 94].

В-третьих, в концепции Рассела стала более явной одна черта, свойственная в какой-то мере и представлению Фреге о соотношении и языка, и реальности. Эта концепция опирается на предположение о том, что существует один-единственный язык (имеется в виду язык, логический анализ которого может быть использован в метафизических исследованиях) и ему противостоит один-единственный мир, структура которого отображается в структуре этого единственного языка. Более того, отношение между языком и миром является твердо установленным и неменяющимся.

В-четвертых, логический атомизм Рассела включает в себя не только онтологию дискретных «атомов», но и своеобразный «семантический атомизм», состоящий из двух частей — «атомизма истины» и «атомизма значения». Согласно атомизму истины, каждое атомарное предложение (или суждение) является полностью истинным или ложным независимо от других атомарных предложений. Согласно атомизму значения, языковое выражение обладает значением благодаря отношению между словами и миром, т. е. благодаря отношению референции. Это отношение предшествует тому, какую роль данное выражение выполняет в языке, и устанавливается независимо от этой роли. Соответственно референция трактуется как первичное отношение между языком и миром, а истина как отношение между предложениями и фактами устанавливается в том случае, когда составные части этих предложений имеют референцию к чему-то существующему.

Наметив контуры грандиозной метафизической системы, в рамках которой логически совершенный язык обеспечивал философов инструментом для описания реальности, Рассел, однако, вскоре забросил над ней работу и обратился к решению иных проблем. Дальнейшее обсуждение этой темы было продолжено Витгенштейном, предложившим в «Логико-философском трактате» (1921) свой вариант логического атомизма.

 

1.3. Логический атомизм Л. Витгенштейна: язык как образ реальности

«Логико-философский трактат» Людвига Витгенштейна (1889–1951) занимает особое место среди философских произведений XX столетия. Он выделяется не только своей необычной стилистикой и оригинальным построением, но прежде всего загадочностью, которая окутывает некоторые из его ключевых идей. В какой-то мере это объясняется тем, что Витгенштейн, говоря словами Пауля Энгельманна, «вывел определенные логические следствия из мистического, в своей основе, отношения к жизни и миру» (цит. по: [Munitz, 1981, p. 180]). В своей работе он, с одной стороны, предложил решение проблем, которые говорят о его близости к Фреге и Расселу, а с другой — создание «Трактата» было продиктовано совсем иными интересами: Витгенштейна глубоко волновали этические вопросы — смысл жизни, природа добра и зла [32]. Ценность и значение этих двух ключевых тем «Трактата» по-разному оценивается и теми, кто воспринял идеи австрийского философа, и теми, кто занимается исследованием его творчества. В своем кратком рассмотрении «Трактата» мы ограничимся лишь обсуждением концепции логического атомизма, но не потому что, на наш взгляд, она более всего заслуживает внимания, а потому что наша цель — понять вклад раннего Витгенштейна в развитие представлений о связи между языком и миром в рамках аналитической философии.

Несомненно, Витгенштейн продолжил линию Фреге и Рассела, ибо к проблемам, обсуждаемым в «Трактате», он пришел во многом благодаря своему интересу к основаниям математики и знакомству с трудами этих двух мыслителей. От них он унаследовал ряд важных идей, специальную терминологию и многие концептуальные различения. Более того, предложенный им вариант логического атомизма во многих важных аспектах совпадает с расселовским вариантом этого учения, однако в то же время не следует преувеличивать близость Витгенштейна к его «предшественникам». Неслучайно, что, когда «Трактат» был завершен и Витгенштейн ознакомил с ним Фреге и Рассела, их реакция его разочаровала. Как он с горечью отмечает в одном из своих писем (см.: [Munitz, 1981, p. 170]), Фреге искренне признался в своем полном непонимании этой работы, а Рассел дал ей неверное истолкование.

Сходство в концепциях логического атомизма Рассела и Витгенштейна обусловливается тем, что и тот и другой философ видят в логическом анализе языка инструмент, с помощью которого можно обнаружить онтологически простейшие элементы мира. Необходимость такого анализа оба оправдывают несовпадением грамматической и логической форм предложения; так, по словам Витгенштейна, язык «переодевает» мысли, скрывая под лингвистическим обличьем их подлинную логическую форму. Оба мыслителя постулируют строгий параллелизм между логической структурой предложения и онтологической структурой факта и в своем анализе опираются на экстенсиональный формально-логический язык со строго заданной структурой. Однако в реализации этого общего подхода у них обнаруживаются серьезные расхождения, которые, как мы увидим, вызваны их разным истолкованием логики.

Различия начинаются уже с трактовки логических атомов. Если Рассел четко указывает, что понимает под последними чувственные данные, то Витгенштейн не дает их точного определения и не приводит примеров, однако из того, что он говорит о них, можно заключить, что это индивидуальные объекты или предметы, ибо они просты, устойчивы, неизменны и образуют «субстанцию мира». Они не имеют формы, цвета и всех тех привычных свойств, которыми обладают окружающие нас вещи в повседневной жизни, но они являются тем, что составляет или образует подобные вещи и их свойства. Из-за отсутствия у них привычных свойств мы не можем описывать эти простые объекты, но можем лишь именовать их. Главной особенностью простых объектов является их способность вступать в комбинации или конфигурации друг с другом, ибо «…мы не можем мыслить никакого объекта вне возможности его связи с другими» (2.0121) [Витгенштейн, 2008, с. 38] [33]; возможность же такой связи заложена в самом объекте. Каждая возможная конфигурация объектов представляет собой положение вещей, которое Витгенштейн, вслед за Расселом, называет атомарным фактом. «Для предмета существенно то, что он может быть составной частью атомарного факта» (2.011). Вместе с тем все изменения в мире связаны с разрушением одних конфигураций объектов и возникновением других: «объект есть постоянное, существующее; конфигурация есть изменяющееся, неустойчивое» (2.0271).

Заложенные в объекте возможности комбинирования с другими объектами Витгенштейн характеризует как логическую «форму объекта». Эта форма определяет отличительное для каждого объекта «пространство» возможностей. Объекты, таким образом, не наделены каким-либо особым содержанием, которое можно было бы постичь. Мы можем понять, как скомбинированы или упорядочены простые объекты, но мы не можем знать, каковы они сами по себе, и эта их метафизическая «скрытость» есть нечто существенное для них.

Таким образом, согласно Витгенштейну, простые объекты не только являются вечным и неизменным источником всего изменения, но и источником всех возможностей. Сказать, что что-то не имеет места, но могло бы быть, значит сказать, что хотя простые объекты не скомбинированы определенным образом, они могли бы быть так скомбинированы. Будучи «строительными блоками», из которых состоит действительный мир, простые объекты остаются теми же самыми в каждом возможном состоянии, в котором мог бы находиться мир. Действительный мир — это мир, которому случилось иметь место в силу сложившихся конфигураций объектов, это область случайного. Совокупность же всех возможных конфигураций очерчивает область необходимого. Хотя возможным положениям вещей отводится важное место в концепции Витгенштейна, у нас вряд ли есть основания относить его к сторонникам «модального реализма» [34], поскольку в «Трактате» ничего не говорится о том, что вдобавок к действительным фактам и положениям вещей имеются дополнительные сущности — возможные факты, которые обладают если не полнокровным существованием, то хотя бы некоторым более «слабым» видом бытия. Называя какое-то положение вещей возможным, Витгенштейн, скорее всего, имеет в виду лишь то, что в мире могли бы сложиться иные конфигурации объектов, чем те, которые действительно сложились. Вместе с тем для Витгенштейна представление о факте как о том, что реально имеет место, предполагает в качестве «фона» представление о том, что могло бы быть.

Как и у Рассела, простейшие объекты Витгенштейна соединяются в атомарные факты, однако и здесь есть важное различие. Определяя атомарные факты как конфигурации объектов, Витгенштейн проводит аналогию между ними и цепью (2.03): подобно тому, как звенья цепи соединены вместе благодаря их взаимному расположению по отношению друг к другу, так и объекты не нуждаются в определенном онтологическом «клее» для соединения их в атомарный факт. Тем самым Витгенштейн отвергает представление Рассела об отношениях как онтологических атомах, выполняющих роль сцепления других онтологических атомов в комплексы, поэтому в его онтологии допускаются только индивидуальные объекты и нет места универсалиям. Поскольку в природе витгенштейновского онтологического атома уже заключено его вхождение в атомарный факт, это означает, что, с одной стороны, объект самостоятелен, ибо может существовать во всех возможных положениях вещей, но, с другой стороны, «эта форма самостоятельности является формой связи с атомарным фактом, формой зависимости» (2.0122). Поэтому Витгенштейн определяет мир как «совокупность фактов, а не предметов» (1.1).

После описания онтологии мира Витгенштейн переходит к построению теории «образа» или «картины». Хотя используемые нами образы создаем мы сами, они имеют под собой онтологические основания, ибо в качестве образа может использоваться все то, что имеет одинаковую структуру с изображаемым. Любой образ поэтому представляет собой конфигурацию из частей или элементов. Как хорошо известно, в подготовительных материалах к «Трактату» Витгенштейн поясняет понятие образа на примере представленной в зале суда модели, воспроизводящей дорожный инцидент, в которой игрушечные автомобили замещают реальные автомобили и находятся в таких же пространственных отношениях друг к другу. В этом примере между образом и изображаемым имеется совпадение пространственных структур или форм, однако пространственный изоморфизм не является обязательным для образов. Тот минимальный структурный изоморфизм, который каждый образ должен иметь с изображаемым, чтобы вообще быть образом, Витгенштейн называет логической формой. Поскольку факты являются конфигурациями объектов и соответственно обладают логической формой, они могут выступать и в качестве образов, и в качестве изображаемого. Именно логические образы фактов, к которым Витгенштейн относит мысли и предложения, представляют для него особый интерес. Мысли состоят из психических элементов, взаимосвязь которых отображает логическую форму фактов, однако, поскольку для Витгенштейна любая мысль имеет выражение в языке, главное внимание он уделяет лингвистическим образам фактов.

Если мы проведем «полный» логический анализ языка, то, согласно Витгенштейну, мы получим класс наиболее простых предложений, которые он называет элементарными и которые, с его точки зрения, представляют собой конфигурацию или «сцепление» имен. Будучи лингвистическим фактом, элементарное предложение является образом некоторого (реального или возможного) положения вещей или атомарного факта в том смысле, что способ сочетания имен в предложении совпадает с тем, как скомбинированы объекты в положении вещей. Но что означает это совпадение? Оно не может быть сходством в пространственном (физическом) взаиморасположении элементов предложения и положения вещей. Согласно Витгенштейну, факт и его лингвистический образ существуют в одном и том же логическом пространстве, а потому могут иметь общую логическую форму. Поскольку имена в его представлении являются конвенциональными знаками, совпадение логической формы образа и факта, видимо, следует понимать так: имена комбинируются друг с другом в соответствии с правилами, которые образуют «синтаксис» языка; синтаксис же в такой же мере пронизан логикой, как и все то, о чем мы можем говорить [35]. Таким образом, благодаря лингвистическим конвенциям и «логичному» синтаксису языка определенные способы сочетания имен при образовании предложений способны репрезентировать определенные способы комбинирования объектов в положениях вещей. Вместе с тем, как мы увидим далее, Витгенштейн относит логическую форму к тому, что «не может быть сказано». Образ является отображением факта, но он не может изображать то, благодаря чему он является образом. «Предложения не могут изображать логическую форму, она отражается в них» (4.121). Предложения своим видом предъявляют логическую форму, показывают ее, но описать ее нельзя.

Отметим еще один важный аспект «образной» теории Витгенштейна. Для того чтобы что-то стало образом, совсем необязательно существование того, изображением чего оно является. Так, картина, изображающая единорога, является образом, хотя единорогов не существует. Нечто тогда является образом, когда изображаемое им (составной объект или положение вещей) могло бы существовать, а значит, могло бы быть помыслено и выражено в языке. В отношении предложений отсюда следует, что они являются образами, если изображаемое ими положение дел или факт является возможным. Этот аспект, как мы увидим далее, имеет важные следствия для теории значения Витгенштейна. Поскольку «то, что образ изображает, есть его смысл» (2.221), смыслом предложения оказывается изображаемое им возможное положение вещей.

Витгенштейн признает только две категории значащих языковых выражений: предложения и имена. Предложение — это сложный «пропозициональный» знак, который можно разложить на более простые составляющие, а имя — простой знак, который далее не разложим и выявляется при «полном» анализе элементарных предложений. Витгенштейн принимает предложенное Фреге различение значения и смысла, однако у него они оказываются присущими разным категориям языковых выражений. Так, имя обладает значением, но не имеет смысла, а у предложения есть смысл, но нет значения. Значением имени является обозначаемый им объект, который трактуется как нечто метафизически простое, представляющее собой предел анализа, т. е. подлинный логический атом. Имя не сообщает об объекте никакой информации, а лишь указывает на него. Согласно «Трактату», каждое имя именует точно один объект. Семантическая роль имени состоит в том, чтобы замещать именуемый объект в предложении. Таким образом, в трактовке значения имен Витгенштейн, как и Рассел, придерживается денотативной теории. Однако основными единицами языка он считает элементарные предложения, поскольку только они позволяют что-то сказать, имена же лишь «показывают» обозначаемый ими объект. Поэтому по его определению язык есть совокупность предложений. Элементарные предложения изображают возможные (иначе говоря, мыслимые [36]) факты или положения дел, которые и считаются их смыслом. Факты могут быть описаны, но не поименованы. Предложение не может считаться именем факта хотя бы по той причине, что каждому факту соответствуют по крайней мере два предложения — истинное и ложное.

Значение имени устанавливается конвенционально при соотнесении его с объектом, который оно обозначает. Знание значения имени предполагает знание его носителя. Чтобы имя имело значение, должен существовать объект, обозначаемый этим именем. Существование же положения вещей, имеющего структуру, изображаемую в предложении, необязательно. Даже если оно не существует, предложение имеет смысл. Мы можем понимать предложения (знать их смысл), которые мы никогда прежде не слышали, поскольку мы можем помыслить изображенные в них возможные положения вещей. Стало быть, для того чтобы понимать предложение, нужно знать, что имело бы место, если бы предложение было истинным [37], иначе говоря, нужно знать условия истинности данного предложения. Если Рассел считал, что «значением» предложения является сложная сущность, а именно комплекс, состоящий из онтологических «атомов», то Витгенштейн отказывается от такой трактовки. Чтобы предложение было осмысленным, оно не должно выражать некоторую сущность, и его понимание не связано с постижением этой сущности. Это, безусловно, было шагом вперед и в трактовке значения предложения, и в понимании отношения между предложениями и репрезентируемой ими реальностью. Хотя эта идея была высказана в свое время Фреге, свое классическое выражение она получила в «Трактате» Витгенштейна. В дальнейшем ей предстояло сыграть очень важную роль в развитии философии языка и, в частности, в создании так называемой истинностно-условной семантики.

Тенденция к более «простой» онтологии наблюдается и в истолковании Витгенштейном отношений и логических связей, обычно представляемых в языке реляционными предикатами и логическими операторами (или связками). Как уже отмечалось, для Витгенштейна отношения не являются онтологическими сущностями, а потому они не могут быть обозначены, к ним нельзя прикрепить ярлык. В отличие от «а» и «b», «R» в выражении «aRb» не является именем чего-либо. Оно символизирует определенное взаиморасположение объектов в некоторой конфигурации. Поэтому, хотя в обыденных (неидеальных) языках используются реляционные предикаты, в языке, применяемом для описания онтологии, их быть не должно. Это означает, что элементарные предложения не могут содержать реляционных предикатов, и конфигурация поименованных объектов символизируется в них самой их формой [38]. То же самое можно сказать и о логических операторах, с помощью которых из элементарных предложений образуются более сложные, «молекулярные», предложения. Им не соответствуют никакие абстрактные сущности или объекты в мире, связывающие атомарные факты в сложные конфигурации (например, отрицательные или общие факты, существование которых признавал Рассел). Для Витгенштейна все факты являются атомарными. Это связано с тем, что атомарные предложения «включают все содержание», а предложения, образованные из атомарных предложений, «есть лишь развитие этого содержание» [Wittgenstein, 1929, p. 163], поэтому в молекулярных предложениях нет ничего помимо того, что содержится в их атомах, и истинность, и ложность этих молекулярных предложений можно объяснить исключительно в терминах истинности и ложности элементарных предложений.

В вопросе истины Витгенштейн, подобно Расселу, придерживается корреспондентной теории, правда, здесь требуются некоторые уточнения. Признавая, что любой образ может быть истинным или ложным в зависимости от его соответствия или несоответствия реальности, Витгенштейн основное внимание уделяет предложениям. Элементарное предложение является истинным, если и только если оно соответствует существующему атомарному факту. Это соответствие имеет место в том случае, когда объекты, поименованные в предложении, действительно сочетаются таким образом, как это представлено в сцеплении имен в предложении. Что касается молекулярных предложений, то, по мнению Витгенштейна, истинность любого такого предложения является функцией от истинности составляющих его атомарных предложений. Например, отрицательное предложение является истинным, если и только если предложение, отрицанием которого оно является, ложно, т. е. если не существует соответствующего факта. Истинность отрицательного предложения состоит, таким образом, в его несоответствии существующим фактам [39].

Таким образом, в представлении Витгенштейна язык является почти «зеркальным» образом мира: каждое имя обозначает один-единственный простой объект, а совокупность истинных предложений в точности воспроизводит все существующие в мире положения вещей. Отсюда следует, что «границы моего языка означают границы моего мира» (5.6). Но поскольку предложения языка служат образами не только действительных, но и возможных фактов (т. е. могут быть не только истинными, но и ложными), язык — это «модель» и действительного, и «возможного» миров. Область же возможных положений вещей (как существующих, так и несуществующих) определяется логическим пространством. Но что имеет в виду Витгенштейн, говоря о «логическом пространстве», «логической форме» и т. п., что вообще он понимает под логикой? Настало время рассмотреть этот вопрос.

Исследование природы логики является ключевой темой «Трактата», что следует уже из самого его названия. Витгенштейн, безусловно, считает логику, созданную усилиями Фреге и Рассела, важным достижением по сравнению с традиционной логикой и во многом опирается на нее в своем исследовании. Вместе с тем, с его точки зрения, основной прогресс в ее развитии коснулся техники логического анализа, а не истолкования ее природы. Но Витгенштейна интересует именно вопрос о природе логического, и здесь он выступает против того, что он называет «старым пониманием логики» (6.125), к сторонникам которого он причисляет и Фреге с Расселом. В основе этой «старой» трактовки лежит представление о том, что логика — это одна из наук, отличающаяся лишь максимальной общностью своих законов. Логические законы опосредуют любые демонстративные выводы [40], и в этом смысле являются универсально применимыми. Именно благодаря общности ее фундаментальных законов логика обеспечивает формы и структуры, охватывающие все науки. Основные законы, выступающие в качестве аксиом в логической системе, обладают самоочевидностью, но при этом они вовсе не лишены содержания.

Витгенштейн же отвергает и общезначимость, и самоочевидность в качестве критериев логического. Для него логика не может быть наукой, поскольку она служит предпосылкой любой науки. Она не исследует законы какого-либо процесса или явления, поэтому вместо логических законов Витгенштейн говорит о «логических предложениях», ибо слово «закон», по его мнению, здесь лишь вводит в заблуждение. Логические предложения не имеют содержания и ничего не говорят о мире (пусть даже о его наиболее общих фундаментальных чертах). Согласно Витгенштейну, существенным для них является лишь то, что они представляют собой тавтологии. Как известно, тавтологии образуются при определенных способах соединения предложений друг с другом, и главная их особенность состоит в том, что они гарантированно являются истинными — независимо от истинноcтных значений составляющих их предложений. Для Витгенштейна это означает, что тавтологии сами себя «показывают». В тех же случаях, когда их распознание затруднено, можно применить чисто «механическое средство» в виде метода построения таблиц истинности или какого-либо логического доказательства. В любом случае истинность тавтологии устанавливается путем анализа ее структуры. Это означает, что «специфическим признаком логических предложений является то, что их истинность узнается из символа самого по себе» (6.113) и не требует какого бы то ни было обращения к опыту, т. е. они являются аналитическими и априорными истинами.

Поскольку, согласно Витгенштейну, логические предложения являются тавтологиями, их функция состоит в том, что они «демонстрируют логические свойства предложений, связывая их в ничего не говорящие предложения» (6.121). К числу наиболее важных логических свойств предложений относится их способность образовывать друг с другом такие логические связи, которые позволяют выводить одни предложения из других. Поэтому «тот факт, что истинность одного предложения следует из истинности других предложений, мы усматриваем из структуры предложений» (5.131), т. е. любой логический вывод имеет основание в структуре или форме предложений. Он не нуждается ни в каких опосредующих «законах логики» и носит такой же непосредственный характер, как modus ponens [41]. Поэтому любое предложение логики является «формой доказательства» [42], а стало быть, выражает логическую необходимость. Все предложения логики имеют равный статус (6.127), среди них нельзя выделить основные или производные. Более того, мы вполне можем обходиться без логических предложений, поскольку демонстрируемые ими формальные свойства других предложений мы можем узнавать «простым наблюдением» (6.122). Согласно Витгенштейну, в каждой символической системе есть что-то произвольное (относящееся к принимаемым нами конвенциям) и что-то такое, что выражает природу символизма и к чему имеет отношение логика, поэтому «если мы знаем логический синтаксис какого-либо знакового языка, то нам уже даны все предложения логики» (6.124). К тому же для Витгенштейна предложения логики не только отражают способ конструирования символических систем, но и задают «строительные леса» мира, поэтому «логика не теория, а отражение мира» (6.13).

Надо признать, что мир предстает довольно необычным в таком «отражении». Поскольку истинность атомарного предложения не зависит от истинности других предложений (а определяется существованием соответствующего атомарного факта), мы не можем на основе истинности одного атомарного предложения заключить об истинности другого атомарного предложения. Отсюда Витгенштейн делает вывод о том, что «из существования или несуществования какого-либо одного атомарного факта нельзя заключить о существовании или несуществовании другого атомарного факта» (2.062), т. е. все атомарные факты оказываются независимыми друг от друга. Каждый атомарный факт случаен в том смысле, что объектам, составляющим субстанцию мира, «случилось» иметь такую конфигурацию. Если конфигурации, присутствующие в действительном мире, случайны, то совокупность всех возможных конфигураций, согласно Витгенштейну, определяет область необходимого и совпадает с логическим пространством. Необходимость в мире Витгенштейна является только логической, другие необходимые связи (например, причинно-следственные) в нем отсутствуют. Эту логическую необходимость и выражают тавтологии, которые одновременно являются аналитическими и априорными истинами.

Необычность рисуемого Витгенштейном мира во многом объясняется тем, что в качестве его «коррелята» выбран экстенсиональный формально-логический язык. Хотя в «Трактате» не дано подробного и строгого описания этого языка, однако, взяв в качестве отправной точки логические системы Фреге и Рассела, Витгенштейн внес некоторые существенные изменения, о которых следует кратко сказать и которые, видимо, были вызваны его стремлением привести формальный язык логики в соответствие с новым пониманием ее природы. Здесь главным новшеством стало введение вместо пропозициональных связок и кванторов единого оператора N, в котором были обобщены идеи пропозициональной связки и квантора [43] и который был призван выразить ту идею, что истинность каждого предложения, образованного с его помощью из других предложений, является функцией от истинности этих других предложений. В результате в логической системе Витгенштейна каждое предложение может быть построено из атомарных предложений путем повторного применения к ним этого оператора N. Мы не будем касаться вопроса о достоинствах и недостатках этой системы. Отметим лишь, что в отличие от стандартной пропозициональной логики, в которой каждое высказывание является функцией истинности от конечного числа атомарных высказываний и поэтому существует разрешающая процедура для определения логически истинных высказываний (тавтологий), в системе Витгенштейна некоторые предложения (а именно те, которые содержат индивидные переменные) являются функциями истинности от потенциально бесконечного числа предложений или предполагают потенциально бесконечное число применений оператора N к другим предложениям. Это означает, что разработанный им метод истинностных таблиц не во всех случаях позволяет выявить тавтологии.

Подводя итог нашему рассмотрению логики Витгенштейна, нужно сказать, что он признает, таким образом, две категории осмысленных предложений: «случайно» истинные предложения, истинность которых устанавливается эмпирическим путем, и тавтологии (и противоречия [44]), которые выявляются с помощью чисто формальных вычислений (добавим, что помимо предложений логики Витгенштейн относит к тавтологиям и предложения математики). Однако имеются много предложений, которые не попадают ни в ту, ни в другую категорию (ценностные предложения этики и эстетики, философские предложения и т. п.). Обычно эти предложения выдвигаются как необходимые истины, стало быть, их истинность нельзя установить на основе эмпирического исследования, а потому они не принадлежат к первой категории. В то же время они не являются и тавтологиями, так как их истинность нельзя установить путем логического анализа. Витгенштейну ничего не остается как признать их лишенными смысла, однако для него это означает, что они не могут быть «сказаны».

Здесь мы подошли к тому, что составляет принципиальное, кардинальное различие между концепциями логического атомизма Рассела и Витгенштейна. Это различие касается понимания природы философии. Дело в том, что, согласно автору «Трактата», к тому, что не может быть сказано, относится и связь между языком и реальностью. «Предложения могут изображать всю действительность, но они не могут изображать то, что они должны иметь общим с действительностью, чтобы быть способными ее изображать, — логическую форму. Для того чтобы можно было изображать логическую форму, мы должны были бы быть в состоянии поставить себя вместе с предложениями вне логики, то есть вне мира» (4.12). Предложения могут показывать логическую форму, поскольку они ее имеют, но не могут ее выражать, ибо «любой образ (как и любой факт) указывает на нее, несет ее в себе, но как раз вследствие своей вездесущности она неописываема» [Сокулер, 1994, с. 43]. Таким образом, логические предложения не описывают логическую форму, а лишь «предъявляют» ее. Отсюда следует тот парадоксальный вывод, что мы не можем использовать язык для описания связи между языком и миром. Философия, претендующая на описание этой связи, пытается поэтому сделать нечто бессмысленное.

Более того, философия вообще не может претендовать на описание мира, ибо это функция естественных наук; задача же философии — «логическое прояснение мыслей». «Правильным методом философии был бы следующий: не говорить ничего, кроме того, что может быть сказано, — следовательно, кроме предложений естествознания, т. е. того, что не имеет ничего общего с философией, — и затем всегда, когда кто-нибудь захочет сказать нечто метафизическое, показать ему, что он не дал никакого значения некоторым знакам в своих предложениях» (6.53). Это означает, что философия представляет собой деятельность, результаты которой не могут фиксироваться в виде предложений или теорий. Невозможность философии в ее традиционном понимании вытекает, таким образом, из существования пределов того, что может быть сказано. Витгенштейн не останавливается даже перед тем, чтобы признать бессмысленными и собственные философские построения. Он предлагает воспринимать предложения «Трактата» как «лестницу», которая нужна лишь для того, чтобы «правильно увидеть мир» (6.54), а затем после осознания бессмысленности этих предложений она должна быть отброшена.

Таким образом, если Рассел предлагает в своем логическом атомизме метафизическую теорию, то для Витгенштейна его логический атомизм — это попытка сказать то, что не может быть сказано, и поэтому, строго говоря, его нельзя считать метафизической теорией. Однако, поскольку Витгенштейн все-таки попытался сказать то, что не может быть сказано, можно попытаться оценить, какую философскую позицию выражает предложенное им описание связи между языком и миром, а точнее говоря, — является ли он реалистом.

Начнем с того, что Витгенштейн не разделяет эмпиристских эпистемологических мотиваций Рассела в обосновании параллелизма между логической структурой языка и онтологической структурой мира. Если Рассел оправдывал свой атомизм ссылками на возможность непосредственного «знакомства» с чувственными данными и универсалиями, то Витгенштейн никак не характеризует объекты, которые выступают у него в качестве логических атомов, и ничего не говорит о том, как осуществляется их познание. Хотя «Трактат» написан, скорее, в дескриптивной, чем аргументативной, манере, по мнению многих авторов, предельно лаконичное оправдание логического атомизма содержится во фрагментах 2.021, 2.0211 и 2.0212: «2.021. Объекты образуют субстанцию мира. Поэтому они не могут быть составными. 2.0211. Если бы мир не имел субстанции, то имеет смысл предложение или нет — зависело бы от того, истинно или нет другое предложение. 2.0212. Тогда было бы невозможно построить образ мира (истинный или ложный)». Основная идея этого оправдания (см.: [Munitz, 1981]) усматривается в том, что уместность атомистской онтологии заключена в нашей способности репрезентировать мир в языке. А поскольку язык репрезентирует мир благодаря тому, что и тот, и другой пронизаны единой логикой, то в конечном счете оправданием логического атомизма у Витгенштейна служит своеобразный «панлогизм».

Мир, мышление и язык, как они представлены в «Трактате», выглядят совершенно безличными. Складывается впечатление, что язык «никем не используется, а как бы сам устанавливает свои отношения с описываемой им реальностью благодаря тому, что снабжен какими-то „щупальцами“, которыми без содействия языкового сообщества „дотягивается“ до реальности» [Сокулер, 1994, с. 44]. Это впечатление неслучайно, и связано оно с тем, как Витгенштейн трактует понятие субъекта. Для него субъект, или «философское Я», — это не отдельное человеческое существо, его душа или тело, а метафизический субъект, устанавливающий границу мира: «субъект не принадлежит миру, но он есть граница мира» (5.632). Чтобы показать связь субъекта с миром, Витгенштейн использует аналогию с глазом: мы видим глазом, но самого глаза не видно в поле зрения и «ни из чего в поле зрения нельзя заключить, что оно видится глазом» (5.633); так и метафизический субъект не находится в мире, но его существование удостоверяется самим существованием мира. «Я выступает в философии благодаря тому, что „мир есть мой мир“» (5.641).

Эта солипсическая позиция дополняется тем, что именно через субъекта в мир, который содержит только факты, «входят» ценности, добро и зло, да и сам «смысл мира». Более того, субъект является источником априоризма, играющего такую важную роль в логическом атомизме Витгенштейна. Однако в отличие от Канта, считавшего опыт продуктом априорной структуры трансцендентального субъекта (его форм чувственности и категорий рассудка), автор «Трактата» средоточие априорного видит в языке с его логическими принципами организации. Логика языка определяет, таким образом, возможные состояния мира и тем самым устанавливает его границы. Согласно Витгенштейну, мы можем видеть эти границы только «с этой стороны» — изнутри логически возможного использования языка. Мы ничего не можем сказать о мире «по ту сторону» этой границы. Иначе говоря, мой мир — это мир, организованный в соответствии с логическими принципами моего языка. Вместе с тем логика и язык устанавливают лишь границы мира, но не определяют «содержание» нашего опыта, а поскольку мир, который мы переживаем в опыте, может быть другим, это означает, согласно Витгенштейну, что солипсизм, выраженный в утверждении «мир есть мой мир», «совпадает с чистым реализмом. Я солипсизма сокращается до непротяженной точки, и остается соотнесенная с ним реальность» (5.64). Очевидно, что реальность, о которой говорит Витгенштейн, не является независимой от субъекта, поэтому его позицию можно охарактеризовать как современный лингвистический вариант кантовского подхода.

В заключение отметим еще несколько важных, на наш взгляд, особенностей витгенштейновской модели соотношения языка и реальности.

Во-первых, интерес Витгенштейна в большей степени, чем у Рассела, смещается к естественному языку. Это проявляется в том, что если для Рассела метафизическое исследование реальности требует построения специального «логически совершенного языка», структура которого и отражает онтологическую структуру мира, то в представлении Витгенштейна «идеальный» язык есть просто результат «очищения» естественного языка. Идеальный язык фиксирует то, что лежит в основе естественного языка, но оказывается скрытым поверхностными грамматическими формами. Поэтому у Витгенштейна мир, по сути, представляет собой «слепок» уже с естественного, а не идеального языка.

Во-вторых, в логическом атомизме Витгенштейна получили более наглядное выражение «онтологические» следствия использования экстенсионального языка в качестве «образа» мира. Независимость атомарных фактов друг от друга, отсутствие в реальности какой-либо иной необходимости, кроме логической, — все это черты мира, подчиненного принципам экстенсиональной логики.

В-третьих, разделяя с Фреге и Расселом универсалистское представление о языке, согласно которому существует один-единственный язык, который служит «картиной» одного-единственного мира, Витгенштейн развил это представление дальше, сделав вывод о том, что выход за пределы такого языка невозможен, а потому невозможно и построение его семантики. Тем самым, если Кант осуществил «критику мышления», положившую пределы разуму, то Витгенштейн, как он сам отмечает в предисловии к «Трактату», предложил «критику выражения мышления» в языке, продемонстрировавшую пределы выразительных возможностей языка.

Труд Витгенштейна не остался без внимания у современников; он оказался в центре обсуждений Венского кружка, который «одновременно и поддержал, и трансформировал некоторые центральные идеи „Трактата“, особенно касающиеся природы и возможностей философии» [Страуд, 1998, с. 514]. Однако логических позитивистов не убедила идея Витгенштейна о том, что язык может «показывать» что-то такое, чего нельзя выразить языком, и они — в лице Р. Карнапа — предложили свое видение проблемы соотношения языка и мира.

 

1.4. Языковые каркасы Р. Карнапа

Возможно, кому-то вопрос о том, как ставилась и решалась проблема соотношения реальности и языка в рамках логического позитивизма, покажется, по меньшей мере, надуманным, ибо ни одно философское направление в XX в. не выразило такого принципиального неприятия метафизики, как логический позитивизм. Однако, на наш взгляд, рассмотрение вклада логических позитивистов в решение этой метафизической проблемы представляет немалый интерес. В пользу этого можно привести два соображения. Во-первых, в философии нередко случается так, что уход от решения какой-либо проблемы на деле неявно предполагает определенное ее решение. В свое время английский неогегельянец Френсис Брэдли остроумно заметил, что человек, утверждающий невозможность метафизики, является собратом-метафизиком, просто придерживающимся иной теории. Так и логические позитивисты, объявившие вопрос о связи между языком и реальностью «бессмысленной псевдопроблемой», по сути, предложили определенное решение этого вопроса, заняв тем самым некоторую метафизическую позицию. Наиболее четко и ясно это решение представлено в теории языковых каркасов Рудольфа Карнапа (1891–1970). Во-вторых, логические позитивисты отводили ключевую роль исследованию языка. Для них философия имела право на существование только как логический анализ языка. Им удалось получить ряд важных результатов в области изучения языка, которые заставили изменить взгляд и на то, как язык соотносится с реальностью. Поэтому логический позитивизм составляет важный этап в развитии рассматриваемой нами темы в рамках аналитической философии. Во многом это является заслугой Карнапа, позиция которого и будет изложена в этом параграфе.

Как уже было отмечено, в отличие от Витгенштейна члены Венского кружка пришли к выводу, что можно анализировать и выражать в языке логическую форму языковых выражений. Осуществление такого анализа стало одной из главных задач в творчестве Карнапа. Воспринимая язык как систему знаков [45], организованную согласно определенным правилам, Карнап проводил четкую границу между естественными и формализованными языками. Если правила естественных языков являются эмпирическими обобщениями, полученными при описании действительного лингвистического употребления или поведения, и изучаются эмпирической лингвистикой, то правила формализованных языков представляют собой соглашения, явно сформулированные для конкретных целей их создателями. Вслед за Расселом и Витгенштейном Карнап полагал, что для философии интересны именно вторые языки, поскольку только с их помощью можно выявить правильную логическую форму языковых выражений. Кроме того, под влиянием А. Тарского Карнап принял строгое различение объектного языка и метаязыка: объектный язык используется для того, чтобы говорить об объектах, находящихся вне этого языка, тогда как метаязык — это язык, в котором описываются и анализируются свойства объектного языка [46]. Именно таким образом Карнап надеялся преодолеть вывод Витгенштейна о мистической невыразимости логической формы языковых выражений.

Вначале исследования Карнапа сосредоточились на «синтаксическом» аспекте языка, и им была выдвинута идея логического синтаксиса языка как чисто аналитической теории о структуре его выражений. Эта идея нашла выражение в книге Карнапа «Логический синтаксис языка» (1934), в которой форма (или структура) выражения характеризовалась через указание входящих в нее знаков и порядка их соединения без каких-либо ссылок на их значение. Цель создаваемой теории заключалась в том, чтобы продемонстрировать возможность определения основных понятий формальной дедуктивной логики (доказуемости, логической независимости и т. п.) в чисто синтаксических понятиях, но параллельно Карнап сделал несколько важных философских выводов. Во-первых, как он отметил позже в своей «Интеллектуальной автобиографии», знакомство с совершенно разными формализованными языками (языками «Principia Mathematica», модальной логики К.И. Льюиса, интуиционистской логики Л. Брауэра и А. Гейтинга и др.) подвело его к осознанию бесконечного многообразия возможных языковых форм. Карнап понял, что нельзя говорить о некой «правильной языковой форме», потому что различные формы имеют разные преимущества и в разных отношениях [Carnap, 1963 а , p. 68]. Это послужило основанием для формулировки им «принципа терпимости» или «принципа конвенциональности языковых форм» [Carnap, 1937, p. 51–52], который провозглашает свободу каждого в выборе языка и, стало быть, в выборе логики. При этом языковые формы, среди которых осуществляется выбор при решении той или иной задачи, включают не только исторически возникшие естественные языки или исторически разработанные символические языки математики, но также любой новый язык, который кто-либо пожелает создать. Во-вторых, в «Логическом синтаксисе языка» Карнап попытался показать на многочисленных примерах, как философские тезисы и вопросы при надлежащем анализе оказываются говорящими не о каких-либо сущностях и объектах, а о свойствах используемого языка, которые могут быть охарактеризованы при помощи синтаксических понятий. Карнап предложил различать материальный и формальный модусы речи: предложения, сформулированные в материальном модусе, сообщают об объектах, в то время как предложения в формальном модусе говорят о словах. В философии предложения, которые выглядят как предложения об объектах, при внимательном анализе оказываются предложениями о словах, но поскольку они используются как предложения об объектах, это и приводит, по Карнапу, к возникновению псевдопроблем. Таким образом, задачи философии были сведены им к синтаксическому анализу языка.

