Французское завещание

Макин Андрей

Часть первая

 

 

1

Еще ребенком я догадывался, что эта особенная улыбка для каждой женщины означает удивительную маленькую победу. Да, мимолетное торжество над несбывшимися мечтами, над грубостью мужчин, над тем, что прекрасное и подлинное встречается в здешнем мире так редко. Если бы в ту пору я мог выразить это словами, я назвал бы такую манеру улыбаться «женственностью»… Но тогда мой язык был еще слишком конкретен. Я довольствовался тем, что разглядывал женские лица на фотографиях в нашем семейном альбоме и на некоторых улавливал этот отблеск красоты.

Эти женщины знали – чтобы быть красивыми, за несколько секунд до того, как их ослепит вспышка, надо произнести по слогам таинственные французские слова, смысл которых понимали немногие: «пё-титё-помм…» И тогда рот не растягивался в игривом блаженстве и не сжимался в напряженной гримасе, а словно по волшебству образовывал изящную округлость. И все лицо преображалось. Брови чуть заметно выгибались, овал щек удлинялся. Стоило сказать «пётитё помм», и тень отрешенной, мечтательной нежности заволакивала взгляд, утончала черты, и на снимок ложился приглушенный свет минувших дней.

Чары этой фотомагии усвоили самые разные женщины. Хотя бы вот эта московская родственница на единственной цветной фотографии в наших альбомах. Жена дипломата, она обычно разговаривала сквозь зубы и вздыхала от скуки, даже не успев вас выслушать. Но на фотографии я сразу распознал влияние «пётитё помм».

Отсвет этих слов ложился на лицо бесцветной провинциалки, безымянной тетушки, о которой вспоминали, только когда речь заходила о женщинах, так и не вышедших замуж после массового истребления мужчин во время последней войны. Даже Глаша, единственная в нашей семье крестьянка, на немногочисленных фотографиях, у нас сохранившихся, демонстрировала эту чудодейственную улыбку. Был, наконец, целый рой молоденьких родственниц, которые надували губки, стараясь на несколько бесконечных секунд, пока их снимали, удержать это ускользающее французское волшебство. Шепча свое «пётитё помм», они еще могли продолжать верить, что вся предстоящая жизнь будет соткана из таких благодатных мгновений…

Эту вереницу взглядов и лиц изредка перебивало изображение женщины с тонкими правильными чертами лица и большими серыми глазами. В самых старых альбомах она была еще молодой, и улыбка ее была пронизана потаенным очарованием «пётитё помм». Потом, с годами, в альбомах, все более новых и близких нашему времени, это выражение стиралось, подергиваясь дымкой печали и простоты.

Именно эта женщина, француженка, затерявшаяся в снежной бескрайности России, и научила остальных слову, которое дарило красоту. Моя бабушка по матери… Она родилась в начале века во Франции, в семье Норбера и Альбертины Лемонье. Тайна «пётитё помм» была, быть может, самой первой легендой, очаровавшей наше детство. И вдобавок это были одни из первых слов того языка, который моя мать в шутку называла «твой родной бабушки язык».

Однажды я обнаружил фотографию, которую не должен был видеть… Я проводил каникулы у бабушки, в городе на краю русской степи, где она оказалась после войны. Жаркие летние сумерки медленно затопляли комнаты сиреневым светом. Этот как бы нереальный свет ложился на фотографии, которые я рассматривал у открытого окна. Снимки были самыми старыми в нашем альбоме. Их образы уходили за далекий рубеж революции 1917 года, воскрешали времена царей и, главное, пробивали железный занавес, в ту пору весьма плотный, перенося меня то на паперть готического собора, то в аллею сада, поражавшего безупречной геометричностью своих насаждений. Я погружался в предысторию нашей семьи… И вдруг эта фотография!

Я увидел ее, когда из чистого любопытства открыл конверт, вложенный между последней страницей альбома и его обложкой. Непременная пачка фотографий, которые считаются недостойными чести фигурировать на шершавых картонных страницах альбома: пейзажи, про которые никто уже не помнит, где они сняты, лица, утратившие объемность, которую придает чувство или воспоминания. Про такую пачку каждый раз говорят, что надо бы ее рассортировать и решить судьбу этих неприкаянных душ…

Среди этих-то незнакомых людей и забытых пейзажей я ее и увидел… Молодая женщина, одежда которой странно выделялась на фоне элегантных нарядов тех, кто был изображен на других фотографиях. На ней был толстый ватник грязно-серого цвета, мужская шапка-ушанка. К груди она прижимала ребенка, завернутого в шерстяное одеяло.

«Каким образом затесалась она в общество этих мужчин во фраках и женщин в вечерних туалетах?» – пораженный, раздумывал я. И вообще вокруг нее на других фотографиях – величавые проспекты, колоннады, виды Средиземноморья. Присутствие этой женщины было анахронизмом, неуместным, необъяснимым. Вырядившаяся в одежду, в которой в наши дни расхаживали только женщины, зимой расчищавшие улицы от снежных завалов, она выглядела самозванкой в нашем семейном прошлом.

Я не слышал, как вошла бабушка. Она положила руку мне на плечо. Я вздрогнул, а потом, показав ей фотографию, спросил:

– Кто эта женщина?

На мгновение в глазах моей бабушки, всегда таких спокойных, метнулся испуг. Каким-то даже небрежным тоном она ответила вопросом на вопрос:

– Какая женщина?

Мы оба замолчали и прислушались. Комнату наполнило странное шуршание. Бабушка обернулась и, как мне показалась, обрадованно воскликнула:

– Мертвая голова! Смотри, мертвая голова!

Я увидел большую коричневую бабочку, сумеречного бражника, который трепетал, пытаясь проникнуть в обманную глубину зеркала. Я бросился к нему с вытянутой рукой, уже предвкушая, как мою ладонь защекочут его бархатистые крылышки… Но тут я заметил необычный размер бабочки.

– Да их же две! Это сиамские близнецы! – воскликнул я.

В самом деле, казалось, бабочки слиплись одна с другой. И тельца их судорожно трепыхались. К моему удивлению, бабочка-двойняшка не обращала на меня ни малейшего внимания и не пыталась спастись. Прежде чем накрыть ее ладонью, я успел заметить белые пятнышки на ее спинке – пресловутую мертвую голову. Мы больше не возвращались к разговору о женщине в ватнике… Я провожал взглядом полет отпущенной на волю бабочки – в небе она раздвоилась, и я понял, насколько способен понять десятилетний мальчик, что означало это слияние. Бабушкино смущение перестало меня удивлять.

Поимка спаренных бабочек оживила во мне два самых старых и самых таинственных детских воспоминания: первое, относящееся к восьми годам, состояло просто из нескольких слов старинной песенки, которую бабушка не столько напевала, сколько иногда нашептывала, когда на своем балконе склонялась над какой-нибудь одежкой, штопая воротник или закрепляя отрывающиеся пуговицы. Меня зачаровывала последняя строка песенки:

…И там вдвоем с тобой мы будем спать вовеки.

Такой долгий сон двух влюбленных превосходил мое детское понимание. Я уже знал, что, когда люди умирают (как, например, старуха соседка, исчезновение которой минувшей зимой мне так понятно объяснили), они засыпают навсегда. Выходит, как возлюбленные из песенки? Любовь и смерть странно сплавились в моей юной голове. Печальная мелодия только усугубляла мое смятение. Любовь, смерть, красота… И это вечернее небо, ветер, запах степи, которые благодаря песенке я ощущал так, словно именно в это мгновение и начал по-настоящему жить.

Второе воспоминание было таким отдаленным, что я даже не мог отнести его к какому-то определенному времени. В этой туманности не было даже отчетливого сознания моего «я». Только пронзительное ощущение света, пряный запах трав и серебристые нити, прошивающие синюю плотность воздуха, – много лет спустя я узнаю в этих нитях летучую паутину, так называемую пряжу Святой Девы. Неуловимый и смутный этот отблеск будет мне, однако, дорог, потому что мне удастся внушить себе, что реминисценция восходит ко времени, когда я еще только должен был появиться на свет. Да что этот отзвук доносится ко мне от моих французских предков. Дело в том, что в одном из рассказов бабушки я обнаружу все подробности этого воспоминания: осеннее солнце ее поездки в Прованс, запах лаванды и даже эту самую пряжу Святой Девы, плывущую в ароматном воздухе. Но я никогда не осмелюсь рассказать бабушке о моем детском предощущении…

А на следующее лето мы с сестрой увидели, как наша бабушка плачет… Увидели впервые в жизни.

Она была в наших глазах чем-то вроде божества, справедливого и снисходительного, всегда ровная, ничем не омраченная. История ее жизни, давно уже ставшая мифом, возвышала ее над горестями простых смертных. Нет, слез мы не увидели. Только скорбно сжались ее губы, стали мелко подергиваться щеки и часто заморгали ресницы…

Мы сидели на ковре, усеянном смятыми бумажками, и самозабвенно играли в захватывающую игру: извлекали камешки из белых «папильоток», в которые они были завернуты, и сравнивали их: вот поблескивает кварц, а вот гладкая, приятная на ощупь галька. На бумажках были написаны слова, которые мы по своему невежеству приняли за загадочные названия минералов: «Фекан», «Ла-Рошель», «Байонна»… В одной из бумажек мы даже обнаружили какой-то похожий на железо шершавый обломок со следами ржавчины. Мы решили, что прочли название странного металла: «Верден». Так мы распотрошили многие образцы этой коллекции. За несколько мгновений до того, как вошла бабушка, игра приняла более бурный оборот. Мы стали отнимать друг у друга самые красивые камни, испытывали их на прочность, стуча одним о другой, иногда их разбивали. Те, что показались нам уродливыми, вроде этого самого «Вердена», мы выкинули в окно на клумбу с георгинами. Некоторые бумажки порвались…

Бабушка замерла на краю поля битвы, усеянного белой шелухой. Мы подняли на нее взгляд. И в эту самую минуту нам и показалось, что ее серые глаза наполнились слезами, во всяком случае, мы не смогли выдержать их блеск.

Нет, наша бабушка не была бесстрастной богиней. Ее тоже могло что-то расстроить, причинить внезапное горе. Она, которая в нашем представлении спокойно шествовала сквозь мирную череду дней, – она тоже иногда едва удерживалась от слез!

Именно начиная с этого лета жизнь бабушки повернулась ко мне новыми неожиданными гранями. И главное, гораздо более личными.

До сих пор ее прошлое сводилось к кое-каким талисманам, семейным реликвиям, как, например, этот шелковый веер, напоминавший мне тонкий кленовый листок, или как пресловутая «сумочка с Нового моста». Согласно семейному преданию, ее нашла на упомянутом мосту Шарлотта Лемонье, которой в ту пору было четыре года. Девочка бежала впереди матери и вдруг, внезапно остановившись, воскликнула: «Ой! Сумочка!» И вот теперь, спустя полвека, ее звонкий голосок слабым эхом отзывался в городе, затерянном среди русской необозримости под солнцем степей. Именно в этой сумочке из свиной кожи с голубыми пластинками эмали на замке бабушка хранила свою коллекцию камней из прошлой жизни.

Старая сумочка олицетворяла для бабушки одно из самых первых ее воспоминаний, а для нас – источник волшебного мира ее памяти: Париж, Новый мост – Пон-Нёф… Зарождение удивительной галактики, которая очерчивала свой пока еще зыбкий контур перед нашим очарованным взглядом.

Впрочем, было среди следов прошлого (помню, с каким наслаждением мы проводили рукой по гладким позолоченным обрезам «Записок пуделя», «Сестры Грибуй-ля»…) одно еще более старое свидетельство. Фотография, снятая уже в Сибири: Аль-бертина, Норбер, а перед ними на сиденье вроде одноногого столика, очень странном, как вообще любая мебель в фотоателье, – двухлетняя Шарлотта, в обшитом кружевом чепчике и кукольном платье. Нас всегда поражал этот снимок на плотном картоне с фамилией фотографа и изображением полученных им медалей: «Что у них общего, у этой восхитительной женщины с чистым и тонким лицом, обрамленным шелковистыми кудрями, и у этого старика с седой бородой, которая разделена на два жестких клина, похожих на моржовые бивни?»

Мы уже знали, что этот старик, наш прадед, был на двадцать шесть лет старше Альбертины. «Будто на своей дочери женился!» – говорила в негодовании моя сестра. Этот союз казался нам каким-то двусмысленным, нездоровым. Наши школьные хрестоматии пестрели историями о браках между юными бесприданницами и богатыми скупыми стариками, охочими до молодости. Нам вообще казалось, что в буржуазном обществе никакой другой брак просто невозможен. Мы старались уловить в чертах Норбера следы порочного коварства, гримасу плохо замаскированного самодовольства. Но лицо его оставалось простым и открытым, как лица бесстрашных путешественников на иллюстрациях к книгам Жюля Верна. Да к тому же этому белобородому старцу было в ту пору всего сорок восемь лет.

Что до предполагаемой жертвы буржуазных нравов, Альбертины, она вскоре окажется на скользком краю открытой могилы, куда уже улетят с лопаты первые комья земли. Она будет так неистово рваться из удерживающих ее рук, испускать такие душераздирающие вопли, что ошеломит даже русских, пришедших проводить покойного на это кладбище в далеком сибирском городе. Привыкшие к трагической громогласности похорон у себя на родине, к потокам слез и патетическим причитаниям, эти люди были потрясены искаженной страданием красотой молодой француженки. Она билась над могилой, крича на своем звучном языке: «Бросьте туда и меня! Бросьте меня!»

Этот страшный вопль долго отдавался в наших детских ушах.

– Может, она… она его любила, – сказала мне однажды сестра, которая была старше меня. И покраснела.

Но еще в большей мере, нежели необыкновенный союз Норбера и Альбертины, мое любопытство на этой фотографии начала века будила Шарлотта. И в особенности маленькие пальчики ее босых ног. По иронии случая или из невольного кокетства она сильно подогнула их к ступне. Эта безобидная подробность придавала фотографии, в остальном вполне заурядной, какой-то особый смысл. Не умея еще сформулировать свою мысль, я мечтательно повторял про себя: «Вот эта маленькая девочка, неизвестно почему сидящая на этом странном столике в тот летний навсегда исчезнувший день, 22 июля 1905 года, в самой глубине Сибири, да, вот эта маленькая француженка, которой в тот день исполнилось два года, ребенок, который смотрит с фотографии, по неосознанной прихоти поджимая свои крохотные пальчики и тем самым позволяя мне проникнуть в этот день, ощутить его атмосферу, погоду, цвет…»

Я зажмуривался, настолько ошеломляло меня удивительное присутствие здесь этого ребенка.

Эта девочка была… нашей бабушкой. Да, это была она, та самая женщина, которая сегодня у нас на глазах нагнулась и молча стала собирать обломки камешков, рассыпанные по ковру. Растерянные и пристыженные, мы с сестрой прижались спиной к стене, не решаясь пробормотать извинение или помочь бабушке подобрать разбросанные талисманы. Мы угадывали, что в ее опущенных глазах стоят слезы…

В тот вечер, когда мы затеяли нашу кощунственную игру, перед нами предстала не прежняя доброжелательная фея, которая рассказывала нам сказки о Синей бороде или о Спящей красавице, но ранимая, несмотря на всю силу души, женщина, которой нанесли обиду. Для нее настал тот горестный миг, когда взрослый человек вдруг выдает себя, не умея скрыть свою слабость, и под внимательным взглядом ребенка чувствует себя голым королем. Он напоминает тогда канатоходца, который, оступившись, несколько секунд не может найти равновесия и которого в эти мгновения поддерживает только взгляд зрителя, а тот и сам смущен своей неожиданной властью…

Бабушка защелкнула «сумочку с Нового моста», унесла ее к себе в комнату, потом позвала нас к столу. Помолчав, она ровным, спокойным голосом заговорила по-французски, привычным движением разливая чай:

– Среди камешков, которые вы выбросили, был один, который мне очень хотелось бы найти…

И тем же тоном, без всякого выражения, по-французски, хотя за едой мы почти всегда говорили по-русски (потому что к нам часто неожиданно заходили на огонек друзья или соседи), она рассказала нам о том, как проходила маршем Великая армия, и историю камешка под названием «Верден». Мы почти не понимали смысла ее рассказа – нас покорил его тон. Бабушка говорила с нами как со взрослыми! Мы видели только усатого красавца офицера, который отделился от победоносной колонны, подошел к юной женщине, стиснутой восторженной толпой, и протянул ей маленький обломок коричневого металла…

После ужина, вооружившись электрическим фонариком, я прочесал все посадки георгинов перед нашим домом, «Вердена» там не оказалось. Я нашел его на другое утро на тротуаре – маленький железистый камешек среди окурков, бутылочного стекла, кучек песка. Под моим взглядом он словно бы вырывался из этого будничного окружения, как метеорит, явившийся из неведомой галактики и едва не смешавшийся с гравием, которым посыпана дорожка…

Вот так мы поняли, что бабушка скрывает от нас свои слезы, и угадали, что до нашего деда Федора в ее сердце когда-то существовал далекий возлюбленный – француз. Да, удалой офицер Великой армии, который вложил в руку Шарлотты шершавый осколок «Вердена». Это открытие нас потрясло. Мы почувствовали, что нас с бабушкой объединила тайна, в которую ни один из взрослых членов семьи, быть может, не был посвящен. За датами и историями, сохраненными семейным преданием, мы расслышали теперь биение жизни во всей ее скорбной красоте.

Вечером мы подсели к бабушке на маленький балкон ее квартиры. Весь в цветах, он, казалось, нависал над жарким маревом степей. Раскаленное медное солнце коснулось горизонта, мгновение поколебалось, потом быстро село. В небе замерцали первые звезды. Вечерний ветер донес до нас крепкие, пронзительные ароматы.

Мы молчали. Пока было еще светло, бабушка чинила блузку, разложенную на коленях. Потом, когда воздух налился ультрамариновой тенью, она подняла голову и, отложив рукоделие, устремила взгляд вдаль, на туманную равнину. Не смея прервать молчание, мы время от времени украдкой косились в ее сторону: поведает ли она нам какую-нибудь еще более сокровенную тайну или принесет лампу под бирюзовым абажуром и, как ни в чем не бывало, станет читать вслух что-нибудь из Доде или Жюля Верна, которые так часто делили с нами длинные летние вечера? Сами себе в том не признаваясь, мы подстерегали ее первое слово, ее интонацию. Наше ожидание – ожидание зрителя, наблюдающего за канатоходцем, – было смесью довольно жестокого любопытства и смутной неловкости. У нас было такое чувство, будто мы пытаемся расставить западню этой женщине – одной против нас двоих.

А она, казалось, не замечает нашего выжидательного присутствия. Руки ее все так же неподвижно лежали на коленях, взгляд терялся в прозрачности неба. На губах играла тень улыбки…

Мало-помалу мы отдались этому молчанию. Перегнувшись через перила балкона и расширив глаза, мы старались обнять взглядом как можно большее пространство неба. Балкон потихоньку раскачивался, уходил из-под наших ног, поднимался в воздух. Горизонт приближался, словно мы устремлялись к нему, пробиваясь сквозь дыхание ночи.

Как раз за его чертой различили мы это тусклое свечение – как бы чешуйки маленьких волн на поверхности реки. Мы недоверчиво всматривались в темноту, которая затопляла наш парящий балкон. Да, ширь темной воды искрилась в недрах степи, поднималась, распространяла едкий запах ливней. Ее гладь, казалось, освещается все ярче – матовым зимним светом.

Теперь из этого фантастического разлива стали выступать группы черных домов, стрелы соборов, стволы фонарных столбов – целый город! Огромный призрачный город, гармоничный, несмотря на воду, заливающую его проспекты, рождался у нас на глазах…

И тут мы вдруг осознали, что кто-то уже некоторое время что-то нам говорит. Это говорила наша бабушка!

– В ту пору мне, наверно, было столько, сколько вам сейчас. Случилось это зимой 1910 года. Сена превратилась в самое настоящее море. Парижане перемещались на лодках. Улицы стали похожи на реки, площади – на широкие озера. Но больше всего удивляло меня безмолвие…

Сидя на нашем балконе, мы слышали это сонное безмолвие затопленного Парижа. Изредка всплеск волн, когда проплывала лодка, приглушенный голос где-то в конце ушедшей под воду улицы.

Из волн, подобная туманной Атлантиде, всплывала Франция нашей бабушки.

 

2

– Даже Президент вынужден был есть холодную пищу!

Такова была первая реплика, прозвучавшая в столице нашей Франции-Атлантиды. Мы воображали почтенного старца с белоснежной бородой (в его внешности благородная представительность нашего прадеда Норбера сливалась с фараоновой важностью Сталина), сидящего у стола, на котором печально горит свеча..

Новость сообщил тот сорокалетний человек с живыми глазами и решительным выражением лица, который был изображен на самых старых фотографиях из альбома бабушки. Причалив в лодке к стене дома, он по приставной лестнице взбирался на одно из окон второго этажа. Это был дядя Шарлотты, Венсан, репортер газеты «Эксельсиор». С тех пор как началось наводнение, он бороздил таким способом улицы столицы в поисках ключевой новости дня. Холодная пища Президента оказалась одной из таких новостей. Именно с лодки Венсана и была снята потрясающая фотография, которую мы рассматривали на пожелтелой газетной вырезке: трое мужчин в утлой лодчонке плывут по громадному водному пространству, обведенному домами. Подпись под фотографией поясняла: «Г-да депутаты отправляются на заседание Национального собрания».

Перешагнув через подоконник, Венсан спрыгивал прямо в объятья своей сестры Альбертины и Шарлотты, которые нашли у него приют во время своего пребывания в Париже… Безмолвная до этого мгновения Атлантида наполнялась звуками, чувствами, словами. Каждый вечер рассказы бабушки высвобождали новую частицу этого поглощенного временем мира.