Важным шагом в логических исследованиях Карнапа стало дополнение синтаксического анализа языка семантическим, т. е. опирающимся на понятия значения и истины. В 1920–1930-е годы главным образом усилиями логиков Львовско-Варшавской школы были заложены основы логической семантики. Так, Тарский разработал общий метод построения точных определений истины для дедуктивных языковых систем, т. е. метод формулировки правил, определяющих для каждого предложения такой системы необходимые и достаточные условия его истинности [Тарский, 1998, с. 90–129]. Эти правила формулируются в метаязыке, и каждому предложению объектного языка они ставят в соответствие задаваемые в метаязыке условия, при которых это предложение истинно [47]. Это позволяет дать строгое и точное описание отношений между предложениями языка и фактами. Взяв теорию Тарского в качестве основы, Карнап создал развернутую концепцию логической семантики в серии работ под общим названием «Исследования по семантике» («Studies in Semantics», 1942–1947) [48].

В рамках своей концепции Карнап сформулировал метод семантического анализа, который назвал методом экстенсионала и интенсионала и который является развитием и обобщением фрегевского подхода к анализу значения. Понятия экстенсионала и интенсионала соответствуют значению и смыслу, предложенным Фреге. Различие между этими парами терминов состоит лишь в том, что у Фреге они, по мнению Карнапа, являются экспликатами понятий «денотация» и «коннотация», предложенных Дж. С. Миллем, а экстенсионал и интенсионал являются экспликатами для таких логических терминов, как объем и содержание понятия. Все языковые выражения, к которым применяется семантический анализ и которые соответственно имеют более или менее независимое значение, Карнап называет десигнаторами и выделяет среди них три основных вида: индивидные выражения, предикаторы и (декларативные) предложения. Десигнатор любого вида обладает экстенсионалом и интенсионалом. Для определения последних Карнап вводит понятия фактической истинности (F — истинности) и логической истинности (L — истинности) [49], а также понятия (фактической) эквивалентности (F — эквивалентности) и логической эквивалентности (L — эквивалентности). Если для установления F — истинности предложения необходимо обращаться к внеязыковым фактам, то L — истинность устанавливается на основе одних лишь семантических правил языка. Два предложения являются F — эквивалентными, если они одновременно F-истинны или одновременно F — ложны. Понятие F — эквивалентности Карнап распространяет, с соответствующими уточнениями, на все виды десигнаторов и на его основе определяет L — эквивалентность: два десигнатора L — эквивалентны, если их F — эквивалентность вытекает из одних только семантических правил, т. е. если они одновременно L — истинны или одновременно L — ложны. Все эти понятия нужны Карнапу для того, чтобы сформулировать следующие два постулата. 1. Два десигнатора имеют один и тот же экстенсионал, если и только если они F — эквивалентны. Это означает, что экстенсионалом индивидного выражения является объект, предикатора — класс объектов, а предложения — истинностное значение. 2. Два десигнатора имеют один и тот же интенсионал, если и только если они L — эквивалентны. В результате интенсионалом индивидного выражения является индивидный концепт (смысл), предикатора — свойство или отношение, предложения — выражаемое им суждение [50]. Интенсионал десигнатора — это то, что известно человеку, когда он понимает данный десигнатор. Экстенсионалы десигнаторов определяются их интенсионалами, и механизм этого определения обеспечивается связью между интенсионалом и аналитической истиной. Так, в случае индивидных выражений этот механизм состоит в том, что некоторый объект входит в экстенсионал некоторого выражения, если и только если он имеет характеристики, включенные в интенсионал данного выражения [51].

Итак, в логической семантике Карнапа допускаются в качестве экстенсионалов разного рода языковых выражений (т. е. того, что обозначается ими) не только отдельные «индивиды», но и такие абстрактные сущности, как классы, свойства и т. п. Многие его молодые коллеги (У.В.О. Куайн, Н. Гудмен и др.) усмотрели в таком решении проявление платонизма и стали настаивать на том, что нельзя просто «гипостазировать» подобные сущности; необходимо доказать, что они «действительно существуют». Ответ на возражения своих оппонентов Карнап дал в статье «Эмпиризм, семантика и онтология» (1950), где и сформулировал теорию языковых каркасов. Чтобы лучше понять, чем вызвана предложенная в рамках этой теории трактовка онтологических вопросов, необходимо принять во внимание ряд важных аспектов логического эмпиризма Карнапа.

Как известно, одной из центральных тем в творчестве Карнапа был поиск точного и строгого выражения основной идеи эмпиризма, трактуемой им как сведение всех предложений науки к некоторому классу элементарных («протокольных») предложений, образующих предел их логического анализа и фиксирующих «чистый» опыт. Система знания воспринималась им как закрытая система, в которой протокольные предложения обеспечивали неопровержимый и абсолютно достоверный базис знания, а сводимость к ним всех других предложений науки трактовалась как критерий их истинности и осмысленности. В осуществлении эмпирической редукции Карнап отводил принципиальную роль построению формально-логических языков и строгому определению процедур сведения. Первую попытку соединения эмпиризма и логики Карнап предпринял в книге «Логическое построение мира» («Der logische Aufbau der Welt», 1928), где им была разработана «конструкционная» методология сведения всего массива знания к феноменалистическому базису, составленному из элементов индивидуального чувственного опыта [52]. Эта методология предполагала построение многоуровневой системы понятий, связанных между собой цепями определений, цель которых — обеспечить строгую сводимость понятий более «высоких» уровней к понятиям низшего уровня [53]. Возможность использования ресурсов символической логики для подобной реконструкции знания, а главное, для описания «сырого материала» опыта обосновывалась Карнапом тем, что наука имеет дело с описанием не содержания опыта, а лишь его структурных свойств, допускающих формальное представление в логических символах. С помощью разработанной им «конструкционной» методологии Карнап надеялся продемонстрировать адекватность предложенного логическими позитивистами верификационистского критерия значения, согласно которому предложение имеет значение, если оно может быть верифицировано, т. е. сведено к протокольным предложениям.

Вскоре, однако, под влиянием критики со стороны О. Нейрата, К. Поппера и др., а также в ходе собственных исследований Карнап осознал неосуществимость подобного проекта реконструкции знания. Во-первых, обнаружилась неприемлемость феноменалистического базиса, ибо сугубо индивидуальный характер опыта, фиксируемого в протокольных предложениях, противоречит общезначимости научного знания и не обеспечивает возможности коммуникации и интерсубъективной верификации. Во-вторых, логические исследования показали невозможность строгого определения в терминах наблюдаемых характеристик, даже наиболее близких к эмпирическому базису теоретических понятий — так называемых диспозиционных предикатов, выражающих предрасположенность объекта реагировать определенным образом при определенных обстоятельствах. В-третьих, была осознана чрезмерная жесткость верификационистского критерия значения, отсекающего от науки многие ее важные части (например, предложения, выражающие научные законы, утверждения о прошлом и др.). Все это побудило Карнапа пересмотреть и эмпирический базис системы знания [54], и процедуры сведения всего знания к этому базису [55], что повлекло за собой значительную либерализацию критерия значения и в конечном счете замену понятия верификации более слабым понятием подтверждения. Согласно новому критерию, значение предложения уже не заключается в фиксации «непосредственно данного», а раскрывается через бесконечный ряд предложений наблюдения, служащих элементами подтверждения.

Во всех своих попытках осуществить логическую реконструкцию системы знания Карнап, как и Рассел, стремился подвести под эту систему надежный и достоверный эмпирический базис, однако в их подходах в решении этой задачи есть существенные различия. Одно из различий состоит в том, как трактуется связь между понятиями истины и существования в их концепциях. У Рассела истинность атомарного предложения имеет в качестве необходимой предпосылки существование тех объектов и сущностей, которые обозначаются логическими именами собственными. Существование же этих объектов и сущностей удостоверяется тем непосредственным контактом с ними, который осуществляется в акте знания-знакомства. У Карнапа же «первичным» оказывается понятие истины. Языковыми выражениями, в которых фиксируется непосредственный опыт субъекта, являются протокольные предложения; в их истинности субъект удостоверяется сразу благодаря самому факту наличия у него такого опыта. Вопрос о том, что обозначают составные части протокольных предложений и существует ли обозначаемое ими, это уже следующий вопрос, и ответ на него предполагает проведение определенного логического анализа. О «приоритете» истины по отношению к существованию говорит хотя бы то, что верификационистский критерий значения формулируется для предложений («значение предложения есть способ его верификации»), а не для отдельных слов и словосочетаний. Таким образом, в трактовке значения начинается постепенный переход от «атомизма» к «холизму», когда не значение частей определяет значение целого, а значение целого определяет значение частей.

Логический эмпиризм Карнапа обладает еще одной интересной особенностью: в нем принципиальное значение имеет четкое различение аналитических и синтетических истин. Поскольку эмпиристы считают опыт единственным источником знания о мире, которое является поэтому апостериорным и случайным, для них всегда серьезную проблему представляло объяснение необходимого и априорного характера истин математики и логики. Решение этой проблемы логическим позитивистам, и Карнапу в частности, подсказал Витгенштейн, предложивший трактовать предложения логики и математики как тавтологии. Тем самым эти предложения перестали быть угрозой для эмпиризма: как тавтологии, они лишены эмпирического содержания и не несут никакой экзистенциальной нагрузки, а их необходимый характер проистекает из их аналитичности, ибо предложения логики и математики оказываются истинными (или ложными) исключительно в силу значений входящих в них слов. Помимо того, что аналитикосинтетическое различие позволило Карнапу безболезненно включить математику и логику в систему знания, оно дало ему и ключ к объяснению того, как нетавтологичное (синтетическое) знание получается из чувственного опыта. Карнап прекрасно понимал, что науку нельзя получить из одних только эмпирических данных. Наука имеет некоторый ненаблюдаемый, неэмпирический «компонент», который, согласно Карнапу, и придает ее законам всеобщий характер и концептуальную силу. Этот компонент выявляется при реконструкции процесса сведения научного знания к эмпирическому базису. Он фиксирует чисто формальные, структурные характеристики используемого языка и предстает в виде концептуального «каркаса» для фактуального знания. Будучи аналитическим и априорным, он создает, таким образом, структуру, в которой становятся возможными синтетические предложения.

Именно в таком духе Карнап характеризует языковой каркас в своей статье «Эмпиризм, семантика и онтология». Для него это некоторая система способов речи, подчиненная определенным правилам. Как было сказано выше, вопрос, который Карнап рассматривает в этой статье, касается существования таких абстрактных объектов, как свойства, классы, числа и т. п. Он отмечает, что эмпиристы вообще, и логические эмпиристы в частности, с подозрением относятся к такого рода абстрактным объектам, однако это не означает, что они не могут использовать язык, ссылающийся на подобные объекты, ибо «употребление такого языка не означает признания платоновской онтологии и вполне совместимо с эмпиризмом и строго научным мышлением» [Карнап, 1959, с. 299]. В целях обоснования этого положения Карнап указывает на принципиальную важность различения для каждого языкового каркаса двух типов вопросов о существовании: внутренних и внешних. Хотя внешне эти два типа вопросов могут не отличаться друг от друга, они имеют кардинально разное содержание и требуют кардинально разных ответов. Внутренние вопросы задаются и решаются в рамках определенного языкового каркаса. Идея Карнапа состоит в том, что если мы устанавливаем «язык» с его синтаксисом, словарем, правилами и процедурами проверки, то мы в принципе можем найти решение внутренним вопросам. Например, если у нас есть каркас в виде «числового языка» (содержащий, в частности, переменные для чисел, общие термины вроде «число», «четное число», «простое число», а также соответствующие правила их употребления), то вопрос «Существует ли четное простое число?» является внутренним в этом каркасе и мы располагаем концептуальными средствами для его решения. Или, скажем, на вопрос, сформулированный в каркасе «вещного языка»: «Существуют ли белые тигры?», также может быть получен ответ; только в этом случае потребуется не концептуальный анализ или вычисление, а определенное эмпирическое исследование. Внутренние вопросы могут иметь и очень общий характер, например: «Существуют ли числа?» или «Существуют ли физические вещи?», но, будучи заданными в соответствующем каркасе, они, как правило, являются аналитическими и тривиальными, ибо «если кто-либо принимает каркас для определенного рода объектов, то он обязан допустить и эти объекты в качестве возможных десигнатов» [Карнап, 1959, с. 314–315]. Таким образом, внутренние вопросы имеют отношение к введению или использованию в языковом каркасе тех или иных форм выражений, и дать на них утвердительный ответ, т. е. признать какую-либо вещь (не только абстрактную, но и физическую) существующей, значит «суметь включить эту вещь в систему других вещей, признанных реальными, в соответствии с правилами каркаса» [Карнап, 1959, с. 301].

Однако, отмечает Карнап, когда философы традиционно задают вопросы вроде «Существуют ли числа?», они, как правило, ставят вовсе не внутренний вопрос. Ибо они прекрасно знают, что существует четное простое число и что отсюда следует, что числа существуют. Их интересует не существование чисел «в арифметике», а их «реальное» существование вне какого-либо языкового каркаса. Такого рода вопросы Карнап называет внешними. Они задаются «вне» каркаса и касаются существования всей системы объектов, признаваемых в языковом каркасе. В некотором смысле они «предшествуют» введению или принятию языкового каркаса, поскольку часто считается, что введение языкового каркаса оправданно, если только можно показать, что утвердительный ответ на внешний вопрос существования является истинным. Для Карнапа же тезис о реальности, скажем, мира вещей «не может быть сформулирован на вещном языке и, по-видимому, ни на каком другом теоретическом языке» [Карнап, 1959, с. 302]. Поэтому если внешние вопросы существования истолковываются как теоретические, то они являются «псевдовопросами» и на них не может быть дано ответа [56]. Эти вопросы и ответы на них лишены познавательного значения, и их следует воспринимать как практические вопросы, касающиеся целесообразности, удобства, простоты и плодотворности использования того или иного языкового каркаса. Для Карнапа введение языкового каркаса «не нуждается в каком-либо теоретическом оправдании, потому что оно не предполагает какого-либо утверждения о реальности» [Карнап, 1959, с. 310]; оно не подразумевает никакой метафизической доктрины. Принятие или отказ от языковых каркасов «будет в конце концов решаться эффективностью их как инструментов, отношением достигнутых результатов к количеству и сложности требуемых усилий» [Карнап, 1959, с. 320]. Поэтому в соответствии со своим принципом терпимости Карнап призывает предоставить «тем, кто работает в любой специальной области исследования, свободу употреблять любую форму выражения, которая покажется им полезной» [Карнап, 1959, с. 320].

Итак, мы видим, что при таком подходе онтология становится зависимой от языка: она варьирует от языка к языку. В одном языковом каркасе числа определяются на основе множеств, которые поэтому считаются существующими; в другом каркасе существование чисел признается напрямую без ссылок на множества, существования которых не требуется. Поэтому на онтологический вопрос о том, существуют ли множества, нет прямого ответа. Ответ зависит от того, какой языковой каркас мы выберем. Независимо от выбора языка, полагает Карнап, такой вопрос просто не имеет смысла. Мы можем говорить на языке, в котором осуществляется квантификация по множествам, но это не обязывает нас принять существования множеств в каком-либо независимом от языка смысле. Мы вообще не можем говорить о том, что есть и чего нет, в независимом от языка смысле. Выбор же языкового каркаса свидетельствует лишь о том, что нам оказалось удобно или полезно для некоторых целей использовать этот каркас. Это означает, что мы ничего не можем знать о том, как детерминируется и детерминируется ли вообще наш выбор языкового каркаса внеязыковой реальностью. Что считать истинным или ложным, правильным или неправильным, существующим или несуществующим, определяют правила языкового каркаса; именно их мы выбираем, выбирая языковой каркас, но при выборе самого каркаса мы не можем руководствоваться этими правилами; наш выбор в этом случае не может с ними согласовываться, поскольку он предшествует их принятию.

Таким образом, онтологические вопросы, которые пытались ставить и решать традиционные философы, должны быть просто отброшены. По словам М. Шлика, с которым Карнап здесь полностью согласен, «мы не можем с помощью философского анализа решить, является ли что-либо реальным или нет; мы можем лишь установить, что значит сказать, что что-то является реальным» [Schlick, 1959, p. 86]. Это позволяет найти «простое» разрешение метафизических споров, в частности спора между реалистами и их противниками, поскольку этот спор, по сути, сводится к выбору между двумя языками — языком материальных вещей и языком чувственных данных [57].

Важно отметить, что Карнап, в сущности, заменяет вопрос об отношении между языком и реальностью вопросом об отношении между языком и «проецируемой» этим языком онтологией. Как уже было сказано, каждый языковой каркас содержит правила, определяющие, что считать реальным или существующим, и тем самым постулирует существование определенных объектов. Совокупность постулируемых таким образом объектов составляет онтологию данного языкового каркаса. Вопрос о внеязыковой реальности выносится, стало быть, за «скобки» философского рассмотрения. Отсюда можно сделать вывод, что реальность вне всех языковых каркасов превращается в «ноуменальный» мир, о котором мы ничего не можем знать и который поэтому становится бесполезным «допущением». Вместе с тем Карнап отказывается от идеи «универсального» языка и логики, пронизывающей собой всё и вся. Языковых каркасов может быть сколько угодно много, и каждый, в соответствии с принятыми в нем логическими правилами, задает свою собственную онтологию. Мы свободны в нашем выборе языковых каркасов, и эта свобода означает конвенциональность языка и относительность онтологии. Немаловажно и то, что языковой каркас трактуется Карнапом как что-то такое, что мы можем сознательно конструировать, что может служить предметом «лингвистической инженерии». Это означает, что рассмотрение языка и проецируемой им онтологии переносится в контекст создания специальных искусственных языков и их исследования в рамках логической семантики.

Итак, мы рассмотрели первый этап в развитии моделей соотношения языка и реальности в рамках аналитической философии. Этот этап отличается тем, что в представлениях о языке доминирующей оказалась сформулированная Фреге концепция языка с заложенными в ней возможностями логического анализа. Аналитических философов очаровал созданный в рамках новой логики формальный язык — очаровал четкостью логической структуры, точностью правил и удивительной прозрачностью отношения между его знаками и тем, что они обозначают. Этот язык стал для них образцом не только в том смысле, что он лишен многих недостатков естественного языка, но и в том, что он являет собой своего рода «квинтэссенцию» языка: все те аспекты естественного языка, которые не находят отражения в «логически совершенном» языке, были восприняты аналитическими философами как вторичные или, по крайней мере, как не оказывающие существенного влияния на его «фундаментальные» черты. Однако любой искусственный язык, какими бы богатыми выразительными возможностями он ни обладал, имеет одно принципиальное отличие от естественного — он создается для определенных, т. е., иначе говоря, ограниченных, целей, тогда как естественный язык по своей природе многофункционален. Формально-логические языки вроде языка логики предикатов имеют в качестве основной и определяющей репрезентирующую, или описательную, функцию; каждое их выражение в соответствии с правилами интерпретации соотносится простым и однозначным образом с некоторым элементом четко определяемой «онтологии» языка. Когда такой язык берется в качестве модели естественного языка, из рассмотрения исключаются другие функции последнего, а также не учитываются те, кто используют язык, чтобы говорить о мире; они просто имеют в своем распоряжении готовую систему «язык-мир», никоим образом не влияют на природу связи между словом и обозначаемым им предметом и не участвуют в механизмах установления этой связи.

Другой особенностью рассматриваемого этапа в развитии лингвистических идей является то, что значение языкового выражения трактуется как некая сущность, не важно — считается ли оно состоящим из двух компонентов (в этом случае выражение соотносится с двумя сущностями) или из одного. Это решение также во многом навеяно моделью формально-логического языка, в котором значением знака считается элемент «онтологии», соотносимый с этим знаком при помощи правил интерпретации. Кроме того, на этом этапе аналитические философы ориентировались на экстенсиональные языки логики, в основе которых заложена идея семантического атомизма, которую они перенесли и в свою философию — на трактовку понятий истины и значения.

Указанные особенности подхода к осмыслению природы языка, как мы видели, сказались и на созданных в этот период онтологических картинах мира (в виде концепций логического атомизма), и на истолковании отношения между языком и миром. Поскольку это отношение воспринималось как простое «отображение» элементов языка (прежде всего имен) на элементы мира и в этом смысле оно является прямым, конвенциональным и не нуждающимся ни в каком объяснении, то встает вопрос о том, что же представляет собой реальность, отображаемая в языке. С точки зрения Рассела, эта реальность объективна и не зависит от субъекта, но обосновывает он этот тезис в духе неореализма, т. е. опираясь на эмпиристские эпистемологические соображения. Витгенштейн и Карнап предложили иное решение. Для них мир, соотносимый с языком, неизбежно оказывается организованным или оформленным логической структурой этого языка, а стало быть, зависящим (в определенной мере) от языка и от субъекта, использующего этот язык для описания мира. С тем, что находится за пределами структурированного языком мира, мы не можем вступать в познавательное отношение, это ноуменальный мир, который Витгенштейн характеризует как «мистическое», а Карнап — как «практическое», как то, что может влиять на наш выбор языка. Если у Витгенштейна источником этих кантовских «мотивов», видимо, является философия А. Шопенгауэра, то в случае Карнапа они, скорее, являются результатом прямого перенесения в область более общего философского рассмотрения некоторых идей, концепций и подходов, которые были сформулированы в рамках логической семантики.

Дальнейшее развитие представлений о связи между языком и реальностью в рамках аналитической философии не в последнюю очередь было связано с осознанием упрощенного характера той модели языка, на которую опирались Рассел, ранний Витгенштейн и Карнап. Это выразилось прежде всего в замене трактовки языкового значения как некой сущности трактовкой значения как употребления. Эта идея получила разные истолкования у аналитических философов, послужив основой для разных концепций языка и разных моделей соотношения языка и реальности, которые станут предметом нашего рассмотрения в последующих главах.

 

Глава 2. Связь между языком и онтологией в философии У.В.О. Куайна

 

Уиллард Ван Орман Куайн (1908–2000) является первым и крупнейшим представителем аналитической философии, родившимся в США. Но не только этим он выделяется среди участников этого философского направления. Если подавляющее большинство аналитических философов XX в. стремились к постепенному и последовательному решению проблем, не заботясь о приведении полученных результатов в единую систему, то Куайн — это прежде всего систематический философ, и его философия выглядит как единый монолит [58]. Главными принципами его философской системы являются сциентизм, эмпиризм и бихевиоризм, а в ее рамках Куайн отстаивает натурализм (в противовес ментализму), физикализм (в противовес феноменализму), холизм (в противовес редукционизму и атомизму). Своеобразие философского мировоззрения Куайна состоит в том, что оно образует синтез из определенных идей и установок логического позитивизма и прагматизма. Из-за систематического характера философии Куайна при рассмотрении любой ее части (учения или концепции) приходится учитывать ее связи с другими частями. Поэтому хотя отношение между языком и реальностью является лишь одной из тем в творчестве Куайна (пусть и центральной [59]), ее изложение потребует обращения ко многим другим аспектам его философии.

В работе «Философия логики» Куайн отмечает, что между предложением и реальной ситуацией, которую оно описывает, находятся «два неуловимо вмешивающихся элемента — значение и факт» [Quine, 1970 а , p. 1]. Чтобы понять, почему это происходит и какие последствия это имеет для онтологии, мы начнем с общего обзора теории значения и концепции языка Куайна.

 

2.1. Концепция научной семантики

Куайн принимает фрегевское различение значения, с одной стороны, и именования, или референции — с другой, хотя и выражает его в иных терминах. Он отвергает денотативную, или референциальную, концепцию значения, согласно которой значение языкового выражения отождествляется с объектом, который оно обозначает, — отвергает на том основании, что выражениям не нужно иметь референцию к какому-либо объекту или сущности, чтобы обладать значением. В результате Куайн выделяет два раздела семантики: теорию значения и теорию референции. По его мнению, если благодаря усилиям Тарского и Карнапа удалось превратить теорию референции в «научно респектабельное» предприятие, задав строгие и точные определения таких понятий, как истина, выполнимость, именование, экстенсионал и т. п., то теория значения пребывает в «печальном состоянии», которое Куайн и стремится исправить.

Свою задачу Куайн видит в том, чтобы построить теорию значения на прочных научных основаниях, а для этого, считает он, ее нужно избавить от всяких ссылок на «интенсиональные» сущности, как ментальные, так и абстрактные. Лингвистическим значениям нужно дать такую трактовку, чтобы они заняли свое место в «натуралистически истолкованной вселенной» [60]. Таким образом, теория значения должна стать антименталистской и антиплатонистской: мы должны отказаться от представления о значениях как некоторых психических феноменах или абстрактных сущностях вроде фрегевских «смыслов». По словам Куайна, идея ментальных или абстрактных значений — это «миф музея, где экспонатами являются значения, а табличками — слова» [Quine, 1969, p. 27].

Однако, если мы отвергаем идею, согласно которой значения локализованы в сознании человека или, как фрегевские смыслы, каким-то образом вступают в контакт с сознанием, то мы остаемся с тем, что предложения и слова оказываются простыми звуками. Тогда благодаря чему же удается «вдохнуть жизнь» в звуки и сделать их языковыми символами? На этот вопрос Куайн отвечает — употребление: звуки становятся частью языка, когда их употребляют люди в своей коммуникации друг с другом. Таким образом, лингвистические выражения приобретают значение не благодаря своей связи с ментальными процессами или абстрактными сущностями, а выполняя определенную роль в коммуникации. Более того, язык потому способен «вплетаться» в человеческую деятельность, что сам является определенным видом поведения. Поэтому, считает Куайн, в той степени, в какой понятие значения является правомерным, оно должно быть объяснено ссылкой на вербальное поведение. Важность этой идеи, по мнению Куайна, подчеркнул Витгенштейн, а задолго до него — Дьюи, для которого «значение — это не психическое существование; это прежде всего свойство поведения» [Quine, 1969, p. 27].

Представления Куайна о человеческом поведении имеют прямые корни в бихевиоризме. Он многое почерпнул у своего коллеги по Гарварду Б.Ф. Скиннера, хотя своим общим бихевиористским мировоззрением он обязан создателю этого направления в психологии Дж. Б. Уотсону Для Куайна бихевиоризм служит ключом к научному изучению языка. «В психологии можно быть или не быть бихевиористом, но для лингвистики иного выбора просто не существует. Каждый из нас обучается языку, наблюдая за вербальным поведением других людей и сталкиваясь с тем, что наше собственное неуверенное вербальное поведение наблюдается, поощряется или корректируется другими людьми. Мы жестко зависим от публичного поведения в наблюдаемых ситуациях. Пока наше владение языком соответствует всем внешним контрольным точкам, где наше высказывание или наша реакция на высказывание кого-либо другого может быть оценена в свете некоторой общей для нас ситуации, до тех пор все идет хорошо. Наша ментальная жизнь в промежутке между контрольными точками безразлична для оценки нашего овладения языком. В лингвистическом значении нет ничего сверх того, что может быть добыто из публичного поведения в наблюдаемых ситуациях» [Quine, 1992, p. 37–38]. Куайн указывает, что понимает бихевиоризм довольно широко и не ограничивает его условной реакцией [61], однако, как мы увидим далее, в своей трактовке вербального поведения он главное внимание уделяет поведенческим реакциям на «стимулы», возникающие в результате воздействия окружающего мира на «наши нервные окончания».

Итак, чтобы значения могли стать предметом эмпирического исследования, они должны быть «локализованы» в публично наблюдаемом поведении. Все это означает, что язык имеет социальную природу: «язык есть социальное умение, которые мы все приобретаем исключительно на основе открытого поведения других людей при публично распознаваемых обстоятельствах» [Quine, 1969, p. 26]. Куайн не устает это повторять, подчеркивая: «когда мы знаем значение выражения, мы знаем то, что является наблюдаемым в открытом вербальном поведении и его обстоятельствах» [Quine, 1987 b , p. 131], т. е. значение есть нечто такое, что «манифестируется» вербальным поведением.

Чтобы выявить все физические и поведенческие факты, лежащие в основе лингвистической коммуникации и образующие значение в его надлежащем понимании, Куайн предлагает провести «мысленный эксперимент» (или «концептуальное упражнение»), в котором установление значения произносимых звуков осуществляется на совершенно «голом месте», т. е. без какой-либо предварительной информации. По мнению Куайна, это имеет место в ситуации «радикального перевода» — идеализированном контексте, в который помещается полевой лингвист, исследующий до этого неизученный язык, не имеющий исторических или культурных связей ни с одним из известных языков. Лингвист не может рассчитывать на словарь или помощь билингвиста. Эмпирические данные, имеющиеся в его распоряжении, исчерпываются наблюдаемым поведением носителей языка (туземцев) в публично наблюдаемых условиях.

Как отмечалось выше, для Куайна поведение человека — это прежде всего его реакция на воздействие окружающего мира. Различные виды энергии (свет, звук, тепло) приходят в столкновение с поверхностями человеческого тела, имеющими сенсорные рецепторы, которые получают тем самым различные виды стимуляции, влияющие на поведение. «Под стимуляцией, которой подвергается субъект в некотором данном случае, — пишет Куайн, — я имею в виду лишь временно упорядоченное множество всех тех его экстероцепторов [62], которые приводятся в действие в этом случае» [Quine, 1992, p. 2]. Каждый вид стимуляции сенсорных рецепторов скоррелирован с определенными диспозициями к вербальному поведению. В результате совокупность получаемых человеком стимулов и составляет значение, манифестируемое его вербальным поведением. Поскольку такая трактовка значения очень сильно расходится с его обычным понимаем, Куайн вводит специальное название для этого «бихевиористского эрзаца» значения — «стимул-значение».

Идея стимул-значения станет яснее, если принять во внимание следующие два обстоятельства. Во-первых, носителем стимул-значения Куайн считает не отдельное слово или словосочетание, а предложение в целом, и, во-вторых, краеугольным камнем его семантики служит бихевиористский метод установления согласия или несогласия субъекта с тем или иным предложением. «Без этого приема не было бы никакой надежды на передачу языка последующим поколениям и на понимание вновь открываемых языков. Именно исследованием предложений на согласие или несогласие мы осваиваем резервуары вербальных диспозиций» [Quine, 1975 а , p. 88]. Итак, Куайн определяет класс способов активирования сенсорных рецепторов человека, которые побудили бы его согласиться с исследуемым предложением в какой-то конкретной ситуации, как утвердительное стимул-значение этого предложения. Класс аналогичных способов, побуждающих к несогласию, он называет отрицательным стимул-значением данного предложения. Соединенные вместе утвердительное и отрицательное стимул-значения предложения образуют его стимул-значение в целом. Это означает, что в стимул-значение предложения для субъекта «суммируются его диспозиции соглашаться или не соглашаться с предложением в ответ на имеющуюся в настоящий момент стимуляцию» [Quine, 1960, p. 34]. На основе стимул-значения Куайн вводит и другие бихевиористские «аналоги» отвергнутых им интенсиональных понятий [63].

В свете сказанного задачи лингвиста в ситуации радикального перевода сводятся к наблюдению каузальных связей между окружением туземцев и их диспозициями к вербальному поведению, т. е. каузальных связей между «силами, которые, как он видит, воздействуют на поверхности тела туземца, и наблюдаемым поведением туземца, речевым или иным» [Quine, 1960, p. 28]. Иначе говоря, лингвист воспринимает туземцев как «черные ящики», на «вход» которых подаются внешние стимулы, а на «выходе» имеются определенные диспозиции к вербальному поведению, и единственными объективными данными для него служат каузальные связи между движениями, звуками и окружающей средой. В своем широко известном примере Куайн описывает, как же именно происходит установление стимул-значений. Радикальный переводчик и туземец находятся в ситуации, когда мимо пробегает кролик и туземец произносит «Гавагай». Согласно Куайну, лингвист воспринимает эту фразу «голофрастически», т. е. как бесструктурное односложное предложение, и записывает в качестве ее предварительного перевода предложение «Кролик». Если ему уже удалось установить, как туземцы выражают согласие или несогласие, он сможет проверить этот свой перевод, выясняя при каждом новом появлении кролика, согласится ли туземец в этом случае с «Гавагай». Таким образом, он сможет собрать индуктивные свидетельства в пользу перевода «Гавагай» как предложения «Кролик». «Общий закон, в пользу которого… (лингвист. — Л.М.) собирает примеры, грубо говоря, состоит в том, что туземец согласится с „Гавагай“ именно при наличии тех стимуляций, при которых мы, будучи спрошенными, согласились бы с „Кролик“» [Quine, 1960, p. 30], т. е. индуктивным образом радикальный переводчик приходит к заключению, что «Гавагай» и «Кролик» имеют одно и то же стимул-значение.

Конечно, описанным способом можно перевести только очень ограниченный класс предложений, а именно предложения, сообщающие о непосредственно наблюдаемых особенностях окружающей среды, поскольку несложно усмотреть их связь с сенсорной стимуляцией. Так, когда кто-то видит кролика, рецепторные клетки, расположенные в его глазах, получают определенную стимуляцию. Множество подобных стимуляций возникает при каждом появлении кролика в поле зрения, поэтому, считает Куайн, человек, наблюдающий кролика, способен скоррелировать эти стимуляции с простым высказыванием «Кролик». Куайн называет эти простые высказывания «предложениями наблюдения». В своей бихевиористской классификации предложений [64] он относит их к «предложениям случая»; это означает, что их истинностное значение напрямую зависит от обстоятельств, в которых они произносятся, и изменяется при изменении этих обстоятельств. Желание произнести предложение наблюдения или согласиться с ним, когда его произносит другой человек, зависит только от стимуляции соответствующих сенсорных поверхностей в данный момент времени. Благодаря этим особенностям предложения наблюдения допускают наиболее «надежный» перевод, однако, выходя за их рамки, лингвист оказывается во власти «неопределенности». Как и почему это происходит, мы рассмотрим в следующем параграфе, а сейчас подробнее остановимся на той роли, которую предложения наблюдения играют в семантике и эпистемологии Куайна. В связи с этим следует отметить еще два важных аспекта его учения о значении.

Во-первых, Куайн подчеркивает, что нельзя понять природу языка и значения, не уяснив, как совершается обучение детей родному языку. Обсуждению этой темы отводится немало места в его поздних работах. В «Слове и объекте» по существу разрабатывается скиннеровская модель обучения языку, предполагающая в качестве ключевых понятий, мимикрию, обусловливание, подкрепление навыков, врожденные способности распознавания и систематизации заметных особенностей окружающей среды и т. п. Основную роль Куайн отводит остенсивному методу обучения, благодаря которому ребенок усваивает (сначала неосознанно, а потом наблюдая за поведением взрослых) корреляции между сенсорными стимуляциями и элементами речи, среди которых первыми, считает Куайн, усваиваются предложения наблюдения, поскольку овладение ими не зависит от овладения другими аспектами языка. Таким образом, предложения наблюдения служат «клином, вбиваемым в язык» [Quine, 1992, p. 5]; усваивая их, ребенок «входит» в язык.

Во-вторых, вслед за логическими позитивистами Куайн отождествляет понятия значения и подтверждающего свидетельства, поэтому знать значение предложения значит знать, как можно установить его истинность. Источником и значения, и подтверждающих свидетельств является чувственный опыт. Он предоставляет не только данные, на которых основываются наши знания, но и наделяет значением наш язык: «какие бы ни имелись свидетельства в пользу науки, они являются чувственными свидетельствами», «все придание значения словам должно в конечном счете опираться на чувственные свидетельства» [Quine, 1969, p. 75]. Стало быть, подобно логическим позитивистам, Куайн является эмпиристом в эпистемологии и семантике, однако, как известно, в своей статье «Две догмы эмпиризма» он подверг уничтожающей критике предложенный логическими позитивистами вариант эмпиризма и отверг их принцип верификации. Причиной этому стал не отказ от верификационизма, как такового, а несогласие с тем, что подтверждающие и опровергающие свидетельства могут быть указаны для каждого предложения в отдельности. Для Куайна перед судом опыта предстают не отдельные предложения, а теории в целом. С этим холистским условием Куайн принимает верификационизм, согласно которому значение предложения определяется «данными, свидетельствующими в пользу его истинности» [Quine, 1969, p. 80–81], хотя нельзя не отметить еще одно важное различие между Куайном и логическими позитивистами, касающееся трактовки «чувственных свидетельств»: для Куайна они являются не чувственными данными, т. е. не чем-то ментальным, а относятся к физическим явлениям — сенсорным стимуляциям поверхностей тела. Отсюда напрашивается вывод, что предложения наблюдения, которые в семантике Куайна обладают стимул-значением и, соответственно, напрямую связаны с сенсорными стимуляциями, в его эпистемологии оказываются тем видом предложений, которые служат «вместилищем» подтверждающих и опровергающих данных для научных гипотез.

Таким образом, по мнению Куайна, предложения наблюдения, несмотря на их тривиальность, образуют основание всего знания. Все, что мы знаем о мире, мы знаем благодаря воздействию разных видов энергии на наши сенсорные поверхности. Для Куайна это научно установленный факт. Поэтому предложения наблюдения, заключающие в себе, «как в капсуле», эти воздействия, обеспечивают эмпирическую проверяемость научных теорий. Проблема состоит в том, что свойства, которыми Куайн наделяет предложения наблюдения, и функции, которые он на них возлагает, не вполне согласуются с другими аспектами его семантики.

С одной стороны, для того чтобы служить основой лингвистической коммуникации и «вместилищем» эмпирических свидетельств, предложения наблюдения должны быть интерсубъективно удостоверяемыми. Если я нахожусь в ситуации, которая стимулирует мои сенсорные поверхности таким образом, что побуждает меня согласиться или не согласиться с определенным предложением наблюдения, то любой другой член моего языкового сообщества, находясь в точно такой же ситуации, должен иметь такую же стимуляцию своих сенсорных поверхностей, которая побудит его к такому же вердикту. Общее согласие или несогласие лингвистически компетентных свидетелей с предложением наблюдения, произносимым в той или иной ситуации, является для Куайна необходимым условием для этого вида предложений. С другой стороны, критерии истинности предложений наблюдения формулируются им в терминах присутствия или отсутствия соответствующих сенсорных стимуляций; стало быть, их истинность предполагает возбуждение определенных сенсорных рецепторов, а никакие два человека не имеют общих рецепторов. Тогда в каком смысле мы можем говорить об одинаковых сенсорных стимуляциях и интерсубъективности предложений наблюдения? Куайн пытался по-разному обойти эту трудность. В «Слове и объекте» он указывает, что стимул-значения, которые предложение наблюдения имеет для разных людей, могут совпадать в разной степени, но такое совпадение неизбежно, поскольку если мы расходимся в отношении значительного числа предложений наблюдения, то между нами нарушается коммуникация. В других местах он ссылается на «эмпатию», как способность человека к «проецированию себя в положение свидетеля» [Quine, 1992, p. 43].