И было еще это потаенное сокровище. Чемодан, набитый старыми бумагами; когда мы отваживались забраться под большую кровать в комнате Шарлотты, он томил нас своей непроницаемой массой. Мы открывали замки, мы поднимали крышку. Какая уйма бумажек! У нас перехватывало дыхание от затхлости и пыли, которые источала взрослая жизнь во всей ее скуке и тревожной серьезности… Могли ли мы предполагать, что именно в этом ворохе старых газет бабушка отыщет для нас фотографию трех депутатов в лодке?

…Это Венсан привил Шарлотте вкус к журналистским очеркам, научив ее вырезать из газет и собирать эти скоротечные отражения действительности. Со временем, наверно думал он, они приобретут особенную ценность, как серебряные монеты, покрытые патиной веков.

В один из таких летних вечеров, напоенных пахучим дыханием степей, слова какого-то прохожего под нашим балконом оторвали нас от наших грез.

– Да клянусь тебе, это сказали по радио: он вышел в космос! А другой голос, удаляясь, с сомнением возразил:

– Ты что, за дурака меня принимаешь? «Вышел…» Куда там выйдешь-то, наверху? Это все равно что без парашюта с самолета прыгнуть…

Подслушанный спор вернул нас к действительности. Вокруг простиралась гигантская империя, черпавшая особенную гордость в исследовании бездонного неба над нашей головой. Империя с ее грозной армией, с ее атомными ледоколами, взрезающими Северный полюс, с ее фабриками, которые вскоре станут производить больше стали, чем все страны мира, вместе взятые, с ее хлебными полями, колосящимися от Черного моря до Тихого океана… С этой бескрайней степью.

А на нашем балконе француженка рассказывала нам о лодке, плывущей по затопленному городу и причаливающей к стене дома… Мы встряхивались, пытаясь понять, где же мы находимся. Здесь? Или там? Шепот волн замирал в наших ушах.

Уже не в первый раз замечали мы это раздвоение в нашей жизни. Жить возле нашей бабушки само по себе означало существовать в другом мире. Проходя по двору, Шарлотта никогда не присаживалась на скамейку, где сидели «бабули» – явление, без которого невозможно представить себе ни один русский двор. Это, однако, не мешало ей самым дружеским образом с ними здороваться, осведомляться, как себя чувствует та, кого несколько дней не было видно, и оказывать им мелкие услуги, например давая совет, как избавить соленые рыжики от кисловатого привкуса… Но обращаясь к ним с этими дружелюбными словами, Шарлотта продолжала стоять. И старые дворовые кумушки мирились с этим различием. Все понимали, что Шарлотту все-таки нельзя без оговорок назвать русской бабулей.

Это вовсе не означало, что она держалась особняком или подчинялась каким-то социальным предрассудкам. Рано утром нас, спавших крепким детским сном, будил иногда звонкий крик посреди двора:

– Приходи за молоком!

Сквозь сон мы узнавали голос и в особенности интонацию молочницы Авдотьи из соседней деревни. Хозяйки с бидонами спускались во двор к двум огромным алюминиевым емкостям, которые эта крепкая крестьянка лет пятидесяти тащила от дома к дому. Однажды, разбуженный криком Авдотьи, я больше не уснул… И услышал, как тихонько хлопнула наша входная дверь и в столовой послышались приглушенные голоса. Спустя минуту один из них в блаженной расслабленности выдохнул:

– Ох, до чего же хорошо у тебя, Шура! Прямо будто на облаке лежишь… Заинтригованный этими словами, я выглянул за занавеску, отгораживавшую нашу комнату от столовой. Авдотья лежала на полу, разбросав руки и ноги и прикрыв глаза. Все ее тело – от босых запыленных ног до разметавшихся по полу волос – вкушало глубокий покой. Рассеянная улыбка блуждала на ее приоткрытых губах.

– До чего же хорошо у тебя, Шура! – тихонько повторила она, называя бабушку уменьшительным, которым окружающие, как правило, заменяли ее необычное имя.

Я угадывал усталость этого крупного женского тела, распластавшегося посреди столовой. Я пони мал – позволить себе так расслабиться Авдотья могла только в квартире у моей бабушки. Потому что была уверена – ее не одернут и не осудят… Она заканчивала свой утомительный обход, сгибаясь под тяжестью громадных бидонов. А когда все молоко было продано, с отекшими ногами, с набрякшими руками поднималась к «Шуре». Ничем не покрытый, всегда чистый пол хранил приятную утреннюю прохладу. Авдотья входила, здоровалась с бабушкой, сбрасывала свои грубые башмаки и растягивалась на полу. «Шура» приносила ей стакан воды и присаживалась рядом на низенькую табуретку. И они тихонько разговаривали, пока Авдотья не набиралась решимости пуститься в обратный путь…

В тот день я уловил несколько слов, которые бабушка сказала молочнице, простертой на полу в блаженном забытьи… Женщины говорили о полевых работах, о сборе гречихи… И я был поражен, услышав, как Шарлотта с полным знанием дела толкует о крестьянских делах. И главное, ее русский язык, всегда такой чистый, такой изящный, ничуть не диссонировал с пряным, шершавым и образным языком Авдотьи. Коснулся разговор и неизбежного сюжета – войны: муж молочницы был убит на фронте. Жатва, гречиха, Сталинград… А вечером Шарлотта будет рассказывать нам о наводнении в Париже или прочтет несколько страниц из Гектора Мало! Я чувствовал, как далекое, смутное прошлое – на этот раз русское – поднимается из глубин ее минувшей жизни.

Авдотья вставала, целовала бабушку и пускалась в обратный путь через бесконечные поля, под степным солнцем, в телеге, утопавшей в океане высоких трав и цветов… В тот раз я заметил, как в прихожей перед уходом она бережно и нерешительно дотронулась своими грубыми пальцами крестьянки до изящной статуэтки на комоде, которая изображала нимфу со струящимся телом, оплетенным извилистыми стеблями, – фигурка начала столетия, один из немногих, чудом уцелевших осколков прошлого…

Как это ни странно на первый взгляд, оценить смысл того необычного, нездешнего, что было в нашей бабушке, нам помог местный пьяница Гаврилыч. Это был человек,.который наводил страх уже одной своей покачивающейся фигурой, стоило ей появиться из-за росших во дворе тополей. Причудливым зигзагом своей походки он нарушал движение на главной улице, бросая вызов милиционерам; он поносил власти; от его оглушительной ругани дрожали стекла, а стайку бабуль сметало со скамьи. Так вот этот самый Гаврилыч, встречая бабушку, останавливался и, стараясь задержать дыхание, пропитанное водочным перегаром, с подчеркнутым уважением выговаривал:

– Здравствуйте, Шарлотта Норбертовна!

Он один во всем дворе звал бабушку ее французским именем, правда слегка русифицированным. Более того, неизвестно когда и каким образом, он узнал, как звали отца Шарлотты, и образовал от его имени экзотическое отчество «Норбертовна» – высший знак вежливости и предупредительности в его устах. Мутные глаза Гаврилыча прояснялись, богатырское тело обретало относительное равновесие, и, несколько раз не совсем уверенно мотнув головой, он заставлял свой размягченный алкоголем язык проделать сложный трюк звуковой акробатики:

– Как вы себя чувствуете, Шарлотта Норбертовна?

Бабушка отвечала на приветствие и даже обменивалась с Гаврилычем несколькими словами, не лишенными воспитательного подтекста. В такие минуты наш двор выглядел очень странно: бабули, согнанные со скамейки буйным появлением на сцене пьяницы, искали спасения на крыльце большого деревянного дома напротив, дети прятались за деревьями, к окнам приникали лица со смешанным выражением страха и любопытства. А на арене наша бабушка вела дискуссию с прирученным Гаврилычем. Впрочем, Гаврилыч был совсем не дурак. Он давно понял, что его роль выходит за пределы пьяных скандалов. Он чувствовал, что в какой-то мере необходим для хорошего психического самочувствия нашего двора. Гаврилыч давно уже стал персонажем, типом, достопримечательностью – рупором непредсказуемой, причудливой судьбы, столь милой русскому сердцу. И тут вдруг – эта француженка со спокойным взглядом серых глаз, элегантная даже в самом простом платье, тоненькая и совсем непохожая на других женщин своего возраста, бабуль, которых он только что согнал с их насеста.

Однажды, желая сказать Шарлотте еще что-нибудь, кроме обычных слов приветствия, Гаврилыч откашлялся в свой громадный кулак и прогудел:

– Выходит, вы тут совсем одна в наших степях, Шарлотта Норбертовна… Благодаря этому неуклюжему замечанию я смог представить себе (а до этого не представлял никогда) нашу бабушку зимой, без нас, одну в своей комнате.

В Москве или в Ленинграде все было бы по-другому. Людская пестрота большого города стерла бы своеобычность Шарлотты. Но Шарлотта оказалась в маленькой Саранзе, словно созданной для того, чтобы каждый прожитый день как две капли воды походил на другой. И поэтому ее прошлое оставалось всегда рядом, словно случилось вчера.

Такой была Саранза – застывшая на краю степей в глубоком изумлении перед бесконечностью, открывавшейся у ее дверей. Кривые пыльные улочки неутомимо карабкались на взгорки, над деревянными заборами нависала зелень садов. Солнце, сонные дали. И прохожие, которые возникали в конце улицы, и казалось, идут, идут и никогда до тебя не дойдут.

Дом, где жила бабушка, стоял на краю города, в районе, называвшемся Западная поляна – такое совпадение (Запад-Европа-Франция) очень нас забавляло. Четырехэтажное здание, построенное в десятые годы, по замыслу честолюбивого губернатора должно было стать началом проспекта в стиле модерн. Да, это строение было далеким отголоском моды начала нашего века. Можно было подумать, что все извилины, округлости и кривые линии этой архитектуры струились из европейского истока и, ослабленные, заметно оскудевшие, докатились до самой российской глубинки. Здесь, под холодным степным ветром, этот поток застыл в виде здания со странными овальными слуховыми окнами, с декоративными розами вокруг дверей… Из замысла просвещенного губернатора ничего не вышло. Октябрьская революция положила конец декадентским тенденциям буржуазного искусства. И это здание – тонкий ломтик задуманного проспекта – осталось единственным в своем роде. Впрочем, после многочисленных ремонтов от первоначального стиля осталась только тень. Но самый роковой удар нанесла ему официальная кампания по борьбе с «архитектурными излишествами» (она пришлась на наше раннее детство). «Излишним» считалось все – рабочие выскоблили декоративные розы, забили овальные окна… И поскольку всегда находятся люди, жаждущие проявить рвение (именно благодаря таким доброхотам все кампании и впрямь достигают своей цели), сосед снизу не пожалел сил, чтобы содрать со стены самый вопиющий признак излишеств – две головки хорошеньких вакханок, которые грустно улыбались по обеим сторонам бабушкиного балкона. Чтобы достичь своего, соседу пришлось совершить рискованный подвиг, взобравшись на подоконник с длинной стальной палкой в руке. Обе головки, одна за другой отбитые от стены, попадали на землю. Первая, ударившись об асфальт, разлетелась на тысячу мелких черепков, вторая, описав другую траекторию, нырнула в заросли георгинов, которые самортизировали удар. С наступлением темноты мы подобрали ее и отнесли к себе домой. С тех пор во время наших летних вечеров на балконе каменное личико с блеклой улыбкой и ласковым взглядом смотрело на нас из-за горшков с цветами и, казалось, слушало рассказы Шарлотты.

По другую сторону двора, осененного листвой лип и тополей, высился большой трехэтажный, почерневший от времени деревянный дом с маленькими оконцами, темными и недоверчивыми. Именно этот дом и другие, ему подобные, хотел заменить губернатор изящной чистотой стиля модерн. В этом сооружении двухсотлетней давности обитали бабули, самые что ни на есть фольклорные, вышедшие прямо из сказок со своими теплыми шалями, мертвенно-бледными лицами и костлявыми, почти синими руками, покоящимися на коленях. Когда нам случалась заходить в этот дом, у меня каждый раз перехватывало дыхание от тяжелого, терпкого, хотя нельзя сказать, чтобы совсем неприятного запаха, застоявшегося в загроможденных вещами коридорах. Это был запах прежней жизни, сумрачной и совершенно первозданной в своем отношении к смерти, к рождению, к любви и горю. Какая-то особая атмосфера, гнетущая, но в то же время насыщенная странной жизненной силой, – во всяком случае, только в такой атмосфере и могли существовать обитатели этой громадной избы. Дыхание России… Внутри дома нас удивляло множество асимметрично расположенных дверей, которые вели в комнаты, погруженные в дымный сумрак. Я почти физически ощущал плотскую сгущенность жизней, переплетавшихся здесь между собой. Гаврилыч жил в подвале, где вместе с ним ютились еще три семьи. Узенькое окошко его каморки приходилось вровень с землей и с началом весны зарастало сорной травой. Сидевшие на своей скамье бабули время от времени опасливо косились в эту сторону – в открытом окне среди стеблей травы нередко показывалась широкая физиономия «хулигана». Казалось, его голова вырастала прямо из земли. Но в такие минуты, когда он предавался созерцанию, Гаврилыч вел себя смирно. Он запрокидывал голову, словно сквозь ветви тополей хотел разглядеть небо и сверканье заката… Однажды, взобравшись на чердак этой черной избы, под самую крышу, раскаленную солнцем, мы открыли тяжелую створку слухового окна. На горизонте степь поджигало грозное пламя пожара, казалось, солнце вот-вот скроется в дыму…

В конечном счете, в этом тихом уголке Саранзы революция сумела установить только одно новшество. С расположенной в дальнем конце двора церкви сняли купол. Иконостас вынесли тоже, а на его место водворили большой квадрат белого шелка – экран, который смастерили из занавесок, реквизированных в одной из буржуазных квартир «декадентского» здания. Кинотеатр «Баррикада» был готов принять первых зрителей…

Но наша бабушка, которая могла спокойно разговаривать с Гаврилычем, могла противостоять любым кампаниям и однажды в разговоре о нашем кинотеатре, сделав знак глазами, она сказала: «Эта обезглавленная церковь…» И мы увидели, как над приземистым зданием (о прошлом которого мы ничего не знали) вознесся стройный силуэт позолоченного купола и креста.

Не столько одежда бабушки и ее внешний облик, сколько вот эти мелкие приметы давали нам почувствовать ее отличие от других. Что до французского языка, на него мы смотрели скорее как на наш семейный диалект. В конце концов, у каждой семьи есть свои языковые пристрастия, любимые словечки и прозвища, которые и выходят за порог дома, свой сокровенный жаргон.

Образ нашей бабушки был соткан из этих безобидных странностей, на чей-то взгляд – оригинальных, на чей-то другой – экстравагантных. Так было до того самого дня, когда мы открыли, что из-за маленького заржавленного камешка на ее ресницах могут заблестеть слезы, а французский язык, наш домашний говор, магией свои звуков может исторгнуть из бурных, темных вод город-фантом и постепенно возвращать его к жизни.

В этот вечер из дамы с какими-то туманными нерусскими корнями Шарлотта превратилась в посланницу поглощенной временем Атлантиды.

 

3

Нёйи-сюр-Сен состоял из дюжины бревенчатых домов. Из самых настоящих изб крытых узкими пластинками дранки, посеребренной зимней непогодой, с окнами рамке затейливых резных наличников, с плетнями, на которых сушилось белье. Молодые женщины носили на коромыслах полные ведра, из которых на пыльную главную улицу выплескивалась вода. Мужчины грузили на телегу тяжелые мешки с зерном. К хлеву медленно и лениво брело стадо. Мы слышали приглушенное звяканье колокольчиков, хриплое пенье петуха. В воздухе был разлит приятный запах зажженного очага – запах готовящегося ужина.

Ведь бабушка, говоря о своем родном городе, сказала нам однажды:

– О! Нёйи был в ту пору просто деревней…

Она сказала это по-французски, но мы-то знали только русские деревни. А деревня в России – это обязательно цепочка изб (само слово деревня происходит от дерева, а стало быть – деревянная, бревенчатая). Хотя последующие рассказы Шарлотты многое прояснили, заблуждение сохранялось долго. При слове «Нёйи» перед нами тотчас возникала деревня с ее бревенчатыми избами, стадом и петухом. И когда на другое лето Шарлотта впервые упомянула о неком Марселе Прусте («Между прочим, он играл в теннис на бульваре Бино в Нёйи»), мы тотчас представили себе этого денди с большими томными глазами (бабушка показывала нам его фотографию) в окружении изб!

Русская действительность часто просвечивала сквозь хрупкую патину наших французских вокабул. В портрете Президента Республики, который рисовало наше воображение, не обошлось без сталинских черт. Нёйи населяли колхозники. И Париж, от которого постепенно отступала вода, был проникнут чисто русским настроением – ощущением краткой передышки после очередного исторического катаклизма, радостью, оттого что окончилась война, что ты избежал кровавых репрессий. M бродили по еще мокрым парижским улицам, покрытым песком и илом. А парижане выносили к своим дверям груды мебели и одежду для просушки – так делают русские после зимы, которая уже начинает им казаться бесконечной.

А потом, когда Париж вновь расцвел в свежем весеннем воздухе, вкус которого мы интуитивно угадывали, сказочный поезд с украшенным гирляндами паровозом замедлил свой ход, а потом и остановился у ворот города, у здания вокзала Ранелаг.

Молодой человек в простом военном кителе вышел из вагона и ступил на пурпур, расстеленный у его ног. С ним была женщина, тоже очень молодая, в белом платье и с боа из перьев. Мужчина постарше, в парадном костюме, с пышными усами и красивой голубой лентой на груди, отделился от большой группы людей, толпившихся под портиком вокзала, и двинулся навстречу приехавшей чете. Ласковый ветерок перебирал орхидеи и амаранты, которыми были увиты колонны, пошевеливал эгретку на белой бархатной шляпе молодой женщины. Мужчины пожали друг другу руки…

Хозяин всплывшей Атлантиды, президент Феликс Фор, принимал государя всея Руси Николая II и его супругу.

Царственная чета, окруженная представителями республиканской элиты, и вела нас по Парижу… Много лет спустя мы узнаем истинную дату августейшего визита: Николай и Александра приехали в Париж не весной 1910 года после наводнения, а в октябре 1896 года, то есть гораздо раньше возрождения нашей французской Атлантиды. Но логика действительности не имела для нас значения. Нам была важна только хронология долгих рассказов бабушки – а по ней когда-то, в незапамятные времена, Париж восстал из вод, сияло солнце, и в ту же минуту мы услышали еще далекий зов царского поезда. Эта последовательность событий была для нас такой же закономерной, как появление Пруста среди крестьян Нёйи.

Узенький балкон Шарлотты плыл в пряном воздухе равнинного раздолья на краю уснувшего города, отрезанный от мира безмолвной вечностью степей. Каждый вечер был подобен волшебной реторте алхимика, где совершалось удивительное преображение прошлого. Элементы этой магии были для нас не менее таинственными, чем составляющие философского камня. Шарлотта разворачивала старую газету, подносила ее поближе к своей лампе с бирюзовым абажуром и сообщала нам меню банкета, данного в честь русского царя и царицы по их прибытии в Шербур:

Раковый суп

Кокотницы мадам де Помпадур

Форель отварная в белом вине

Вандейский барашек с шампиньонами

Перепела по-лукулловски, запеченные в виноградных листьях

Пулярка манером герцога Пармского, Жан-Жака Камбасере

Шербет люнелевый со льдом

Римский пунш

Красные куропатки и ортоланы, жаренные с трюфелями в сливках

Паштет из гусиной печенки с омлетом Нанси

Салат. Спаржа в соусе муссэлен

Мороженое «Успех»

Десерт [2]

Как мы могли расшифровать эти кабалистические формулы? Ортоланы, жареные с трюфелями! Перепела по-лукулловски! Наша бабушка, все понимая, пыталась найти эквиваленты, ссылаясь на названия тех немногочисленных продуктов, которые еще можно было найти на прилавках Саранзы. Мы восторженно вкушали эти воображаемые блюда, приправленные туманной свежестью океана (Шербур!), но пора было отправляться в путь следом за царем.

Войдя вместе с ним в Елисейский дворец, мы растерялись от обилия черных фраков, застывших при появлении царя, – подумать только, больше двухсот сенаторов и трехсот депутатов! (Тех, кто, согласно нашей хронологии, всего за три дня до этого добирался в лодке на свое заседание…) В голосе бабушки, всегда таком спокойном и немного мечтательном, зазвенели драматические нотки.

– Понимаете, лицом к лицу встретились два мира. (Посмотрите на эту фотографию. Жаль, что газета так долго была сложена…) Да, с одной стороны царь, абсолютный монарх, с другой – представители французского народа! Представители демократии.

Глубинный смысл этого сопоставления от нас ускользал. Но теперь среди пятисот взглядов, устремленных на царя, мы различили и такие, в которых – пусть в них и не было недоброжелательства – не отражался всеобщий энтузиазм. И главное, которые в силу этой загадочной «демократии» могли себе такое позволить! Эта вседозволенность ставила нас в тупик. Мы вглядывались в ряды черных фраков, пытаясь выявить смутьянов, могущих нарушить празднество. Президент должен был опознать и выдворить их, столкнув с крыльца Елисейского дворца!

На следующий день бабушкина лампа снова зажглась на балконе. В руках Шарлотты мы увидели несколько газетных страниц, которые она только что извлекла из сибирского чемодана. Бабушка заговорила, балкон медленно отделился от стены и поплыл в глубь пахучего степного сумрака.

…Николай сидел за почетным столом, убранным великолепными гирляндами маттиол. Он прислушивался то к любезным словам мадам Фор, сидевшей справа от него, то к бархатному баритону Президента, обращавшегося к императрице. Сверканье хрусталя и блеск массивного серебра ослепляли гостей… За десертом Президент выпрямился, поднял свой бокал и заявил:

– Присутствие Вашего величества под восторженные клики целого народа скрепило узы, соединяющие две страны в согласной деятельности и обоюдной вере в их судьбы. Союз могущественной империи и трудолюбивой республики… Укрепленный испытанной верностью… Выражая чувства всего народа, я вновь подтверждаю Государю императору… Во имя величия его царствования… Во имя счастья Ее величества императрицы… Я поднимаю бокал в честь Его величества императора Николая и Eе величества Александры Федоровны…

Оркестр республиканской гвардии грянул русский гимн… А вечером aпoфeoзoм стало гала-представление в Опере.