Вместе с тем проблематичный характер предложений наблюдения имеет и другой источник. Дело в том, что имеются некоторые трения между трактовкой Куайном значения предложений наблюдения и его приверженностью принципу, или тезису, Дюгема (или холизму), согласно которому проверке опытом подвергается не изолированное предложение, а совокупность предложений, т. е. они подтверждаются или опровергаются все вместе, а не по отдельности [65]. Из этого эпистемологического холизма вытекает холизм значения: эмпирическое значение (или содержание) имеет не отдельное предложение, а вся совокупность предложений в силу их взаимосвязанности друг с другом, поэтому ни одно предложение не имеет независимого значения. В дальнейшем Куайн перешел на позиции более умеренного холизма. Так, в «Слове и объекте» он пишет, что предложения наблюдения являются исключением для взаимосвязанных предложений теории, поскольку они несут значение (стимул-значение) независимо от остального языка. Относительный характер предложений наблюдения, отмечает Куайн, был бы чем-то действительно «странным», поскольку их эмпирическое значение — это «прием… для исследования структуры взаимосвязанных предложений» [Quine, 1960, p. 35]. Если теоретические предложения предстают перед трибуналом опыта в более или менее широких агрегатах, то предложения наблюдения имеют «свое собственное эмпирическое содержание и не скрывают его» [Quine, 1969, p. 89].

Интересно, что в других местах Куайн приписывает предложениям наблюдения особый двойной статус: они одновременно являются теоретически нейтральными (и, следовательно, имеют независимое эмпирическое содержание) и теоретически нагруженными (и, следовательно, имеют зависящее от теории содержание). «Рассмотренное голофрастически, — объясняет Куайн, — как обусловленное стимуляторными ситуациями, предложение (наблюдения. — Л.М.) является независимым от теории; рассмотренное аналитически, слово за словом, оно является теоретически нагруженным» [Quine, 1992, p. 7], поскольку многие выявленные у него в ходе анализа части принадлежат к теоретическому словарю. Именно поэтому, согласно Куайну, тезис Дюгема одновременно выполняется и не выполняется для предложений наблюдения. Он не выполняется, потому что голофрастически предложения наблюдения имеют независимое выходящее за рамки теории эмпирическое значение. Но поскольку предложения наблюдения являются также теоретически нагруженными, «тезис Дюгема все же выполняется в некотором буквалистском смысле, даже… (для них. — Л.М.). Ибо ученый действительно временами отвергает предложение наблюдения, когда оно приходит в конфликт с хорошо проверенной теорией» [Quine, 1975 b , p. 314]. Этот тезис, однако, пишет Куайн, выполняется только легалистски, потому что на практике отречение от предложения наблюдения в пользу остальной части теории «является крайним случаем и, к счастью, нехарактерным» [Quine, 1981, p. 71].

Несмотря на трудности, с которыми сталкивается трактовка предложений наблюдения, Куайн никогда не переставал считать их «краеугольным камнем» своей семантики и эпистемологии. В то же время он никогда не прекращал и поиска их более адекватного описания и обоснования.

В завершении нашего рассмотрения концепции значения Куайна нужно добавить следующее. Из сказанного можно сделать вывод, что у него предложения имеют «семантическое первенство» перед словами [Quine, 1981, p. 20, 68–70] [66]. Для него это первенство означает несколько вещей. Во-первых, он указывает, что предложение является «единицей коммуникации» [Quine, 1981, p. 75], поскольку только посредством предложений мы можем что-то сказать, тогда как значение слова определяется тем, как оно может быть использовано внутри предложения, т. е. его значение можно объяснить только ссылкой на его роль в предложениях. Во-вторых, это первенство означает также, что предложения являются «первичными носителями» или «вместилищами» значения [Quine, 1980, p. 38–39]; более того, их значение можно понять независимо от референции их составных частей. Вместе с тем Куайн принимает идею, согласно которой значение предложения детерминируется его условиями истинности, однако в его семантике условия истинности предложения совпадают с условиями, при которых говорящий согласился бы с этим предложением, по крайней мере если оно является предложением наблюдения. В то же время условия согласия, как мы видели, совпадают с эмпирическими данными, которые говорящий имеет в пользу рассматриваемого предложения. Стало быть, условия истинности, условия согласия и эмпирические данные оказываются одним и тем же в базовых случаях. Поскольку слова обязаны своим значением той роли, которую они играют в предложениях, их значения в понимании Куайна являются своего рода «абстракциями» от условий истинности предложений, которые их содержат. Помимо этого обязательного значения слова, используемые в предложениях, признает Куайн, могут иметь и референцию к объектам вне языка. Очевидно, что именно референция является той нитью, которая связывает выражения языка с компонентами реальности, поэтому она имеет самое непосредственное отношение к решению онтологических вопросов. Взгляд Куайна на природу референции заслуживает того, чтобы его подробно рассмотреть.

 

2.2. Референция и неопределенность перевода

Для Куайна способность использовать слова, чтобы говорить об объектах, т. е. использовать слова как термины, имеющие референцию к объектам, возникает на довольно высоком уровне овладения языком. Просто произносить один и тот же звук в присутствии одного и того же объекта — еще не значит именовать объект. Способность именования формируется у человека постепенно и предполагает знание довольно сложных аспектов языка. Когда ребенок только начинает обучаться языку, он овладевает предложениями наблюдения: он научается тому, что в присутствии, скажем, собаки, т. е. при появлении определенных визуальных и иных стимуляций, уместно произнести «Собака» или «Это собака». Совершенно очевидно, что ребенок, произносящий это предложение в присутствии собаки, не говорит о свете, достигшем сетчатки его глаз, или о стимуляции соответствующих нервных окончаний; не имеют его слова и референции к определенному животному, как это было бы, если бы данное предложение произнес взрослый, овладевший более сложными аспектами языка и потому способный ответить на такие вопросы: Что считается одной собакой, а что — двумя? При каких условиях мы имеем дело с той же самой собакой, а при каких — с другой? Для ответа на подобные вопросы нужна лингвистическая компетенция, которой еще нет у ребенка, хотя мы склонны видеть в его первых речевых звуках имена в их полнокровном смысле. Для референции же, согласно Куайну, нужно нечто большее, чем просто произнести звук в ответ на определенные стимуляции, тогда как предложениями наблюдения можно овладеть без указанной лингвистической компетенции. Неслучайно поэтому они воспринимаются ребенком голофрастически, т. е. как бесструктурные целостности. При этом они являются законченными предложениями, которые могут быть оценены как правильные или неправильные, как истинные или ложные. В отношении их никакого вопроса о референции не возникает до тех пор, пока мы не начнем их анализировать, разбивая на отдельные слова. Нужен же этот анализ для того, чтобы мы смогли подняться на уровни использования языка, надстраивающиеся над предложениями наблюдения, поскольку только таким образом мы можем овладеть связями (прежде всего логическими) между предложениями и строить одни предложения по образцу других.

Таким образом, отношение между словом и тем, что оно обозначает, формируется в ходе сложного процесса усвоения индивидом языка и лежащей в его основе концептуальной схемы. В книге «Слово и объект» этот процесс назван «онтогенезом референции», и его исследование расценивается Куайном как серьезная научная проблема. Он предлагает свое, натуралистическое, решение этой проблемы, хотя и считает его предварительным и спекулятивным.

Из сказанного можно заключить, что Куайн не отрицает наличия в языке выражений, имеющих референцию к миру, но он отрицает фундаментальный характер референции. Для него референция — это производное понятие, а фундаментальным, гарантирующим эмпирическую значимость языка, является отношение между предложениями наблюдения и обстоятельствами их произнесения, которые делают их истинными или ложными. Эти обстоятельства связаны с определенными сенсорными стимуляциями, под воздействием которых проявляются речевые диспозиции человека. Референция не устанавливается автоматически, а постепенно формируется, поэтому она оказывается зависимой от принятого способа анализа структуры предложения, а в конечном счете — от концептуальной схемы языка. Мы можем по-разному структурировать наши предложения и по-разному приписывать значение их составным частям. Поскольку эмпирические свидетельства, которыми мы располагаем, имеют отношение к целым предложениям, а не к способам их разбиения на составные части, они ничего не говорят в пользу того, какой из методов анализа является правильным. А это означает, что референция является «неопределенной» или «непостижимой».

Для большей убедительности этого вывода Куайн даже утверждает, что мы могли бы проанализировать наши предложения несколькими способами, при этом оставляя незатронутыми их истинностные значения и все бесконечно сложные связи между ними. В качестве доказательства существования таких альтернативных методов анализа он предлагает переформулировку нашей привычной концептуальной схемы [67] на основе использования так называемых прокси-функций [68]. Под прокси-функцией он понимает одно-однозначную функцию, определенную на множестве объектов, которые мы признаем существующими, и отображающую их на их пространственно-временные «дополнения». Пространственно-временным дополнением некоторого объекта является пространственно-временной континуум, получающийся после исключения из него данного объекта. Затем мы переинтерпретируем каждое предложение, говорящее о некотором объекте х, как предложение, говорящее о его пространственно-временном дополнении. Кроме того, каждый предикат нашего языка мы переистолковываем таким образом, что он выполняется относительно пространственно-временного дополнения x именно в тех случаях, когда исходный предикат выполняется относительно x. В результате любое переистолкованное предложение будет истинным именно в тех случаях, когда истинно исходное предложение. Поскольку истинностные значения предложений не изменились, то неизменными остались выводные отношения между предложениями и все логические связи между ними. Поэтому если принимать во внимание только истинностные значения предложений и их логические связи, то использование языка с прокси-функциями не будет отличаться от использования нашего обычного языка, однако на уровне составных частей предложения различие существенно.

Дальнейшее развитие и подкрепление идея неопределенности референции получила в теории радикального перевода в связи с обоснованием Куайном тезиса «неопределенности перевода» [69], поэтому вернемся к изложению этой теории, начатому в предыдущем параграфе.

Опираясь на поведенческие данные и речевые диспозиции туземцев к согласию или несогласию, лингвист, согласно Куайну, может построить индуктивные гипотезы относительно перевода предложений наблюдения туземного языка и истинностно-функциональных связок («не», «и», «или» и т. п.), а также он может индуктивно установить, является ли туземное предложение «стимул-аналитическим», т. е. принимаемым при любых обстоятельствах независимо от имеющихся стимуляций, и являются ли два туземных предложения «стимул-синонимичными», т. е. получающими согласие или несогласие туземцев при одних и тех же обстоятельствах. Чтобы продвинуться дальше в составлении «руководства по переводу» с туземного языка, лингвист приступает к «сегментированию» предложений наблюдения на короткие повторяющиеся части и таким образом составляет список туземных слов. Здесь он уже выходит за границы поведенческих реакций и стимул-значений, поэтому формулируемые им гипотезы являются уже не фактуальными и индуктивными, а «аналитическими». Эти аналитические гипотезы, позволяющие соотнести туземные слова со словами языка, на котором говорит лингвист [70], касаются прежде всего «аппарата референции», и на их основе осуществляется перевод «теоретических» предложений, т. е. предложений, не имеющих собственного стимул-значения и получающих «эмпирическое содержание» благодаря их связям с предложениями наблюдения. Говоря об аппарате референции, Куайн подразумевает присущие языку приемы «индивидуации» объектов, включающие применение артиклей, способы образования множественного числа, использование местоимений, числительных, а также таких выражений, как «тот же самый, что и» и «другой». Направляет лингвиста при формулировке аналитических гипотез опять же эмпатия и принцип доверия, согласно которому руководства по переводу должны минимизировать приписывание туземцам ложных верований-убеждений, ибо, утверждает Куайн, менее вероятно, что те, чей язык мы пытаемся понять, придерживаются, очевидно, глупых верований, чем то, что наш перевод является неправильным [Quine, 1960, p. 59].

Однако, даже соблюдая принцип доверия и формулируя аналитические гипотезы, согласующиеся с поведенческими данными, лингвист, убежден Куайн, не может не опираться на некую общую теорию, навеянную ему его собственным языком. Только прямым проецированием своих собственных лингвистических привычек на туземный язык он может осуществить его сегментирование и вычленить в нем, скажем, общие термины, ибо знания стимул-значения туземных предложений наблюдения недостаточно даже для того, чтобы определить, «какие слова являются терминами, если таковые вообще имеются, а еще менее, какие термины являются коэкстенсивными» [Quine, 1960, p. 70]. Поэтому разные лингвисты могут сформулировать различные наборы аналитических гипотез, построив тем самым разные руководства по переводу. И хотя все эти руководства не будут идти вразрез с имеющимися данными наблюдения (поведенческими реакциями туземцев), они могут быть принципиально разными. Так, возможными переводами для «гавагай» могут быть «кролик», «неотъемлемая часть кролика», «кроликовость» и т. п. [71] Соответственно одному и тому же предложению туземцев разные руководства по переводу могут поставить в соответствие разные английские предложения, которые не находятся друг с другом ни в каком отношении эквивалентности, даже очень широко трактуемом. Если переводимое предложение является предложением наблюдения, то его английские переводы должны иметь с ним одно и то же истинностное значение, но если предложение является теоретическим, то его переводы могут различаться даже по истинностному значению [Quine, 1960, p. 73–74]. Таким образом, все имеющиеся факты о лингвистическом поведении туземцев «недоопределяют» аналитические гипотезы лингвиста и не могут их верифицировать. Поскольку выбор между разными совокупностями аналитических гипотез эмпирически не детерминирован, возможны альтернативные схемы перевода, не совместимые друг с другом, но в равной мере совместимые с вербальным поведением туземцев, а потому равно приемлемые. Все в целом это означает «неопределенность перевода». Важно понимать, что Куайн отрицает не возможность перевода вообще, а то, что какой-то конкретный перевод является единственно правильным: «критика значения, предполагаемая моим тезисом неопределенности, призвана устранить неправильные представления, но она ни в коем случае не ведет к нигилизму… Неопределенность означает не то, что не существует приемлемого перевода, а то, что таких переводов много» [Quine, 1987 а , p. 9]. Для Куайна невозможность единственно правильного перевода означает, что просто не существует «фактического положения дел», относительно которого переводчик мог бы быть прав или не прав, или о котором он мог бы не знать, поэтому «даже полное понимание неврологии никоим образом не разрешило бы неопределенность перевода» [Quine, 1986 b , p. 365]. Принципиальная неразрешимость вопроса о том, какой перевод является правильным, является поэтому существенной чертой эпистемического отношения между человеком и миром.

Согласно Куайну, неопределенность перевода имеет место не только на интенсиональном, но и на экстенсиональном уровне: она «затрагивает одинаково экстенсионал и интенсионал… Референция сама оказывается поведенчески непостижимой» [Quine, 1969, p. 35]. Поэтому неопределенность перевода одновременно означает и неопределенность референции. Каждому слову соответствует не какой-то один аспект реальности, а целое множество («кролик», «неотъемлемая часть кролика» и т. п.), что обусловлено использованием этого слова в рамках разных концептуальных схем. Таким образом, лингвистическое значение и референция в понимании Куайна являются функцией целой системы, а не ее частей. Это еще одно проявление его холистского взгляда на язык.

Как правило, при переводе с других языков мы навязываем тому, что объективно неопределенно, свою концептуальную схему, проистекающую из нашей склонности воспринимать мир состоящим из целостных и устойчивых образований — объектов: «Мы упорно стремимся раздробить реальность на множество поддающихся отождествлению и различению объектов, на которые можно указывать посредством сингулярных и общих терминов. Мы настолько привыкли говорить об объектах, что кажется, будто, говоря о них, мы ничего не сообщаем, поскольку как же еще можно говорить? Трудно судить, как еще можно говорить, не потому, что наша объектофицирующая модель является неизменной чертой человеческой природы, но потому, что мы вынуждены приспособлять любую чужую модель к нашей собственной, когда мы пытаемся понять или перевести предложения чужого языка» [Quine, 1969, p. 1]. Мы воспринимаем объекты как нечто фундаментальное; мы склонны считать, что они существуют объективно и обладают собственной внутренней природой. Урок, извлекаемый из непостижимости референции, по мнению Куайна, состоит в том, что роль объектов и референции вторична, тогда как первичной является истинность предложений и их связи друг с другом. «Референция и онтология опускаются таким образом до статуса простых вспомогательных средств. Истинные предложения, как предложения наблюдения, так и теоретические предложения, являются альфой и омегой научного предприятия. Они связаны между собой структурой, а объекты фигурируют как простые узлы этой структуры. Какие конкретно объекты включены в структуру, безразлично для истинности предложений наблюдения, безразлично для поддержки, которую они предоставляют теоретическим предложениям, безразлично для успеха теории в ее предсказаниях» [Quine, 1992, p. 31]. Для объекта важно лишь то, какую роль он выполняет в нашей теории мира.

Вместе с тем Куайн указывает, что непостижимость референции никоим образом не вмешивается в наше привычное использование языка и не имеет для него силы. «В рамках родного языка референцию лучше всего… рассматривать как непроблематичную, но тривиальную наравне с моделью определения истины у Тарского. Так, „Лондон“ обозначает Лондон (чем бы он ни был), а „кролик“ обозначает кроликов (чем бы они ни были). Непостижимость референции возникает только при переводе» [Quine, 1986 а , p. 460]. Она не несет в себе никакой угрозы для нашей лингвистической практики: «сказать, о каких именно объектах кто-то говорит, значит сказать лишь, как мы предлагаем переводить его термины на наш язык… Дело не в том, что мы сами лавируем, тщетно пытаясь пришвартоваться. Оставаясь на борту нашего собственного языка и не раскачивая лодку, мы спокойно плывем в ней и все хорошо; „кролик“ обозначает кроликов; и без толку спрашивать: „Кролики в каком смысле слова „кролик“?“ Референция становится непостижимой, если мы раскачиваем лодку, задумываясь о взаимозаменяемом отображении нашего языка на самого себя, или если мы предпринимаем перевод» [Quine, 1981, p. 243].

Тем не менее Куайн уделял немало внимания исследованию референции и связанных с ней онтологических вопросов. Непостижимость референции стала для него фундаментом, на котором он выстроил свою концепцию онтологической относительности. Но прежде чем приступить к изложению этой концепции, нужно рассмотреть, как Куайн представлял себе задачи онтологии и пути их решения.

 

2.3. Онтология и критерий существования

Куайн возродил использование слова «онтология» в неуничижительном смысле, что среди прочего свидетельствует о его принципиальном расхождении с логическими позитивистами в трактовке природы философии. Для логических позитивистов философия, по сути, была второпорядковой дисциплиной, которая исследует концептуальную схему, лежащую в основании науки и здравого смысла и применяемую в эмпирических описаниях и объяснениях. Более того, они признавали качественное различие между наукой, которая занимается фактическими вопросами и потому является апостериорной и эмпирической, и философией, или логикой, которая занимается концептуальными вопросами и потому является априорной и аналитической. Куайн полностью изменил эту картину, отрицая существенное различие между философией и наукой. По словам Пола Черчленда, Куайн преодолел априорный «кресельный» стиль философствования, продемонстрировав, что «философия, если ее надлежащим образом понять, есть продолжение эмпирических наук» [Churchland, 1986, p. 2–3]. Отвергнув аналитико-синтетическое различие, американский философ поставил под сомнение саму идею существования чисто аналитических дисциплин [72]. Философия является продолжением или частью науки, поскольку иначе она не могла бы быть познавательной дисциплиной, претендующей на статус знания. Куайн убежден, что вне науки нет знания, ибо только наука дает подлинное объяснение мира. В результате философы и ученые оказываются «в одной лодке». В некоторых местах, правда, он характеризует философию как «служанку науки», задачи которой — связывать между собой «свободные концы», такие как парадоксы, вопросы оснований, т. е. все те проблемы, которые ученые склонны игнорировать. В других местах он больше склонен видеть в ней царицу наук: она имеет дело с «общими базовыми понятиями науки», такими как истина, существование и необходимость. Иногда он говорит, что философия занимается «описанием наиболее общих черт реальности». Она исследует фундаментальное «строение нашей вселенной» и отличается от науки только количественно — общностью и широтой вопросов и категорий. В любом случае в понимании Куайна философия не может стоять отдельно от науки.

Возвращение философии ее «содержательного» статуса не означало возврата к прежней метафизике, ибо для Куайна не существует никакой «первой философии», т. е. не существует никакого априорного или опытного основания вне науки, на котором наука могла бы быть оправдана или рационально реконструирована и которое было бы более прочным и надежным, чем сама наука. Именно таким основанием пытались снабдить науку многие философы. Традиционная эпистемология, считает Куайн, должна быть отвергнута, ибо поиск подобных оснований для науки — безнадежное и пустое занятие. Однако мы ничего не теряем из-за невозможности иметь первую философию, ибо сама наука предоставляет нам как наилучшую на данный момент времени теорию о том, что существует, — онтологию, так и наилучшую на данный момент времени теорию о том, как мы познаем существующее, — эпистемологию. В представлении Куайна наилучшей на данный момент онтологией является физикализм, а наилучшей на данный момент эпистемологией — эмпиризм, поэтому научная философия должна быть физикалистской и эмпиристской.

Вместе с тем философы способны внести важный вклад в решение онтологических вопросов, стоящих перед наукой, если, конечно, они откажутся от претензии на постижение сущности Бытия с помощью априорных философских размышлений. Куайн едко высмеивает идею о том, что философы способны обнаруживать скрытые от науки сущности сквозь «перекрестия» своих интеллектуальных «перископов». Тем не менее он признает, что онтология, как философская дисциплина, может устанавливать, какие виды вещей существуют, хотя и делает это не напрямую и не в изоляции от науки. Поскольку наука воплощает все человеческое знание, именно она является лучшим руководством в вопросах существования. Поэтому главная цель философов — помочь ученым выявлять содержание мира. Онтология не занимается существованием отдельных вещей в конкретном пространстве и времени, она занимается вопросом о том, какие виды вещей существуют, т. е. ее первичной задачей является не установление, существуют ли, к примеру, единороги или черные дыры, а установление, существуют ли очень общие категории вещей вроде материальных объектов, психических феноменов или абстрактных сущностей. При этом Куайн отрицает наличие качественной разницы между вопросами существования, обсуждаемыми в науке (имеются ли простые числа больше 1000, существуют ли кварки), и вопросами существования, которые ставят философы (существуют ли числа, существуют ли материальные тела). Философские вопросы являются лишь более общими по характеру.

На первый взгляд можно усмотреть значительное методологическое различие между философскими и научными вопросами существования, состоящее в том, что при обсуждении философских вопросов рассуждения об объектах, как правило, переводятся в рассуждения о словах. По мнению Куайна, подобное «семантическое восхождение» характерно не только для философии, но и для науки в целом. Подобно вопросу о существовании дронтов или тахионов, вопрос о существовании, скажем, психических феноменов также связан с изменением концептуальной схемы, и его решение в такой же мере, считает Куайн, подчинено эмпирическим ограничениям. Пересмотр концептуальной схемы, вызванный определенным решением онтологического вопроса, равносилен согласованию научных теорий с новыми эмпирическими данными. «Каждый такой пересмотр есть приспособление научной схемы, сопоставимое с введением или отвержением некоторой категории физических элементарных частиц» [Quine, 1960, p. 123]. Соответственно тот факт, что онтологи часто говорят о словах, еще не доказывает, что в конечном счете их вопросы касаются языка, а не реальности.

Согласно Куайну, философ, занимающийся онтологическими изысканиями, должен прежде всего разъяснить, на каких основаниях принимается решение о существовании или несуществовании тех или иных видов объектов или сущностей, т. е. он должен сформулировать критерий существования. Как хорошо известно, сам Куайн в качестве такого критерия предложил идею «онтологических обязательств».

Мы видели, что референция в представлении Куайна не является фундаментальным отношением между миром и языком; она не является тем средством, с помощью которого язык приобретает свое эмпирическое содержание. Фундаментальным является отношение, устанавливаемое на уровне предложений наблюдения и сенсорных стимуляций, определяющих истинность этих предложений. Поэтому принятие предложений как истинных предшествует установлению референции слов, из которых эти предложения состоят: мы начинаем с совокупности истинных предложений (теории) и только потом ставим вопрос о существовании. В этом смысле истина предшествует существованию. Отсюда вытекает идея онтологического обязательства: мы обязаны признать существующими те объекты, которые должны существовать, чтобы принимаемая нами теория была истинной [Quine, 1969, p. 93]. Это означает, что существующее — это не что-то такое, в чем мы можем непосредственно удостовериться; это нечто постулируемое нами в целях получения концептуальной схемы, согласующейся с эмпирическими данными. «Наши рассуждения о внешних вещах, само наше понятие вещи есть лишь концептуальное средство, которое помогает нам предвидеть и контролировать возбуждение наших сенсорных рецепторов в свете их предыдущих возбуждений» [Quine, 1981, 229]. Вместе с тем для Куайна с его натуралистической философией только выявлением онтологических обязательств, принимаемых в наших лучших научных теориях, мы сможем ответить на вопрос, какие виды объектов действительно существуют.

Так как же можно установить онтологические обязательства, принимаемые в той или иной теории? Для этого, утверждает Куайн, необходимо точно определить, какие виды языковых выражений, встречающиеся в теории, являются референциальными и поэтому обязывают нас принять обозначаемые ими объекты и сущности в качестве существующих. Однако онтологические обязательства не могут быть просто считаны из свободно сформулированной теории; их выявление, согласно Куайну, требует использования искусственного формального языка. Наилучшим образом для этих целей подходит, по его мнению, экстенсиональный язык первопорядковой логики предикатов с равенством, который он называет «канонической нотацией». Перевод теории на такой язык будет включать переструктурирование ее предложений, которое позволит выявить и минимизировать принимаемые в ней онтологические обязательства. Согласно Куайну, переструктурирование служит цели «понимания референциальной работы языка и разъяснения нашей концептуальной схемы» [Quine, 1960, p. 158].

Идея Куайна состоит в том, что, когда мы переформулируем теорию с помощью канонической нотации, ее онтологические обязательства станут очевидными. Это связано с тем, что можно будет сразу выделить предложения с квантором существования, которые содержатся в теории или выводятся из нее. Для того чтобы такое предложение было истинным (а мы, как было указано, исходим из того, что теория в целом истинна, а стало быть, истинны и предложения, из которых она состоит), должен существовать по крайней мере один объект, который является значением связанной (или квантифицированной) переменной в этом предложении. Например, чтобы предложение ‘? x(Fх&Gх)’ было истинным, область, на которой определена переменная x, должна содержать по крайней мере один объект, который одновременно есть F и G. Отсюда Куайн заключает, что онтологические обязательства теории имеют отношение исключительно к связанным переменным. Этот вывод был суммирован Куайном в лозунге: «существовать значит быть значением связанной переменной», а в более развернутом виде: «теория обязана признавать те и только те сущности, к которым должны быть способны отсылать связанные переменные теории с тем, чтобы утверждения, выдвигаемые теорией, были истинными» [Quine, 1980, p. 14–15]. Это значит, мы обязаны принимать существование только тех сущностей, постулируемых теорией, которые при переформулировке предложений теории с помощью аппарата современной математической логики составляют область значений связанных переменных в истинных квантифицированных предложениях.

Таким образом, Куайн вслед за Фреге и Расселом полагает, что понятие существования можно эксплицировать, только обращаясь к идее квантификации. По его словам, «существование — это то, что выражает экзистенциальная квантификация. …неразумно требовать экспликации существования в более простых терминах» (Quine, 1969, p. 97]. Или в другом месте: «Экзистенциальный квантор ‘? х ’ — это квинтэссенция того, что говорят о существовании. Все приписываемые существованию значения можно выразить как экзистенциальные квантификации» [Quine, 1970 а , p. 90]. Но если для Фреге и Рассела существование представляет собой свойство понятий или пропозициональных функций, имеющее прямое отношение к их «инстанциации», то для Куайна существование — это вопрос онтологических обязательств в отношении определенных объектов или областей значений для связанных переменных. В связи с этим он уточняет, что понимает квантификацию в «объектном» или «референциальном» смысле, и противопоставляет эту свою интерпретацию так называемой подстановочной интерпретации. Объектная интерпретация квантификации означает, что переменные, связываемые кванторами, считаются имеющими референцию к объектам из заданной области рассмотрения, тогда как при подстановочной интерпретации значениями переменных выступают имена объектов, а не сами объекты. В первом случае условием истинности для, скажем, «? x (x есть красный)» является то, что «x есть красный» выполняется хотя бы одним объектом, в то время как при подстановочной квантификации, чтобы указанное предложение с квантором существования было истинно, должно быть истинным хотя бы одно предложение формы «x есть красный», когда в него вместо x подставляется имя объекта.

Трудность для подстановочной квантификации заключается в том, что не все объекты, которые мы принимаем, могут иметь имена, однако для Куайна главный ее недостаток состоит в том, что она не имеет отношения к онтологии. С его же точки зрения, связь между онтологией и референциальной квантификацией носит тривиальный характер, ибо она «тривиально удостоверяется самим объяснением референциальной квантификации» [Quine, 1981, p. 174]. Вместе с тем объектная интерпретация квантификации сама сталкивается с немалыми трудностями. Возьмем, к примеру, предложение «Пегас есть летающая лошадь», которое считается истинным. При переводе его на язык канонической нотации мы получим (? x)(x есть Пегас и x есть летающая лошадь). Этот перевод является ложным предложением в силу того, что его первая часть, говорящая о существовании Пегаса, ложна. Однако этого расхождения с обычным истолкованием предложения «Пегас есть летающая лошадь» как истинного легко избежать при подстановочной интерпретации, ибо в этом случае условия истинности указанного предложения определяются следующим образом: существует термин x, такой, что «x есть летающая лошадь» истинно. На это возражение Куайн указывает, что когда мы заменяем, скажем, «Пегас есть летающая лошадь» на (? x)(x есть Пегас и x есть летающая лошадь), мы не осуществляем перевода, поскольку это предложение и его переформулировка на языке логики предикатов не являются синонимами; тем не менее такая замена важна в целях разъяснения, поскольку она позволяет сохранить всё философски существенное, а всё вводящее в заблуждение устранить [Quine, 1960, p. 258–259].

Однако вернемся к критерию онтологических обязательств. Согласно Куайну, если в научной теории осуществляется квантификация по физическим вещам, то теория имеет в качестве своих онтологических обязательств физические вещи. С этим довольно трудно не согласиться, однако данный критерий вызывает ряд вопросов. Во-первых, Куайн возлагает экзистенциальную нагрузку на квантифицированные переменные теории, но разве не более естественным решением было бы выдвинуть на эту роль индивидные константы, иначе говоря — имена собственные, определенные дескрипции и индексикальные выражения. Ведь именно их можно считать парадигмальными носителями онтологических обязательств, поскольку их цель — денотация объектов. Если, к примеру, истинная теория содержит предложение «Солнце есть звезда», то почему мы не можем принять, что Солнце — носитель имени «Солнце» — существует? По мнению Куайна, такой критерий существования наталкивается на ряд непреодолимых трудностей, среди которых наиболее известной является «платоновская загадка небытия». Если мы признаем имена носителями онтологических обязательств, то все истинные единичные отрицательные экзистенциальные высказывания («Пегаса не существует») становятся самоопровергающимися. Кроме того, имеется множество пустых имен (мифические и литературные персонажи, имя «Вулкан», введенное для предполагаемой десятой планеты Солнечной системы, которая так и не была обнаружена, и т. п.). Поэтому простое присутствие имени в теории или использование его в истинных предложениях (например «Либо Вулкан — это планета среднего размера, либо Юпитер — это очень большая планета») еще не означает, что теория обязана признать существование носителя этого имени. Более того, утверждает Куайн, если можно продемонстрировать, как определенный вид выражений элиминируется из канонической нотации без утраты ею выразительных возможностей, то это означает, что этот вид выражений не может иметь экзистенциальной нагрузки. В статье «О том, что есть» и в книге «Слово и объект» (§ 37–38) Куайн показывает, как можно элиминировать имена собственные. Сначала они преобразуются в определенные дескрипции (например, «Пегас» в «вещь, которая пегасит»), а затем устраняются с помощью расселовской теории дескрипций: «Не существует того, что пегасит». Отметим, что если Рассел применял теорию дескрипций для элиминации только тех имен («скрытых дескрипций»), которые отсылают к объектам, не вступающих с нами в отношение знакомства, то Куайн использует ее, чтобы показать возможность элиминации всех без исключения имен.

Во-вторых, избрав в качестве канонической нотации язык первопорядковой логики предикатов, Куайн тем самым допустил только квантификацию по индивидным объектам и множествам, однако научные и повседневные рассуждения содержат квантификацию и по другим сущностям: свойствам, отношениям, числам, фактам, действиям, мнениям, возможностям и т. п. Но почему только первый вид квантификации связан с онтологическими обязательствами? Решение Куайна вызвано рядом соображений. С одной стороны, следует отметить, что, по его мнению, только индивидные переменные имеет смысл — и в логическом, и в онтологическом плане — связывать кванторами, поскольку предикатные переменные, как и предикаты вообще, ничего не обозначают. Вместе с тем Куайн допускает, что в качестве значений индивидных переменных в принципе могут выступать индивидуальные объекты любых видов, будь то физические вещи, абстрактные объекты и т. п., и наша онтология зависит от того, по какого рода индивидуальным объектам мы готовы квантифицировать. В том, что в онтологии Куайна допускаются только индивидуальные сущности, безусловно, нашла выражение общая номиналистическая тенденция его философского мировоззрения.

Как известно, вначале Куайн вместе с Гудменом (см.: [Goodmen, Quine, 1947, p. 97–122]) стоял на позициях бескомпромиссного номинализма, отвергая абстрактные объекты на основе неустранимой «философской интуиции», однако позже он отказался от такого ригоризма, сохранив тем не менее склонность уменьшать онтологические обязательства благодаря как можно большему устранению квантификации по абстрактным объектам. Поэтому свою задачу он видел в том, чтобы вычищать онтологические «трущобы»: мы должны признавать существование как можно меньшего числа сущностей, мы должны «затянуть наши онтологические ремни» там, где это возможно [Quine, 1969, p. 17]. В какой-то мере номиналистические предпочтения Куайна объясняются тем, что для него слово «существовать» или «быть» имеет один-единственный смысл. Некоторые философы, допуская в свою онтологию универсалии, приписывают им иной онтологический статус по сравнению с объектами, для обозначения которого используют термин «идеальное» или «логическое» существование (subsistence). Куайн отвергает это полностью. Он не признает никаких «уровней бытия» или модусов существования, а только единственный онтологический статус всего существующего.

С другой стороны, Куайн выдвигает еще одно важное требование в отношении объектов и сущностей, которому они должны удовлетворять, чтобы быть признанными существующими. Постулирование сущностей любого вида требует указания принципов их «индивидуации». Это нашло отражение в известном тезисе Куайна «нет неотождествляемых сущностей» («No entity without identity») [Quine, 1969, p. 23]. Например, физические объекты являются тождественными, если и только если они занимают один и тот же пространственно-временной регион. Можно сформулировать условия тождественности и для таких экстенсиональных абстрактных объектов, как множества: они тождественны, если и только если имеют одни и те же элементы. В отличие от них интенсиональные абстрактные объекты лишены таких критериев. Предикаты «существо с сердцем» и «существо с почками» имеют один и тот же экстенсионал (применяются к одним и тем же индивидам), но не выражают один и тот же интенсионал, однако попытка определить, что отличает эти интенсионалы и в чем состоит их самотождественность, считает Куайн, обречена на неудачу. Поэтому его отказ от интенсиональных сущностей является абсолютным. Кроме того, по его мнению, постулирование подобных сущностей ничего не объясняет, ибо они не существуют в пространстве и времени и не вступают в каузальное взаимодействие с нами. И, наконец, утверждает Куайн, мы вполне можем элиминировать выражения для этих сущностей из нашей канонической нотации. Например, мы можем сформулировать «Красный есть цвет» как «Для всех x, если x есть красный, то x есть цветной» [73], что позволит нам избежать признания существования свойств. Мы видим, что выдвинутая Куайном программа «онтологической экономии» сочетает в себе ограниченный, или умеренный, номинализм с неограниченным экстенсионализмом.

Таким образом, в поисках оптимальной онтологии мы должны принимать «онтические решения», а именно: допускать сущности определенного типа в нашу вселенную или отвергнуть их, избегая квантификации над подобными entia non grata. При таких решениях мы руководствуемся прагматическими соображениями, основанными на компромиссе между эффективностью системы (способностью объяснения), достигаемой при принятии определенного типа объектов, и онтологической экономностью, достигаемой при его исключении [Quine, 1960, p. 238, 264]. Вопрос лишь в том, «насколько экономичную онтологию мы можем достичь, имея при этом язык, адекватный всем целям науки» [Quine, 1960, p. 201]. Если референция к некоторому типу сущностей является неотъемлемой частью наших лучших научных теорий и ее нельзя устранить с помощью логической переформулировки, то это доказывает, что сущности этого типа существуют. В соответствии с этим Куайн сделал вывод, что у нас «нет больших надежд получить приемлемую систему мира, не допустив некоторые универсалии, а именно классы, среди значений переменных» [Quine, 1970 а , p. 91].

По существу, онтология Куайна является физикалистской, ибо, строго говоря, для него существуют только те вещи, которые фигурируют в объяснениях наиболее фундаментальной науки — физики. В то же время физикализм Куайна не является редукционистским; он не утверждает, что обычные высказывания, которые prima facie выглядят как высказывания о нефизических явлениях, семантически эквивалентны логическим конструкциям, полученным из терминов, имеющих референцию исключительно к физическим явлениям. Он отвергает этот вид редукционизма как «догму эмпиризма». Скорее, Куайн склонен к элиминативному физикализму: высказывания, содержащие интенсиональные понятия, не переводятся путем анализа в высказывания приемлемого вида, они просто заменяются этими высказываниями.

Куайн и сегодня считается ведущим представителем «ревизующей метафизики» в смысле Стросона, ибо он преследует цель не разъяснить нашу действительную концептуальную схему, но заменить ее новым способом описания мира. Это связано с тем, что он отрицает наличие в обыденном мировоззрении какой-либо четкой онтологии. «Онтология здравого смысла является неопределенной и хаотичной в двух отношениях. Она включает в себя множество подразумеваемых объектов, которые определены неясно и неадекватно. Однако еще более важно то, что она не имеет определенной сферы; в общем мы не можем даже сказать, какие из этих неопределенных вещей включены в нее, какие вещи принимаются нами. Следует ли рассматривать грамматику как отвечающую на этот вопрос? Требует ли каждое имя существительное некоторого множества денотатов? Конечно, нет, субстантивация глаголов часто является не более чем стилистическим приемом. Но можем ли мы установить границу? Вопрос ошибочен: здесь нет никакой границы. …Я не хочу сказать, что обыденный язык порочен и несет в себе неряшливую мысль. Мы должны принять эту неопределенность как факт и понять, что в обыденном языке не содержится четкой онтологии. Мысль о существовании границы между бытием и небытием является философской идеей, идеей технической науки в широком смысле слова» [Куайн, 1998, с. 329–330].