Царская чета поднималась по лестнице – впереди шли два факелоносца. Казалось, царь и царица движутся сквозь живой каскад: белые изгибы женских плеч, рас крытые бутоны у корсажей, душистая роскошь причесок, игра драгоценных камней на обнаженной плоти, и все это на фоне мундиров и фраков. Эхо громового возглас «Да здравствует император!» приподняло величественный потолок, слив его воедино с небесным сводом… Когда по окончании спектакля оркестр заиграл «Марсельезу», царь обернулся к Президенту и протянул ему руку.

Бабушка погасила лампу, и несколько минут мы просидели в темноте. Ровно столько, сколько нужно было, чтобы улетела мошкара, стремившаяся к лучезарно смерти под абажуром. Понемногу наши глаза привыкли к потемкам. Звезды начал выстраиваться в созвездия. Замерцал фосфоресцирующий Млечный Путь. А из угла нашего балкона среди переплетенных стеблей душистого горошка нам улыбалась своей каменной улыбкой низверженная вакханка.

Остановившись на пороге, Шарлотта тихонько вздохнула:

– Вообще-то «Марсельеза» была самым обыкновенным военным маршем, тол ко и всего. Вроде русских революционных песен. В такие времена кровь никого пугает…

Она вошла в комнату, и оттуда к нам донеслись куплеты, которые она читал словно какую-то странную молитву из прошлого:

– …кровавый поднят стяг… Чтоб кровью их был след наш напоен…

Когда эхо от этих слов растаяло в темноте, мы в едином порыве воскликнули:

– А как же Николай? Как же царь? Он знал, о чем говорится в этой песне?

Франция-Атлантида выявляла себя как целая гамма звуков, красок, запахов. Следуя за нашими гидами, мы открывали для себя различные тона, из которых состояла таинственная французская сущность.

Елисейский дворец представал перед нами в блеске люстр и в отражениях з кал. Опера ослепляла обнаженностью женских плеч, опьяняла ароматами, которые исходили от великолепных причесок. Собор Парижской Богоматери рождал у нас ощущение холодного камня под грозовым небом. Да, мы почти прикасались к этим шершавым пористым стенам – гигантской скале, сотворенной, как нам казалось, причудливой эрозией веков…

Эти грани ощущений очерчивали пока еще расплывчатый контур французского мира. Всплывший континент наполнялся предметами и людьми. Императрица преклоняла колени на загадочную «при-Дьё», молитвенную скамеечку, которая не вызывала у нас никаких ассоциаций ни с чем, известным нам по опыту. «Это что-то вроде стула с обрезанными ножками», – объясняла Шарлотта, и образ искалеченной мебели ставил нас в тупик. Как Николай, мы подавляли в себе желание дотронуться до пурпурной мантии с потускневшей позолотой, которая была на Наполеоне в день его коронации. Мы не могли обойтись без этого кощунственного прикосновения. Нарождавшемуся миру не хватало материальности. В Сент-Шапель точно такое же желание пробудила в нас шероховатость старого пергамента – Шарлотта поведала нам, что эти длинные послания были написаны рукой королевы Франции, супруги Генриха I, которая была русской женщиной по имени Анна Ярославна.

Но самым потрясающим было то, что Атлантида возводилась на наших глазах. Николай брал в руки золотую лопатку и размазывал строительный раствор по большому гранитному блоку – так был заложен первый камень моста Александра III… Потом Николай протягивал лопатку Феликсу Фору: «Ваш черед, господин Президент!» И вольный ветер, вспенивавший воды Сены, уносил слова, которые чеканил министр торговли, стараясь перекричать хлопки плещущихся знамен:

– Государь! Франция пожелала посвятить памяти Вашего Августейшего отца одно из самых величественных сооружений своей столицы. От имени правительства Республики я прошу Ваше императорское величество соизволить освятить эту дань, укрепив вместе с Президентом Республики первый камень моста Александра III, который свяжет Париж с выставкой 1900 года, и тем самым даровать великому творению цивилизации и мира высочайшее одобрение Вашего величества и милостивое покровительство Императрицы.

Президент только-только успел дважды символически ударить лопаткой по гранитному блоку, как случилось невероятное. Перед царской четой возник человек, не принадлежавший ни к императорской свите, ни к числу именитых деятелей Франции, он обратился к царю на «ты» и со светской обходительностью поцеловал ручку царице! Потрясенные такой развязностью, мы затаили дыхание…

Мало-помалу сцена прояснилась. Слова самозванца, побеждая отдаленность прошлого и пробелы в нашем французском языке, обретали смысл. И мы, трепеща, ловили их отголосок:

О Царь! Великий день прибытья твоего Моими Франция приветствует устами: Ведь говорить на «ты» с богами и царями Есть привилегия поэта одного [3] .

Мы испустили облегченное «уф!». Дерзкий фанфарон оказался просто-напросто поэтом, Шарлотта назвала его имя: Жозе Мариа де Эредиа!

А в Вас, сударыня, позвольте поклониться Той высшей красоте, что это торжество Облагородила, а более всего – Прелестной кротости, божественной в Царице.

Ритм строф нас опьянял. Перекличка рифм пела в наших ушах славу удивительным сочетаниям далеких слов: «fleuve – neuve, or – encore». Мы чувствовали, что только эти словесные ухищрения и способны выразить экзотику нашей французской Атлантиды.

В убранстве праздничном, взволнован, оживлен, Возносит к вам Париж приветственные клики, И вместе плещутся над городом великим Три цвета, общие для наших двух знамен… С прекрасных берегов, где Сена катит воды, Текут к вам голоса ее счастливых чад: То царственным гостям сердечное «виват!» От животворных сил французского народа. Согласье утвердит и возведет в закон Та Сила, что стоит за делом мира правым, И мост, из века в век шагнувший величаво, Уже скрепляет связь народов и времен: Он уходящее с грядущим свел столетьем. С тобой же породнил французские сердца: Здесь имя твоего начертано отца – То память Франции об Александре Третьем! Как он, могуч и благ, держись его путей; Прославленный твой меч да не кровавят войны: Стой твердо и взирай в величии спокойном, Как шар земной в руке вращается твоей.
Так! в равновесии неси его сквозь годы Недрогнувшей рукой – вдвойне крепка она: Ведь с Царством от отца тебе передана И честь снискать любовь свободного народа.

«И честь снискать любовь свободного народа» – нас поразила эта фраза, которую, завороженные мелодичным потоком стихов, вначале мы едва не пропустили мимо ушей. Французы, свободный народ… Теперь мы поняли, почему поэт осмелился давать советы властелину самой могущественной в мире империи. И почему заслужить любовь этих свободных граждан было честью. В тот вечер в перегретом воздухе ночной степи эта свобода предстала перед нами порывом свежего и терпкого ветра, который волновал Сену и наполнял наши легкие своим пьянящим и немного шальным дыханием…

Позднее мы сумеем оценить тяжеловесную напыщенность декламации Эредиа. Но в ту пору эта выспренность на случай не помешала нам уловить в его строках «нечто французское», чему пока еще мы не умели дать имя. Французский дух? Французская учтивость? Мы еще не могли обозначить это словами.

А тем временем поэт обернулся лицом к Сене и вытянутой рукой указал на другой берег, где высился купол Дворца инвалидов. Его рифмованная речь дошла до болевой точки в истории франко-русских отношений: Наполеон, горящая Москва, Березина… В тревожном напряжении, кусая губы, ждали мы, что произнесет поэт в этом рискованнейшем месте. Лицо царя замкнулось. Александра потупила глаза. Не лучше ли было обойти этот период молчанием, сделать вид, будто ничего не было, и от Петра Великого перекинуться прямо к сердечному согласию?

Но голос Эредиа зазвучал словно бы еще более патетически:

А там, вдали – смотри! – главу свою вознес Собор, где дан приют минувших битв героям… Так вспомним же турнир без ненависти, в коем, Провидя братство, кровь смешали Галл и Росс.

В полной растерянности мы ломали себе голову над неотступной загадкой: «Почему мы так ненавидим немцев, вспоминая не только последнюю войну, но и тевтонскую агрессию семисотлетней давности при Александре Невском? Почему мы не можем забыть злодеяния польских и шведских захватчиков, совершенные больше трехсот лет назад? Не говоря уж о татарах… И почему в представлении русских страшная катастрофа 1812 года не запятнала репутацию французов? Может, именно из-за словесного изящества этого «турнира без ненависти»?»

Но в особенности это «нечто французское» выразило себя присутствием женщины. Там находилась Александра, на которой сосредоточивалось всеобщее деликатное внимание, которую в каждой речи приветствовали менее велеречиво, чем ее супруга, но зато с тем большей учтивостью. Даже в стенах Французской академии, где мы задохнулись от запаха старой мебели и пыльных фолиантов, это самое «нечто» позволило царице остаться женщиной. Да, она оставалась ею даже в присутствии старцев академиков, которые представлялись нам брюзгливыми педантами, глуховатыми оттого, что уши у них заросли волосами. Один из них, президент, встал и с угрюмым видом объявил заседание открытым. Потом помолчал, словно собираясь с мыслями, узнав которые – мы не сомневались в этом, – слушатели вскоре заерзают на своих жестких деревянных сиденьях. Запах пыли сгустился. И вдруг старый президент поднял голову, в его глазах вспыхнула лукавая искорка, и он сказал:

– Государь, Государыня! Однажды, почти двести лет тому назад, Петр Великий неожиданно явился туда, где собирались члены Академии, и принял участие в их работе… Ваше величество сделали сегодня более: вы оказали нам двойную честь, прибыв к нам не один. (Оборачиваясь к императрице.) Ваше присутствие, Государыня, внесет в наши серьезные заседания нечто им несвойственное… Очарование.

Николай и Александра обменялись взглядами. А оратор, словно почувствовав, что настала пора сказать о главном, голосом более полнозвучным, риторически вопросил себя:

– Позволено ли мне будет высказать мою мысль? Это выражение симпатии адресовано не только Академии, но и нашему национальному языку… языку для вас не чужому, и в этом чувствуется какое-то особенное желание войти в более сокровенное общение с французским духом и вкусом…

«Наш язык»! Поверх страниц, которые нам читала бабушка, мы с сестрой уставились друг на друга, потрясенные одним и тем же открытием: «…языку для вас не чужому». Так вот где ключ к нашей Атлантиде! Язык, таинственная материя, невидимая и вездесущая, – она пронизывала своим звучным веществом каждый уголок мира, который мы исследовали. Этот язык лепил людей, ваял предметы, струился стихами, ревел на улицах, затопленных толпой, вызывал улыбку на устах царицы, явившейся с другого конца света… Но, главное, он трепетал в нас, словно волшебный черенок, привитый нашим сердцам, уже покрывшийся листьями и цветами и несший в себе плод целой цивилизации. Да, привитый нам черенок – французский язык.