Онтология, таким образом, является для Куайна чем-то искусственным, она зависит от переструктурирования теории и от языка, с помощью которого это переструктурирование осуществляется. Куайн настаивает на том, что, приняв определенный способ формализации, мы вместе с тем вынуждены принять и связанную с ним онтологию. Поскольку в нашем распоряжении имеется множество искусственных языков и от их выбора зависит получаемый результат, мы опять приходим к идее онтологической относительности.

 

2.4. Теория онтологической относительности и реализм

Из тезиса о неопределенности перевода и идеи онтологических обязательств вытекает онтологическая относительность, которая прежде всего означает, что референция является непостижимой, что мы не можем знать, к чему действительно имеют референцию наши слова.

Для того чтобы лучше понять теорию онтологической относительности Куайна, имеет смысл для начала сопоставить ее с взглядами Карнапа, который также признает относительный характер онтологии [74]. Как мы видели, в его представлении онтология зависит от выбора языкового каркаса. Однако есть важное различие в трактовке относительности онтологии у Карнапа и Куайна, и оно прежде всего основано на том, что один принимает, а другой отвергает аналитико-синтетическое различие. Но прежде чем говорить об этом различии, отметим то, в чем подходы этих двух философов к онтологическим вопросам совпадают. Во-первых, и тот и другой признают, что существование является вторичным по отношению к истине в том смысле, что нам нужно сначала иметь некоторую истинную совокупность знания, представленную в том или ином языке, и только после этого мы можем ставить вопрос о том, существование каких объектов постулируется этим языком и этой совокупностью знания. Во-вторых, оба считают, что для определения онтологии нужно опираться не на обыденный язык, а использовать специальные формальные языки. В-третьих, и Карнап, и Куайн являются приверженцами эмпиризма; для них основная цель познания состоит в разработке научных теорий, которые позволяют наилучшим образом объяснять и предсказывать эмпирические данные. Для обоих «наилучшим» в этом контексте означает наиболее простым и согласующимся с наблюдениями образом. Расхождение между ними начинается, когда встает вопрос о том, как происходит выбор языка или языкового каркаса.

Для Карнапа имеется четкое различие между аналитическими предложениями, с помощью которых задается языковой каркас со всеми его правилами, и синтетическими предложениями, которые формулируются и проверяются в соответствии с правилами каркаса. Критерии, определяющие, что считать правильным или неправильным, истинным или ложным, устанавливаются внутри каждого каркаса и не действуют вне его, поэтому, выбирая языковой каркас, мы не можем ими руководствоваться. Наш выбор каркаса подчинен прагматическим соображениям, и наиболее рациональным принципом в этом выборе служит терпимость, т. е. признание полной свободы выбора. Важным следствием из этого является то, что истина становится относительным понятием: какие предложения считаются истинными, в определенной мере зависит от выбранного языкового каркаса. Таким образом, Карнап четко разделяет выбор языкового каркаса и выбор той или иной теории (совокупности истинных предложений) в рамках этого каркаса: если для второго выбора имеются когнитивные или эпистемологические основания, представленные в правилах каркаса, то первый выбор когнитивно никак не ограничен. Поскольку истина релятивизируется относительно языкового каркаса, принятие той или иной научной теории не связано ни с какими онтологическими обязательствами.

Куайн, отвергнувший аналитико-синтетическое различие, или во всяком случае эпистемологическую значимость этого различия, поставил под сомнение возможность четкого разделения выбора теории, подчиняющегося определенным правилам языкового каркаса, и выбора самого каркаса, не ограниченного никакими правилами. Для него выбор языка, по крайней мере в принципе, в той же мере, как и выбор теории внутри языка, оправдывается общей целью достижения простой и эмпирически корректной теории мира. Эти два выбора осуществляются одновременно и различить их не представляется возможным: каждый раз ученый решает единую задачу — найти наилучшую теорию. Куайн отвергает карнаповский принцип терпимости, ибо не считает выбор языка безотносительным к выбору наилучшей теории; отнюдь не каждый язык подойдет для формулировки истинной теории. «Для Карнапа выбор между ньютоновской и релятивистской механикой — это вопрос выбора языка и, стало быть, вопрос свободного выбора. Для Куайна, с одной стороны, это тоже во многом вопрос выбора языка, но не вопрос свободного выбора, ибо язык релятивистской механики позволяет получить лучшую теорию и, следовательно, является лучшим выбором» [Hylton, 2004, p. 138].

Кроме того, Куайн не принимает относительности истины в том смысле, в каком ее считает относительной Карнап [75]. Если предложение входит в состав теории, которую мы принимаем, то мы считаем это предложение истинным — истинным не в каком-то релятивизированном смысле, а напрямую. Это связано с тем, что истинность предложений наблюдения, образующих границу между теорией и опытом и взятых как целое, определяется сенсорными стимуляциями. Истинность других предложений зависит от их связей с предложениями наблюдения и друг с другом. Если двое ученых, скажем, согласны относительно того, что они в настоящий момент видят (т. е. их текущие сенсорные стимуляции совпадают), но расходятся в том, является ли это свидетельством в пользу некоторого утверждения, то это, безусловно, вызвано тем, что это утверждение имеет сложные и многоаспектные связи с другими предложениями [76]. Однако каждое предложение, пусть даже через множество других предложений, связано с предложениями наблюдения, и это обеспечивает ему эмпирическое содержание [77]. От совокупного эмпирического содержания теории в целом, задаваемого предложениями наблюдения, в конечном счете и зависит ее истинность [78]; соответственно на истинность теории не влияет выбор языка или концептуальной схемы. Таким образом, Куайн не является релятивистом в отношении истины, и его тезис онтологической относительности не подразумевает относительность истины в рассматриваемом смысле.

Однако Куайн является релятивистом в отношении онтологии в другом смысле. Дело в том, что в его представлении экзистенциальная нагрузка выражений языка зависит не только от того, какие предложения признаются истинными, но и от того, как мы понимаем онтологические обязательства, которые несет теория, содержащая эти предложения, а стало быть, как осуществляется переструктурирование теории, необходимое для выявления ее онтологических обязательств. «Допустим, мы имеем совокупность истин, сформулированных в некотором переструктурированном языке, что позволяет нам определить онтологические обязательства этой совокупности истин. Согласно Куайну, существует множество интерпретаций этих онтологических обязательств, которые оставляют в неприкосновенности и неизменности совокупное эмпирическое содержание этого множества истин» [Hylton, 2004, p. 133]. В этом и заключается смысл онтологической относительности в понимании Куайна. Ее источником служит «зазор» между эмпирическим значением предложения в целом и референцией его частей, который может быть заполнен по-разному. Если релятивизм Карнапа основан на принципе терпимости, то Куайн, с одной стороны, признавая, что выбор онтологии имеет отношение к выбору теории и, соответственно, к выбору языка, с другой стороны, подчеркивает, что этот выбор не может быть свободным. Если одна теория позволяет предсказывать и объяснять эмпирические данные лучше, чем другая, то мы должны принять первую теорию и ее язык, а тем самым признать и связанную с этой теорией онтологию.

Интересно отметить, что защита теории онтологической относительности не помешала Куайну называть себя реалистом, или, вернее, научным реалистом, в отношении объектов, которые принимаются и постулируется научными теориями. По его мнению, если мы всерьез воспринимаем наши научные теории, мы должны серьезно относиться и к их онтологическим постулатам. Если научные теории утверждают, что существуют электроны, протоны, черные дыры и множества, то мы обязаны признать, что они действительно существуют. Что же касается окружающих нас привычных внешних вещей вроде деревьев и стульев, то их существование признается Куайном в той мере, в какой оно принимается наукой, ибо, как мы видели, он отрицает, что в основе обыденного языка или мировоззрения здравого смысла лежит какая-либо онтология.

Реализм Куайна необычен. С одной стороны, онтология, о которой он говорит, имеет отношение к тому, что реально существует. Более того, мир в его представлении не раскалывается на мир феноменов и мир ноуменов — это единый мир, с которым мы вступаем в когнитивные отношения. Именно этот единый мир мы познаем, и возможность его познания удостоверяется истинностью предложений наблюдения. Таким образом, подобно Расселу, Куайн обосновывает свой реализм эмпиристскими соображениями, предполагающими непосредственный когнитивный контакт субъекта с реально существующим, однако, в отличие от Рассела, американский философ не считает, что в этом контакте субъекту открывается структура и содержание реальности. Онтологическую структуру с включенными в нее родами сущего совместно создают люди, развивая и совершенствуя свои научные теории и язык, на которых эти теории формулируются. Стало быть для Куайна, с другой стороны, онтология является средством, с помощью которого люди добиваются более эффективного контроля над своим опытом и над тем, чем этот опыт порождается, т. е. над реальностью. В силу этого онтология всегда остается «открытым вопросом», в решении которого можно полагаться лишь на «терпимость и экспериментальный дух» [Куайн, 2000, с. 341].

Этот реализм необычен, ибо разве не является странным или даже парадоксальным признание реальности объектов, к которым имеют референцию наши слова, если мы не можем — принципиально не можем — сказать, чем именно являются эти объекты в силу непостижимости референции? Получается, что мы не можем знать, в отношении чего мы являемся реалистами. Пес Рекс должен «восприниматься как имеющий референцию к реальному объекту, настаиваем мы, однако затем добавляем, что этот объект может быть или домашней собакой, или ее пространственно-временным дополнением, или множеством временных отрезков собаки, или множеством действительных чисел, соответствующих пространственно-временным точкам, занимаемым собакой, или кто знает чем еще. Какова сила первоначального требования перед лицом этих добавлений?» [Hylton, 2004, p. 147]. Куайн не видит ничего парадоксального или странного в этом положении дел, поскольку оно показывает, в чем же может заключаться последовательный реализм в отношении объектов. Если объект — это лишь «нейтральный узел» в структуре научной теории, выполняющий определенную роль, то быть реалистом в отношении объектов значит быть реалистом в отношении теории, признавая ее истинность и относясь к ней всерьез. Это идет вразрез с нашим обычным представлением о реальности объектов, но только таким, по мнению Куайна, может быть реализм в отношении объектов.

Можно по-разному оценивать трактовку реализма, данную Куайном, но примечателен тот факт, что в своем обосновании этой трактовки он выдвинул немало аргументов — прежде всего тезис о недоопределенности научных теорий эмпирическими данными, — которые, как мы увидим дальше, существенно пополнили арсенал средств, используемых против научного реализма его сегодняшними противниками.

Итак, подведем итоги. В основу своей модели соотношения языка и реальности Куайн положил новую концепцию языка, в которой сочетаются формальная семантика, разработанная Тарским и Карнапом, и прагматистская идея о том, что язык — это по сути вид человеческого поведения. Он отверг идею о том, что мы понимаем слова просто в силу того, что знаем, с какими объектами в реальности они связаны. По его мнению, ключом к трактовке природы значения должно стать употребление языковых выражений. Вместе с тем Куайн видит только один путь научного объяснения лингвистического употребления — с помощью бихевиоризма, ибо только так можно избежать «реификации» значений и использования интенсиональных понятий. Поэтому изучение стимулов к речевому поведению становится для него единственным источником фактов относительно значения предложений и слов.

В представлении Куайна язык выполняет множество функций, главной среди которых является коммуникация, однако свое внимание он сосредоточивает исключительно на использовании языковых выражений для того, чтобы делать утверждения о мире. Эту функцию прежде всего выполняют предложения наблюдения, но она наследуется и предложениями более высоких уровней. Рассматривая вопрос о том, благодаря чему язык выполняет эту свою «ассерторическую» функцию, т. е. является языком, говорящим о мире, Куайн связывает эту роль не с референцией, а с отношением между предложениями наблюдения и сенсорными стимуляциями, которые сообщают нашим описаниям мира эмпирическое содержание и определяют их истинностное значение. Референция же возникает только в процессе создания концептуальной схемы языка и имеет под собой разложение предложений (изначально воспринимаемых голофрастически) на составные части. В силу того что все предложения в рамках концептуальной схемы связаны между собой, значение оказывается не функцией отдельного предложения (и тем более отдельного слова), а всей системы в целом. Переход на позиции семантического холизма означал, что отношение между языком и реальностью перестает быть простым и прозрачным. Концептуальная схема (вместе с ее аппаратом референции) уже не может восприниматься как зеркальное отображение структуры реальности. Отношение «язык-мир» становится сложным и опосредованным, зависящим в конечном счете от особенностей языка, а поскольку языков может быть много, референция в итоге оказывается непостижимой, а онтология — относительной.

Кроме того, Куайн предложил новый критерий существования. Понятие онтологического обязательства, опирающееся на объектную интерпретацию квантификации, позволило ему совместить семантический холизм с экстенсиональностью формально-логического языка, используемого в качестве инструмента онтологических исследований.

Куайн является сторонником научного реализма, который можно охарактеризовать как «реализм истины». В этом реализме признается независимая от субъекта реальность и возможность ее познания, однако объекты, наделяемые статусом реально существующих, оказываются «постулатами» научных теорий, принимаемых научным сообществом в качестве истинных.

 

Глава 3. Обыденный язык и метафизика

 

До сих пор мы в основном рассматривали философов, для которых главным инструментом в решении онтологических проблем были искусственные формальные языки логики. Новый этап в исследовании связи между языком и реальностью в рамках аналитической философии начался, когда в этой роли выступил естественный, или (как принято говорить в данном случае) обыденный, язык. Этот новый этап связан с именем британского философа Питера Фредерика Стросона (1919–2006), принадлежащего к оксфордской философии обыденного языка, которая, в свою очередь, является одной из школ, или течений, лингвистической философии [79]. Однако Стросон очень необычный представитель лингвистической философии, поскольку некоторые его идеи, в частности концепция дескриптивной метафизики, которая будет основным предметом рассмотрения в настоящей главе, идут вразрез с ярко выраженным антиметафизическим характером этой философии. Создателем и основным представителем лингвистической философии считается поздний Витгенштейн, хотя немалое влияние на формирование этой философии, и прежде всего такой ее ветви, как философия обыденного языка, оказал Джордж Мур.

Как известно, ядро доктрины лингвистической философии образует тезис о том, что традиционные философские проблемы можно разрешить (или отбросить), если разобраться в том, как работает наш язык, сосредоточив внимание на анализе повседневного употребления выражений, с помощью которых обычно формулируются философские учения. Только включив анализируемые выражения в органически присущие им контексты человеческой языковой коммуникации, можно выявить и устранить «злоупотребления» языком, которыми неизбежно грешат философы, стремящиеся открыть истину о мире. Так, согласно Витгенштейну, философские проблемы «не являются эмпирическими проблемами, они решаются путем такого всматривания в работу нашего языка, которое позволяет осознать его действия вопреки склонности истолковывать их превратно. Проблемы решаются не через приобретение нового опыта, а путем упорядочения уже давно известного. Философия есть борьба против очаровывания нашего интеллекта средствами нашего языка» (§ 109) [Витгенштейн, 1994, с. 127] [80]. Именно эта околдованность языком, согласно Витгенштейну, и порождает метафизику. Мы думаем, что задаем глубокие вопросы о мире, но в действительности только демонстрируем неясность или путаницу в своем понимании грамматики языка, на котором говорим. Поэтому задача философии состоит в том, чтобы возвращать «слова от метафизического к их повседневному употреблению» (§ 116).

Вместе с тем если Витгенштейн видел в философии деятельность, нацеленную не на создание теорий, а на «прояснение» мыслей, на освобождение от мучительной погруженности в философские проблемы путем достижения в ходе философского анализа их нового «видения», то философы обыденного языка не разделяли его неприятия теоретической философии. Рассматривая язык не только как инструмент разрешения философских проблем, но и как самостоятельный предмет изучения, они надеялись, что теоретическое осмысление обыденного языка не только позволит показать несостоятельность или бессмысленность прежних философских теорий, но и откроет путь к правильной постановке проблем и их решению, если, конечно, после тщательного их очищения от всех философских интерпретаций, от всего того расплывчатого, туманного и банального, что наслоилось на них в течение веков, они сохранят свое содержание. При этом не исключался и такой вариант, что, будучи строго и четко сформулированы, эти проблемы станут предметом уже не философского, а научного исследования. Следует отметить, что Стросон сделал еще один шаг в сторону от витгенштейновского взгляда на природу философии. Для него анализ обыденного языка стал одновременно и средством борьбы с прежней метафизикой, и основой для построения новой, более совершенной метафизики. Стросон надеялся «через» язык пробиться к структуре внеязыковой реальности. Как отмечает отечественный исследователь творчества этого британского философа Т.Н. Панченко, за этим стоит убеждение Стросона в том, что «все усилия по искоренению метафизики не удались, и аналитики должны… принять во внимание этот урок собственной истории. Именно им, изощренным в технике философского анализа, …впервые в истории философии предстоит создать принципиально новый тип метафизики, свободный от недостатков прежних метафизик» [Панченко, 1979, с. 159].

Корни метафизической концепции Стросона следует искать в том представлении об обыденном языке, которое сложилось в рамках лингвистической философии и которое послужит нам отправным пунктом в нашем исследовании построенной на анализе такого языка онтологии.

 

3.1. Значение как употребление

В основу концепции обыденного языка, развиваемой лингвистическими философами, легло представление о том, что значение языковых выражений самым тесным образом связано с их употреблением. Создателем идеи значения как употребления считается поздний Витгенштейн, однако, как мы видели, Куайн ее корни усматривал и в прагматизме Джона Дьюи.

У позднего Витгенштейна эта идея выражает квинтэссенцию его понимания природы языка. В его представлении язык — это деятельность, вплетенная в сложную сеть неязыковых видов деятельности. Язык не имеет сущности, которую можно было бы выразить в определении, поэтому на вопрос «что такое язык?» следует отвечать, разбирая многочисленные простые фрагменты языковой деятельности, которые Витгенштейн называет «языковыми играми». По его убеждению, обращение к языковым играм помогает рассеять туман, которым в философии окружено понятие «значение», ибо, анализируя конкретные языковые игры, мы начинаем понимать, как работает язык. В языке нельзя выделить какую-то одну функцию, ссылкой на которую можно было бы объяснить значение; например значением языкового выражения нельзя считать то, что это выражение обозначает, замещает или репрезентирует. Витгенштейн уподобляет язык ящику с инструментами: сколь различны функции инструментов, столь по-разному функционируют слова и столь по-разному они соотносятся с обозначаемым ими. Эти разнообразные функции слов и определяют их значение; тем самым значение — это то, как языковое выражение употребляется в различных языковых играх.

С тем чтобы лучше понять, что Витгенштейн вкладывает в идею значения как употребления, имеет смысл сопоставить его позицию с позицией Куайна в этом вопросе. Безусловно, по ряду важных пунктов их трактовки совпадают: и тот и другой подчеркивают социальную природу языка, отвергают представление о значении как о ментальной или платонистской сущности и делают упор на том, как происходит обучение языку, но между ними имеется и ряд существенных различий. Во-первых, если Куайн отводит приоритетную роль лишь одной функции языковых выражений — выражать утверждения о мире, то Витгенштейн рассматривает язык во всем многообразии его функций, которые в равной мере влияют на значение его выражений. Во-вторых, у Куайна употребление слов получает бихевиористское истолкование: цель человека, произносящего то или иное языковое выражение, — отреагировать соответствующим образом на то, что регистрируется его органами чувств. Человек может при этом совершать какие-то движения, перемещать свое тело в пространстве, но все эти действия не имеют отношения к содержанию произносимых им слов. Витгенштейн же подчеркивает нерасторжимое единство языка, его употребления и неязыковой деятельности. Значение языкового выражения напрямую зависит от контекста его произнесения и от тех действий, которые совершаются человеком. В-третьих, Куайн признает некоторый базисный уровень языка в виде предложений наблюдения, которые благодаря их связям с другими предложениями обеспечивают последние эмпирическим содержанием. Витгенштейн же считает совершенно неприемлемой идею «базисного» уровня значений и сведения всех прочих видов значения к этому базисному уровню. В-четвертых, описывая, как происходит обучение языку, Куайн много внимания уделяет остенсивным определениям, тогда как Витгенштейн категорически отвергает концепцию обучения языку, основанную на использовании остенсивных определений. Для него обучение есть натаскивание ребенка на правильное употребление языка во всех соответствующих ситуациях. Овладение языком есть овладение определенной техникой. Более того, обучаясь языку, ребенок приобщается к определенной «форме жизни». В-пятых, Куайн не принимает идею о том, что значение может быть объяснено ссылкой на конвенциональные правила его употребления. Для Витгенштейна же объяснение значения языкового выражения посредством разбора языковых игр, в которых оно используется, предполагает выявление правил, управляющих его употреблением. Эти правила обычно не имеют четкой формулировки и не осознаются теми, кто им следует [81], однако их обнаружение и изучение составляет одну из важнейших задач философии. И наконец, если у Куайна вербальное поведение рассматривается как реакция на физическое воздействие окружающего мира, а значение, манифестируемое вербальным поведением, отождествляется с совокупностью стимуляций сенсорных рецепторов человека, то у Витгенштейна поведение трактуется прежде всего как интенциональное действие, а потому значение языкового выражения, приравниваемое к способам его употребления в разнообразных конкретных ситуациях, напрямую связывается с намерениями, которые имел человек, используя это выражение.

Идея значения как употребления показалась очень привлекательной для многих философов, поскольку позволяла без ссылок на какие-либо ментальные или абстрактные сущности дать ответ на вопрос, благодаря чему удается «вдохнуть жизнь» в простые звуки и начертания и сделать их языковыми символами. Этот ответ состоял в том, что звуки и начертания становятся языком, когда их употребляют люди в своей коммуникации друг с другом. Вместе с тем, очевидно, что при таком подходе понятие значения противится точному определению. Помимо общего указания «ищи не значение, а употребление», т. е., иначе говоря, заменяй вопросы вида «Что означает слово W?» вопросами «Как слово W употребляется?», у Витгенштейна нельзя найти и намека на то, как можно было бы дать более точное определение значения в терминах употребления. Это обстоятельство, с одной стороны, не вызывало у философов обыденного языка большого беспокойства. Так, по мнению Стросона, «нет оснований сетовать на то, что это центральное понятие не является сразу и целиком ясным, ибо общая цель достаточно ясна: увести нас от нашего увлечения сомнительным отношением именования… и заставить посмотреть на …язык как на вид человеческой деятельности, взаимодействующий с другими видами» [Strawson, 1954, p. 72]. С другой стороны, все острее стала ощущаться этими философами потребность в более систематическом теоретическом описании употребления, ибо они стали осознавать, что когда идея значения как употребления берется в отрыве от общей теории, она ведет к «партикуляристской» трактовке значения. Ведь если в различных языковых играх одни и те же слова имеют разные употребления и, соответственно, разные значения, а совокупность возможных употреблений одного и того же слова ничем не ограничена и не фиксирована, то значение любого слова неизбежно оказывается неопределенным и неустойчивым, и, более того, каждое изменение в его употреблении влечет за собой изменение его значения. Поэтому философы обыденного языка предприняли попытки создать систематическую теорию, взяв за основу идею значения как употребления. Наиболее важный вклад в решение этой задачи был внесен оксфордскими философами Джоном Остином (1911–1960) и Полом Грайсом (1913–1988) [82], идеи которых мы кратко рассмотрим.

Язык представляет для Остина ключевой предмет философской рефлексии, и он подходит к его осмыслению с эмпирических позиций. Он воспринимает язык не как формальную и абстрактную систему, а прежде всего как множество конкретных предложений, произносимых в конкретных ситуациях [83]. С его точки зрения, в самой идее говорящего человека заключено представление о нем как о субъекте деятельности. Именно это представление и легло в основу созданной Остином теории речевых актов, которая стала важным достижением не только в развитии философии языка, но и лингвистики, и история ее создания начинается с введения Остином понятия перформативного высказывания.

Совершенно очевидно, что язык очень часто используется для описания. Когда человек говорит: «В комнате находятся три человека», — это высказывание, если оно истинно, описывает определенное положение дел в мире. Однако значительное число произносимых предложений, даже сформулированных в изъявительном наклонении, таковы, что по крайней мере в некоторых случаях их нельзя охарактеризовать как истинные или ложные. Например, высказывания «Я нарекаю этот корабль именем Арабеллы», «Я обещаю встретиться с тобой в 2 часа» представляют собой совершение некоторого действия, а не сообщение о его совершении. Подобные высказывания Остин предложил называть «перформативами» (или «перформативными высказываниями»), а для обозначения описательных высказываний, которые могут быть охарактеризованы как истинные или ложные, он стал использовать термин «констативы» (или «констатирующие высказывания»). В качестве отличительной особенности перформативов Остин отметил то, что с каждым из них связан определенный ритуал или процедура, а стало быть, некоторая совокупность конвенций. Так, при заключении брака слова «Объявляю вас мужем и женой» должны быть произнесены в строго определенной ситуации в соответствии с некоторой общепринятой процедурой, и участвующие стороны должны неукоснительно выполнять все, что предписывает эта процедура.

Хотя перформативные высказывания нельзя оценить как истинные или ложные, их можно, считает Остин, охарактеризовать по-другому — как успешные или безуспешные, либо как удачные или неудачные в зависимости от того, получилось ли у человека, произносящего их, совершить таким образом некоторое действие. Между истинностью и успешностью есть важное различие: если в случае констативов мы имеем независимый факт, отдельно существующий от произносимой фразы, который делает ее истинной, то в случае перформативов успешное их произнесение означает появление нового факта в мире. Например, когда человек говорит: «Я приношу свои извинения», успешность произнесенных им слов создает сам факт его извинения. Американский последователь Остина Дж. Сёрл выразил это различие с помощью понятия «направление приспособления»: при использовании констативов происходит приспособление слов к реальности, а при использовании перформативов — приспособление реальности к словам.

Остин подробно рассматривает условия, при которых перформативы могут оказаться неудачными. Например, это имеет место тогда, когда при произнесении перформативного высказывания отсутствует соответствующая конвенциональная процедура, или когда один из участников процедуры совершает ошибку при ее выполнении (человек пишет в завещании: «Я все оставляю своему сыну» и забывает подписать завещание). Кроме того, конвенциональные процедуры часто связаны с ожиданием определенного поведения со стороны человека, произносящего перформативное высказывание. Так, если человек говорит другому: «Я советую тебе возвратить деньги», то предполагается, что он не назовет его глупцом, когда тот сделает то, что он ему посоветовал. В этом случае, считает Остин, человек не совершает ошибку, а злоупотребляет конвенциональной процедурой.

Некоторое время спустя различение констативов и перформативов перестало удовлетворять Остина, ибо он не смог найти адекватных критериев его проведения. Дело в том, что мы не вправе противопоставлять делание и говорение, поскольку в констатирующих высказываниях человек описывает, сообщает, утверждает и т. п., т. е. также совершает действия, и эти действия равносильны актам предупреждения, обещания и т. п. Это означает, что констативы являются особой разновидностью перформативов. Возьмем, к примеру, два высказывания «Предупреждаю тебя, что поезд прибывает» и «Сообщаю, что поезд прибывает». Произнося их, человек в обоих случаях совершает определенное действие: в первом — акт предупреждения, во втором — акт сообщения, и принципиального различия тут нет. Остин отвергает прежнее противопоставление истинности и успешности, истолковывая истинностные характеристики констатирующих высказываний как особые проявления их успешного или неуспешного характера. Ведь констативы сталкиваются с теми же видами «неудач», что и перформативы. И человек, дающий обещание, которое он не собирается выполнять, и человек, утверждающий что-то такое, во что он не верит, равным образом обрекают свои высказывания на «неудачу». Поэтому, характеризуя утверждения как истинные, мы даем им оценку, аналогичную той, что содержится в наших словах, когда мы называем вывод правильным, аргументацию — обоснованной, а судебное решение — справедливым.

Если при произнесении любого высказывания человек совершает некоторое действие, то что представляет собой это действие и как его можно описать? Ответ на этот вопрос и подвел Остина к формулировке понятия речевого акта. Он начинает с различения трех смыслов, в которых произнесение каких-либо слов является или может быть совершением действия. Во-первых, говорение в прямом и основном смысле этого слова означает произнесение определенных звуков, которые, как говорящий знает, являются словами, наделенными определенным значением и указывающими на определенные предметы. Делая это, говорящий, по Остину, совершает «локутивный» акт. Во-вторых, человек может произнести одни и те же слова, придав им разную силу и тем самым совершив два разных действия. Например, когда человек говорит: «Бык опасен», это может быть предупреждением, или предсказанием, или просто описанием. Такого рода действия Остин называет «иллокутивными» актами и в их идентификации ключевую роль отводит иллокутивным силам, благодаря которым высказывание приобретает характер определенного действия — сообщения, уверения, мольбы о помощи, намека, предостережения и т. п. В-третьих, иногда своими словами человек может сознательно побудить того, кто его слушает, выполнить определенные действия. Оказывая такое воздействие на слушателей, человек осуществляет, по Остину, «перлокутивный» акт. Например, говоря: «Дверь открыта», человек одновременно совершает локутивный акт (произносит звуки, имеющие значение), иллокутивный акт (произносит свои слова как намек) и, возможно, перлокутивный акт, если ему удастся побудить своих слушателей закрыть дверь. Все эти три акта соединяются в одном физическом явлении, однако это разные акты, так как формальные условия их успешного выполнения различны. Для признания перлокутивного акта успешным необходимо, чтобы за ним последовало изменение в убеждениях, мнениях или действиях слушателей; для успешного совершения иллокутивного акта необходимо лишь, чтобы слушающий понял все, что хотел сказать говорящий, а необходимым условием успешности локутивного акта является владение языком.

Соединяясь в целостную трехуровневую структуру, перечисленные виды актов и образуют то, что Остин называет речевым актом [84]. Таким образом, речевой акт в отношении к используемым в нем языковым средствам выступает как локутивный акт, в отношении к поставленной цели и условиям ее осуществления — как иллокутивный акт, а в отношении к достигнутым с его помощью результатам — как перлокутивный акт. Если локуцией традиционно занималась семантика, а перлокуция служила предметом изучения риторики, то теория иллокуции является главным новшеством в учении Остина.

Внимание Остина к теории иллокуции объясняется тем, что именно она призвана дать ответ на вопрос, как люди распознают, какой иллокутивный акт совершается при произнесении того или иного предложения, т. е. как выявляется его иллокутивная сила. С одной стороны, ориентиром здесь может служить грамматическая форма высказывания, например указанный в нем перформатив («Я прошу вас уйти») или же тот перформатив, который использовал бы говорящий, если бы ему потребовалось описать свое действие. Так, человек, сказавший своему собеседнику: «Уходите», мог бы для описания своего действия использовать перформатив «Я приказал ему уйти» или «Я попросил его уйти», который и определяет, какой иллокутивный акт был совершен. С другой стороны, даже при наличии явно выраженного перформатива человек может совершить иной иллокутивный акт, чем тот, на который указывает использованный им перформатив. Это объясняется тем, что на характер иллокутивного акта влияют намерения говорящего и конвенции, регламентирующие отношения между ним и его слушателями. Получается, что условия, определяющие, какой иллокутивный акт совершен при произнесении определенных слов, довольно разнообразны: в каких-то случаях основную роль играют конвенции, в других определяющим становится намерение говорящего, в-третьих — грамматическая форма высказывания и т. п.

Если возвратиться теперь к вопросу о значении, то мы видим, что, согласно теории речевых актов, для установления значения языкового выражения необходимо обратиться к тому, для выполнения каких речевых актов употребляется это выражение. При этом Остин выделяет некоторое устойчивое значение языкового выражения, которое образует основу локутивного акта и остается практически неизменным в разных контекстах его употребления, а также «аспекты значимости», создаваемые иллокутивным и перлокутивным актами. Устойчивое значение фиксирует нечто общее во всех контекстах употребления некоторого выражения, обеспечивая возможность его использования и понимания в бесчисленных и разнообразных ситуациях. По мнению Остина, оно устанавливается конвенционально и воплощает в себе общие правила употребления данного выражения, усваиваемые в процессе овладения языком. Помимо этого устойчивого значения в ходе языковой коммуникации возникают иные «аспекты значимости» языкового выражения, порождаемые конкретными обстоятельствами его употребления и играющие порой более важную роль в его понимании. Однако систематического описания связей между всеми этими компонентами значения и роли каждого из них в тех или иных ситуациях Остину дать не удалось.

Этот недостаток попытался исправить Грайс, проведя четкое различие между «значением, подразумеваемым говорящим», и значением самого предложения или слова [Grice, 1968, p. 225–242] [85]. Мы ссылаемся на первое значение, когда говорим о ком-то, что, произнеся такие-то слова, он имел в виду то-то и то-то, т. е. намеревался с их помощью совершить такое-то действие, тогда как второе предполагается нами, когда мы говорим, что предложение или слово сами по себе значат то-то и то-то. В духе Остина Грайс считает значение, подразумеваемое говорящим, основным для понимания того, что было сказано, а все остальное — производным. Иногда значение, вкладываемое человеком в свои слова, может идти вразрез с собственным значением этих слов и при этом подчинять его себе. Например, говоря: «Как остроумно!», человек может иметь в виду, что то, к чему относятся его слова, совершенно не остроумно. Итак, то, что имеет в виду человек, произнося какое-то предложение в конкретной ситуации, зависит от того, что он намеревается донести до слушателя. Согласно Грайсу, в речевом акте в намерения того, кто произносит некоторую фразу, входит, чтобы слушающий его человек распознал, в чем состоит его, говорящего, намерение, и благодаря этому распознанию отреагировал — или, по крайней мере, имел намерение отреагировать — на его, говорящего, намерение.

Из своего анализа значения Грайс сделал важный вывод о том, что нельзя ставить знак равенства между значением языкового выражения и его употреблением, хотя между ними существует очень тесная связь. Значение — это только один из наиболее важных факторов, управляющих употреблением языкового выражения, но отнюдь не единственный фактор. Поэтому систематическая теория языка должна ответить на вопрос, что представляют собой другие факторы и как они взаимодействуют со значением. Согласно Грайсу, употребление языка есть продукт сложного взаимодействия нескольких систем, включая систему конвенционально установленных значений и систем коммуникативных приемов, которые имеют в своем распоряжении совершающие осмысленные поступки люди и которые регулируют эффективный обмен информацией.

Для описания этого взаимодействия Грайс разработал специальную «логику разговора», в которой ключевую роль играет понятие разговорной импликатуры [Грайс, 1985, с. 217–237]. Его идея состоит в том, что в контексте разговора или обмена мнениями произносимые предложения вступают в более сложные логические отношения, чем те простые формально-логические связи, которые выявляются при анализе этих предложений в отрыве от подобных контекстов. Поэтому имеются определенные принципы («постулаты речевого общения» [86]), управляющие эффективным и рациональным обменом информацией между носителями языка, которые могут, опираясь на эти принципы, использовать предложения для передачи информации, выходящей за рамки той, что содержится в значениях произносимых ими предложений. Применение этих принципов в каждом конкретном случае позволяет собеседникам получать выводы, не сводимые к формально-логическим следствиям из сказанного [87], и именно эти выводы Грайс называет разговорной импликатурой. В простейшем случае разговорную импликатуру можно описать так: допустим, что кто-то высказывает предложение p при условии, что, соблюдая принципы рационального разговора, он не стал бы высказывать этого предложения, не придерживайся он мнения q. Если при этом он осознает, что его собеседник сделает это заключение, и хочет, чтобы он его сделал, то это значит, что q является разговорной импликатурой p .

Таким образом, с помощью понятия разговорной импликатуры Грайс представил значение, вкладываемое в слова и предложения говорящим, как своего рода вывод из известных собеседникам принципов речевого общения, собственных значений слов и предложений и конкретных условий их произнесения. Этот подход, безусловно, открывал более широкие возможности для систематического исследования различных аспектов значения языковых выражений, включая и те, которые напрямую связаны с намерениями людей, использующих эти выражения в своем общении. Трудность заключалась в том, чтобы составить более или менее приемлемый список принципов, управляющих речевой коммуникацией, ибо в предложенных Грайсом постулатах речевого общения многие критики усмотрели не какую-то особую логику разговора, а простой набор британских условностей. Данное обстоятельство не умаляет значения теории языка Грайса, которая считается высшим (и одновременно последним) достижением в развитии философии обыденного языка и во многом определяет то, как философы, лингвисты и когнитивные психологи наших дней представляют себе значение и коммуникацию.

Избрав в качестве предмета своего изучения естественный язык, оксфордские философы не только предложили новое понимание природы значения языковых выражений, но и отвергли представление о том, что главным инструментом в анализе языка должна быть современная символическая логика. Они сформулировали концепцию иной логики, которую назвали неформальной. Поскольку при построении онтологии на основе любого языка — и естественного, и искусственного — логика играет важную роль, имеет смысл кратко рассмотреть, что эти философы понимали под неформальной логикой.

 

3.2. Неформальная логика естественного языка и понятие референции

Философы обыденного языка полагают, что в основе естественного языка лежит не символическая логика, как она представлена, скажем, в «Principia Mathematica», а особая неформальная логика. Довольно ярко и образно охарактеризовал отношение между формальной и неформальной логикой Г. Райл (1900–1976). По его словам, формальная логика занимается построением и изучением формальных символических исчислений, тогда как задача неформальной логики состоит в составлении «логической географии» понятий, и решается эта задача чаще всего, если не всегда, на невозделанных окраинах мышления, которых еще не достигли или не способны достичь ровные и прямые железнодорожные пути формальной логики. Согласно другой метафоре Райла, формальная логика относится к неформальной как геометрия к картографии. С помощью последней масштабируются и наносятся на карту неповторимые ландшафты со всеми их особенностями и подробностями, однако успех этого предприятия зависит от способности картографа применять идеальные и абстрактные законы Евклидовой геометрии. Так же как картограф использует геометрию, философ в своих исследованиях использует формальную логику, но сам по себе инструментарий формальной логики еще не обеспечивает решения философских проблем — так наличие у зеленщика карманного калькулятора еще не решает вопроса о том, какую цену ему стоит установить на капусту.

Первое, на что обращают внимание философы обыденного языка при сравнении формальной и неформальной логики, — это различие в значении между формальными логическими константами (такими как конъюнкция, импликация и т. п.) и их аналогами в естественном языке (союзами «и», «если, то» и т. п.) [88]. И хотя эти различия признаются практически всеми логиками, «формалисты» видят в них лишнее свидетельство несовершенства естественного языка, и, как отмечает Грайс, они убеждены, что «рассматриваемые выражения в том виде, как они употребляются в естественном языке, нельзя считать полностью приемлемыми, и при ближайшем рассмотрении они могут оказаться вообще невразумительными» [Грайс, 1985, с. 218]. С этим категорически не согласны сторонники неформальной логики, для которых указанное различие есть свидетельство того, что имеется множество вполне надежных рассуждений и выводов, выразимых на естественном языке и не выразимых в формальных символах. «Тем самым имеет право на существование неупрощенная, и потому более или менее несистематическая, логика естественно-языковых аналогов формальных символов; упрощенная формальная логика может подкреплять и направлять эту логику, но ни в коем случае не вытеснять и не подменять ее» [Грайс, 1985, с. 219].

Противопоставление абстрактного схематизма формальной логики и богатого разнообразия выводов в обыденном языке составляет центральную тему в первой книге П. Стросона «Введение в логическую теорию». Проведя философский анализ основных логических понятий, Стросон приходит к выводу, что «выражения обыденного языка не имеют точной и систематической логики» [Strawson, 1952, p. 57], поэтому их значение нельзя исчерпывающим образом описать, используя методы формальной логики. Ключ к ним следует искать не в абстракциях, позаимствованных из философии математики, а в сложившихся способах словоупотребления, в многообразных видах аргументации и техниках убеждения, которыми пользуются люди в самых разных областях своей деятельности. Предоставляя неистощимые ресурсы для концептуального анализа, неформальная логика, полагает Стросон, имеет намного больший интерес для философов, чем формальная, ибо она позволяет обнаруживать источники философских проблем и заблуждений.

С позиций такой неформальной трактовки логики естественного языка Стросон подверг критике «священное учение» формалистов — расселовскую теорию дескрипций. Этой критике посвящена статья Стросона «О референции» («On Referring», 1950), принесшая ему международную известность, и в контексте нашего исследования она заслуживает пристального внимания, поскольку содержит идеи, которые легли в основу концепции дескриптивной метафизики.

Напомним, что, согласно теории дескрипций Б. Рассела, предложение, имеющее грамматическую форму «F есть G», где F является определенной дескрипцией (например, «Король Франции мудр»), в действительности не имеет субъектно-предикатной формы, а эквивалентно сложному предложению с квантором существования «Существует один и только один x , такой, что x есть F и x есть G». Таким образом, для Рассела определенная дескрипция F не является обозначающим выражением, имеющим в качестве своего референта конкретный объект. Поэтому если объекта, обладающего свойством «быть F» не существует, рассматриваемое предложение, с точки зрения Рассела, следует считать ложным.

Согласно Стросону, теория Рассела является ошибочной в нескольких отношениях. Во-первых, Рассел не сумел увидеть различия между предложением и его употреблением [89], но именно это различие Стросон считает принципиально важным для теории языка и логики. Допустим, нам дано предложение «Король Франции мудр» (обозначим его как S), и мы хотим установить его истинностное значение. Мы должны учесть, что S может быть произнесено в периоды правления разных французских королей, оставаясь при этом тем же самым предложением. Поэтому те, кто произносят S в разные исторические периоды, говорят о разных королях, и в зависимости оттого, о каком именно короле идет речь, одни из них высказывают что-то истинное, а другие — что-то ложное. Таким образом, считает Стросон, мы имеем здесь различные случаи употребления одного и того же предложения, и только они могут быть охарактеризованы как истинные или ложные. Рассел же ошибочно считает носителем истинностного значения само предложение, а не его употребления, однако «мы не можем говорить об истинности или ложности предложения, а только о его употреблении для того, чтобы сделать истинное или ложное утверждение, или (что то же самое) выразить истинное или ложное суждение» [Стросон, 1982, с. 62]. Точно такое различие, считает Стросон, следует провести между отдельным языковым выражением и его употреблением. В этом случае под употреблением некоторого выражения (например, определенной дескрипции «король Франции», которую мы обозначим как F) он понимает то, что с его помощью можно произвести референцию к определенному лицу или предмету с тем, чтобы что-либо о нем высказать. Это означает, что само по себе F не имеет референции к королю Франции, но может использоваться для референции к нему при определенном его употреблении, поэтому референция — это не «свойство выражения, это то, для чего говорящий может его употребить» [Стросон, 1982, с. 63]. Языковое выражение, как таковое, не имеет референции, поскольку референцию совершают люди. Взятый вне употребления, язык является, таким образом, «референциально немым».

По мнению Стросона, Рассел не сумел увидеть этих различий, поскольку придерживался ошибочной теории значения, согласно которой значением имени является его носитель, т. е. если имя имеет значение, то оно должно иметь и референцию, а предложения, в которых оно встречается, должны быть истинными или ложными. Рассел, считает Стросон, спутал значение с референцией и истинностью (или ложностью). Однако если значение есть функция языкового выражения или предложения, то референция и истинность — это функции их употребления. «Определить значение выражения… — значит дать общие правила его употребления для референции к отдельным предметам или лицам; определить значение предложения — значит дать общие правила его употребления для того, чтобы высказывать истинные или ложные утверждения» [Стросон, 1982, с. 64].

Во-вторых, согласно Стросону, ошибка Рассела состояла и в том, что он исходит из «ложной трихотомии», считая, что предложения бывают истинными, ложными или лишенными значения, т. е. наличие у предложения значения говорит о том, что предложение обязательно должно быть истинным или ложным. Стросон же считает, что, если предложение имеет значение, отсюда следует только, что при определенном его употреблении оно может выражать истинное или ложное утверждение, но отнюдь не любое его употребление является истинным или ложным. Если бы какой-нибудь человек совершенно серьезно произнес сейчас фразу «Король Франции мудр», мы бы не сочли сказанное им ложным; мы бы указали ему на то, что в настоящее время не существует короля Франции. В подобном случае, считает Стросон, мы вообще не оцениваем высказанное предложение как истинное или ложное, поскольку оно лишено истинностного значения. Таким образом, если не существует F, утверждение «F есть G» не считается ложным; скорее, вопрос о его истинности или ложности просто не встает.

Попутно отметим, что позиция Стросона вызвала резкую критику со стороны многих аналитических философов, поскольку они усмотрели в подобном отказе от принципа двузначности и закона исключенного третьего серьезную угрозу экстенсионализму в логике, согласно которому истинностные значения сложных высказываний являются функциями от истинностных значений составляющих их простых высказываний. Куайн обвинил Стросона в совершении «пагубной ошибки», состоящей в том, что он не разделяет семантику и прагматику языка [Quine, 1987 b , p. 211]. В ответ Стросон указывал, что принцип двузначности и закон исключенного третьего не следует применять к предложениям, которые никто не использует для утверждения о существующих объектах, и в этом его позиция совпадает с позицией Фреге, который, напомним, рассматривал предложения с пустыми именами как имеющие смысл, но лишенные истинностного значения.

В-третьих, согласно Стросону, Рассел совершает еще одну ошибку, считая предложение «F есть G», где F — определенная дескрипция, эквивалентным предложению с квантором существования «Существует один и только один x, такой, что x есть F и x есть G». Возражение Стросона заключается в том, что, когда человек произносит предложение, содержащее определенную дескрипцию F, в его намерения не входит сообщить слушающему о существовании объекта, удовлетворяющего данной дескрипции, хотя он рассчитывает на то, что слушающий уже обладает знанием о существовании и единственности этого объекта. Использование определенной дескрипции, полагает Стросон, «выступает в качестве сигнала того, что производится единичная референция, — сигнала, но не скрытого утверждения» [Стросон, 1982, с. 70]. Утверждение «F есть G» и суждение о существовании F, которое предполагается тем, кто высказывает данное утверждение, находятся, согласно Стросону, не в отношении логического следования (в этом случае суждение о существовании F неявно содержалось бы в суждении «F есть G»), а в особом логическом отношении, для обозначения которого он ввел в работе «Введение в логическую теорию» термин «пресуппозиция».

Согласно Стросону, пресуппозиция — это отношение между двумя суждениями А и В, такое, что А считается пресуппозицией суждения В, если В имеет истинностное значение только в том случае, когда истинно А. Суждение «Человек в саду насвистывает» может обладать истинностным значением, только если истинна его пресуппозиция — суждение «В саду находится человек». Различие между отношением пресуппозиции и отношением логического следования состоит в следующем. В случаях когда из А следует В, конъюнкция А и отрицания В является противоречием, т. е. утверждать А и одновременно отрицать В — это допускать противоречие, поскольку истинность А является необходимым условием истинности В. Но когда А является пресуппозицией В, то истинность А является необходимым условием истинности или ложности В, т. е. истинность А является необходимым условием наличия у В какого-либо истинностного значения. По словам Стросона, одновременно утверждать В и отрицать А было бы в этом случае не противоречием, а «иным видом нелепости».

Подводя итог критики Стросоном расселовской теории дескрипций, отметим, что она имеет ряд важных следствий. Во-первых, Стросон истолковывает референцию не как свойство языкового выражения, проявляющееся в том, что оно некоторым устойчивым образом связано с определенным объектом, а как «функцию употребления», благодаря чему референция становится действием, совершаемым людьми с помощью слов. Стросон определяет референцию как «идентифицирующую», имея в виду то, что она позволяет при определенных обстоятельствах однозначным образом выделить объект, о котором идет речь; иначе говоря, как действие, она может выполняться успешно или неуспешно, что зависит от ряда условий. Необходимым, но недостаточным, условием успешной референции является истинность пресуппозиции о существовании объекта, на который ссылается говорящий. Другие условия охватываются понятием идентифицирующего знания. По словам Стросона, «понятие идентифицирующей референции тесно связано с понятием идентифицирующего знания. Когда люди разговаривают друг с другом, то они обычно справедливо полагают, что обладают большим фондом общих знаний об отдельных объектах. Очень часто говорящий знает или предполагает, что объект, идентифицирующим знанием которого он обладает, также известен слушающему. Зная или предполагая это, говорящий может захотеть сообщить какой-то факт об этом объекте (например, что объект такой-то и такой-то). Тогда он обыкновенно включает в высказывание выражение, которое в данном контексте считает самым подходящим для указания на то, какой объект в области идентифицирующего знания слушающего он характеризует» [Стросон, 1982, с. 112].

Во-вторых, согласно Стросону, функцию идентифицирующей референции могут выполнять не только имена, но и все те виды языковых выражений (указательные и личные местоимения единственного числа, определенные дескрипции и т. п.), которые используются в качестве подлежащего в сингулярных предложениях. В результате отпадает необходимость истолковывать — в соответствии с теорией дескрипций — такого рода предложения как имеющие логическую форму сложных экзистенциальных суждений. По мнению Стросона, все эти предложения имеют подлинную субъектно-предикатную форму.

В-третьих, Стросон неслучайно делает упор на субъектно-предикатной структуре суждений, поскольку, с его точки зрения, одной из главных целей употребления языка является «констатация фактов о предметах, людях и событиях», а для этого нужно каким-то образом ответить на два вопроса — о чем (или о ком) идет речь и что о нем говорится? «Ответить на первый вопрос — задача референции (или идентификации). Ответить на второй вопрос — задача предикации (или характеризации)» [Стросон, 1982, с. 75]. Суждения, имеющие субъектно-предикатную структуру, наилучшим образом приспособлены для этой цели. Более того, как мы увидим дальше, эта структура суждений в представлении Стросона имеет глубокие онтологические корни.

И, наконец, Стросон истолковывает как функцию употребления не только референцию, но и истинность тех утверждений, которые люди делают с помощью предложений. За этим стоит довольно серьезное переосмысление понятия истины, которое было осуществлено в рамках философии обыденного языка и о котором стоит сказать особо.

 

3.3. Обыденный язык и истина

Философами обыденного языка было предложено две известных теории истины — корреспондентная теория Дж. Остина и перформативная теория П. Стросона. Хотя непосредственный интерес для нас представляет вторая теория, мы кратко остановимся и на первой, поскольку подход Стросона к истине во многом вырос из критики теории Остина.

Сразу отметим общую черту этих двух теорий: и в той, и в другой вопрос об истине ставится как вопрос о том, какую функцию выполняют высказывания (произносимые предложения), в которых приписывается истинность некоторому суждению или мнению, или, иначе говоря, какое действие совершают люди, произнося фразы вроде «Теорема Пифагора истинна» или «То, что сказал Джон, истинно» [90]. Главное же различие между ними состоит в том, что если, согласно Остину, с помощью таких высказываний мы делаем некоторое утверждение, то Стросон считал, что с их помощью мы ничего не утверждаем и их единственная цель — совершение определенного иллокутивного акта [91]. Однако рассмотрим все по порядку.

Корреспондентной теории истины, как мы видели, придерживались Рассел и Витгенштейн в «Логико-философском трактате», но поскольку они рассматривали соответствие как изоморфное, или конгруэнтное, отношение между логической структурой предложения и онтологической структурой положения дел, или факта, в мире, их трактовка истины была сильно нагружена атомистской метафизикой и доверием к «идеальным» логическим языкам. Остин предпринял попытку сформулировать корреспондентную теорию, свободную от подобной метафизики и подобного подхода к языку. С его точки зрения, идея изоморфного отображения служит лишь метафорой, которая только вводит в заблуждение, ибо соответствие, которое имеет место между истинным суждением и миром, является «абсолютно и чисто конвенциональным… Нет никакой необходимости в том, чтобы слова, используемые для образования истинного утверждения, „отображали“ в каком бы то ни было, пусть даже косвенном, смысле какой-либо аспект ситуации или события» [Austin, 1961, p. 124–125]. Но в чем же тогда состоит идея соответствия?

Нужно сказать, что, подобно Стросону, Остин считает носителем истины не предложения как таковые, а утверждения, понимаемые как конкретные акты, т. е. как акты произнесения определенных слов отдельным человеком со ссылкой на конкретную (у Остина — «историческую») ситуацию или событие. Это связано с тем, что люди могут произносить одно и то же предложение, делая при этом разные — по истинности — утверждения.

Итак, в каком же смысле речевой акт может соответствовать конкретной ситуации? Cогласно Остину, когда мы ведем разговор о мире, наша коммуникация регламентируется двумя множествами конвенций: «дескриптивными» конвенциями, устанавливающими корреляцию между предложениями и типами ситуаций, которые мы обнаруживаем в мире, и «демонстративными» конвенциями, устанавливающими корреляцию между утверждениями и «историческими» ситуациями. Исходя из этого, он дает следующее определение: «утверждение является истинным тогда, когда историческое положение дел, с которым оно коррелируется при помощи демонстративных конвенций (и на которое „указывает“), относится к тому типу ситуаций, с которым скоррелировано при помощи дескриптивных конвенций предложение, используемое для выражения этого утверждения» [Austin, 1961, p. 122]. Когда человек говорит о мире, он использует некоторый набор символов с конвенционально установленными значениями, которые могут быть применены более чем в одной ситуации. Благодаря этим конвенционально установленным значениям символы могут коррелировать с типами ситуаций, состояний и т. п. Однако человеку нужно иметь возможность говорить в каждом конкретном случае не о типе положений дел, а об определенном индивидуальном положении дел. Предложение «Слева от меня находится мужчина в черной шляпе» коррелируется с определенным типом ситуаций благодаря своему значению и может быть использовано в бесконечном числе случаев применительно к конкретным ситуациям этого типа. Только тогда, когда это предложение применяется к ситуации соответствующего ему типа, выражаемое им утверждение является истинным. Именно это обстоятельство, а не структурное сходство, считает Остин, и стоит за идеей соответствия утверждения факту.

Того, кто ожидает от теории истины раскрытия природы или сущности этого понятия, такой ответ может разочаровать, но Остин и не скрывает, что в его представлении «теория истины является серией трюизмов». Но разве может она быть иной, иронически спрашивает он, если мы пытаемся дать простое определение тому, что значит установить истинность столь разных утверждений, как «Белфаст находится к северу от Лондона», «Галактика имеет форму яичницы», «Бетховен был пьяницей», «Веллингтон выиграл сражение при Ватерлоо»? «Будучи высказанными, эти утверждения обладают успешностью в разной степени и в разных аспектах: утверждения соответствуют фактам всегда более или менее свободно, в разных случаях по-разному с учетом разных целей» [Austin, 1961, p. 129–130].

Трактуя соответствие как конвенциональную корреляцию, Остин указывает на важный момент в отношении между миром и языком — оно имеет произвольный характер в том смысле, что, по сути, за каждым языковым выражением стоит соглашение о том, что оно замещает в мире. Когда человек приписывает истинность или ложность некоторому высказыванию или мнению, он, согласно Остину, утверждает, что в каком-то определенном случае конвенции, связанные с данным высказыванием и с предложением, которое его выражает, были соблюдены или не соблюдены. Именно этот аспект теории Остина подвергся основной критике со стороны Стросона, для которого конвенциональность отдельных слов еще не означает, что и весь язык, взятый как некое функциональное и структурное целое, полностью является конвенциональным, ибо нет ничего случайного или произвольного в том, что главные грамматические категории каким-то образом «вычленяют» основные категории вещей, существующих в мире. Кроме того, Стросон указывает, что хотя «мы используем слово „истинный“, когда выполнены семантические условия, описанные Остином; но, используя это слово, мы не констатируем, что они выполнены» [Strawson, 1964, p. 44]. Употребляя слово «истинный», считает Стросон, мы ничего не говорим о конвенциях языка. Высказывание «p истинно» не больше говорит о языке, чем просто «p».

В своей статье «Истина» (1950) Стросон отстаивает так называемую избыточную (redundancy) теорию истины в стиле Ф. Рамсея. Согласно этой теории, сказать «р истинно» значит просто сказать p : в обоих случаях человек утверждает одно и то же. Поэтому присутствие предиката «истинно» в предложении ничего не добавляет к тому, для утверждения чего это предложение используется. Истинность, по мнению Стросона, не является свойством чего бы то ни было, и выражение «является истинным» никогда не функционирует в качестве описания. Но зачем тогда нам нужен этот предикат и как он функционирует? Согласно Стросону, сказать, что p истинно, значит наряду с утверждением p совершить еще некоторое действие, а именно: сообщить о нашем подтверждении, признании или согласии с р. Вклад в подобные речевые акты Стросон считает центральной функцией предиката «истинно» [92]. Поскольку указанные действия можно совершить с помощью жестов (например, кивнуть головой в знак согласия), приписывание истинностных значений, по сути, равносильно жесту. Таким образом, Стросон дополнил избыточную теорию истины соображениями о речевых актах, обычно совершаемых при использовании выражения «истинно», и поэтому его вариант этой теории принято называть «перформативной» теорией.

Мы не будем здесь касаться вопроса о том, можно ли считать такое объяснение истины адекватным. Отметим лишь один момент. Попытавшись понять истину через объяснение того, как функционирует язык в качестве средства, применяемого людьми для коммуникации и описания мира, Остин и Стросон в итоге лишили понятие истины какой-либо философской значимости. Возможно, в этом не было бы ничего плохого, если бы своим низведением истины до уровня сложной совокупности конвенций или простого индикатора согласия, подтверждения и т. п. они не поставили под удар те области человеческого познания, где это понятие играет конституирующую роль, а именно — логику и науку. Ну да речь сейчас не об этом.

Итак, мы рассмотрели, как в философии обыденного языка были истолкованы понятия значения, логики, референции и истины. Именно эти понятия играют ключевую роль при описании отношения между языком и реальностью, и теперь настало время обратиться к собственно онтологической концепции, предложенной в рамках этого философского направления. Эта концепция была сформулирована Стросоном в его книге «Индивиды» («Individuals», 1959), в которой он попытался построить онтологию, взяв за отправную точку естественный язык и сосредоточив внимание на исследовании условий, обеспечивающих возможность успешной лингвистической коммуникации.

 

3.4. Дескриптивная метафизика П. Стросона

В своей книге «Индивиды» (1959) Питер Стросон возрождает метафизику как респектабельную философскую дисциплину. Хотя многими это было воспринято как «смерть лингвистической философии», у Стросона «идеи новой метафизики выступают в теснейшей связи с идеями и методами философии анализа языка, дав специфический продукт „лингвистической метафизики“» [Козлова, 1983, с. 167]. Он называет свою метафизику дескриптивной и противопоставляет ее «ревизующей» метафизике. Что это означает, мы скажем чуть позже — после того, как кратко охарактеризуем его общий подход к построению онтологии.

Стросон не постулирует существование внешнего объективного мира, он стремится обосновать его, опираясь на единственное допущение — наличие успешной языковой коммуникации между людьми. Ставя, по сути, кантовский вопрос о том, как возможна языковая коммуникация и понимание, он отвечает: это возможно благодаря тому, что мы обладаем определенной концептуальной схемой, а она, в свою очередь, предполагает возможность правильной идентификации тех объектов и сущностей, о которых мы говорим и по поводу которых общаемся друг с другом. Вместе с тем эта правильная идентификация не имела бы места, если бы не существовало то, что мы идентифицируем. Называя такого рода обоснование «трансцендентальным аргументом», Стросон отмечает его специфику: в его основе лежит идея о том, что «только потому что решение возможно, существует сама проблема» [Strawson, 1961, p. 40]. Исходя из возможности решения, мы ищем его необходимые предпосылки и, обнаружив их, заключаем, что раз наша концептуальная схема, обеспечивающая успешную языковую коммуникацию, позволяет идентифицировать такие-то виды объектов и сущностей, последние должны существовать, поскольку они являются необходимым условием языковой коммуникации.

Говоря о «нашей концептуальной схеме», Стросон имеет в виду «массивное центральное ядро человеческого мышления, не имеющее истории». Эта концептуальная схема включает в качестве компонентов не особые категории и понятия наиболее совершенного интеллекта, а «банальности наименее рафинированного мышления», которые тем не менее составляют и «необходимую сердцевину концептуального инструментария наиболее утонченных человеческих существ» [Strawson, 1961, p. 10]. Поэтому искать эту концептуальную схему следует не в теориях о человеческом мышлении, а в обыденном языке. Позже Стросон так охарактеризует поставленную перед собой задачу: «Как грамматик трудится, чтобы дать последовательное описание системы правил, без усилия соблюдаемых нами в процессе грамматически правильной речи, так и философ трудится, чтобы представить систематическое описание той понятийной структуры, которой, как показывает нам наша повседневная практика, мы владеем с бессознательным мастерством» [Strawson, 1973, p. 806; цит. по: Панченко, 1996, с. 71]. С одной стороны, в этом проявилось свойственное лингвистическим философам доверие к обыденному языку [93], но, с другой стороны, Стросон подчеркивает, что для систематического описания нашей концептуальной схемы уже недостаточно исследовать конкретные способы словоупотребления в обыденном языке, ибо концептуальная схема не лежит на поверхности языка. И хотя, по его мнению, «тщательный анализ действительного употребления слов является наилучшим и, по сути, единственным надежным путем в философии», он вынужден от него отказаться, поскольку этот метод недостаточно глубок, чтобы удовлетворить «полному метафизическому требованию понимания» [Strawson, 1961, p. 9–10]. Задача выявления концептуальной схемы как некой «глубинной грамматики» или базовой структуры обыденного языка заставляет философа рассматривать не действительно существующие языки, а «лишь предельно упрощенный тип языка» [Стросон, 1986, с. 168]. Как отмечает Т.Н. Панченко, «стремясь выявить систему правил, определяющих нашу языковую практику, дескриптивная метафизика хочет обнаружить форму неформального языка, создать идеальную модель формальной структуры обыденного языка» [Панченко, 1979, с. 160].

Свою метафизику Стросон называет дескриптивной, поскольку она призвана прояснить базисные черты нашей концептуальной схемы и довольствуется простым описанием этой структуры, не стремясь ее улучшить или исправить. Это означает, что свои онтологические выводы он основывает на представлениях здравого смысла, а не на теориях ученых и философов. Будучи уверенным в том, что мир явлен в языке, которым мы пользуемся повседневно, Стросон видит свою задачу в том, чтобы сделать явным онтологическое содержание, заключенное в структурах обыденного языка. Он ищет «онтологию, которая входит в основания грамматики» [Панченко, 1996, с. 79]. Подвергая критике ревизующую метафизику (яркими представителями которой являются, по его мнению, Декарт, Лейбниц и Беркли), он не отвергает ее полностью, считая, что она может быть полезной для дескриптивной метафизики при описании реальной структуры нашего мышления.

Понимая задачу метафизики в традиционном аристотелевском духе — как выявление основных родов сущего, Стросон избирает в качестве ориентира при решении этой задачи то, к каким объектам и сущностям мы можем осуществлять референцию при помощи выражений нашего языка. Среди такого рода сущностей он выделяет два вида: партикулярии (или индивидуальные сущности — particulars) [94] и универсалии, однако краеугольным камнем его онтологии оказываются первые. Чем обусловлено такое решение и какую онтологическую роль Стросон отводит универсалиям, мы рассмотрим немного позже, а сейчас отметим, что, ставя перед собой задачу «выявить некоторые общие структурные черты нашей концептуальной схемы, посредством которой мы думаем об индивидуальных объектах», он берет в качестве отправной точки наше привычное и интуитивно очевидное представление о мире: «Мы думаем о мире как содержащем индивидуальные вещи, некоторые из которых не зависят от нас; мы думаем о развитии мира как состоящем из индивидуальных эпизодов, в которых мы можем принимать или не принимать участие; и мы думаем об этих индивидуальных вещах и событиях как о предметах наших повседневных размышлений и разговоров друг с другом» [Strawson, 1961, p. 15]. Стросон не дает общего определения партикулярии, а лишь перечисляет, какого рода вещи обычно включаются в это понятие: «исторические события, материальные предметы, люди и их тени», но не «качества и свойства, числа и виды» [Strawson, 1961, p. 15].

Наличие в нашем языке средств, позволяющих выделять и обсуждать индивидуальные вещи и события, означает, по мнению Стросона, — если говорить философским языком, — что «наша онтология включает объективные партикулярии» [Strawson, 1961, p. 15]. К языковым средствам, с помощью которых говорящий осуществляет референцию к партикуляриям, а слушающий идентифицирует эти партикулярии, относятся имена, местоимения, определенные дескрипции и выражения, составленные из них. Такой вид употребления данных выражений Стросон, как уже отмечалось, называет идентифицирующей референцией, а саму возможность идентифицировать индивидуальные объекты некоторого вида объявляет необходимым условием включения этого вида в нашу онтологию, ибо «какой смысл мы могли бы придать нашему признанию существования класса отдельных вещей и нашим разговорам друг с другом о членах этого класса, если бы вдобавок мы указали, что у любого из нас в принципе нет возможности дать понять другому человеку или людям, о каком члене или членах этого класса говорится в тот или другой момент времени» [Strawson, 1961, p. 16].

Итак, согласно Стросону, идентификация индивидуальных объектов образует необходимое условие любой речевой коммуникации; при этом она может осуществляться разными способами. Во-первых, Стросон различает относительную или контекстуальную идентификацию, когда слушающий способен выделить объект, о котором ему говорят, лишь в рамках контекста, представленного ему говорящим, но не соотносит его со своей общей картиной мира, и полную идентификацию, когда такое соотнесение с общей картиной имеет место. Во-вторых, Стросон выделяет демонстративную и недемонстративную идентификацию. При демонстративной идентификации слушающий способен напрямую локализовать индивидуальный объект, о котором идет речь, поскольку этот объект находится в поле его непосредственного восприятия. Осуществляется демонстративная референция обычно с помощью жестов или указательных местоимений. Когда же человек говорит о том, на что нельзя непосредственно указать, он и его слушатели вынуждены прибегать к недемонстративной идентификации, совершаемой при помощи имен и дескрипций, однако эти лингвистические средства, сколько бы подробностей мы ни добавляли к нашим описаниям, не могут гарантировать, что мы однозначным образом охарактеризовали индивидуальный объект и что наше описание не может быть применено к какому-то другому объекту. Указанная трудность, отмечает Стросон, преодолевается тем, что любой объект, недоступный демонстративной идентификации, может быть идентифицирован с помощью описания, связывающего его с другими индивидуальными объектами, поддающимися демонстративной идентификации, а возможность установления такой связи обеспечивается «системой пространственных и временных отношений, в которой каждая партикулярия однозначно соотнесена с каждой другой» [Strawson, 1961, p. 22]. Мы всегда способны отнести идентифицирующую дескрипцию к некоторому месту в пространственно-временной структуре и тем самым косвенно связать его с той областью, в которой находимся мы сами. Каждый человек обладает такой пространственно-временной структурой, которая по мере расширения его знаний о мире упорядочивается с помощью календарей, карт и различных общепринятых систем координат.

Из сказанного вытекает, что Стросон отвергает наличие в языке базисных языковых выражений, неизменно и жестко соотнесенных с определенными объектами. Референция к объектам осуществляется людьми в процессе их речевой коммуникации и опирается не только на использование разнообразных сочетаний языковых выражений для идентифицирующего описания объектов, но и на способность носителей языка локализовать объекты в некоторой общей для них пространственно-временной структуре.

Вместе с тем, указывает Стросон, чтобы слушатели были способны идентифицировать то, о чем им сообщают другие люди, некоторые из окружающих их объектов должны непрерывно существовать во времени, обеспечивая устойчивость пространственно-временной структуры, используемой в речевой коммуникации. А это означает, что должны существовать объекты, допускающие многократную повторную идентификацию или, как говорит Стросон, реидентификацию. В истории философии не раз высказывались сомнения в отношении непрерывного существования внешних вещей, вызванные невозможностью постоянного наблюдения этих вещей. Учитывая, что поле нашего наблюдения ограничено, что мы спим, перемещаемся в пространстве, переключаем внимание и т. п., прерывность выступает неотъемлемой чертой нашего чувственного опыта. Стросон пытается отвергнуть вырастающий отсюда скептицизм ссылкой на то, что ключевым аспектом нашей концептуальной схемы является «идея единой пространственно-временной системы материальных вещей» [Strawson, 1961, p. 35] — партикулярий, непрерывно существующих во времени и в каждый момент пространственно связанных друг с другом. Мы должны, полагает Стросон, безоговорочно признать, что некоторые объекты, которые мы время от времени наблюдаем и о которых говорим, остаются теми же самыми объектами, т. е. сохраняют свою самотождественность, ибо иначе мы не могли бы иметь такую концептуальную схему, какую имеем, и речевая коммуникация между нами была бы невозможна.

Хотя для идентификации партикулярий требуется их пространственно-временная локализация, Стросон вовсе не считает, что все идентифицируемые индивидуальные сущности существуют в пространстве и времени, поскольку некоторые из них можно идентифицировать, соотнеся однозначным образом с объектами, имеющими пространственно-временную локализацию. Таким образом, идентификация одних сущностей зависит от идентификации других. Поскольку только материальные тела обладают пространственно-временной локализацией, общедоступны для наблюдения и мы можем идентифицировать их независимо от всех остальных видов индивидуальных сущностей, они являются базисными в том смысле, что идентификация всех остальных сущностей совершается через них. Отметим, что помимо материальных тел Стросон выделяет такие категории индивидуальных сущностей, как частные или личные партикулярии (ощущения, чувственные данные, ментальные состояния), а также процессы, события и теоретические объекты вроде элементарных частиц, атомов и т. п. Если в различных вариантах «ревизующей» метафизики этим видам индивидуальных сущностей отводится роль онтологических «кирпичиков» мироздания, то у Стросона они оказываются в идентификационной зависимости от материальных тел. Подобное «категориальное предпочтение» материальных тел, с точки зрения Стросона, не означает, что они обладают существованием в каком-то особом смысле или что все остальные сущности каким-то образом редуцируемы к ним. «Базисность» материальных тел означает лишь, что они являются базисными объектами референции, хотя Стросон не видит возражений и в том, чтобы определить материальные тела как «онтологически первичные» (ontologically prior) в нашей концептуальной схеме по отношению к другим категориям индивидуальных сущностей.

Чтобы подтвердить тезис о базисной роли материальных тел, Стросон исследует вопрос о том, могла бы концептуальная схема, в которой материальные тела не являются базисными, обеспечивать референцию к объективным партикуляриям. Он моделирует мир, который населяют существа, имеющие лишь звуковые ощущения, и делает вывод, что при настолько обедненном чувственном опыте концептуальная схема только тогда будет содержать идею реидентифицируемой партикулярии, если будет воссоздан некоторый звуковой аналог пространства. И хотя, считает Стросон, можно в принципе смоделировать такой аналог и он даже предлагает свой вариант, однако остается нечто такое, для осуществления чего вряд ли могут, если вообще могут, быть условия в рассматриваемой концептуальной схеме. Он имеет в виду различие между Я и не- Я , поскольку, если субъект не отличает самого себя от других элементов в мире его чувственного опыта, ему недоступна идея объективной партикулярии, как недоступна и идея Я, но именно эта последняя идея имеет ключевое значение для второй категории базисных партикулярий, которые Стросон включает в свою онтологию, а именно — личностей.

Фундаментальная особенность нашего понятия Я, согласно Стросону заключается в том, что Я представляет собой вещь, которой мы приписываем два типа совершенно разных предикатов: телесные характеристики (вес, рост и т. п.), в принципе не отличающиеся от свойств любых материальных объектов, и ментальные свойства (намерения, мысли, чувства, воспоминания и т. п.), прямо или косвенно говорящие о состояниях сознания. Но почему мы вообще приписываем чему-то состояния сознания и почему той же самой вещи, что и физические свойства? По мнению Стросона, ни на тот, ни на другой вопрос нельзя ответить, указав на причинную обусловленность наших психологических состояний особенностями нашего физического тела, ибо, согласно этой каузальной теории, которую он называет «теорией необладания», состояния сознания вообще ничему не принадлежат, но здесь не учитывается то обстоятельство, что любое ментальное состояние можно идентифицировать только как чье-то состояние. Таким образом, теория необладания не позволяет объяснить, почему мы можем идентифицировать состояния сознания и ссылаться на них.

Стросон отвергает и другое известное решение этой проблемы — картезианский дуализм, согласно которому мы приписываем физические свойства нашему телу, а ментальные — нашему нефизическому эго. Однако, если состояния сознания носят исключительно индивидуальный характер, их нельзя приписать кому-то другому, но тогда, считает Стросон, их нельзя приписать и самому себе, поскольку способность приписывать ментальные состояния себе предполагает способность приписывать их (или, по крайней мере, некоторые из них) другим по той причине, что психологические предикаты по своему характеру имеют общее применение, а в рамках картезианской теории нельзя выделять других субъектов для осуществления подобных приписываний. Отсюда Стросон делает вывод, что понятие личности следует принять в качестве исходного, далее не анализируемого понятия. Человеческое существо следует рассматривать не как соединение сознания и тела, а как единичную индивидуальную сущность. Базисность этой индивидуальной сущности объясняется тем, что идентификация личности, полагает Стросон, предшествует и идентификации тела конкретного человека, и идентификации состояний его сознания. Таким образом, наряду с материальными телами личности являются базисными индивидуальными объектами.

Хотя, по мнению Стросона, партикулярии являются не единственными объектами идентифицирующей референции, им традиционно приписывается особое место среди объектов референции, поскольку считается, что индивидуальные сущности могут выступать в суждении только в роли логического субъекта, тогда как универсалии (охватывающие собой качества, свойства, отношения, абстрактные сущности и т. п.) могут выполнять и роль субъекта, и роль предиката. Поэтому во второй части «Индивидов» Стросон обращается к рассмотрению этого традиционного учения. Подробно анализируя «грамматический» критерий различения субъекта и предиката и «категориальный» критерий различения референции и предикации, он приходит к выводу, что все логические различия между субъектом и предикатом объясняются онтологическим различием между партикуляриями и универсалиями. Так, особенностью предикатных выражений является их неполнота, т. е., не будучи дополненными, они не могут образовывать утверждения (например, выражение «есть красный» не станет утверждением, пока его не соединят с выражением, обозначающим некоторый конкретный предмет), тогда как «субъектные» выражения в этом отношении являются полными.

Согласно Стросону, это различие станет понятным, если мы учтем, какие условия должны быть выполнены, чтобы можно было ввести в суждение термины универсалий и партикулярий. Термин может использоваться для идентифицирующей референции к индивидуальной сущности только в том случае, если говорящему и слушающему известно некоторое истинное эмпирическое суждение, а именно суждение о том, что существует только одна партикулярия, отвечающая определенной дескрипции, выражаемой этим термином или связанной с ним. Это эмпирическое суждение не относится к тому, что утверждает говорящий; оно лишь предполагается говорящим, будучи пресуппозицией его утверждения. Вместе с тем это означает, что вводимые в суждение термины партикулярий с необходимостью заключают в себе «весомость факта». Когда же термин используется для идентифицирующей референции к универсалии, ничего подобного не требуется, ибо «знание того, что означает универсалия, не подразумевает таким же образом знания какого-либо эмпирического факта: оно просто подразумевает знание языка» [Strawson, 1961, p. 186]. В силу этого термины универсалий не заключают в себе «весомости факта», тем не менее они являются необходимым условием всякого рассуждения о реальности [95], а потому, считает Стросон, было бы неправильно отказывать им в онтологическом статусе и не признавать за ними той степени реальности, какую на деле отводит им наш язык. Таким образом, Стросон принимает реальность партикулярий и универсалий, но не требует унификации различных уровней их существования.

Такова в общих чертах метафизическая концепция Стросона. С одной стороны, подобно другим философам, рассматриваемым в этой книге, он попытался, опираясь на анализ языка, сделать онтологические выводы о мире, веря в то, что единственный путь к внеязыковой реальности лежит через язык. С другой стороны, в отличие от своих предшественников, он избрал инструментом онтологического исследования обыденный язык, взятый с учетом его деятельностно-функционального аспекта. «Язык предстал в стросоновском анализе как целостная функциональная система, притом не замкнутая, а открытая, имеющая два равно необходимых и неразрывно связанных измерения — коммуникативное и информативное» [Козлова, 1983, с. 190]. Этот новый подход к языку создал предпосылки для построения модели соотношения языка и реальности, не похожей ни на одну из тех, что были изложены нами ранее. Если Рассел и ранний Витгенштейн постулировали строгий параллелизм между логической структурой языка и онтологической структурой мира, если Куайн полагал, что мы можем выдвигать онтологические гипотезы, полагаясь на формально-логический анализ концептуальной схемы, лежащей в основе наиболее зрелых научных теорий, то Стросон, по сути, вообще не разделяет структуру языка и структуру мира; они берутся им как нечто изначально и нерасторжимо единое. Для него их единство — факт, удостоверяемый возможностью успешной коммуникации между людьми. Мы должны его принять, ибо иначе люди не могли бы передавать друг другу информацию, понимать друг друга и успешно решать все те задачи, для выполнения которых они вступают в вербальную коммуникацию друг с другом.