Благодаря этой расцветшей ветке мы смогли проникнуть вечером в ложу, приготовленную для приема царской четы во Французской комедии. Мы развернули программку: «Каприз» Мюссе, отрывок из «Сида», третье действие «Ученых женщин». В ту пору мы ничего этого еще не прочли. Но по слегка изменившемуся тембру голоса нашей бабушки мы поняли, как много значат эти имена для обитателей Атлантиды.

Занавес поднялся. На сцене в парадной одежде собралась вся труппа. Старейший из актеров выступил вперед и стал говорить о стране, которую мы узнали не сразу:

Страна, где вдаль и вширь в пространство мировое Уводит горизонт завороженный взгляд, Страна со щедрою душою, Великая в былом, а в будущем стократ. Край снежной белизны и светло-русой нивы, Сынами стойкими издревле славный край… Да будет их судьба счастливой И золотым земель бескрайних урожай… [4]

Впервые в жизни я смотрел на свою родину со стороны, издали, словно я уже не имел к ней отношения. Перенесенный в великую европейскую столицу, я оглянулся, чтобы полюбоваться бескрайностью хлебных полей и заснеженными равнинами при лунном свете. Я видел Россию взглядом француза! Я был далеко. Вне моей русской жизни. Это раздвоение было таким пронзительным и в то же время таким захватывающим, что я невольно зажмурил глаза. Я испугался, что больше не смогу вернуться к себе, так и останусь в этом парижском вечере. Жмурясь, я сделал глубокий вдох. И мою грудь снова наполнил жаркий ветер ночной степи.

В тот день я решил украсть у бабушки ее чародейство. Опередить Шарлотту, проникнуть в праздничный город раньше нее, присоединиться к царской свите, прежде чем вспыхнет гипнотический нимб бирюзового абажура.

День был тихий, серенький – бесцветный и унылый летний день, один из тех, которые, как ни странно, остаются в памяти. Воздух, пропахший мокрой землей, надувал белую кисею на открытом окне – легкая ткань оживала, становилась объемной, потом опадала, впуская в комнату какого-то невидимку.

Счастливый тем, что оказался дома один, я приступил к исполнению своего замысла. Я вытащил сибирский чемодан на коврик перед кроватью. Замочки открылись с тем самым легким звяканьем, которое мы поджидали каждый вечер. Я откинул большую крышку, я склонился над старыми бумагами, как пират над сундуком с сокровищами…

Сверху я увидел уже знакомые мне фотографии – царя и царицу перед Пантеоном, потом на набережной Сены. Нет, то, что я искал, находилось в глубине, в плотной массе, чернеющей печатными знаками. Словно археолог, я снимал пласт за пластом. Николай и Александра стали появляться в тех местах, которые были мне незнакомы. Еще один пласт, и я потерял их из виду. Передо мной оказались длинные крейсера на глади моря, аэропланы со смешными короткими крыльями, солдаты в траншеях. Пытаясь обнаружить следы императорской четы, я копал уже наугад, перепутывая вырезки. На какое-то мгновение царь появился вновь, верхом, с иконой в руках, перед строем коленопреклоненных пехотинцев… Лицо его показалось мне постаревшим, пасмурным. Мне хотелось, чтобы он снова стал молодым, чтобы с ним рядом была Александра, чтобы его приветствовала толпа и славили восторженные стихи.

Только в самой глубине чемодана я напал наконец на его след. Набранный крупными буквами заголовок обмануть не мог: «Слава России». Я развернул газетную страницу у себя на коленях, как это делала Шарлотта, и вполголоса начал по складам разбирать стихи.

Славную весть празднуем ныне, Трепет восторга сердца объял: Радуйтесь все! Пала твердыня, Где угнетаемый раб стонал! Целый народ голову поднял И факелом Права свой путь осветил! Други, великий праздник сегодня! Рейте, знамена! Народ победил!

Только дойдя до рефрена, я вдруг остановился, охваченный сомнением. «Слава России»? Но где же та страна, край снежной белизны и светло-русой нивы? Страна со щедрою душою? При чем здесь стоны угнетаемого раба? И кто этот тиран, чье низвержение славят стихи?

В смущении я стал читать рефрен:

Хвала и слава вам, Народ и воинство России! Хвала и слава вам – Вы ниспровергли тиранию! И Дума – слава ей! – Вас новой властию своею Навек избавит от цепей, О вашем счастии радея [5] .

Вдруг мне бросились в глаза крупные буквы заголовков над стихами: ОТРЕЧЕНИЕ НИКОЛАЯ II! РЕВОЛЮЦИЯ: РУССКИЙ 89 ГОД. РОССИЯ ОТКРЫВАЕТ ДЛЯ СЕБЯ СВОБОДУ. КЕРЕНСКИЙ – РУССКИЙ ДАНТОН. ВЗЯТИЕ ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ, ЭТОЙ РУССКОЙ БАСТИЛИИ. КОНЕЦ АВТОКРАТИЧЕСКОГО СТРОЯ…

Большая часть этих слов мне ничего не говорила. Но я понял главное: Николай больше не был царем, и его свержению исступленно радовались те, кто еще накануне вечером приветствовал его восторженными кликами, желая ему долгого благополучного царствования. Я ведь хорошо помнил голос Эредиа, эхо которого все еще звучало на нашем балконе:

В убранстве праздничном, взволнован, оживлен, Возносит к вам Париж приветственные клики, И вместе плещутся над городом великим Три цвета, общие для наших двух знамен…

Я не мог уразуметь, как вдруг все так перевернулось. Не мог поверить в такое подлое предательство. В особенности со стороны Президента Республики!

Хлопнула входная дверь. Я торопливо собрал все бумаги, захлопнул чемодан и затолкал его под кровать.

Вечером пошел дождь, и Шарлотта зажгла свою лампу в комнате. Мы расположились рядом с ней, как во время наших бдений на балконе. Я слушал бабушкин рассказ: Николай и Александра из своей ложи аплодировали «Сиду»… Я следил за выражением их лиц печальным и трезвым взглядом. Я был тем, кто уже заглянул в будущее. Это знание тяжелым бременем легло на мое детское сердце.

«Где же правда? – спрашивал я себя, рассеянно слушая бабушку (царь и царица встают, зрители, обернувшись к ним, устраивают им овацию). – Скоро эти зрители станут их проклинать. И от нескольких волшебных дней не останется ничего. Ничего…»

Конец, который я был приговорен узнать заранее, показался мне вдруг таким абсурдным, таким несправедливым, в особенности в разгар праздника, среди огней Французской комедии, что я разрыдался и, отбросив низенькую табуретку, на которой сидел, убежал в кухню. Никогда еще я не плакал так взахлеб. Я в ярости отталкивал руки сестры, пытавшейся меня утешить. (Я так злился на нее – ведь она еще ничего не знала!) Сквозь рыдания иногда прорывались мои отчаянные выкрики:

– Все вранье! Предатели, предатели… Этот усатый лгун… А еще Президент… Неправда…

Не знаю, поняла ли Шарлотта причину моего горя (она наверняка заметила беспорядок, учиненный мной при раскопках в сибирском чемодане, и, может, даже обнаружила ту страницу-вещунью). Так или иначе, тронутая моими неожиданными слезами, она присела ко мне на кровать, несколько мгновений прислушивалась к моим судорожным вздохам, потом нашарила в потемках мою ладонь и вложила в нее шершавый камешек. Я зажал его в кулаке. Не открывая глаз, я на ощупь узнал «Верден». Отныне он был мой.

 

4

По окончании каникул мы уезжали от бабушки. И тогда Атлантида истаивала в осенних туманах и первых снежных бурях – в нашей русской жизни.

Потому что город, куда мы возвращались, не имел ничего общего с тихой Саранзой. Раскинувшийся по обоим берегам Волги, этот город, с его полуторамиллионным населением, военными заводами и широкими проспектами, огражденными большими домами в сталинском стиле, воплощал могущество империи. Гигантская гидроэлектростанция в низовьях, строящееся метро, громадный речной порт укрепляли во всеобщем представлении образ нашего соотечественника, покоряющего силы природы, живущего во имя светлого будущего и в своем динамическом порыве не задающего смешных пережитков прошлого. К тому же из-за своих заводов наш город был закрыт для иностранцев… Да, это был город, где в полную меру ощущался пульс империи.

И когда мы возвращались, его ритм начинал определять наши движения и мысли. Мы растворялись в снежном дыхании нашей родины.

Французский привой не мешал ни сестре, ни мне самому жить той же жизнью, что и наши товарищи: обиходным языком становился русский, школа лепила из нас образцовых представителей советской молодежи, военизированные игры приучали к запаху пороха, ко взрывам учебных гранат, к образу западного врага, с которым в один прекрасный день придется схватиться.

Вечера на бабушкином балконе начинали казаться всего-навсего детской фантазией. И когда на уроках истории учитель рассказывал нам о «Николае II, которого народ прозвал Николаем Кровавым», у нас не возникало никакой связи между этим мифическим палачом и молодым монархом, аплодировавшим «Сиду». Нет, эти два человека не были знакомы друг с другом.

Правда, однажды – и, пожалуй, случайно – они сблизились в моем сознании; хотя учитель меня не вызывал, я вдруг начал рассказывать о Николае и Александре, об их поездке в Париж. Я выступил так неожиданно, оснастив свой рассказ таким количеством биографических подробностей, что учитель растерялся. По классу прокатились озадаченные смешки: ребята не знали, как отнестись к моей речи – то ли это хулиганская выходка, то ли чистейшей воды бред. Но учитель уже овладел обстановкой и, отчеканивая каждый слог, заявил:

– Это на царе лежит ответственность за страшную давку на Ходынском поле – растоптаны были тысячи людей. Это он приказал открыть огонь против мирной демонстрации 9 января 1905 года – жертвами оказались сотни. Это его режим повинен в бойне на реке Лене – 102 человека убитых! Не случайно великий Ленин взял себе это имя – самим своим псевдонимом он хотел заклеймить преступления царизма!

И однако не пламенный тон этой разоблачительной речи произвел на меня наибольшее впечатление. А недоуменный вопрос, сложившийся в моей голове на перемене, когда другие ученики донимали меня насмешками («Глядите! У этого царя корона!» – кричал один из них, дергая меня за волосы). Вопрос, на первый взгляд, был очень простым: «Ну да, я знаю, это был кровавый тиран, так сказано в нашем учебнике. Но что тогда делать с тем свежим, пахнущим морем ветром, который веял над Сеной, со звучностью уносимых этим ветром стихов, со скрипом золотой лопатки по граниту – что делать с тем далеким днем? Ведь я так пронзительно чувствую его атмосферу!»