В представлении Стросона единство глубинной концептуальной схемы языка и структуры мира таково, что мы не можем даже мысленно развести их с тем, чтобы затем определить, как они между собой связаны. Он исходит из того, что строение реальности каким-то образом «запечатлено» в грамматике языка, и вместе они образуют тот каркас, или остов, который служит своеобразной системой координат для участвующих в коммуникации людей. Благодаря этой системе они могут локализовать и идентифицировать все то, о чем они говорят. Поэтому Стросон вообще не ставит вопроса о том, как соотносятся между собой элементы концептуальной схемы и элементы мира, и те понятия, которые предшествующие философы использовали для характеристики этого соотношения, — к ним прежде всего относятся понятия референции и истины, — в его модели «язык-мир» начинают выполнять совсем иную функцию. Референция перестает быть более или менее устойчивым и конвенционально закрепленным отношением между словом и объектом и становится действием, аналогичным указательному жесту. В силу того, что в разных коммуникативных ситуациях люди с помощью одних и тех же слов могут ссылаться на разные объекты в окружающем их мире, она приобретает гибкость и вариабельность. Сходным образом понятие истины перестает фиксировать связь между языком и реальностью и начинает выражать определенные аспекты вербальной коммуникации людей внутри единой системы «язык-мир».

В такой модели соотношения языка и мира не встает и вопрос о критерии существования [96], поскольку нет ни необходимости, ни возможности выделить категорию референциальных выражений. Многие виды выражений могут использоваться для референции к тем или иным объектам, но ни для одних из них не гарантирована успешность референции. В языке просто нет выражений, надежно и постоянно отсылающих к чему-то существующему. Вместе с тем Стросон отнюдь не считает, что в любом аспекте нашей концептуальной схемы запечатлен определенный аспект реальности; эту роль он приписывает лишь ее неизменному «массивному ядру», однако вопрос о том, по каким критериям следует вычленять это массивное ядро и есть ли вообще такие критерии, остался открытым.

Стросон признает объективное существование тех видов партикулярий и универсалий, которые он включает в свою онтологию, однако, учитывая его общий взгляд на соотношение языка и мира, эта «объективность» получает у него вполне кантовское прочтение. Ведь не стоит упускать из виду, что и у Канта мир феноменов, организованный с помощью априорных форм чувственности и категорий рассудка, является объективным по отношению к эмпирическому субъекту. Стало быть, подход Стросона к онтологии лежит в русле современного лингвистического кантианства.

Итак, мы рассмотрели две модели соотношения языка и реальности, ключевым компонентом которых выступает идея значения как употребления. Если Куайн дал этой идее чисто бихевиористское истолкование, то философы обыденного языка связали ее с интенциональной трактовкой поведения, что позволило им представить язык в значительно более богатом разнообразии его функций и связей с реальностью, однако они натолкнулись на серьезные трудности, когда попытались дать систематическое описание значения языковых выражений. Еще одну попытку сохранить интуитивно привлекательную идею значения как употребления и вместе с тем построить на ее основе некую общую систематическую теорию предприняли американский философ Дональд Дэвидсон и его британский коллега Майкл Даммит, убежденные в том, что только при наличии подобной теории можно ставить вопрос об онтологических предпосылках нашего языка. Что у них из этого получилось, мы рассмотрим в следующей главе.

 

Глава 4. Д. Дэвидсон и М. Даммит: систематическая теория значения — ключ к онтологии

 

Дональд Дэвидсон (1917–2003) и Майкл Даммит (р. 1925) являются крупнейшими аналитическими философами последних десятилетий XX столетия. Оба видят главную задачу философии в том, чтобы раскрыть загадку значения, создав его систематическую теорию. Оба предложили программы построения такой теории. Мы начнем с изложения программы Дэвидсона, поскольку программа Даммита появилась прежде всего как оппозиция к ней.

Дэвидсон разделяет убеждение ранее рассмотренных нами философов в том, что «выявляя общие особенности нашего языка, мы выявляем общие особенности реальности» [Дэвидсон, 1998, с. 278]. Более того, при всей широте философских интересов Дэвидсона вопрос о связи между языком, мышлением и миром служит центральной темой в его творчестве. Отправной точкой для Дэвидсона стала философия Куайна — «учителя и неизменного друга интеллектуального задиры» [Боррадори, 1999, с. 52]. Однако он не только воспринял и развил многие из идей Куайна, а именно натурализм, отказ от аналитико-синтетического различия, семантический холизм, экстенсионализм, концепцию радикального перевода, тезис неопределенности перевода, непостижимость референции и др., но и подверг критике ряд его положений. У него не нашла отклика попытка Куайна связать значение с сенсорными (или невральными) стимуляциями поверхностей человеческого тела; он отверг концепцию онтологической относительности и обвинил Куайна в приверженности к «третьей догме» эмпиризма, согласно которой можно провести четкое различие между концептуальной схемой нашего языка и его эмпирическим содержанием. Хотя оба философа предложили концепции языка и сознания, в которых отвергаются платонизм и картезианство, и полагали, что лингвистические выражения приобретают значение не благодаря своей связи с ментальными процессами или абстрактными сущностями, а выполняя определенную роль в коммуникации, однако Дэвидсон не поддерживал сциентизма и элиминативизма Куайна в отношении интенсиональных понятий. Он считал, что хотя эти понятия не относятся к основному словарю, с помощью которого мы описываем природу, мы вправе применять их к сложным по структуре физическим явлениям, таким как звуки и движения, совершаемые говорящими людьми. Об этих и некоторых других различиях речь пойдет дальше; сейчас же следует отметить три важных момента.

Во-первых, вслед за Фреге, Расселом, Карнапом и Куайном Дэвидсон в своем анализе языка опирается на средства формальной логики, однако его отношение к формальной логике иное, чем у перечисленных философов. Если последние были сторонниками философии «идеального языка» (интерпретированного логического исчисления), отвергая естественный язык из-за его многочисленных логических дефектов (многозначности, неопределенности, референциальной пустоты, категориальных смешений и т. п.), то Дэвидсон, напротив, ратовал за анализ естественных языков. Как и Витгенштейн в «Логико-философском трактате», он полагал, что формальные языки логики нужны философам не для того, чтобы в своих исследованиях избегать недостатков естественного языка, а для того, чтобы понять, какие логические формы лежат в основе предложений обыденного языка. Это означает, что формальная логика фиксирует глубинную структуру естественного языка и, стало быть, может использоваться в качестве инструмента его анализа. Поэтому в явной оппозиции к Куайну Дэвидсон не пытается установить онтологию мира путем переструктурирования языка науки, он стремится выявить «метафизику, предполагаемую естественным языком». В духе Стросона он интересуется не «улучшением естественного языка, а его пониманием» [Davidson, 1984, p. 203].

Во-вторых, в отличие от Куайна, скептически относящегося к перспективам создания теории значения и заменившего понятие значения его «бихевиористским эрзацем» — стимул-значением, Дэвидсон выдвинул программу построения систематической формальной теории значения для естественных языков.

В-третьих, хотя, как мы видели, истина играет ключевую роль в онтологических изысканиях Куайна, поскольку предложения наблюдения, истинность которых удостоверяется напрямую, образуют, по его мнению, тот уровень или край языка, на котором происходит его столкновение с реальностью, однако связь между истиной и значением не стала для Куайна предметом теоретического осмысления. Для Дэвидсона же истина выступает не только ключом к трактовке значения, но и образует основу особого онтологического метода — так называемого метода истины в метафизике. Поэтому в своем изложении метафизической концепции Дэвидсона мы для начала обратимся к тому, как он связал между собой понятия значения и истины.

 

4.1. Д. Дэвидсон о связи между значением и истиной

К началу 1960-х годов среди аналитических философов стала остро ощущаться потребность в выработке нового подхода к проблеме значения. С одной стороны, исследования лингвистических философов, выдвинувших лозунг «значение есть употребление», показали, что значение представляет собой сложный по структуре феномен и на вопрос о том, что входит в значение слова, а что не входит, не так-то легко ответить. Поэтому росло осознание того, что проблему значения нельзя плодотворно исследовать, не имея систематической теории. Это было серьезным затруднением для философов обыденного языка, поскольку они либо не считали нужным и возможным построение такой теории, либо не имели четкого представления о том, как это следует делать. С другой стороны, философы, работающие в иной аналитической традиции, накопили впечатляющий арсенал логических средств для изучения и интерпретации формальных языков логики и математики. В середине 1930-х годов польский логик и философ Альфред Тарский показал, как можно построить в строго математическом виде определение истины для формализованных языков, а на его основе определить понятия логической истины и логического следования. Одно из главных применений, которое было найдено его результатам, состояло в разработке интерпретаций для различных формальных языков. Задать интерпретацию такого языка значит указать область объектов, которые соотносятся с его выражениями, при этом интерпретация предложений получается из интерпретации слов при помощи условий, составляющих определение истины Тарского. Важным направлением в этих логических исследованиях стало обогащение формальных языков символической логики, к которым применим метод Тарского, с тем, чтобы они могли выражать все больше и больше понятий, играющих центральную роль в естественных языках, например модальные понятия, временные выражения, индексикальные выражения, глаголы, выражающие пропозициональные установки и т. п. Полученные результаты внушали надежду, что в недалеком будущем можно будет достичь полного описания естественных языков с помощью подобных средств. Именно в этот момент и появился Дэвидсон со своей программой создания систематической теории значения для естественных языков.

Для формулировки своей программы Дэвидсон использовал прием Тарского, который оказался плодотворным в исследовании формальных языков, и тем самым американский философ «способствовал установлению важного контакта между двумя философскими субкультурами в аналитической философии. Одна субкультура включала лингвистических философов, считавших вопросы значения центральными в философии, но не располагавших теоретическими средствами для разработки систематического подхода к значению. Вторая субкультура состояла из формалистов, которые усиленно использовали искусственные языки для моделирования разнообразных аспектов естественных языков, но которые, за небольшим исключением, не были обеспокоены тем, чтобы связать свои формальные исследования с более широким спектром философских проблем. Во многом влияние Дэвидсона объясняется тем, что он заставил эти группы уделить друг другу больше внимания» [Soames, 2003 b , p. 295].

Прежде чем излагать теорию значения Дэвидсона, следует кратко рассмотреть, в чем состоял подход Тарского к определению предиката «истинно» для формализованных языков. Свое определение, по словам Тарского, он стремился связать с «интуициями, закрепленными в классической аристотелевской концепции истины», которую он формулирует следующим образом: «Истинность предложения состоит в его согласии с реальностью (или в соответствии ей)», но поскольку эта формулировка не является достаточно точной и ясной и способна «приводить к различным недоразумениям», Тарский счел нужным найти «более точное выражение наших интуиций» [Тарский, 1998, с. 92–93]. Он характеризует свою теорию как семантическую, а семантику трактует как раздел логики, занимающийся отношениями между лингвистическими выражениями и объектами или положениями дел, на которые эти выражения «ссылаются» или которые они выражают. Свою цель он видит в том, чтобы дать систематическое описание того, как определяется объем термина «истинно» в конкретном языке с точно заданной структурой (скажем, L). С его точки зрения, подобное систематическое описание и является искомым определением предиката «истинно», которое вместе с тем должно удовлетворять следующим двум условиям: оно должно быть «материально адекватным» и «формально корректным». При формулировке критерия материальной адекватности Тарский начинает с того, что условия истинности для отдельного предложения языка L можно задать следующим образом:

«Снег бел» истинно, если и только если снег бел.

В правой части этой эквивалентности стоит само предложение, а в левой части — имя этого предложения, образованное благодаря заключению предложения в кавычки. Использование имени предложения объясняется тем, что «если мы хотим что-то сказать относительно какого-то предложения, например, что оно истинно, мы должны использовать имя этого предложения, а не само предложение» [Тарский, 1998, с. 94]; кроме того, благодаря использованию имени предложенное «частичное» определение термина «истинно» применительно к предложению «Снег бел» не содержит в себе круга. Аналогичные определения можно дать любому другому предложению языка L, и, если бы число таких предложений было конечно, мы могли бы иметь полное определение термина «истинно» в виде конъюнкции всех частичных определений. Однако число предложений потенциально бесконечно, поэтому вместо полного определения мы можем сформулировать схему, которой должно удовлетворять каждое частичное определение, а именно:

(T) s истинно, если и только если p ,

где p можно заменить любым предложением языка L, а s — именем этого предложения. Эта T-схема обеспечивает желаемый критерий материальной адекватности полного определения, известный как «конвенция T»: определение «истинно» является материально адекватным, если из него следуют все эквивалентности вида (T) для предложений языка L.

Требование формальной корректности необходимо для того, чтобы избежать семантических парадоксов (вроде парадокса лжеца), возникновение которых, по мнению Тарского, обусловлено «семантической замкнутостью» обыденного языка: в нем содержатся не только выражения для внеязыковых объектов, но и имена его собственных выражений и семантические термины вроде «истинно», в результате чего становится возможным построение самореференциальных или самоприменимых предложений. Для получения семантически незамкнутых языков нужно, считает Тарский, четко различать «объектный язык», для которого семантическая теория определяет термин «истинно», и «метаязык» самой теории, который используется для описания объектного языка. Таким образом, в понимании Тарского истина — это металингвистическое свойство предложений незамкнутых языков, т. е. термин «истинно», определенный для языка L (точнее, термин «истинно-в-L»), принадлежит к метаязыку M, который должен быть богаче языка L. Если же метаязык M содержит объектный язык L в качестве своей части, в этом случае мы имеем Т-предложения со снятием кавычек (или «дисквотационные» T-предложения):

(T’) «p» истинно в L , если и только если p .

Установив требования, которым должно отвечать общее определение «истинно-в-L», Тарский обращается к построению самого этого определения. На первый взгляд, это общее определение можно получить, применив квантор всеобщности к схеме (T’): для всякого p, «p» истинно в L , если и только если p . Однако, считая квантификацию внутри кавычек незаконной, Тарский стремится получить общее определение истины с помощью аксиоматизации, т. е. путем задания множества аксиом, достаточных для выведения Т-предложения для каждого предложения языка L . Выполнение этой задачи предполагает, что язык L (да собственно и метаязык M) имеет точно заданную структуру: четко указан словарь исходных терминов, рекурсивно перечислены простые предложения и определены операции, с помощью которых можно из простых предложений образовывать более сложные. Семантика такого языка также строится рекурсивно. Она определяет, как истинностные значения сложных предложений зависят от истинностных значений составляющих их простых предложений. Поскольку простые предложения образуются из предикатов, трактуемых как пропозициональные функции (например, «x больше y» превращается в предложение, когда вместо свободных переменных x и y в это выражение подставляются имена объектов), Тарский вводит понятие выполнимости, выражающее отношение между предикатами и бесконечными последовательностями (упорядоченными множествами) объектов. Так, пропозициональная функция ‘F (x 1 … x n)’ выполняется последовательностью <О 1… O n, O n+1 … >, если и только если она выполняется первыми n членами этой последовательности, а это означает, что данная функция становится истинным предложением, когда свободные переменные в ней заменяются именами соответствующих объектов из указанной последовательности. Таким образом, для каждого предиката языка L рекурсивно задаются условия, при которых он выполняется в L, а затем на основе понятия выполнимости-в- L определяется «истинно-в-L» для простых предложений. В силу того, что простые предложения представляют собой предельные случаи пропозициональных функций, т. е. являются пропозициональными функциями без свободных переменных, истинное простое предложение можно определить как такое предложение, которое выполняется каждой последовательностью объектов.

Как мы видим, семантическая теория истины Тарского является теорией истины в ином смысле, чем традиционные теории вроде корреспондентной, когерентной и прагматистской. Начать с того, что если последние могут быть сформулированы обыденным языком, то Тарскому потребовалось построение аксиоматической формальной теории, нацеленной на выведение семантических характеристик для каждого предложения искусственного языка. Но главное различие состоит в том, что цель традиционных теорий истины — разъяснить содержание понятия истины, тогда как в теории Тарского дается строгое описание объема этого понятия. Философы по-разному оценивают этот результат. Одни указывают на то, что подобное «определение» ничего не говорит нам о сути истины [97]; другие же ставят в заслугу Тарского то, что ему удалось дать определение интенсионального понятия, используя лишь экстенсиональные концептуальные ресурсы. Дэвидсон, безусловно, принадлежит ко второй категории философов. По его собственным словам, именно теория Тарского вдохновила его на исследование значения.

В представлении Дэвидсона цель теории значения — показать, как приписываются значения языковым выражениям. Вместе с тем в этой теории должны найти отражение некоторые важные идеи, касающиеся значения, которые Дэвидсон почерпнул у Фреге и раннего Витгенштейна. Во-первых, теория значения должна удовлетворять требованию «композициональности», согласно которому значение сложных языковых выражений определяется исключительно значением их составных частей и способом их соединения. Для обоснования необходимости соблюдения этого требования Дэвидсон выдвигает довод, который называют аргументом обучаемости. Если говорить кратко, этот аргумент состоит в том, что без признания композициональности естественного языка невозможно понять, как при конечном наборе слов и правил мы способны составлять и понимать потенциально бесконечное количество несинонимичных предложений. Мы приходим в мир, не владея языком, однако за очень ограниченный период времени полностью овладеваем языком. Учитывая, что мы не можем мгновенно обрести способность постигать «значения предложений безотносительно к каким бы то ни было правилам», что каждое новое выражение или правило требует некоторого конечного отрезка времени для его усвоения и что, в конце концов, мы являемся смертными существами, необходимо принять, что «поддающийся изучению язык имеет конечное число семантических примитивов» [Дэвидсон, 2003, с. 34] и мы в состоянии понимать все остальные выражения только потому, что их значение обусловливается значением содержащихся в них этих семантических примитивов и правилами, указывающими, как значение сложных выражений определяется на основе значений простых выражений и способов их соединения. Согласно Дэвидсону, композициональность объясняет не только, как мы обучаемся языку, но и чему именно мы обучаемся. Кроме того, благодаря композициональности естественного языка его теория значения допускает конечную аксиоматизацию, т. е. она может (и должна, считает Дэвидсон) быть представлена как система, содержащая конечный набор аксиом, из которых для каждого из потенциально бесконечного числа предложений естественного языка выводится теорема, задающая его значение.

Во-вторых, теория значения должна быть холистской, т. е. она должна признавать семантическое первенство предложений над словами, т. е., иначе говоря, зависимость значения слов от значения предложений, в которых они встречаются. На первый взгляд, этот холизм несовместим с композициональностью языка: если значение предложения есть функция от значений его составных частей, последние должны иметь семантическое первенство, однако у Дэвидсона холизм — лишь обратная сторона композициональности. Поскольку единицей коммуникации, по его мнению, выступает не отдельное слово, а предложение в целом, значение слова определяется тем систематическим вкладом, который оно вносит в содержащие его предложения и извлекается из значения этих предложений в соответствии с той ролью, которую оно в них играет. Мы знаем значение слова, только если понимаем предложения, в которых оно встречается. Вместе с тем, считает Дэвидсон, нельзя понимать отдельное предложение, не понимая других предложений, в которых встречаются его составные части, но эти другие предложения включают новые составные части, которые, в свою очередь, могут быть поняты, только если мы обратимся к тем предложениям, которые их содержат и т. д. В результате любое слово и любое предложение может быть понято, только если поняты все слова и все предложения. Как пишет Дэвидсон, «если значение предложений зависит от их структуры и мы понимаем значение каждого элемента этой структуры только как абстракцию, полученную из всей совокупности предложений, в которых этот элемент фигурирует, то мы можем задать значение любого предложения (или слова), только задав значение каждого предложения (или слова) в языке. Фреге говорил, что только в контексте предложения слово имеет значение; в том же духе он мог бы добавить, что предложение (и, соответственно, слово) имеют значение только в контексте всего языка» [Davidson, 1984, p. 22]. Из сказанного следует, что первая и основная цель теории значения — это показать, как задается значение предложений.

В-третьих, в вопросе о значении предложения Дэвидсон обращается к идее, согласно которой значение предложения можно задать, сформулировав условия, при которых оно является истинным. Корни этой идеи можно найти у Фреге [Frege, 1884, § 32], считавшего, что мысль или смысл, выражаемый предложением, определяется условиями, при которых предложение-имя обозначает Истину, однако более приемлемую формулировку этой идеи, не предполагающую трактовку предложений как имен истинностных значений, дал Витгенштейн в «Логико-философском трактате»: «…знать значение предложения — значит знать, что имеет место, когда оно истинно» (4.024) [98]. Но главным апологетом и выразителем этой идеи стал Дэвидсон, положивший ее в основу своей теории значения, которая получила поэтому название истинностно-условной семантики (truth conditional semantics). По существу, эта идея означает, что для понимания предложения нам не нужно знать, является ли оно истинным или ложным, но нам нужно знать, что имеет место в мире, когда это предложение истинно. Важно отметить, что для Дэвидсона тезис о том, что «задание условий истинности есть способ задания значения предложения» [Дэвидсон, 2003, с. 54], не является простым допущением в теории; он пытается его обосновать, продемонстрировав неприемлемость иных традиционных трактовок значения предложений.

Итак, по замыслу Дэвидсона, теория значения должна содержать конечный набор аксиом, из которого для любого предложения s языка L выводилась бы теорема, задающая его значение. Наибольший интерес для Дэвидсона представляет вопрос о том, какую форму должны иметь теоремы в теории значения, отвечающей сформулированным им требованиям. Он начинает с рассмотрения предположения, что эти теоремы должны иметь форму:

(1) s означает m,

где s — предложение из языка L, а m — его значение. По мнению Дэвидсона, в этой форме предложения соотносятся с их значениями как с особыми абстрактными сущностями. Подобно Куайну, Дэвидсон отвергает идею, согласно которой значением выражения является связываемая с ним сущность, но делает это по несколько иным причинам; как он отмечает, его «возражения против значений (как сущностей — Л.М.) … состоят не в том, что они абстрактны или что условия их идентификации неопределенны, а в том, что их использование ни в чем не проявляется» [Davidson, 1984, p. 21]. Ситуация принципиально не улучшится, считает Дэвидсон, если мы изменим форму задающей значение теоремы следующим образом:

(2) s означает, что p ,

где s заменяется именем предложения из L, а p — предложением метаязыка, определяющим его значение. Хотя в этом случае выражение «означает, что» является сентенциальным оператором, а не функцией, соотносящей имена с сущностями, оно создает интенсиональный контекст и сопряжено поэтому с крайне сложными проблемами [99]. Тем самым Дэвидсон отвергает семантические теории, в которых для характеристики значения (понимаемого, скажем, как употребление) допускается использование интенсиональных понятий. Единственный выход он видит в том, чтобы отказаться в теории значения от такого «обильного рациона» [100]. Для этого он предлагает заменить в рассматриваемой схеме интенсиональное выражение «означает, что» экстенсиональной истинностно-функциональной связкой эквиваленции, выражаемой словами «если и только если». Выбор этой связки объясняется тем, что в теории значения должна устанавливаться эквивалентность по значению между s и p. Чтобы эта замена была корректной, нужно превратить имя «s» в предложение, а для этого Дэвидсон вводит предикат T и тем самым получает следующую форму задающей значение теоремы:

(3) s есть T, если и только если p .

Эта схема будет выполнять возложенную на нее функцию (т. е. будет задавать значение предложения s), если, считает Дэвидсон, s будет описанием предложения объектного языка, указывающим, как оно составлено из значимых частей, а р будет замещаться самим s (в случае когда объектный язык является частью метаязыка) или переводом этого предложения s на метаязык. Теперь остается только уточнить, что представляет собой предикат T. По мнению Дэвидсона, этот предикат должен быть таким, чтобы все задающие значение теоремы были истинными, т. е. чтобы «s есть T» было истинно, когда истинно p , и ложно, когда ложно р. Наиболее подходящим кандидатом в этом случае оказывается предикат «истинно», и в результате мы имеем окончательную форму задающей значение теоремы:

(T) s истинно, если и только если p .

А это есть не что иное, как «условие адекватности» или «конвенция Т» из теории Тарского. Как пишет Дэвидсон, «для получения этого вывода мы прошли довольно извилистый путь, однако сам вывод можно сформулировать просто: теория значения для языка L показывает, „каким образом значения предложений зависят от значений слов“, если в ней содержится (рекурсивное) определение истинности в языке L» [Дэвидсон, 2003, с. 53]. Таким образом, согласно Дэвидсону, условие адекватности определяет условия истинности для каждого правильно построенного предложения языка L и тем самым обеспечивает все, что должна дать нам теория значения, задача которой — показать, как приписываются значения предложениям этого языка.

Как известно, Тарский очень пессимистически оценивал возможности применения его теории к естественным языкам в силу ряда особенностей последних: во-первых, из-за их семантической замкнутости, которая ведет к парадоксам, и, во-вторых, из-за их аморфности, многозначности, неопределенности и изменчивости, не позволяющих применять к ним формальные методы анализа. Дэвидсон не разделяет этого пессимизма, хотя и признает необходимость внесения некоторых изменений в T-предложения Тарского, в частности, с тем, чтобы учесть тот факт, что истинность предложений естественного языка зависит от того, кто их произносит, в какое время и при каких обстоятельствах [101]. Поэтому он предлагает использовать релятивизированные T-предложения:

s истинно в L, будучи произнесенным x в момент времени t, если

и только если p,

где x имеет областью значений говорящих на языке L, а t — моменты времени.

В отношении семантических парадоксов, которые, по его мнению, возникают из-за слишком широкой области применения кванторов в естественных языках, Дэвидсон указывает, что, хотя это серьезная проблема и у него нет для нее подходящего решения, тем не менее этот источник концептуального беспокойства, как, впрочем, и другие особенности естественных языков, не могут быть непреодолимым препятствием, поскольку для начала можно ограничиться формулировкой теории значения требуемого вида для тех фрагментов естественных языков, в которых риск появления парадоксов и затруднений минимален и, постепенно их расширяя, охватывать все более сложные случаи. При этом, считает Дэвидсон, никакого реформирования или усовершенствования языка не потребуется. Потребуется иное — четкое выявление логической структуры разнообразных выражений и предложений естественного языка. Поскольку теория значения должна показать, как значение сложных выражений зависит от значения их составных частей и способа их соединения друг с другом [102], этого можно достичь, только проникнув глубже в структуру естественного языка и показав, как все грамматические элементы естественного языка (включая наречия, прилагательные, предлоги и т. п.) влияют на условия истинности (и, соответственно, значение) предложений, в которых они встречаются. Благодаря усилиям Фреге, Тарского и многих других логиков на этом пути были достигнуты значительные успехи, и «впервые забрезжила мечта о формальной семантике для значительной части естественного языка» [Дэвидсон, 2003, с. 61]. Сам Дэвидсон внес в реализацию этой программы немалую лепту, осуществив анализ логической формы предложений о действиях, о причинно-следственных связях, предложений с косвенной речью и др. Вместе с тем он осознает масштабность выдвинутой им программы: «необходимо признать, что остается ошеломляющий список трудностей и головоломок» [Davidson, 1984, p. 35]. Однако, как он иронично замечает, «приятно осознавать, что мы не останемся без работы» (цит. по: [Grayling, 1982, p. 227]), и, более того, успешная реализация этого проекта стала бы поворотным этапом в развитии семантики, поставив ее на прочную экстенсиональную основу.

Как мы видим, теория значения Дэвидсона (или, точнее, программа создания такой теории) отличается от других семантических теорий (денотативной, верификационной, бихевиористской и т. п.) примерно так же, как семантическая теория истины Тарского отличается от традиционных теорий истины. Если традиционно теории значения должны были разъяснить понятие значения, то Дэвидсон намечает создание «конструктивной» теории: подобная теория напрямую не объясняет, что есть значение; вместо этого она порождает для каждого действительного или потенциального предложения естественного языка теорему, которая задает его значение и показывает, как это значение зависит от значения составных частей данного предложения [103]. По сути, Дэвидсон ставит семантическую теорию Тарского как бы с ног на голову. Тарский сформулировал рекурсивную теорию истины, приняв за исходные понятие перевода, а именно перевода предложения объектного языка на метаязык, и понятие значения. Дэвидсон же попытался сформулировать теорию значения, приняв без доказательства понятие истины. Основой для такой теоретической переориентации ему послужила идея о том, что значение предложения определяется условиями, при которых оно истинно.

Тем не менее у читателей, знакомящихся с теорией значения Дэвидсона, часто возникает чувство неудовлетворенности: им предлагают теорию значения, в которой значение характеризуется только тем, что оно задается довольно тривиальными T-предложениями: «снег бел» истинно, если и только если снег бел, или (когда объектный язык не является частью метаязыка) «Schnee ist weiss» истинно, если и только если снег бел. В ответ Дэвидсон мог бы указать на два важных аспекта его теории, о которых мы еще не упоминали.

Во-первых, Дэвидсон не элиминирует понятие значения и не редуцирует его к какому-то другому понятию, скажем, к понятию условий истинности. Хотя для него значение — это не то же самое, что условия истинности, теория условий истинности для предложений естественного языка может служить теорией значения, если знание этой теории позволяет понять или интерпретировать произнесенные кем-то предложения, т. е. теория значения должна быть прежде всего средством понимания или интерпретации. «Мы интерпретируем фрагмент лингвистического поведения, когда говорим, что означают слова говорящего при их конкретном употреблении. Это можно охарактеризовать, как задачу переописания. Мы знаем, что слова „Es schneit“ были произнесены в конкретном случае, и хотим переописать их произнесение как акт высказывания о том, что идет снег. Что нам нужно знать, чтобы мы были в состоянии переописать речь подобным образом, т. е. интерпретировать высказывание говорящего?» [Davidson, 1984, p. 141]. По мнению Дэвидсона, нам нужно знать теорию значения для этого языка. Таким образом, центральным в его концепции выступает не вопрос о том, что значит для выражения иметь значение, а вопрос о том, что значит понять, что сказал говорящий в конкретном случае.

Во-вторых, теория значения, которую нужно знать, чтобы быть способным понимать действительные или потенциальные высказывания говорящих, должна удовлетворять, помимо рассмотренных нами требований, условию эмпирической проверяемости. Необходимость в этом дополнительном условии объясняется тем, что оно позволяет исключить такие T-предложения, как «„Schnee ist weiss“ истинно, если и только если трава зеленая». Хотя указанное T-предложение является истинным, оно вряд ли может входить в удовлетворительную теорию значения для немецкого языка. Не допустить подобные T-предложения можно только одним способом — подвергнув теорию значения эмпирической проверке. Как пишет Дэвидсон, «теория значения (в моем несколько необычном смысле) является эмпирической теорией и ее цель — объяснить функционирование естественного языка. Как и любую другую теорию, ее можно проверить, сопоставив некоторые из ее следствий с фактами, … нам нужно лишь установить для выбранных случаев, действительно ли условия истинности, формулируемые данной теорией, таковыми являются» [Davidson, 1984, p. 24–25], т. е. иначе говоря, нужно установить, правильно ли T-предложения задают условия истинности для рассматриваемых предложений. В наиболее простых случаях, когда объектный язык входит в метаязык, это делается автоматически; в случаях же, когда метаязык и объектный язык различаются, для проверки теории нужно определить, имеют ли правая и левая части T-предложений одни и те же условия истинности. По мнению Дэвидсона, наиболее интересным в теоретическом плане является случай, когда нужно интерпретировать слова человека, говорящего на совершенно незнакомом языке и принадлежащего к совершенно незнакомой культуре. В подобной ситуации, считает он, необходим метод «радикальной интерпретации». Этот метод играет настолько важную роль в теории Дэвидсона, что заслуживает отдельного рассмотрения.

 

4.2. Теория радикальной интерпретации

Когда в 1973 г. Дэвидсон ввел термин «радикальная интерпретация», этим он, безусловно, отдал дань признания Куайну. Однако он сразу заявил, что у него этот «мысленный эксперимент» по переводу с совершенно незнакомого языка имеет несколько иные цели.

Как и в случае радикального перевода, радикальная интерпретация означает, что интерпретация лингвистического поведения человека осуществляется «на пустом месте», без помощи словарей и билингвистов, без предварительного семантического знания об исследуемом языке и без какой-либо информации о мыслях данного человека и значениях его слов. Этот мысленный эксперимент призван ответить на вопрос: что было бы достаточно знать интерпретатору, чтобы понять того, кто говорит на совершенно незнакомом языке, и откуда интерпретатор мог бы это узнать? Если удастся продемонстрировать, что в условиях подобного эксперимента лингвист может дать правильную интерпретацию (или перевод) предложений туземцев, это будет означать, что семантические понятия могут быть получены из чего-то несемантического.

Таким образом, с точки зрения Куайна и Дэвидсона, ситуация радикального перевода или интерпретации позволяет выявить те физические и поведенческие факты, которые лежат в основе лингвистической коммуникации и могут обеспечить натуралистическое объяснение значения и иных семантических понятий. Однако, если для Куайна подобное объяснение означало элиминацию этих понятий из языка науки, то цель Дэвидсона — показать, как они могут быть получены на основе данных, которые он считает более фундаментальными, поскольку они могут быть описаны в несемантических и неинтенсиональных терминах. Для него значение представляет собой проблематичный феномен, который должен быть понят или извлечен из чего-то более базового. Он пишет: «Меня интересует проблема, которую я считаю, по крайней мере в историческом плане, центральной в философии языка и которая состоит в том, чтобы объяснить специфически лингвистические понятия истинности (предложений или высказываний), (языкового) значения, языкового правила или конвенции, именования, референции, утверждения и т. п., — чтобы проанализировать некоторые или все эти понятия с помощью понятий иного рода. Все, что касается языка, может казаться загадочным, и мы поняли бы его лучше, если бы смогли редуцировать семантические понятия к другим. Или если „редуцировать“ и „проанализировать“ звучит слишком сильно (а я думаю, это так и есть), то давайте скажем, как можно неопределеннее, — понять семантические понятия в свете других» [Davidson, 1984, p. 219]. Такая трактовка семантических понятий вытекает из более общей позиции Дэвидсона, которую можно охарактеризовать как сочетающую в себе онтологический монизм и концептуальный дуализм. Некоторые сложные по своей структуре объекты и явления (человеческие существа, человеческое поведение, человеческая речь и т. п.), будучи физическими по своему онтологическому статусу, допускают принципиально разные способы описания — физические и ментальные (или лингвистические); причем эти описания не могут быть редуцированы друг к другу. Поэтому Дэвидсон признает, что хотя «лингвистические явления есть не что иное, как поведенческие, биологические или физические явления, описанные с помощью экзотических понятий значения, референции, истины, утверждения и т. п.», этот факт «не гарантирует… возможности их концептуальной редукции» к словарю физики [Davidson, 1990, p. 315]. Задача состоит в том, чтобы «преодолеть разрыв» между семантическим и интенциональным, с одной стороны, и физическим — с другой, и именно эту задачу призвана решить теория радикальной интерпретации.

Подобно Куайну, Дэвидсон отводит ключевую роль в своей теории согласию или несогласию носителей исследуемого языка с теми или иными предложениями. Он пишет: «Мы будем отмечать, при каких условиях носитель неизвестного нам языка согласится или не согласится с различными его предложениями. Соответствующие условия мы и будем считать условиями истинности этих предложений. Мы должны будем допустить, что в простых или очевидных случаях он согласится с истинными и не согласится с ложными предложениями, — это допущение неизбежно, поскольку допускать иное неразумно» [Davidson, 1984, p. 62]. Это означает, что «все данные в пользу или против теории истины (интерпретации, перевода) имеют вид фактов о том, какие события или ситуации в мире побуждают или побудили бы тех, кто владеет языком, согласиться или не согласиться с каждым предложением в репертуаре говорящего» [Davidson, 1984, p. 230]. Однако, в отличие от Куайна, Дэвидсон не принимает бихевиористскую трактовку согласия как механической реакции на сенсорные стимуляции. Для него согласие является интенциональным актом, т. е. действием, имеющим определенные разумные основания. Считать какое-то предложение истинным значит иметь определенное мнение, которое, как и любое другое мнение, полагает Дэвидсон, может проявляться в поведении человека. Когда, к примеру, человек считает предложение s истинным в определенных обстоятельствах, это может проявиться в том, что он согласится с этим предложением при его произнесении в указанных обстоятельствах. Так же как и Куайн, Дэвидсон полагает, что лингвист, не понимая исследуемого языка, способен определить, когда его носители соглашаются с некоторым предложением или, иначе говоря, считают это предложение истинным. Этот аспект теории радикального перевода или интерпретации был подвергнут резкой критике со стороны многих философов, по мнению которых нет никаких оснований допускать, что согласие или несогласие более легки для идентификации, чем другие речевые акты вроде вопросов или просьб (см., напр.: [Putnam, 1975 b , p. 257–258]). Способность идентифицировать согласие предполагает, что антрополог и туземец участвуют в определенном типе коммуникации и, стало быть, уже имеют какое-то взаимопонимание.

Наиболее важное различие между Куайном и Дэвидсоном в трактовке радикального перевода и интерпретации касается условий, которые побуждают туземцев согласиться или не согласиться с тем или иным предложением. Если Куайн описывает эти условия согласия в терминах сенсорных или невральных стимуляций поверхностей тела туземцев, то для Дэвидсона подобная их трактовка является уступкой эмпиристскому «мифу данного», т. е. идее о том, что концептуально необработанные сенсорные стимуляции образуют основания знания и значения. Сам Дэвидсон описывает условия согласия в терминах макроскопических объектов и событий, поскольку считает, что основания знания и значения должны быть публично доступными. Сенсорные возбуждения, считает он, безусловно, фигурируют в каузальной связи между объектами и событиями, с одной стороны, и тем, что мы считаем и с чем соглашаемся, — с другой. Но считать их данными, на которые опираются наши мнения и представления, нельзя, так как люди по большей части не знают о невральных причинах своих мнений, а полностью не знать о данных, на которых основываются их мнения, они просто не могут. Кроме того, если между данными и соответствующими мнениями имеют место логические отношения (подтверждения, опровержения и т. п.), то невральные события в подобных отношениях не участвуют.

Если все это принять, то как же в представлении Дэвидсона осуществляется радикальная интерпретация? Для иллюстрации он рассматривает пример построения теории значения для немецкого языка. В этом случае первичные данные для радикальной интерпретации формулируются с помощью такого рода предложений:

(Д) Курт принадлежит к немецкоязычному сообществу, и Курт считает истинным «Es regnet» в субботу в полдень, и в субботу в полдень там, где находится Курт, идет дождь.

Подобные данные могут быть собраны лингвистом, не знающим немецкого языка, от разных информантов в разные моменты времени и обобщены в виде следующего общего предложения:

(ОД) Для любого члена немецкоязычного сообщества x и для любого времени t верно, что x считает истинным «Es regnet» во время t, если и только если во время t там, где находится x, идет дождь.

Предложение (ОД) служит лингвисту свидетельством того, что немецкоязычное сообщество воспринимает предложение «Es regnet», как выражающее некоторую истину. Отсюда лингвист может вывести T-предложение:

(T) «Es regnet» истинно в немецком языке, будучи произнесенным x во время t, если и только если во время t там, где находится x, идет дождь.

Дэвидсон считает такой вывод правомерным, указывая, что в основе его лежит принцип доверия (charity), согласно которому при интерпретации неизвестного нам языка мы должны допускать, что его носители придерживаются во многом таких же представлений, что и мы, и эти представления в большинстве своем являются истинными.

Принцип доверия выполняет для интерпретатора роль моста, по которому он переходит от исходных данных к T-предложениям и в конечном счете строит теорию значения для исследуемого языка. Построение этой теории осуществляется в три этапа. На первом этапе, считает Дэвидсон, «мы переносим нашу логику в объеме, необходимом для получения теории, удовлетворяющей конвенции T, на этот новый язык» [Davidson, 1984, p. 136]. По его мнению, отображению подлежит первопорядковая логика предикатов (с равенством), причем перенос логической структуры происходит не последовательно, по одной логической константе за другой, а «одним махом» — подобно тому, как набрасывается сеть. «Данными в этом случае выступают классы предложений, которые считаются истинными или ложными почти всеми и почти всегда (потенциальные логические истины), и схемы вывода». Это позволяет выделить в исследуемом языке предикаты, сингулярные термины, кванторы и связки. На втором этапе лингвист занимается интерпретацией предложений с индексикалами, которые иногда считаются истинными, а иногда — ложными в зависимости от выявляемых изменений в мире. Последний этап связан с интерпретацией оставшихся предложений, т. е. «предложений, относительно которых нет единогласия или истинностное значение которых не имеет систематической зависимости от изменений в окружающей среде» [Davidson, 1984, p. 136].

Как известно, Куайн также принимал принцип доверия, считая, что он обязывает избегать приписывания ложных или противоречивых верований туземцам в условиях радикального перевода. Но если для него этот принцип был эвристической максимой, расширяющей возможности интерпретации, то у Дэвидсона он становится принципом, без соблюдения которого вообще нельзя получить правильной интерпретации. Принцип доверия отражает убеждение Дэвидсона в том, что мышление и язык (и, соответственно, поведение) теснейшим образом связаны между собой. Поэтому в ходе радикальной интерпретации одновременно решаются две задачи: приписываются значения предложениям неизвестного языка и приписываются мысли и иные ментальные состояния носителям этого языка, а на основе этого истолковываются их действия; причем нельзя решить одну задачу, не решая одновременно второй: мы можем интерпретировать предложения туземцев, только если знаем, какие мысли они выражают, и мы можем приписать туземцам мысли, только если способны интерпретировать их слова. В начале радикальной интерпретации не известно ни то, ни другое, и единственный способ решить это уравнение с двумя неизвестными — допустить, что носители неизвестного нам языка придерживаются таких же мнений и представлений, что и мы: «Поскольку знание мнений приходит только со способностью интерпретировать слова, с самого начала есть только одна возможность — допустить общее сходство во мнениях» [Davidson, 1984, p. 196]. Более того, считает Дэвидсон, мы должны допустить, что в большинстве своем представления носителей неизвестного языка являются истинными, ибо, если мы хотим понять других, мы должны считать их правыми в большинстве вопросов: «Интерпретация возможна именно благодаря тому факту, что мы можем априорно отвергнуть возможность массовой ошибки» [Davidson, 1984, p. 168–169]. Если же лингвист приписывает носителям исследуемого им языка ложные представления, у него должно быть разумное объяснение тому, почему они придерживаются этих ложных представлений. В противном случае он сам совершает ошибку.

Таким образом, согласно Дэвидсону, если при лингвистической интерпретации не предполагается, что представления туземцев по большей части истинны, а их желания по большей части разумны, эта интерпретация не просто менее адекватна, а вообще неадекватна. Отсюда он заключает, что, если мы не можем понять поведение туземцев как в основном рациональное, мы должны сделать вывод, что они вообще не владеют языком. Это вносит нормативный элемент в лингвистическое понимание. Мы способны понимать слова других, только если воспринимаем их как рациональных агентов, подчиняющихся определенным нормам рациональности [104]. Но лингвистическая интерпретация отличается не только нормативностью, но и холизмом, ибо, считает Дэвидсон, нельзя приписать человеку одно мнение или одно ментальное состояние, не приписывая ему одновременно других мнений и других ментальных состояний, поскольку «мнения идентифицируются и описываются только в рамках жесткой структуры мнений» [Дэвидсон, 1998, с. 279]. Например, вы можете считать, что солнце закрыто облаками, только если вместе с этим вы считаете, что существует солнце, что облака состоят из водяного пара и т. п. «Если я предполагаю наличие у вас мнения, что облако закрывает солнце, то я предполагаю наличие у вас некоторой структуры мнений, поддерживающих данное мнение. Я допускаю, что эти мнения должны быть в достаточной мере похожи на мои мнения, чтобы оправдать описание вашего мнения именно как мнения, что облако закрывает солнце. Если я прав, приписывая вам данное мнение, то структура ваших мнений должна быть похожей на мою» [Дэвидсон, 1998, с. 279]. Более того, каждое мнение делает тем мнением, которым оно является, — по крайней мере отчасти — его принадлежность к некоторой совокупности или структуре мнений, его логическая связь с другими мнениями.

Вместе с тем принцип доверия в представлении Дэвидсона не содержит жесткого набора правил, а является собранием «приблизительных максим и методологических соображений общего характера», которые интерпретатор должен дополнить разумными догадками в конкретных случаях [Davidson, 1986, p. 446]. Среди этих методологических соображений Дэвидсон особо выделяет два компонента: «принцип соответствия», согласно которому условия, побуждающие говорящих считать предложение истинным, по большей части тождественны условиям, при которых предложение является истинным, и «принцип когерентности», гласящий, что высказывания и мысли говорящих должны демонстрировать (хотя бы минимальную) логическую согласованность друг с другом.

В концепции Дэвидсона принцип доверия выступает в качестве критерия отбора наиболее предпочтительной теории значения для исследуемого языка, однако этот критерий не исключает возможности разных, но в равной мере адекватных схем интерпретации для одной и той же совокупности поведенческих данных. В этом смысле Дэвидсон, как и Куайн, признает неизбежную неопределенность интерпретации [105]. Кроме того, подобно Куайну, он предполагает, что ситуация радикального перевода или интерпретации характерна для лингвистического понимания в целом, даже внутри лингвистического сообщества. Он заявляет, что «проблема интерпретации является как внутренней, так и внешней: она встает для говорящих на одном и том же языке в виде вопроса, как можно определить, что язык является тем же самым» и заключает, что «любое понимание речи другого включает радикальную интерпретацию» [Davidson, 1984, p. 125]. В результате лингвистическая коммуникация характеризуется им как процесс построения интерпретирующих теорий на основе несемантических и неинтенсиональных данных.

В заключение следует отметить, что концепция радикальной интерпретации играет чрезвычайно важную роль в философии Дэвидсона. Она не только показывает, как теория значения может быть эмпирически проверяемой гипотезой о поведении носителей языка, но и занимает ключевое место в его эпистемологии, поскольку для Дэвидсона именно интерпретация, а не чувственное восприятие, образует основу познания. Более того, эта концепция неразрывно связана с обоснованием определенного подхода к решению онтологических проблем, предложенного этим американским философом.

 

4.3. Метод истины в метафизике

Как мы уже отмечали, свой подход к решению онтологических проблем Дэвидсон назвал «методом истины в метафизике». В статье с одноименным названием (1977) он пишет, что этот метод не является его изобретением, до него им пользовались такие философы, как Платон, Аристотель, Юм, Кант, Рассел, Фреге, Витгенштейн, Карнап, Куайн и Стросон. В свою заслугу Дэвидсон ставит лишь явную формулировку этого метода и обоснование его философской значимости. Основную идею метода он видит в том, что наиболее общие особенности реальности выявляются путем исследования общей структуры языка. Оправданием данному методу, по мнению Дэвидсона, служит то обстоятельство, что использование языка людьми напрямую зависит от имеющегося у них общего и по большей части верного представления о мире, ибо без такого представления успешная коммуникация между людьми была бы невозможна. Поскольку же язык является средством коммуникации благодаря тому, что его предложения, как лингвистические репрезентации представлений, могут быть истинными или ложными и истинные предложения детерминируют значения содержащихся в них слов, анализ языка позволяет нам сделать онтологические выводы.

Вместе с тем Дэвидсон подчеркивает, что решение онтологических вопросов должно осуществляться в рамках всеобъемлющей теории, ибо «когда мы изучаем термины и предложения напрямую, а не в свете всеобъемлющей теории, мы вынуждены привносить метафизику в язык; мы приписываем роли словам и предложениям в соответствии с категориями, которые мы постулируем независимо от языка на эпистемологических или метафизических основаниях» [Davidson, 1984, p. 205]. При таком подходе в центре внимания философов оказываются вопросы о том, должны ли существовать универсалии, соответствующие предикатам, или должны ли соответствовать необозначающим именам или дескрипциям предметы, не существующие в пространстве и времени, но обладающие иным видом бытия и т. п. Дэвидсон отвергает подобную постановку онтологических вопросов, ибо он стремится прочно опереть онтологию на анализ структуры естественного языка, не привнося иных — эпистемологических или метафизических — соображений, а для этого ему нужна всеобъемлющая теория языка, отвечающая ряду требований.

Во-первых, в этой теории должны исследоваться условия истинности предложений, поскольку «если мы хотим выявить наиболее общие особенности мира, то мы должны обратить внимание на то, что делает некоторое предложение языка истинным» [Дэвидсон, 1998, с. 281]. Таким образом, искомая теория должна быть теорией истины для естественного языка. Во-вторых, теория языка должна быть композициональной: она должна указывать, каким образом каждое из потенциально бесконечного числа предложений языка строится из конечного числа семантически значимых атомов с помощью конечного числа применений конечного набора правил. В-третьих, эта теория должна воплощать в себе холистский подход к языку, т. е. язык должен трактоваться как целое, свойства которого не являются простыми функциями от свойств его частей. Хотя важность лингвистического холизма подчеркнул Куайн, однако он, по мнению Дэвидсона, не придал ему метафизического значения. В-четвертых, теория должна обходиться минимальным «семантическим багажом»; например, в определении условий истинности некоторого предложения, по возможности [106], не должно содержаться концептуальных средств, которых нет в данном предложении. Всем этим требованиям, как нетрудно догадаться, отвечает разработанная Дэвидсоном истинностно-условная семантика. Именно она, считает Дэвидсон, позволяет раскрыть логическую структуру естественного языка и делает понятным построение онтологических выводов. Непосредственным указателем «онтологических обязательств» служит при этом квантификация: «Онтологический вопрос выходит на поверхность только там, где теория находит квантификационную структуру, а именно — там, где наилучшим объяснением определенного вида истинностных зависимостей служит систематическое соотнесение выражений с объектами» [Davidson, 1984, p. 210].

В своей статье «Метод истины в метафизике» Дэвидсон разбирает различные способы применения этого метода и показывает, какие онтологические последствия имеет выбор того или иного семантического решения. Например, если принять в теории истины следующее правило: «Предложение, состоящее из единичного термина, за которым стоит одноместный предикат, истинно, если и только если объект, именуемый этим единичным термином, принадлежит к классу, заданному данным предикатом», то для предложения «Сократ мудр» из этой теории будет выводиться Т-предложение: «„Сократ мудр“ истинно, если и только если объект, именуемый „Сократ“, принадлежит к классу, задаваемому предикатом „мудр“». В этом случае формулировка условий истинности содержит два семантических понятия (именование и задание класса), не относящиеся к концептуальным средствам предложения «Сократ мудр», а стало быть, встает вопрос о том, какие сущности или объекты соответствуют предикатам. Мы можем избежать этих нежелательных последствий, считает Дэвидсон, сформулировав иначе наше T-предложение: «„Сократ мудр“ истинно, если и только если Сократ мудр» и включив в теорию истины следующие постулаты: (1) объект, именуемый «Сократ», есть Сократ; (2) x принадлежит к классу, задаваемому предикатом «мудр», если и только если x мудр. Поскольку T-предложение уже не содержит дополнительных семантических средств, потребность в объектах, соответствующих предикатам, исчезает, однако такое решение возможно лишь в том случае, если количество имен собственных и исходных предикатов в нашем языке является конечным и для каждого из них можно задать постулат указанного вида. Как отмечает Дэвидсон, «приведенный пример показывает, каким образом конечность словаря позволяет устранить семантические понятия и как стремление к подходящей теории приводит к семантическим следствиям» [Дэвидсон, 1998, с. 287].

То, как следует применять метод истины в метафизике, Дэвидсон демонстрирует на примере событий как особой категории сущностей, которую, по его мнению, необходимо включить в онтологию.

Следует сказать, что Дэвидсона с самого начала его творческой деятельности интересовала проблема объяснения человеческих действий, занимаясь которой он пришел к выводу о необходимости придания им особого онтологического статуса. Таким образом, предложенное им решение стало важным вкладом и в онтологию, и в так называемую теорию действия [107]. Это решение включало идею о том, что одно и то же действие может быть описано разными способами. Например, если вы зажигаете в комнате свет, повернув выключатель движением руки, то в каком-то смысле вы совершаете одно действие, но в другом смысле вы делаете несколько вещей, поскольку выражения «зажечь свет» и «повернуть выключатель» не совпадают по значению. Согласно Дэвидсону, в этой ситуации мы имеем только одно действие — движение человеческого тела, которое может быть описано по-разному с учетом того, что это действие вызвало несколько следствий (поворот выключателя, зажженный свет и т. п.). Но чем в онтологическом плане являются действия? Ответ Дэвидсона — событиями, и обоснование такого онтологического решения он получает в ходе анализа логической формы предложений о действиях.

Возьмем, к примеру, три предложения, которые описывают одно и то же действие: (1) «Брут убил Цезаря ударом меча», (2) «Брут убил Цезаря ударом меча в Сенате» и (3) «Брут убил Цезаря ударом меча в Сенате в полдень». При традиционном подходе к анализу логической формы этих предложений считается, что первое содержит трехместный предикат «быть тем, кто убил Цезаря ударом меча», второе — четырехместный предикат «быть тем, кто убил Цезаря ударом меча в Сенате», а третье — пятиместный предикат «быть тем, кто убил Цезаря ударом меча в Сенате в полдень». Мы могли бы добавлять (до бесконечности) другие характеристики этого действия, получая все более сложные предикаты. Согласно Дэвидсону, такой подход имеет ряд существенных недостатков. Во-первых, здесь предполагается, что естественный язык содержит (потенциально) бесконечное количество предикатов. Во-вторых, допуская все эти предикаты, мы не способны выявить имеющимися у нас средствами логические связи между содержащими их предложениями; тогда как совершенно очевидно, что из предложения (3) логически следуют предложения (2) и (1), а из предложения (2) — предложение (1). В-третьих, подобный анализ логической формы указанных предложений не позволяет установить, что все они описывают одно и то же действие. Чтобы преодолеть все эти трудности, Дэвидсон предлагает трактовать действия как особые сущности. О возможности такой трактовки говорит то обстоятельство, что на действие Брута, т. е. убийство Цезаря ударом меча, можно сослаться с помощью слова «это», сказав, к примеру, что Брут сделал это в Сенате в полночь. Эти особые сущности Дэвидсон называет событиями, однако к категории событий он относит не только действия, но и иные происшествия, имеющие определенную длительность и локализацию в пространстве (например, извержение вулкана, наводнение и т. п.).

В результате рассматриваемые предложения (1) — (3) истолковываются им как содержащие экзистенциальную квантификацию по событиям: (1’) «Существует событие x такое, что x есть убийство Брутом Цезаря ударом меча»; (2’) «Существует событие x такое, что x есть убийство Брутом Цезаря ударом меча и x произошло в Сенате» и (3) «Существует событие x такое, что x есть убийство Брутом Цезаря ударом меча и x произошло в Сенате и x произошло в полночь». При данном истолковании все три предложения содержат одно и то же трехместное отношение (убийство Брутом Цезаря ударом меча), а все дополнительные характеристики предицируются постулируемому событию. Таким образом, получается, что язык может содержать конечное количество предикатов; к тому же находят объяснение интуитивно очевидные схемы вывода (от предложения (3) к предложениям (2) и (1)), а стало быть, обеспечивается возможность композициональной теории значения для естественного языка. Кроме того, становится ясно, что речь идет об одном и то же событии, и T-предложения для указанных предложений (1) — (3) могут иметь требуемую форму. Отсюда Дэвидсон делает вывод, что события должны существовать, ибо иначе была бы невозможна конечная композициональная теория значения для естественного языка, но, как мы видели, именно такая теория, по мнению Дэвидсона, необходима для адекватного понимания функционирования языка.

Итак, помимо людей и макроскопических объектов Дэвидсон включает в свою онтологию события, которые он трактует как локализованные в пространстве и времени партикулярии, или индивидуальные сущности. Отличительной особенностью событий, считает он, является их включенность в каузальное взаимодействие. Не отдельные объекты, а именно события связаны между собой причинно-следственными связями. На основе этого Дэвидсон формулирует критерий тождественности для событий: два события тождественны только в том случае, если они имеют одни и те же причины и следствия. Онтология событий имеет ключевое значение не только для семантики и теории действия Дэвидсона, но и для его философии сознания. Дело в том, что некоторые события, с его точки зрения, допускают принципиально разные способы описания — с помощью физических и ментальных предикатов. Когда мы говорим о намерениях, желаниях и т. п., мы даем ментальное (или психологическое) описание тем же самым событиям, которые при другом способе описания выступают как физические события. Таким образом, событие является физическим, если его описание содержит только физические предикаты; если же событие можно описать в ментальных предикатах, то оно является ментальным. При этом физическое и ментальное описания могут выделять одно и то же событие, а это означает, считает Дэвидсон, что каждое отдельное ментальное событие тождественно некоторому физическому событию. Важно подчеркнуть, что тождество можно установить между отдельными событиями, а не типами событий, поскольку, согласно Дэвидсону, не существует психофизических законов, фиксирующих номологическую связь между ментальными и физическими событиями. Эту свою позицию он называет аномальным монизмом и главное ее достоинство видит в том, что она позволяет примирить натуралистическое представление о том, что в мире не существует ничего, кроме физических вещей и событий, с признанием того, что ментальные и семантические термины не являются ни элиминируемыми, ни редуцируемыми к физическим терминам. Дэвидсон разделяет с Куайном склонность к монистической онтологии, но не принимает его сциентистской физикалистской методологии.

Несводимость ментального к физическому Дэвидсон объясняет тем, что они подчиняются разным принципам. Например, одним из принципов, управляющих применением физических предикатов (длины, массы, температуры, времени и т. п.) является принцип измеримости, который, в свою очередь, предполагает транзитивность. Допустим, в ходе измерения трех физических объектов было установлено, что первый длиннее второго, а второй длиннее третьего, но при этом первый не длиннее третьего. В такой ситуации мы сочтем, что или мы неправильно произвели измерение, или длины этих объектов изменились в процессе измерения. Единственное, в чем мы не будем сомневаться, так это в принципе транзитивности длины, поскольку без него невозможно применять физический предикат длины, т. е. этот принцип является конституирующим для физического. Еще одним конституирующим принципом является номологичность причинных связей: события, связанные причинной зависимостью, должны подводиться под некоторый закон. Что касается ментальных явлений, то их конституирующими принципами являются нормативность и холизм. Нормативность означает, что ментальные явления подчиняются тем требованиям рациональности и когерентности, соблюдение которых предполагается при радикальной интерпретации предложений неизвестного языка. Холизм же ментальных состояний проявляется в том, что человеку нельзя приписать одно из них, не приписывая одновременно и какого-то другого (или других).

Итак, использование метода истины в метафизике позволило Дэвидсону включить события в свою онтологию. Следует отметить, что, опираясь на этот же метод, он отверг такую традиционную категорию онтологических сущностей, как факты. Как мы видели, в логическом атомизме Рассела и Витгенштейна факты представляют собой те сущности, которым соответствуют истинные предложения. По мнению же Дэвидсона, постулирование фактов как особой онтологической категории ничем не оправдано, поскольку в отличие от событий их не требует теория значения (и, соответственно, теория истины) для естественных языков: Т-предложения, задающие условия истинности для предложений, не предполагают существования фактов (они содержат два предложения, одно из которых является интерпретацией другого); к тому же пока не доказано и то, что факты нужны для оправдания каких-либо схем вывода и для выявления логической формы тех или иных выражений. Более того, считает Дэвидсон, постулирование фактов порождает серьезные проблемы. Например, если мы считаем, что предложение «Долорес любит Дагмара» соответствует некоторому факту, этот факт, помимо людей, поименованных как «Долорес» и «Дагмар», «должен каким-то образом включать в себя отношение любви. Это „каким-то образом“ всегда было неотвратимым наказанием для теорий истины, основанных на фактах» [Davidson, 1984, p. 48]. Вместе с тем включение в факт не только объектов, о которых говорится в предложении, но и того, что о них говорится, имеет одно «хорошо изученное следствие»: очень трудно выделить факт, верифицирующий данное предложение, не используя самого этого предложения, а это означает, что «пока мы не найдем иного способа различения фактов, мы не можем надеяться на объяснение истины с их помощью» [Davidson, 1984, p. 42] [108]. Отметим, что в последующем отрицание Дэвидсоном существования фактов вылилось в критику «популярного допущения о том, что предложения, или конкретные случаи их произнесения, или соответствующие предложениям сущности и конфигурации в нашем мозге можно с полным правом называть „репрезентациями“, поскольку нет ничего, что они могли бы репрезентировать» [Davidson, 1990, p. 304].

Поскольку исключение фактов из онтологии означает, что Дэвидсон отвергает классическую корреспондентную теорию истины, согласно которой истина есть отношение соответствия между мыслями и предложениями, с одной стороны, и фактами, которые делают их истинными, — с другой, то встает вопрос о том, как же он трактует понятие, играющее кардинальную роль в его онтологических построениях. Обсуждению этого вопроса, а также вопроса о месте понятия референции в его модели соотношения языка и реальности будет посвящен следующий параграф.

 

4.4. Истина и референция

На протяжении всего своего творчества Дэвидсон оставался ревностным приверженцем семантической теории истины Тарского, однако он отвергал дефляционизм, согласно которому все содержание понятия истины сводится к тому, что выражается схемами вроде T-предложений. По его мнению, хотя «конвенция T воплощает наши лучшие интуиции в отношении того, как используется понятие истины» [Davidson, 1984, p. 195], Тарский не сказал «все, что можно сказать об истине», потому что он не объяснил, что общего имеют предикаты истинности в разных языках [Davidson, 1996, p. 263–278]. Поскольку, согласно Дэвидсону, понятие истины выражает существенное свойство и он расценивает каждый отход от парадигмы Тарского как причиняющий «вред» семантике, для него вопрос об истине стоит так: как семантическая теория должна быть дополнена?

Вначале Дэвидсон полагал, что семантическая теория истины является вариантом корреспондентной теории и поэтому понятие истины выражает идею «соответствия между языком и чем-то еще», однако в статье «Истинно относительно фактов» (1969) он подверг критике, как он говорит, «стратегию фактов», согласно которой предложение истинно, если и только если есть факт, которому оно соответствует. Вместе с тем, по его мнению, определение истины Тарского «заслуживает быть названным корреспондентной теорией из-за той роли, которую играет в нем понятие выполнимости» [Davidson, 1984, p. 48], ибо именно это понятие и выражает наиболее адекватным образом идею соответствия. Истолкование соответствия в терминах отношения выполнимости имеет, согласно Дэвидсону, ряд важных преимуществ; в частности выполнимость, будучи не столь жестким отношением [109] между языком и миром, не предполагает строгих требований в отношении того, что должны включать в себя те сущности в мире, которым соответствуют предложения: при таком подходе «эти сущности — не более чем произвольным образом сгруппированные объекты, по которым пробегают переменные нашего языка». Однако простота этих сущностей «компенсируется тем, что предпринимаются усилия объяснить отношение между ними и предложениями, поскольку при описании выполнимости должны приниматься во внимание все релевантные для истинности особенности каждого предложения. Результат очевиден: при объяснении истины в терминах выполнимости задействуются все концептуальные ресурсы языка, связанные с его онтологией» [Davidson, 1984, p. 49].

Какое-то время спустя Дэвидсон отказался и от «стратегии выполнимости», решив, что идея существования вещей, которые делают предложения или мнения истинными, ничего не объясняет [Davidson, 2001, p. 154–155]. В статье «Когерентная теория истины и знания» (1981) он заявил о своей приверженности к когерентной теории истины. Свое решение он объяснял тем, что мнение может быть обосновано с помощью другого мнения только в согласованной системе мнений, но поскольку, считал он, эта система мнений должна быть в основном истинной, когерентная теория в его понимании означает признание реализма в отношении истины и внешнего мира [Davidson, 2001, p. 137–138]. В ходе дискуссии с Р. Рорти, вызванной упомянутой статьей, Дэвидсон признал, что название «когерентная теория» вводит в заблуждение и что его «представление об истине равносильно отказу от когерентной и корреспондентной теорий и должно быть квалифицировано как принадлежащее к прагматистской традиции» [Davidson, 2001, p. 154]. Однако в отличие от Рорти он не усматривает смысл прагматистской трактовки истины в том, что об истине нельзя сказать ничего философски интересного; напротив, для него заслуга прагматистов, и прежде всего Дьюи, состоит в том, что они указали на связь понятия истины с языком, мышлением и деятельностью человека. Согласно Дэвидсону, «ничто не считалось бы предложением и, стало быть, понятие истины не имело бы применения, если бы не было созданий, использующих предложения» [Davidson, 1990, p. 300].

Последним поворотом в развитии идей Дэвидсона об истине стало признание им неопределимости этого понятия. Отчасти это признание обусловливается его общим скептическим отношением к философским определениям. По его мнению, со времен Сократа философам не удавалось определить ничего, кроме наиболее тривиальных понятий. Но главное, считает Дэвидсон, состоит в том, что понятия вроде истины, знания, причины и т. п. представляют философский интерес именно потому, что они являются «наиболее элементарными из имеющихся у нас понятий — понятиями, без которых… мы не имели бы понятий вообще» [Davidson, 1996, p. 264], поэтому бесполезно пытаться определить их в терминах каких-либо более простых или фундаментальных понятий.

Важно отметить, что неопределимость истины не означает для Дэвидсона ее проблематичности. Наоборот, по сравнению с другими понятиями (такими, как значение, мнение и т. п.) истина является «совершенно прозрачной» и «элементарной». Именно поэтому, считает он, ее можно принять за исходное понятие и использовать для экспликации понятия значения: «по сравнению с истиной значение не только более темное понятие; оно, очевидно, предполагает ее, ибо если вы знаете значение произнесенного предложения, то это значит, что вы знаете условия его истинности» [Davidson, 1996, p. 278]. Истина интуитивно понятна любому, кто использует язык; это интуитивное понятие истины отражает то общее, что имеют предикаты истинности, применяемые к разным языкам. Но если истина является неопределяемым понятием, то как можно дополнить семантическую теорию Тарского? По мнению Дэвидсона, это можно сделать, связав истину с понятием значения, а через него — с понятием пропозициональных установок и человеческой деятельностью.

Итак, если вначале Дэвидсон придерживался истолкования истины как соответствия, то в последующем он отказался и от этого. Однако он не принял и противоположной — эпистемической — трактовки истины. Если сторонники корреспондентной теории, считает он, рассматривают истину как совершенно независимую от наших представлений и знаний, то их противники «очеловечивают истину», ставя ее в зависимость от нашей познавательной способности, от имеющихся у нас, как конечных рациональных существ, возможностей ее установить. Обе эти позиции, признает он, имеют под собой сильную мотивацию: одни стремятся избежать скептицизма, сокращая реальное или истинное до того, что мы можем знать, другие же пытаются отстоять объективность реальности и ее независимость от нашего познания. Тем не менее он отвергает обе альтернативы. Корреспондентная теория с ее «упором на радикально неэпистемическом соответствии требует для истины больше, чем мы можем понять», тогда как ее противница, «ограничивая истину тем, что мы можем установить, лишает ее роли быть интерсубъективным критерием» [Davidson, 1990, p. 309]. Хотелось бы отметить, что когда тот или иной философ стремится занять промежуточную позицию между двумя противоположными точками зрения, это, как правило, оборачивается тем, что он постоянно колеблется между этими точками зрения, склоняясь то к одной, то к другой. В общем это можно наблюдать и в работах Дэвидсона, однако картина его подхода к отношению между языком и реальностью будет неполной, если мы не рассмотрим его отношения к референции.

В своей статье «Реальность без референции» (1977) Дэвидсон пишет, что имеются два основных подхода к построению теории значения: более старый подход, который он называет «теорией строительных блоков», и более новый холистский подход. Теория строительных блоков начинает с объяснения семантических свойств имен собственных и простых предикатов с помощью чего-то нелингвистического, на их основе строит объяснение составных единичных терминов и составных предикатов, а затем дает характеристику выполнимости (как производного понятия) и, наконец, определяет истину. Главным затруднением для этого подхода, по мнению Дэвидсона, является невозможность определения референции в нелингвистических терминах: «Если имя „Килиманджаро“ отсылает к Килиманджаро, то, несомненно, имеется отношение между теми, кто говорит по-английски (или на суахили), данным словом и горой. Но невозможно себе представить, чтобы кто-то был способен объяснить это отношение, не объяснив прежде роли этого слова в предложениях» [Davidson, 1984, p. 220]. Отсюда Дэвидсон делает вывод, что этот подход «безнадежен».

Второй — холистский — подход осуществляет построение теории значения в обратном порядке: семантические свойства слов извлекаются из семантических свойств предложений, а те, в свою очередь, извлекаются из той роли, которую они выполняют, помогая людям достигать своих целей и осуществлять свои намерения. Преимущество этого подхода, полагает Дэвидсон, состоит в том, что он позволяет «связать язык с поведением, описанным в нелингвистических терминах» [Davidson, 1984, p. 221], а благодаря этому теория значения становится эмпирически проверяемой. Однако платой за это преимущество является невозможность полного описания семантических свойств частей предложений, а стало быть, и невозможность объяснения истины в рамках теории. Дэвидсон не считает эту плату чрезмерной, поскольку, по его мнению, референция и выполнимость, будучи чисто теоретическими понятиями, не играют «существенной роли в объяснении отношения между языком и реальностью» [Davidson, 1984, p. 225]. В рамках теории эти понятия важны, так как объясняют, как определяются условия истинности предложений, но они не имеют непосредственного эмпирического содержания: содержание им придается косвенно в Т-предложениях. Дэвидсон проводит аналогию с физическими теориями, которые объясняют макроскопические явления, постулируя ненаблюдаемые теоретические сущности. Представляющие их теоретические термины выполняют важную функцию внутри теории, но не имеют непосредственной эмпирической интерпретации, поскольку проверка теорий осуществляется «на макроскопическом уровне». Так и к понятиям референции и выполнимости следует относиться исключительно «как к теоретическим конструктам, функция которых исчерпывается заданием условий истинности для предложений». В таком же духе, согласно Дэвидсону, следует трактовать и логическую форму, приписываемую предложениям, и весь аппарат терминов, предикатов, связок и кванторов, поскольку «ничто из этого не допускает прямого сопоставления с данными» [Davidson, 1984, p. 223].

Вместе с тем, считает Дэвидсон, отказываясь от референции как отношения, связывающего язык и реальность, мы не отказываемся от построения онтологии. Однако следует учитывать, что контакт между языком и реальностью осуществляется при сопоставлении T-предложений с эмпирическими свидетельствами. Мы способны установить, что считается свидетельством в пользу истинности некоторого T-предложения, поскольку обладаем общим дотеоретическим (или, как говорит Дэвидсон, доаналитическим) понятием истины. Определив, какие T-предложения являются истинными, мы эмпирически проверяем построенную нами теорию значения (или истины) для данного языка, которая позволяет соотнести каждый единичный термин с тем или иным объектом и установить, какие объекты выполняют каждый предикат, но в силу того, что эмпирические свидетельства жестко не детерминируют выбор теории значения, возможно неограниченное количество способов соотнесения выражений языка и объектов в мире. Поэтому Дэвидсон согласен с Куайном в том, что референция является непостижимой, а интерпретация неопределенной, но не принимает его вывода об онтологической относительности.

Критическое отношение Дэвидсона к тезису онтологической относительности обусловлено следующими обстоятельствами. Во-первых, признавая неопределенность интерпретации, он значительно сужает область и формы ее проявления. Указывая на неразрывную связь между лингвистическим пониманием и фактуальным знанием, он настаивает на том, что применение принципа доверия уменьшает возможные расхождения даже при интерпретации (переводе) теоретических предложений. Во-вторых, Дэвидсон признает непостижимость референции в полной мере только в отношении составных частей предложений; она не распространяется им на логическую форму и квантификационную структуру, приписываемую интерпретируемым предложениям, по той причине, что интерпретация, принимая вид «теории истины в стиле Тарского», загоняет интерпретируемый язык в «прокрустово ложе теории квантификации» [Davidson, 1984, p. 151]. Но на это есть основания, считает Дэвидсон, поскольку логическая форма и квантификационная структура могут быть выявлены с помощью «наблюдаемых схем вывода». Тем самым Дэвидсон отказывается от важной предпосылки лежащей в основе теории онтологической относительности Куайна, а именно, что возможны радикально различающиеся способы анализа простых предложений. Но при этом Дэвидсон считает, что непостижимость референции означает не только эмпирическую эквивалентность альтернативных схем референции, но и невозможность однозначного определения референции выражений языка в рамках той или иной схемы. Поэтому, по его мнению, мы должны устоять против соблазна считать, что «по крайней мере говорящий знает, на что он ссылается» [Davidson, 1984, p. 235]. Но именно эта возможность однозначной референции, считает Дэвидсон, предполагается в тезисе о том, что референция может быть релятивизирована для различных схем референции. На этом основании он отвергает онтологическую относительность. Как отмечают многие авторы, следствием такой позиции является «референциальный нигилизм», которого всячески стремился избежать Куайн.

Тем не менее Дэвидсон полагает, что непостижимость референции ни в коей мере не является препятствием для признания объективности истины и реальности, поскольку эти понятия являются конституирующими для языка и мышления. «Никто не может иметь верования-убеждения, если он не понимает, что можно совершить ошибку, а это требует понимания различия между истиной и ошибкой — между истинным и ложным мнением» [Davidson, 1984, p. 170]. В свою очередь это различие можно провести, только если обладаешь понятием объективной истины, а постичь это понятие может лишь тот, кто видит различие между субъективным и объективным, а стало быть, имеет понятие объективной реальности. А поскольку, согласно Дэвидсону, мышление и язык с необходимостью идут рядом, постижение различия между «мнением и истиной» становится возможным только в лингвистической коммуникации. Чтобы коммуникация с кем-то была успешной, нужно иметь с ним «общий мир».

В том, как Дэвидсон обосновывает существование «общего» или «объективного» мира, безусловно, просматривается некоторое сходство с подходом Стросона. Оба философа апеллируют к факту наличия успешной вербальной коммуникации между людьми. Для обоих этот факт служит серьезным доводом в пользу того, что в структуре языка запечатлена структура мира и поэтому анализом можно выявить онтологические корни языка. Вместе с тем Дэвидсон не называет свой метод обоснования трансцендентальным аргументом, а, главное, выводит из его применения несколько иные следствия. Для него успешность коммуникации имеет под собой в качестве необходимых предпосылок, во-первых, наличие у ее участников системы более или менее истинных представлений о мире, а во-вторых, существование «общего» объективного мира. Если бы эти предпосылки отсутствовали, вербальная коммуникация, согласно Дэвидсону, не просто была бы неуспешной — она была бы вообще невозможной, поскольку между языком, мышлением и миром существует неразрывная связь.

Признавая мир, независимый от языка, Дэвидсон тем самым стоит ближе к Куайну, чем к Стросону. Об этом говорит тот факт, что в его модели соотношения языка и реальности понятия истины и референции фиксируют связь между структурой языка и структурой этого объективного мира, а не являются, как у Стросона, аспектами употребления языковых выражений. Подобно Куайну, Дэвидсон считает истину фундаментальным, базовым отношением, а референцию трактует как «теоретическое» понятие, которое не обладает непосредственной эмпирической данностью («прозрачностью» или «постижимостью»), а вводится для объяснения определенных аспектов языка. Истина же, которую нельзя определить через какие-то другие понятия, интуитивно понятна, легко распознается и играет конституирующую роль в отношении языка и мышления. Усвоение понятия истины происходит одновременно с усвоением языка, ибо овладение языком включает в качестве важнейшей своей части приобретение способности распознавания условий истинности используемых предложений.

Но при этом Дэвидсон отвергает онтологическую относительность. Его вселенная монистична; она одна у всех людей. Однако это не означает, что она не может быть описана самыми разными способами в соответствии с разными нормативными принципами. Как раз наоборот — концептуальный плюрализм является неотъемлемой чертой человеческого опыта. Именно поэтому процессы интерпретации составляют, согласно Дэвидсону, основу и вербальной коммуникации, и познавательной деятельности людей. Интерпретацией пронизано все в человеческом мире.

Итак, мы рассмотрели наиболее важные идеи философии языка и метафизики Дэвидсона. Довольно скоро созданная им истинностно-условная семантика приобрела статус почти ортодоксального учения [Dummett, 1978, p. xi — xii], однако у нее нашлись и критики. Среди них наибольший интерес для нашего исследования представляют аргументы коллеги, друга и неизменного оппонента Дэвидсона — британского философа Майкла Даммита, который к тому же предложил свой вариант построения систематической теории значения.

 

4.5. Верификационистская семантика М. Даммита

Деятельность британского философа Майкла Даммита главным образом связана с Оксфордом, и, хотя его становление как философа приходится на период расцвета там философии обыденного языка, он ни в коей мере не является ее последователем. На него, безусловно, сильное влияние оказал Витгенштейн, в котором он видит «чрезвычайно богатый источник важных и порой проницательных идей», однако, по его глубокому убеждению, философский метод Витгенштейна не может служить «прочным фундаментом для будущих исследований в философии» [Dummett, 1978, p. 452]. Такой фундамент, с его точки зрения, образует философия языка Фреге, исследованию которой он посвятил свои наиболее важные труды. Интерес к идеям Фреге, а также интерес к интуиционистской философии и логике отчасти объясняют тот факт, что в отличие от философов обыденного языка, крайне негативно относящихся к тому направлению аналитической философии, которое возобладало в США и которое обязано своим появлением влиянию эмигрировавших из Европы логических эмпиристов во главе с Карнапом [110], Даммит с интересом и без предубеждения относился к исследованиям своих американских коллег, видя в них продолжателей «дела» Фреге. Он воспринял многие идеи у Куайна и Дэвидсона, но вместе с тем подверг их подход к изучению языка критическому переосмыслению.