Нет, я вовсе не собирался реабилитировать Николая II. Я доверял своему учебнику и нашему учителю. Но тот далекий день, тот ветер, тот солнечный воздух? Я путался в бессвязных размышлениях, полумыслях, полуобразах. Отталкивая расшалившихся товарищей, которые осыпали и оглушали меня насмешками, я вдруг почувствовал к ним жуткую зависть: «Как хорошо тем, кто не носит в себе этот ветреный день, это прошлое, такое насыщенное и, судя по всему, бесполезное. Смотреть бы на жизнь единым взглядом. Не видеть так, как вижу я…»

Последняя мысль показалась мне такой диковинной, что я перестал отбиваться от зубоскалов и обернулся к окну, за которым простерся заснеженный город. Так, значит, я вижу по-другому! Что это – преимущество? А может, ущербность, изъян? Я не знал. Но решил, что двойное видение можно объяснить моим двуязычием – в самом деле, когда я произносил по-русски'«царь», передо мной возникал жестокий тиран; а французское «tsar» наполнялось светом, звуками, ветром, сверканьем люстр, блеском обнаженных женских плеч – неповторимым воздухом нашей Атлантиды. И я понял, что этот второй взгляд на вещи надо скрывать, потому что у других он вызывает только насмешки.

Тайный смысл слов позднее вскрылся еще раз, в такой же трагикомической ситуации, как на уроке истории.

Я стоял в бесконечной очереди, которая змеилась у входа в продовольственный магазин, потом переступала порог и вилась кольцами уже в помещении. Давали, как видно, какой-то редкий для зимы продукт – апельсины, а может, даже просто яблоки, не помню. Я уже преодолел самый главный психологический барьер этого ожидания – дверь магазина, у которой в снежной слякоти еще топтались десятки людей. В эту минуту подоспела сестра – вдвоем мы имели право на двойное количество нормированного продукта.

Мы не поняли, что вызвало внезапный гнев толпы. Наверно, люди, стоявшие позади нас, подумали, что сестра пытается втереться без очереди – преступление непростительное! Раздались злобные выкрики, кольца длинной змеи сжались, нас окружили грозные лица. Мы пытались объяснить, что мы брат и сестра. Но толпа никогда не признает своей ошибки. Самые ожесточенные, те, кто еще не переступил порога магазина, стали в ярости орать, сами толком не зная на кого. И поскольку всякое массовое движение доводит размах своего усердия до абсурда, из очереди стали выталкивать и меня самого. Змея вздрогнула, плечи напружились. Пинок, и вот я уже не в очереди, а рядом с сестрой, лицом к сплоченной цепи ненавидящих лиц. Я сделал попытку втиснуться на свое место, но локти стоявших в очереди образовали сплошной ряд щитов. Растерянный, с дрожащими губами, я встретился взглядом с сестрой. И подсознанием угадал, что мы с ней особенно уязвимы. Двумя годами старше меня, на пороге пятнадцати лет, она была еще лишена привилегий, какими обладают молодые женщины, но уже утратила преимущества детства, которые могли бы растрогать эту бронированную толпу. То же касалось и меня: в мои двенадцать с половиной я еще не мог постоять за себя, как четырнадцати-, пятнадцатилетние мальчишки, сильные агрессивной безответственностью отрочества.

Мы поплелись вдоль очереди, надеясь, что нас пустят в нее несколькими метрами дальше потерянного места. Но при нашем приближении тела сдвигались, и вскоре мы оказались на улице, на растаявшем снегу. Несмотря на крик продавщицы: «Которые за дверью, не стойте, на всех не хватит», люди продолжали прибывать.

Мы остались в хвосте очереди, загипнотизированные безымянным могуществом толпы. Я боялся вскинуть глаза, шевельнуться, засунутые в карманы руки дрожали. И вдруг, как с другой планеты, до меня донесся голос сестры – несколько слов, окрашенных улыбчивой грустью:

– А помнишь, «ортоланы, жаренные с трюфелями»?

И она тихонько засмеялась.

А я, глядя в ее бледное лицо и в глаза, в которых отражалось зимнее небо, вдруг почувствовал, как мои легкие наполняются совсем другим воздухом – воздухом Шербура, с его соленым туманом, влажной галькой пляжа и звонкими криками чаек в необозримости океана. На мгновение меня ослепило. Очередь продвигалась вперед, медленно подталкивая меня к двери. Я покорно уступал ее движению, не расставаясь при этом с лучезарным мгновением, которое ширилось во мне.

Ортоланы, жаренные с трюфелями… Я улыбнулся, украдкой покосившись на сестру. Нет, мы не чувствовали своего превосходства над людьми, давившимися в очереди. Быть может, мы жили даже скромнее многих из них. И принадлежали мы к одному и тому же классу – к классу тех, кто переминается с ноги на ногу на затоптанном снегу в центре индустриального города у дверей магазина в надежде наполнить свои сумки двумя килограммами апельсинов.

И однако, услышав магические слова, которые мы узнали на банкете в Шербуре, я почувствовал, что отличаюсь от этих людей. И не потому, что я такой образованный (в ту пору я еще не знал, что за штука эти пресловутые ортоланы). А просто потому, что благодаря жившему в моей душе мгновению с его туманным светом и морскими запахами все окружающее становилось относительным – и этот город с его типично сталинским разворотом, и это нервное ожидание, и тупая свирепость толпы. Вместо того чтобы сердиться на людей из очереди, я почувствовал к ним какую-то неожиданную жалость: они не могли, слегка зажмурив глаза, перенестись в этот день, наполненный свежим запахом водорослей, криками чаек, с его подернутым дымкой солнцем… Меня охватило страстное желание рассказать об этом всем. Но как рассказать? Для этого нужно было изобрести небывалый язык, а мне были пока известны на нем только первые слова: ортоланы, жаренные с трюфелями…

 

5

После смерти моего прадеда Норбера над Альбертиной медленно сомкнулось белое безбрежье Сибири. Само собой, она раза два-три еще ездила в Париж с Шарлоттой. Но планета снегов никогда не выпускала из своего плена души, околдованные ее немереными просторами, ее уснувшим временем.

К тому же поездки в Париж были окрашены горечью, которую не могли утаить бабушкины рассказы. Коренилась ли она в каком-то семейном разладе, причины которого нам не дано было узнать? Или в чисто европейском холодке в отношениях с близкими, совершенно непредставимом для нас, русских, с нашим неуемным коллективизмом? А может, просто во вполне понятном отчуждении между обыкновенными людьми и одной из четырех сестер, единственной в семье искательницей приключений, которая каждый раз привозила с собой издалека не золотую мечту, а тревожную тоску дикой страны и собственной разбитой жизни.

Так или иначе, то, что Альбертина предпочитала жить не в отчем доме в Нёйи, а в квартире брата, не прошло незамеченным даже для нас.

Каждый раз по возвращении в Россию Сибирь казалась ей все более фатальной, неотвратимой, неразрывно слитой с ее судьбой. Теперь уже не только могила Норбера привязывала ее к этой ледяной почве, но тот сумрачный русский опыт, пьянящая отрава которого проникла в ее жилы.

Из жены уважаемого врача, которого знал весь город, Альбертина превратилась в очень странную вдову-француженку, которая, похоже, не решалась вернуться на родину. Хуже того, она каждый раз приезжала оттуда обратно!

Альбертина была еще слишком молода и хороша собой, чтобы избежать пересудов «благородного общества» Боярска. Слишком необычна, чтобы ее могли принять такой, какой она была. А вскоре и слишком бедна.

Шарлотта заметила, что после очередной поездки в Париж они с матерью каждый раз переселяются во все меньшую квартиру. В школе, куда ее приняли по ходатайству одного из бывших пациентов ее отца, Шарлотту вскоре стали называть «эта Лемонье». Однажды классная дама (так до революции именовали учительницу, которая руководила классом) вызвала ее к доске, но не для того, чтобы спросить… Когда Шарлотта вытянулась перед ней, классная дама, поглядев на обувь девочки, с презрительной улыбкой спросила:

– Что это у вас на ногах, мадемуазель Лемонье?

Тридцать учениц привстали со своих мест, вытянув шеи и глядя во все глаза. На навощенном паркете они увидели два войлочных футляра – «башмаки», которые Шарлотта смастерила себе сама. Уничтоженная этими взглядами, Шарлотта невольно поджала большие пальцы внутри башмаков, словно хотела, чтобы ее ноги стали невидимками…

В эту пору они с матерью жили уже в старой избе на окраине города. Шарлотту больше не удивляло, что её мать почти всегда лежит за занавеской на высокой крестьянской кровати. Когда Альбертина вставала с постели, в ее глазах, хотя и открытых, роились черные тени грез. Медным ковшом она зачерпывала воду из ведра, долго пила, потом уходила. Шарлотта знала, что они уже давно существуют только благодаря тому, что в шкатулке с перламутровыми инкрустациями еще поблескивают последние драгоценности…

Шарлотте нравилась эта изба, вдали от богатых кварталов Боярска. На утонувших в снегу кривых и узких улочках их нищета была менее заметна. И потом, было так славно, придя из школы, подняться по старым ступеням деревянного крыльца, поскрипывающим под ее шагами, пройти темные сени, где круглые балки покрывала плотная щетина инея, и толкнуть тяжелую дверь, которая поддавалась с каким-то человеческим стоном. А потом можно было немного постоять в горнице, не зажигая лампы, глядя, как маленькое низкое окошко заливают фиолетовые сумерки, и слушая, как от налетающих снежных вихрей дребезжит стекло. Прислонившись к широкому боку большой натопленной печи, Шарлотта чувствовала, как под ее пальто мало-помалу проникает тепло. Она прижимала к разогретому камню свои окоченевшие руки – печь казалась ей громадным сердцем этой старой избы. А под подошвами ее фетровых бот таяли последние льдинки.

Однажды осколок льдинки хрустнул под ее ногой непривычно звонко. Шарлотта удивилась – она пришла домой по меньшей мере полчаса назад, весь снег, которым были покрыты ее шапка и пальто, успел растаять и высохнуть… И вдруг эта льдинка… Она наклонилась, чтобы ее поднять. Это оказался осколок стекла! Тонкого стекла разбитой ампулы из-под лекарства…

Так вошло в ее жизнь страшное слово – морфий. И стало понятно все – и молчание за занавеской, и тени, роящиеся в глазах матери, и эта абсурдная и неотвратимая, как судьба, Сибирь.

Альбертине больше нечего было скрывать от дочери. И отныне уже Шарлотта входила в аптеку и робко шептала: «Лекарство для госпожи Лемонье»…

Домой Шарлотта возвращалась всегда одна, через обширные пустыри, отделявшие окраину, где они жили, от последних городских улиц с магазинами и ярким освещением. Очень часто над этими мертвыми просторами разражалась вьюга. Однажды вечером, устав бороться с ветром, ощетиненным кристалликами льда, оглушенная его завыванием, Шарлотта остановилась посреди снежной пустыни, повернувшись спиной к бурану и устремив взгляд в вихревой хоровод снежных хлопьев. Она вдруг с такой силой ощутила собственную жизнь, тепло своего худенького тела, собранного в крохотное «я». Она чувствовала, как щекочет кожу залетевшая под ушанку капля, как бьется сердце, а возле самого сердца – хрупкость ампул, которые она только что купила. «Это я, – зазвучал вдруг в ней приглушенный голос, – это я стою здесь, среди снежной круговерти, на краю света, в Сибири, это я, Шарлотта Лемонье, не имеющая ничего общего ни с этими дикими краями, ни с этим небом, ни с этой промерзшей землей. Ни с этими людьми. Я здесь совсем одна, и я несу своей матери морфий…» Шарлотте почудилось, что ее разум зашатался и сейчас рухнет в бездну, и тогда весь вдруг открывшийся ей абсурд станет нормой. Она встряхнулась – нет, должен же быть где-то конец этой сибирской пустыни, а там – город с широкими, обсаженными каштанами проспектами, освещенные кафе, квартира ее дяди и книги, открывающиеся на словах, которые дороги ей одним видом своих букв. Франция…

Город с проспектами, обсаженными каштанами, превратился в тонкую золотую чешуйку, которая блестела в глазах Шарлотты, хотя никто этого не замечал. А Шарлотта улавливала его отблеск даже в игре дорогой броши на платье девушки с капризной и надменной улыбкой – девушка сидела в красивом кресле посреди комнаты, обставленной изысканной мебелью, с шелковыми занавесками на окнах.