Вслед за своими предшественниками, о которых шла речь выше, Даммит убежден в том, что язык служит ключом к онтологии, отражая в себе наиболее общую структуру реальности. По его словам, «теория значения лежит в основе метафизики» [Dummett, 1978, p. xl] и вопрос только в том, как нам следует строить семантическую теорию нашего языка и каким требованиям она должна удовлетворять, чтобы быть руководством в метафизических исследованиях. Отвечая на этот вопрос, Даммит постоянно полемизирует с Дэвидсоном: соглашаясь с ним по одним важным аспектам, он отстаивает прямо противоположную позицию по другим. Однако прежде чем приступать к рассмотрению того, в чем сходны и в чем различаются позиции Дэвидсона и Даммита в трактовке теории значения, нельзя не отметить одну трудность, связанную с изложением взглядов последнего. Хотя в критике своих оппонентов Даммит всегда последователен и безапелляционен, свою собственную позицию по многим вопросам он формулирует не столь определенно. Дж. Пассмор пишет по этому поводу: «…как только читатель начинает склоняться к тому, чтобы приписать Даммиту определенное учение, тут же неожиданно возникает поворот в его аргументации, появляются непредвиденные трудности, заявляют о себе новые альтернативы. Как критикам, так и сторонникам приходится придавать взглядам Даммита некоторую фиксированную форму, с тем чтобы начать их обсуждение» [Пассмор, 2002, с. 83]. Кроме того, Даммит не так уж редко меняет свою точку зрения по тем или иным вопросам. Отметить эти изменения при настоящем кратком изложении не представляется возможным, однако наиболее важные из них будут нами указаны. В целом же мы представим позицию Даммита в ее более или менее первоначальном виде, вызвавшем наибольший интерес и обсуждение у западных философов.

Даммит разделяет с Дэвидсоном убеждение в том, что ключевая задача философии — это построение систематической теории значения для языка, на котором мы говорим. Это составляет и главный пункт его расхождений с поздним Витгенштейном, настаивавшем, как известно, на невозможности создания каких-либо философских теорий, в том числе и теорий значения, и провозгласившем бессмысленными любые попытки это сделать. По мнению Даммита, философский метод Витгенштейна, ориентированный на анализ конкретного употребления языковых выражений в разнообразных языковых играх, будучи несомненным проявлением его философского гения, не может служить общей методологией философского исследования. Ярким свидетельством тому является бесславный конец философии обыденного языка, представители которой попытались реализовать этот подход Витгенштейна: когда эта философская школа, не без сарказма замечает Даммит, исчезла с философской арены, этого почти никто и не заметил [Dummett, 1978, p. 445]. Ну а если говорить по существу, то на необходимость систематической теории значения, по мнению Даммита, указывает тот факт, что человек, владеющий языком, способен понимать бесконечное число предложений этого языка, включая и те, которых он прежде никогда не слышал, ибо этот факт «вряд ли можно объяснить иначе, как предположив, что каждый говорящий неявным образом усваивает ряд общих принципов, которым подчиняется употребление слов этого языка в предложениях» [Dummett, 1978, p. 451]. Дать четкую и ясную формулировку этих общих принципов, управляющих построением из более простых более сложных выражений, и призвана систематическая теория значения.

Далее, вслед за Дэвидсоном, Даммит полагает, что теория значения должна быть теорией понимания языка. По его словам, «будет правильным согласиться с тем, что философские вопросы относительно значения лучше всего интерпретировать как вопросы о понимании» [Даммит, 1987, с. 129], поскольку понимать то или иное языковое выражение — это значит знать его значение. Таким образом, теория значения должна сообщать нам, что же именно знают говорящие, когда они понимают язык, на котором говорят; в такой трактовке она «не является описанием извне практики употребления языка, она считается предметом знания со стороны говорящих. Владение языком состоит, с этой точки зрения, в знании говорящим теории значения для этого языка: именно это знание придает произносимым высказываниям смыслы, которые они в себе несут, и именно потому, что два говорящих воспринимают язык как подчиняющийся одной и той же, или приблизительно одной и той же, теории значения, они могут общаться друг с другом при помощи этого языка» [Dummett, 1996, p. 100–101]. Истолковывая теорию значения как теорию понимания языка, Даммит вместе с тем подчеркивает, что понимание в данном случае не следует рассматривать как некий психологический акт или процесс, происходящий внутри человека одновременно с речью. Когда человек произносит или слышит слова, понимая выраженную в них мысль, за этим не стоит ничего большего, чем тот факт, что он знает язык и произносит или слышит данные слова. По мнению Даммита, именно это имел в виду Витгенштейн, когда писал, что «понимать предложение значит понимать язык». Некоторые американские философы усмотрели в этом тезисе защиту лингвистического холизма, однако, полагает Даммит, Витгенштейн хотел сказать нечто иное: «учитывая, что вы понимаете язык, что вы находитесь в этом состоянии понимания, не нужно, чтобы произошло что-то еще, в чем состояло бы ваше понимание этого предложения, не нужно никакого акта понимания, иного, чем то, что вы слышите определенные слова» [Dummett, 1996, p. 99].

Кроме того, подобно своим предшественникам, Даммит полагает, что философское объяснение понимания говорящим языка не должно опираться ни на какие допущения о том, что он уже понимает некоторые языковые выражения или владеет понятиями, связанными с использованием языка. Однако Даммит отнюдь не видит свою задачу в том, чтобы выявить несемантические корни значения и понимания, прибегнув к мысленному эксперименту вроде радикального перевода или радикальной интерпретации. Для него философское объяснение понимания и значения должно строиться таким образом, чтобы в нем не содержалось порочного круга, т. е. в нем не должны использоваться понятия, которые являются понятными только тем, кто уже имеет язык, сопоставимый с нашим. А это означает, полагает Даммит, что данное объяснение должно быть одновременно «объяснением того, что делает язык языком и … как он функционирует в жизни тех, кто его использует» [Dummett, 2006, p. 37].

Соглашаясь, таким образом, с Дэвидсоном по ряду принципиальных вопросов, касающихся теории значения, Даммит тем не менее считает ошибочной выдвинутую этим американским философом программу создания такой теории. В наиболее общем виде его возражение состоит в том, что в программе Дэвидсона не учтена надлежащим образом связь между значением и употреблением. В вопросе о том, в чем заключается главная функция языка — быть средством выражения мысли, как полагал Фреге, или быть инструментом коммуникации, вплетенным в сложную сеть нелингвистических практик, как считал Витгенштейн, Даммит всецело на стороне последнего. Описывая разнообразные языковые игры, Витгенштейн, по его мнению, четко показал, что именно употребление языковых выражений, благодаря его связи с разнообразными человеческими действиями, наделяет эти выражения значением, которое они имеют. Такой подход к значению имеет то важнейшее преимущество, что описание сети нелингвистических практик, с которыми переплетается употребление тех или иных языковых выражений и которые тем самым наделяют их значением, «не включает психологических или семантических понятий, но выражается полностью в терминах того, что открыто для внешнего наблюдения» [Dummett, 1978, p. 446]. Трудность возникает в связи с тем, что у Витгенштейна нельзя найти ни намека на то, как можно было бы построить на основе этой идеи теорию значения. Однако если эта идея берется в отрыве от общей теории, она ведет к «партикуляристской» трактовке значения, когда к значению относят только то, что человек стремится передать, произнося некоторое предложение в конкретных обстоятельствах, а то, что буквально говорится в предложении, остается без внимания, и в результате любое изменение в конкретном употреблении этого предложения влечет за собой полное изменение его значения. Выход из указанного затруднения, считает Даммит, можно найти у Фреге, сформулировавшего различие между смыслом (Sinn), силой (Kraft) и окраской (F?rbung) [111] предложения. Если Фреге применял это различение исключительно к декларативным и вопросительным предложениям, считая, что только они служат для выражения мысли, то Даммит усматривает в распространении этого различения на другие виды предложений и его детальной проработке единственный путь к созданию систематической теории значения.

В представлении Даммита три указанных компонента значения в сумме составляют то, что должно быть усвоено, чтобы произнесенное предложение было полностью понято. Если сила произнесенного предложения заключается в лингвистическом акте, совершаемом с его помощью (будь то утверждение, вопрос, приказ или что-то иное), то смысл выражает то общее, что есть у предложений, составленных из одних и тех же слов, но обладающих разной силой (например, «Дверь закрыта», «Дверь закрыта?» или «Закройте дверь!»). Смысл служит спецификацией того возможного положения дел, с которым связаны все эти предложения: если, скажем, в декларативном предложении утверждается наличие этого положения дел, что в вопросительном предложении запрашивается информация о том, имеет ли это положение дел место, и т. д. Вместе с тем, как известно, смыслы предложений образуются из смыслов составляющих их слов, поэтому, только выделив различные категории слов и подробно описав, как задаются смыслы этих разных категорий слов и какой вклад они вносят в общий смысл предложения, мы сможем объяснить, как значение предложения определяется его строением, ибо, подчеркивает Даммит, «мы понимаем предложения, которые мы слышим или читаем, потому что мы уже понимаем слова, из которых они составлены, и принципы, в соответствии с которыми они соединяются друг с другом» [Dummett, 2006, p. 40].

На первый взгляд, это утверждение идет вразрез с фрегевским принципом контекстуальности, согласно которому «только в контексте предложения слово имеет значение», однако установить отношение Даммита к этому принципу не так-то просто. Во многих местах он высказывается в его поддержку, признавая, что только предложения имеют самостоятельное значение, поскольку они являются теми единицами языка, с помощью которых может быть что-то сказано, тогда как при произнесении отдельного слова, за исключением особых контекстов, вообще ничего не сообщается. Он пытается примирить данный приоритет предложений над словами с тем фактом, что наше понимание предложений предполагает понимание составляющих их слов, ссылкой на то, что этот приоритет важен лишь для нашей общей стратегии философского объяснения значения: мы не можем сначала объяснить значение слов независимо от их вхождения в предложения, а затем на их основе объяснить значение предложения; наоборот, «мы должны сначала иметь представление о том, что в общем образует значение предложения, а затем объяснить значение каждого отдельного слова как вклад, который оно вносит в определение значения любого предложения, в котором оно может встретиться» [Dummett, 1996, p. 100]. Но иногда Даммит склонен предпочесть этой, как он говорит, «молекулярной» теории значения «атомарную» теорию, в которой упор сделан на понимании отдельных слов, и тогда он, видимо, отказывается от принципа контекстуальности. Тем не менее к какой бы теории он ни склонялся — к молекулярной или атомарной, он сохраняет убеждение в том, что на сегодняшний день только подход Фреге с его разделением лингвистического значения на три компонента — смысл, силу и окраску вселяет «надежду на возможность систематического описания вклада, который вносят в значение предложения составляющие его слова» [Dummett, 2006, p. 43]. Хотя точных указаний, как следует двигаться в этом направлении, Даммит не дает, но делает важные выводы из необходимости различения смысла и силы в любой приемлемой теории значения.

Если мы теперь обратимся к теории значения Дэвидсона, в которой понятие истины является базовым, т. е. понимание предложения (знание его смысла) приравнивается к знанию условий, при которых это предложение истинно, то мы увидим, какие последствия имеет для нее это различение смысла и силы. По мнению Даммита, «тот, кто относительно некоторого данного предложения знает, какие условия должны иметь место, чтобы оно было истинно, еще не знает всего того, что нужно знать, для того чтобы понять значимость (significance) произнесения этого предложения» [Dummett, 1976, p. 73]. Если бы мы допустили, что знания условий истинности достаточно для этого, мы тайком протащили бы представление о том, что говорящим известно, как условия истинности произнесенного предложения определяют его конвенциональную значимость, однако задача теории значения, указывает Даммит, как раз и состоит в том, чтобы сделать явной эту предполагаемую связь между условиями истинности предложения и лингвистическим актом, совершаемым посредством его произнесения. Поэтому здесь возникает вопрос: так что же знают говорящие, когда они понимают язык?

Рассмотрение этого вопроса Даммит начинает с описания характера знания, которым обладает человек, понимающий язык. С одной стороны, знание языка (или владение языком) сродни таким практическим способностям, как плавание или езда на велосипеде, которые считаются практическим знанием или «знанием-как». На это указывает то, что знание языка является знанием о том, как употреблять то или иное языковое выражение. Отличительной особенностью таких практических способностей служит то, что они предполагают процесс обучения, поэтому, указывает Даммит, «„знать“ в этих случаях означает „быть наученным“» [Dummett, 1996, p. 94]. С другой стороны, между способностью говорить на языке и такими физическими умениями, как плавание или езда на велосипеде, есть и важное различие. Человек, не умеющий плавать, тем не менее может знать, что такое плавание, тогда как в случае владения языком ничего подобного быть не может, ибо человек, не обучавшийся, скажем, испанскому языку, не способен знать, что значит говорить по-испански: по словам Даммита, «здесь нет разрыва между знанием, что значит говорить по-испански, и знанием, как это делать» [Dummett, 1996, p. 95]. Поэтому в своих более поздних работах, продолжая подчеркивать тесную связь знания языка с практической способностью, Даммит говорит о необходимости выделения наряду с теоретическим («знанием-что») и практическим («знанием-как») третьей разновидности знания — знания промежуточного типа, и, по его мнению, «обучение языку есть приобретение знания этого промежуточного типа» [Dummett, 2006, p. 48].

В то же время вслед за Н. Хомским и другими Даммит полагает, что любая практическая способность предполагает неявное знание у того, кто ее проявляет, принципов, управляющих этой способностью. Поэтому и от говорящих на каком-либо языке не следует ожидать явного знания принципов или правил этого языка. Чтобы пояснить свою мысль, Даммит предлагает аналогию с шахматами: как правило, человек обучается игре в шахматы, знакомясь с ее правилами, однако, в принципе, человека можно было бы научить ей и не формулируя правил, а просто поправляя его, когда он делал бы запрещенный ход. В этом случае, обучившись играть, человек знал бы правила или принципы игры неявно. Именно такое неявное усвоение правил и принципов происходит и при обучении родному языку. Однако это неявное знание принципов вполне можно сделать явным, представив его в виде пропозиционального знания, состоящего из суждений, упорядоченных в дедуктивную систему. Выполнить эту задачу призваны философы, и, как пишет Даммит, «такое теоретическое представление владения языком мы и будем называть вслед за Дэвидсоном „теорией значения“ для данного языка» [Даммит, 1987, с. 130]. Но если владение языком трактуется как связанное с практической способностью неявное знание того, что может быть теоретически представлено как теория значения данного языка, то, считает Даммит, теория значения должна представить не только то, что говорящему следует знать, чтобы понимать язык, но и то, что является проявлением этого знания, в противном случае теория значения «лишается связи с тем практическим умением, теоретическим представлением которого она должна быть» [Даммит, 1987, с. 131]. Таким образом, в представлении Даммита связь между значением и употреблением состоит в том, что знание значения того или иного языкового выражения должно проявляться в практических умениях, из которых складывается употребление этого языкового выражения, а стало быть, оно должно быть публично наблюдаемым в лингвистическом поведении. С проявляемостью этого знания в лингвистических практиках напрямую связана и возможность его публичного усвоения в процессе обучения языку. Поэтому ни одна приемлемая теория значения, считает Даммит, не может не отвечать требованиям проявляемости и усваиваемости языкового знания. Как мы увидим далее, именно эти требования играют ключевую роль в доводах, выдвинутых Даммитом против теории значения, опирающейся на понятие истины.

Итак, согласно Даммиту чтобы быть приемлемой, теория значения, принимающая в качестве базового понятие истины, должна состоять из двух частей. Первая ее часть будет иметь в качестве своего ядра теорию референции, а оболочкой для этого ядра будет служить теория смысла. Второй частью теории значения должна быть теория силы. Теория референции будет содержать теоремы, определяющие условия истинности предложений, а также аксиомы, приписывающие референцию словам. Теория смысла будет связывать конкретные практические способности говорящего с определенными теоремами и аксиомами теории референции, а теория силы будет определять различные типы лингвистических актов. Конечно, признает Даммит, нельзя требовать, чтобы все суждения, из которых состоит теория референции, были соотнесены с конкретными практическими способностями, владение которыми образует знание этих суждений, но по крайней мере для некоторых из них такое соотнесение должно быть осуществлено, поскольку только таким образом мы смогли бы сделать явной связь между условиями истинности предложений и теми лингвистическими актами, которые совершаются посредством их произнесения, и тем самым мы объяснили бы, как знание языка позволяет тем, кто говорит на этом языке, выводить каждый аспект употребления некоторого предложения из знания его условий истинности. Проблема в том, что как только мы попытаемся разобраться с тем, как можно соотнести условия истинности предложений с конкретными практическими способностями, мы столкнемся с непреодолимыми, по мнению Даммита, трудностями, и эти трудности связаны с понятием истины, лежащим в основе рассматриваемой нами теории значения.

Начать с того, что возможность выведения говорящим всех аспектов употребления предложений из знания их условий истинности предполагает, что он знает не только условия истинности предложений, но и множество общих принципов и, в частности, обладает понятием истины. Поэтому приемлемая теория значения не может ограничиться экстенсиональным определением предиката «истинно», т. е. перечислением предложений, к которым этот предикат применим, она должна раскрыть содержание этого предиката и тем самым дать ответ на вопрос, что значит знать условия истинности предложения. Когда же мы подвергаем анализу понятие истины, используемое в истинностно-условной семантике, мы обнаруживаем, что оно содержит в себе два важных принципа. Первый принцип, который Даммит называет «принципом C», гласит, что «если утверждение истинно, должно существовать нечто такое, благодаря чему оно истинно» [Даммит, 1987, с. 152]. Даммит сразу уточняет, что данный принцип носит регулятивный характер, т. е. он не означает, что сначала мы определяем, что же существует в мире, и только затем решаем, что нужно, чтобы наши высказывания были истинными; все происходит наоборот: «сначала мы устанавливаем подходящее понятие истины для утверждений различных классов, а затем из этого делаем вывод о строении реальности» [Даммит, 1987, с. 152]. Второй регулятивный принцип — Даммит называет его «принципом K» — говорит, что «если утверждение истинно, то должна существовать принципиальная возможность узнать это» [Даммит, 1987, с. 165]. За этим принципом стоит соображение о том, что мы вряд ли могли бы претендовать на понимание истинности некоторого высказывания, если бы у нас не было никакого представления о том, как ее установить, даже когда мы не способны ее установить в силу ограниченности наших когнитивных возможностей.

Однако, считает Даммит, помимо этих двух принципов, составляющих основу корреспондентной теории истины, в истинностно-условной семантике принимается еще один принцип — принцип двузначности, согласно которому любое высказывание определенно является или истинным или ложным независимо от того, известно ли нам его истинностное значение и способны ли мы его установить. В результате мы получаем понятие истины, которое выходит за пределы наших когнитивных способностей и возможностей, поэтому Даммит называет его «трансцендентным», и главный вопрос для него заключается в том, можем ли мы, опираясь на такое эпистемически неограниченное представление об истине, осуществить в рамках теории смысла, или значения [112], соотнесение условий истинности предложений с конкретными практическими способностями, из которых состоит употребление этих предложений.

Согласно Даммиту, есть два способа или, как он говорит, «две фундаментальные модели» описания того, что значит знать условия истинности предложения. Первый способ заключается в том, что говорящий проявляет свое понимание некоторого данного предложения, формулируя явным образом, т. е. словесно, его условия истинности (например, в виде Т-предложений из истинностно-условной семантики). Однако такое объяснение понимания языка предполагает, что говорящий уже владеет языком, и, стало быть, оно не годится для систематической и всеобъемлющей теории значения, которая в этом случае содержала бы порочный круг, поскольку в своем объяснении понимания говорящим языка она использовала бы в качестве предпосылки то, что стремится объяснить. Поэтому таким способом, считает Даммит, нельзя объяснить владение более простыми или базовыми уровнями языка.

Тем не менее, считает Даммит, говорящий может проявить свое понимание некоторого предложения посредством другой практической способности, а именно способности распознавать условия, которые должны иметь место, чтобы это предложение было истинным. Этот второй способ часто связан с отчетами о наблюдениях. Если, видя перед собой два дерева, человек способен отличить более высокое дерево от менее высокого, то он знает, что значит для одного дерева быть выше другого, а стало быть, знает и то, какие условия должны быть выполнены, чтобы было истинным предложение «Это дерево выше того дерева». Вместе с тем подобное соотнесение условий истинности с практическими способностями по их распознаванию можно осуществить только для тех предложений, которые обладают условиями истинности, доступными для нашего распознавания; иначе говоря, для которых мы располагаем эффективной процедурой, позволяющей нам за конечное число совершаемых действий и в конечный период времени оказаться в ситуации, когда мы можем установить их истинность или ложность. Такие предложения Даммит называет «эффективно разрешимыми», но проблема, по его мнению, состоит в том, что средствами естественного языка можно сформулировать множество предложений, которые не являются эффективно разрешимыми; их Даммит определяет как «неразрешимые». Сюда относятся предложения с квантификацией по бесконечным или необозримым совокупностям, условные предложения в сослагательном наклонении, предложения, содержащие ссылки на недоступные нам пространственно-временные области. Например, предположение Гольдбаха о том, что любое четное число, большее 4, представимо в виде суммы двух нечетных простых чисел, неразрешимо, поскольку у нас нет ни доказательства этого положения, ни доказательства того, что существует противоречащий ему пример, и мы не знаем эффективной процедуры, правильное применение которой дало бы нам доказательство этого положения или противоречащий ему пример. Тем не менее в свете нашего эпистемически неограниченного представления об истине мы и неразрешимым предложениям приписываем наличие у них истинностного значения, которое, правда, нам пока не известно или вообще в принципе не может быть известно. Но как в таком случае мы могли проявить наше знание условий истинности неразрешимых предложений?

Когда мы имеем дело с неразрешимым предложением, считает Даммит, мы не можем поставить знак равенства между способностью распознать выполнение или невыполнение его условий истинности и знанием о том, что представляют собой эти условия, поскольку отсутствие данной способности означало бы тогда, что мы вообще не понимаем неразрешимые предложения, что совершенно не так. Отсюда Даммит делает вывод, что «всегда, когда условие истинности некоторого предложения таково, что мы не можем установить, выполнено оно или нет, кажется очевидным, что нет смысла говорить о неявном знании этого условия, ибо не существует того практического умения, в котором могло бы проявиться это неявное знание» [Даммит, 1987, с. 144]. А это означает, что знание условий истинности для неразрешимых предложений не может быть проявленным, когда истина понимается в трансцендентном, или, иначе говоря, классическом смысле.

Опираясь на трансцендентное понятие истины, невозможно, считает Даммит, объяснить и то, как ребенок в процессе обучения языку усваивает знание, позволяющее понимать неразрешимые предложения. Возьмем, скажем, предложения с квантификацией. Конечно, мы учимся понимать квантификацию сначала применительно к разрешимым предложениям. На примере небольших совокупностей мы осваиваем разрешающую процедуру, с помощью которой можно установить истинностное значение предложений, говорящих обо всех или нескольких элементах этих совокупностей. Эта процедура состоит в простом обозрении этих элементов. Затем мы переходим к использованию квантификации по конечным, но необозримым совокупностям, к которым, как мы учимся понимать, усвоенная нами разрешающая процедура хотя и может быть применена теоретически, но на практике этого сделать нельзя, однако параллельно мы приобретаем знание о том, когда и какими средствами предложения о конечных, но необозримых совокупностях могут быть верифицированы или фальсифицированы, и обучаемся основывать свои оправдываемые, но могущие быть аннулированными обобщения на достаточно больших выборках. При переходе к неразрешимым предложениям, т. е. предложениям с квантификацией по бесконечным совокупностям, мы переносим на них все эти представления, кроме представления о разрешающей процедуре, которая в этом случае в принципе не может быть применена, но, отмечает Даммит, «именно отсутствие этого представления не позволяет нам иметь понятие истины для этих высказываний, в соответствии с которым каждое из них является определенно или истинным, или ложным. Откуда мы могли бы получить представление о том, что значит для подобного высказывания быть истинным, если у нас нет никаких средств установить его истинность?» [Dummett, 2006, p. 70]. Мы могли бы, считает Даммит, попытаться расширить наше представление о разрешающей процедуре, приняв в качестве допущения то, что установление истинностного значения предложений с квантификацией по бесконечным совокупностям (как, впрочем, и других видов неразрешимых предложений) было бы под силу некоему воображаемому существу со сверхчеловеческими способностями, но это допущение нам ничего не дает, поскольку «причина, по которой мы не можем обозреть бесконечную совокупность, не в недостатке человеческих способностей: бессмысленно представлять бесконечную задачу выполненной. Бесконечная задача по определению принципиально не может быть выполнена» [Dummett, 2006, p. 70–71]. Отсюда следует, что, опираясь на трансцендентное понятие истины, нельзя истолковать понимание неразрешимых предложений по аналогии с разрешимыми предложениями.

Итак, если мы трактуем понимание предложения как знание условий его истинности и если мы признаем, что любое осмысленное предложение обладает определенным истинностным значением независимо от наших когнитивных способностей и возможностей это значение установить, то мы оказываемся в тупике, поскольку в случае неразрешимых предложений знание условий их истинности не может быть ни проявлено, ни усвоено, а стало быть, у нас нет оснований предполагать их понимание, поскольку понимать предложение — это не только знать условия его истинности, но и знать, как его употреблять. Поэтому Даммит ставит вопрос: «правильно ли принимать понятие истины в качестве центрального понятия теории значения и формулировать с его помощью ядро теории или на эту роль следует избрать какое-то другое понятие?» [Даммит, 1987, с. 137]. По сути, Даммит предложил два ответа на этот вопрос. Первый содержится в его ранних работах, включая две программные статьи «Что такое теория значения?» (1975, 1976) и статьи, за исключением Предисловия, включенные в сборник «Истина и другие тайны» (1978), однако, начиная с указанного Предисловия и во всех последующих работах, он отстаивал второе решение.

Согласно первому решению, следует отказаться от истины как центрального понятия в теории значения и заменить его понятием оправданной утверждаемости. Тогда понимание предложения будет состоять в знании (т. е. в обладании способностью распознавания) условий, при которых у говорящего есть оправдание для утверждения этого предложения. Второе решение не предполагает отказа от истины как центрального понятия теории значения, но требует коренного пересмотра этого понятия. Мы сохраняем трактовку понимания предложения как знания условий его истинности, однако заменяем эпистемически неограниченное, или трансцендентное, понятие истины более адекватным представлением, в котором истина напрямую связана с нашими когнитивными возможностями ее установить и которого можно достичь, по мнению Даммита, отказавшись от принципа двузначности.

Переход Даммита ко второму решению был обусловлен тем, что понятие истины, как он признает, играет ключевую роль не только при определении значения предложений. Без него нельзя объяснить дедуктивные выводы, которые мы признаем правильными только тогда, когда они сохраняют истинность, т. е. гарантируют переход от истинных посылок к истинному заключению. Да и в теории значения зависимость значения (смысла) предложений от их структуры нельзя исчерпывающим образом объяснить, не опираясь на представление о связи, существующей между истинностным значением сложного предложения и истинностными значениями составляющих его простых предложений. Кроме того, если бы мы отказались от понятия истины, «наша семантическая теория лишилась бы всего своего метафизического резонанса, ибо …именно благодаря соответствию между фактами и истинными суждениями семантическая теория приобретает такой резонанс. Если наша теория утратит этот резонанс, она не будет приписывать говорящим на определенном языке какого-либо представления о реальности, о которой они говорят. Однако подобное представление является неотъемлемой частью понимания языка каждым человеком, ибо метафизика — это не то, что имеет ограниченный интерес для метафизиков, а то, что входит в ментальное снаряжение каждого говорящего, в каком бы запутанном и смутном виде оно ни было там представлено. Если говорить в общем, то мы постепенно выстраиваем в своем уме картину мира, в котором живем, и эта картина направляет наши действия. Когда мы принимаем высказывание как истинное, мы …дополняем или модифицируем нашу картину мира… Мы не можем, следовательно, просто выбросить за борт понятие истины; скорее, мы должны адаптировать его в свете нашего представления о том, что составляет понимание языка» [Dummett, 2006, p. 64]. Вряд ли можно не согласиться с Даммитом в том, что понятие истины играет ключевую роль и выполняет множество функций, среди которых перечисленные, видимо, являются наиболее важными. Сомнение вызывает неявно принимаемое им допущение о том, что истина будет выполнять эти функции и после ее существенного пересмотра или адаптации к предлагаемому представлению о понимании языка. На наш взгляд, истина способна выполнять первые две из указанных функций только тогда, когда она берется в ее классическом, т. е. трансцендентном, истолковании. Однако, как мы увидим далее, поиск более адекватной теории значения для нашего языка, по мнению Даммита, неизбежно будет включать и выбор иной — не классической — системы логики, а это означает, что можно будет определить дедуктивный вывод и истинностно-функциональные зависимости без помощи классического понятия истины.

Как бы ни различались между собой предложенные Даммитом решения, из них вытекает необходимость создания альтернативной — по отношению к истинностно-условной семантике — теории значения. Идея такой альтернативной теории значения была подсказана ему математическим интуиционизмом, в частности интуиционистской семантической теорией для математических высказываний, предложенной голландским математиком и логиком А. Гейтингом. В этом нет ничего удивительного, поскольку с самого начала своей философской карьеры Даммит проявлял живой интерес к интуиционистской логике и философии математики, опубликовав в 1977 г. книгу «Элементы интуиционизма» («Elements of Intuitionism»). По сути, позиция интуиционистов оказалась для него привлекательной в силу их отказа от закона исключенного третьего [113], который, по его словам, является «отражением в рамках логики семантического принципа двузначности» [Dummett, 2006, p. 62].

В интуиционистской логике истина отождествляется с доказуемостью, т. е. математическое высказывание признается истинным, только если существует математическое построение, образующее доказательство этого высказывания. Такая трактовка истины требует переопределения логических связок и кванторов [114], среди которых наибольшие изменения затрагивают связку отрицания. Так, ~p является доказуемым, если и только если доказуемо, что не может быть доказуемым p . Поэтому в интуиционистской логике, помимо закона исключенного третьего, не выполняются и многие законы классической логики для отрицания, в частности закон снятия двойного отрицания (~~ p?p). Соответственно правильные дедуктивные выводы трактуются как сохраняющие доказуемость, т. е. в них доказуемость посылок гарантирует доказуемость заключения. Таким образом, полагает Даммит, в семантике для интуиционистской логики понимание математического высказывания связывается не со знанием того, что должно иметь место, чтобы это высказывание было истинным, а с наличием у нас способности распознать, доказуемо ли это высказывание, т. е. образует ли какое-либо математическое построение его доказательство. Понимание же отдельных математических выражений, из которых состоят математические предложения, состоит в знании того, какой вклад они вносят в определение того, что считается доказательством для любого математического предложения, в котором они встречаются. В результате, заключает Даммит, понимание математических выражений и предложений полностью проявляется в употреблении математического языка. Стало быть, именно такая семантика должна стать прототипом для искомой им теории значения естественного языка, поскольку ее нетрудно обобщить для нематематических случаев в силу того, что доказуемость является разновидностью оправданной утверждаемости. Поэтому нужно лишь заменить понятие доказательства, которое служит единственным средством установления истины в математике, на более широкое понятие, каковым, по мнению Даммита, является понятие верификации, охватывающее довольно широкий спектр процедур по установлению истинности разного рода высказываний. Поскольку понимание высказывания в этом случае трактуется как способность распознать все то, что является его верификацией, не возникает «трудности в формулировании того, в чем состоит неявное знание такого условия — оно непосредственно проявляется в нашей языковой практике» [Даммит, 1987, с. 179]. В результате предлагаемый Даммитом пересмотр понятия истины заключается в том, что истина, как отмечает Дж. Макдауэлл, становится лишь «продуктом верификации, а не чем-то таким, что может иметь место независимо от верификации» [McDowell, 1998, p. 9].

Конечно, признает Даммит, распространение интуиционистской семантики на естественный язык повлечет некоторые изменения в интерпретации логических связок, а стало быть, и в объяснении понимания высказываний. Так, скажем, в математике существует единообразный способ объяснения отрицания, поэтому понимание математического высказывания не включает в себя одновременно способность распознать и его доказательство, и его опровержение, тогда как в обыденном языке нет единообразной процедуры отрицания, поэтому здесь, считает Даммит, значение высказывания задается посредством одновременного указания способов распознавания как его верификации, так и фальсификации. (Вообще Даммит в своих работах подвергает скрупулезному анализу логические связки (правда, он называет их логическими константами), однако мы не будем заострять внимания на этом довольно сложном и специальном вопросе.)

Вначале Даммит назвал предложенную им теорию значения верификационистской, но в последующем он решил, что это название рождает вводящие в заблуждение ассоциации, и стал определять ее как «джастификационистскую» (от англ. justification — оправдание, обоснование). В соответствии со своей идеей о том, что «теория значения лежит в основе метафизики», он попытался вывести метафизические следствия из своей теории и, главное, связал истинностно-условную и джастификационистскую теории значения с двумя противоборствующими метафизическими позициями — реализмом и антиреализмом [115] соответственно. Как Даммит обосновал эту связь и какое истолкование тем самым дал реализму, мы подробно рассмотрим в следующей главе. Здесь же, подводя итог нашему рассмотрению его семантических идей, хотелось бы отметить следующее.

С одной стороны, и Куайн, и Дэвидсон пытались учесть в своих семантических теориях тот факт, что значение связано с употреблением, но у них, как мы видели, употребление представлено в довольно ограниченном, или упрощенном, виде; Даммит же отводит ключевую роль связи между значением и употреблением языка в систематической теории значения, и с точки зрения соответствия реалиям функционирования языка его стратегия является более адекватной. С другой стороны, есть основания усомниться в возможности соединения в рамках одной теоретической конструкции таких разных подходов к языку — фрегевского (соотносящего значение с истиной) и витгенштейновского (соотносящего значение с употреблением), но даже если допустить, что такое соединение в принципе возможно, в том, как его предлагает осуществить Даммит, есть много неясного и спорного. Например, вызывает возражение то, что Даммит налагает довольно жесткие «рамки» на понимание языка, ограничивая способы проявления этого понимания двумя моделями и считая лишь вторую модель, связанную со способностью распознавания, обеспечивающей полное проявление неявного знания языка. Разве нельзя, допустим, проявить понимание некоторого высказывания посредством выведения из него различных следствий? И разве необходимо, чтобы и понимание неразрешимых предложений состояло в практических способностях распознавания чего-либо? Кроме того, непонятно, как в рамках фрегевской теории силы можно выразить такие аспекты значения, которые привносятся говорящим, употребляющим то или иное языковое выражение с определенным намерением или целью. Таких вопросов возникает множество, поэтому, подобно истинностно-условной семантике Дэвидсона, джастификационистская теория значения Даммита также является пока проектом, только немного более расплывчатым и менее проработанным. Немало серьезных возражений было выдвинуто и против метафизических следствий, вытекающих из этой теории, но о них речь пойдет в следующей главе.

Итак, мы рассмотрели наиболее известные модели соотношения языка и реальности, предложенные крупнейшими аналитическими философами XX столетия. Большинство этих моделей разрабатывались в ходе построения метафизических концепций, основанных на анализе языка, но были и такие, которые создавались с иной целью — продемонстрировать бесперспективность или даже бессмысленность метафизических спекуляций относительно строения и содержания реальности как таковой. Как мы видели, изменение представлений аналитических философов о соотношении языка и реальности главным образом детерминировалось развитием их взглядов на феномен языка, его функции, структуру и место в познавательной и практической деятельности людей, на природу истины и значения. В тех моделях, где язык воспринимался как ключ к онтологии, неизбежно вставал вопрос о том, какой онтологический статус имеет реальность, на которую ссылаются и о которой говорят люди в их повседневной или научной коммуникации. Для одних создателей таких моделей реальность, о которой вообще может идти речь, представляет собой нечто изначально упорядоченное или оформленное, нечто обладающее структурой, совпадающей с концептуальной структурой языка. О том, стоит ли за этим, по сути, феноменальным миром другая «реальность», не затронутая языковыми формами, спрашивать не имеет смысла, поскольку с этой ноуменальной реальностью, если таковая есть, человек не вступает ни в какие когнитивные отношения. Для других аналитических метафизиков вселенная не членится на два мира; человек взаимодействует — и в когнитивном плане тоже — с единственной и независимой от него реальностью. Однако за подобное решение его разработчикам пришлось заплатить немалую цену. В одном случае в силу признания онтологической относительности мы практически оказываемся вообще неспособными сказать, в отношении какого рода сущностей мы являемся реалистами, ибо онтология становится чем-то искусственным — чем-то вроде теории, создаваемой с определенными целями и подверженной изменениям, которые становятся необходимыми, когда опыт поворачивается к нам неожиданной стороной. В другом случае в силу признания концептуального плюрализма взаимодействие человека с окружающим его реальным миром оказывается опосредованным таким множеством описаний, выстраиваемых в соответствии с особыми нормативными принципами, что проследить связи между отдельными элементами языка и структурными компонентами мира уже невозможно, и мы должны смириться с «референциальным нигилизмом». Если воспользоваться с различением, введенным Кантом [116], можно сказать, что одни из рассматриваемых нами аналитических метафизиков отстаивают эмпирический реализм, а другие — трансцендентальный реализм. С одной стороны, это означает, что аналитический реализм не однороден, что он получает разную трактовку у тех философов рассматриваемого нами направления, которые квалифицируют свою позицию как «реализм». С другой стороны, это свидетельствует о том, что обоснование реализма было и остается сложнейшей философской проблемой, по праву имеющей статус «вечного вопроса». Заслуга аналитических философов состоит в том, что они привнесли в решение этой проблемы логическую изощренность, точность и скрупулезность анализа, методологическую строгость и изобретательность, неординарность предложенных подходов. Взяв за отправную точку своих метафизических исследований анализ языка, они вместе с тем углубили наши знания и о самом языке, и о природе значения языковых выражений, и о том, какую роль язык играет в познании и практическом взаимодействии людей с миром.