La raison du plus fort est toujours meilleur , – недовольным тоном декламировала молодая особа.

…est toujours la meilleure, -деликатно поправляла Шарлотта и, потупив глаза, добавляла: – Лучше произносить «мейёр», а не «мейер». Meilleur – eure

Она округляла губы, протягивая звук, терявшийся в бархатистом «р». Молодая чтица, надув губки, продолжала декламировать:

– Nous Talions vous montrer tout à l'heure…

Это была дочь губернатора Боярска. Каждую среду Шарлотта давала ей уроки французского. Вначале Шарлотта надеялась подружиться с этой холеной девочкой, которая была ненамного старше ее самой. Теперь, больше ни на что не надеясь, она просто старалась хорошо провести очередной урок. На Шарлотту уже не действовали быстрые презрительные взгляды, которые бросала на нее ученица. Шарлотта слушала девочку, иногда поправляла, но взгляд ее терялся в сверкании прекрасной янтарной броши. Только губернаторской дочке разрешалось носить в школе платье с вырезом и у выреза это украшение. Шарлотта прилежно исправляла все ошибки своей ученицы в произношении и в грамматике. А из золотистых глубин броши вставал город, убранный прекрасной осенней листвой. Шарлотта знала, что ей придется целый час сносить гримаски пухлой, роскошно одетой великовозрастной девочки, потом на кухне, в уголке, получить из рук горничной пакет с остатками обеда, а потом на улице дожидаться подходящей минуты, чтобы, оказавшись один на один с аптекаршей, прошептать: «Лекарство для госпожи Лемонье, пожалуйста…» И ледяное дыхание пустырей быстро выдует из-под ее пальтишка маленький запас теплого воздуха, украденный в аптеке.

Когда на крыльцо вышла Альбертина, извозчик удивленно поднял брови и привстал с сиденья. Этого он не ждал. Изба с просевшей замшелой крышей, трухлявое крыльцо, заросшее крапивой. И главное, эта окраина с ее утонувшими в сером песке улицами…

Но дверь открылась, и в покосившемся проеме появилась женщина. На ней было длинное, элегантного покроя платье, такие платья кучер видел только на красивых дамах, выходивших по вечерам из театра в самом центре Боярска. Волосы женщины были собраны в шиньон, венчала их большая шляпа. Весенний ветерок поигрывал вуалью, откинутой на широкие, изящно изогнутые поля.

Нам на вокзал! – сказала дама, еще больше удивив кучера вибрирующей – и совершенно чужестранной – звучностью своего голоса.

…На вокзал, – повторила девочка, только что нанявшая кучера на улице. Девочка говорила по-русски чисто, с едва заметным сибирским выговором…

Шарлотта знала, что появлению Альбертины на крыльце предшествовала долгая, мучительная борьба, в которой мать уже не раз была готова сдаться. Так однажды весной в черной полынье боролся со льдинами человек, которого Шарлотта увидела, проходя по мосту. Ухватившись за длинную ветку, которую ему протягивали, утопающий вскарабкивался на скользкий скат берега, распластавшись на его льдистой поверхности, ползком одолевал сантиметр за сантиметром и, вытянув багровую руку, уже касался ею рук спасателей. И вдруг, непонятно почему, задрожав всем телом, соскальзывал вниз и снова оказывался в черной воде. Течение относило его чуть дальше. И приходилось все начинать сызнова… С Альбертиной было то же, что с этим человеком.

Но в тот летний день, наполненный светом и зеленью, им все давалось легко.

А большой чемодан? – воскликнула Шарлотта, когда они уже разместились на сиденьях.

Его мы оставим. В нем нет ничего, кроме старых бумаг и газет твоего дяди… Когда-нибудь мы за ними приедем.

Они пересекли мост, миновали дом губернатора. Казалось, этот сибирский город лежит уже в каком-то странном прошлом, где ничего не стоит, улыбнувшись, простить…

Да, именно вот так, не помня зла, оглядывались они на Боярск, с тех пор как снова обосновались в Париже. И когда однажды летом Альбертина пожелала вернуться в Россию (чтобы окончательно подвести черту под сибирской главой своей жизни, считали родные), Шарлотта даже немного завидовала матери – она тоже была не прочь прожить недельку в городе, который отныне населяли персонажи прошлого и дома которого, в том числе их собственная изба, стали памятниками далеких времен. В городе, где теперь уже ничто не могло сделать ей больно.

– Мама, не забудь посмотреть, осталась ли мышиная норка, помнишь, там, у печки? – крикнула она матери, стоявшей у окна вагона с опущенным стеклом.

Был июль 1914 года. Шарлотте исполнилось одиннадцать лет.

В ее жизни не произошло обрыва. Только вот эта последняя фраза (Не забудь про мышей!) стала ей казаться все более глупой, детской. Надо было помолчать и повнимательней вглядеться в лицо у окна вагона, впитать в себя его черты. Прошли месяцы, годы, а последние слова все хранили отголосок дурацкого счастья. Жизнь Шарлотты стала временем постоянного ожидания.

Это время («во время войны» – писали газеты) напоминало серые воскресные сумерки на пустынных улицах провинциального городка: из-за угла какого-нибудь дома налетит вдруг порыв ветра, взвихрит пыль, бесшумно качнется ставень – в этом бесцветном воздухе человек легко тает, исчезает неизвестно куда.

Именно так исчез дядя Шарлотты – «павший на поле чести», «отдавший жизнь за Францию», по выражению газет. От этого речевого оборота отсутствие дяди смущало еще больше – как точилка на его рабочем столе, со вставленным в отверстие карандашом и кучкой тоненьких стружек, оставшихся на письменном столе Венсана после его отъезда. Именно так мало-помалу опустел дом в Нёйи – женщины и муж чины наклонялись к Шарлотте, целовали ее и самым серьезным тоном просили, чтобы она была умницей.

У этого странного времени были свои причуды. Вдруг с прыгучей стремительностью кинокадров одна из теток Шарлотты оделась в белое платье и собрала родных, которые окружили ее все с той же торопливостью, присущей кинолентам тех лет, и поспешным, нестройным шагом двинулись в церковь, где тетка оказалась возле усатого мужчины с гладкими, напомаженными волосами. И почти тотчас – в воспоминаниях Шарлотты они не успели даже выйти из церкви – новобрачная оделась во все черное и не поднимала глаз, распухших от слез. Перемена была такой молниеносной, что, казалось, будто, выходя из церкви, тетка уже была одна, носила траур и прятала от солнечного света покрасневшие глаза. Два дня слились в один, окрашенный лучезарностью неба, оживленный колокольным звоном и летним ветерком, который словно бы еще ускорял мельтешение приглашенных. Его жаркое дыхание прилепляло к лицу молодой женщины то белую вуаль новобрачной, то черную вуаль вдовы.

Позднее прихотливое время восстановило свой обычный ход, ритм которого определяли бессонные ночи и длинное шествие искалеченных тел. Отсчитываемые часы приобрели теперь гулкость больших комнат превращенного в госпиталь лицея Нёйи. Мужское тело впервые предстало перед Шарлоттой в виде растерзанной и кровоточащей солдатской плоти… И в ночном небе этих лет навсегда зависла белесоватая жуть двух немецких цеппелинов, освещенных сталагмитами прожекторов.

И наконец настал тот день, 14 июля 1919 года, когда через Нёйи, направляясь в столицу, прошли бесчисленные ряды солдат. Подтянутая, с лихим взглядом и начищенными сапогами, война снова обретала свой парадный вид. Не среди этих ли солдат находился тот воин, который вложил в руку Шарлотты маленький коричневый камешек – покрытый ржавчиной осколок снаряда? Может, они были влюблены друг в друга? Были женихом и невестой?

Эта встреча ни на волос не изменила решения Шарлотты, принятого за несколько лет до этого. При первой же представившейся – представившейся чудом – возможности она отправилась в Россию. Тогда еще не существовало никакой связи с этой страной, которую опустошала гражданская война. Шел 1921 год. Миссия Красного Креста готовилась к поездке в район Поволжья, где жертвами голода стали сотни тысяч людей. Шарлотту взяли в качестве санитарки. Ее кандидатура была утверждена без задержек – охотников участвовать в поездке было немного. Но главное, Шарлотта говорила по-русски.

Там, казалось ей, она узнала, что такое ад. Издалека он напоминал мирные русские деревни – избы, колодцы, плетни в туманных испарениях большой реки. Вблизи он застывал на снимках, сделанных в тусклом свете этих дней фотографом миссии: вот группа крестьян и крестьянок в тулупах, замершая перед грудой человеческих скелетов, расчлененных тел, неузнаваемых кусков плоти. Вот ребенок, нагишом сидящий в снегу, – длинные спутанные волосы, пронзительный взгляд старика, тельце насекомого. Наконец, на льдистой дороге – голова, без тела, с открытыми остекленелыми глазами. Самым страшным было то, что снимки эти оживали. Фотограф складывал свой треножник, а крестьяне, выйдя из кадра фотографии – жуткой фотографии каннибалов, – принимались жить с изумляющей простотой привычных жестов повседневности. Да, продолжали жить! Женщина, наклонившись к ребенку, узнавала в нем своего сына. Уже много недель питавшаяся человеческим мясом, она не знала, что делать с этим старичком-насекомым. И вдруг из ее горла вырывалось рычание львицы. Запечатлеть этот вопль не могла ни одна фотография… Какой-то крестьянин, вздохнув, вглядывался в глаза головы, брошенной на дорогу. Потом наклонялся и неловкой рукой совал ее в большой грубошерстный мешок. «Похороню ее, – бормотал он. – Не татары ж мы все-таки…»

И надо было войти в избу этого тихого ада, чтобы обнаружить, что старуха, глядящая сквозь стекло на улицу, – это мумифицированная девушка, умершая много недель назад у окна, перед которым она сидела в немыслимой надежде на спасение.

Шарлотта рассталась с миссией, как только та вернулась в Москву. Выйдя из гостиницы, она влилась на площади в пеструю толпу и исчезла. На Сухаревском рынке, где меняли всё на всё, она выменяла серебряную пятифранковую монету (продавец попробовал монету на зуб, потом побренчал ею о лезвие топора) на две буханки хлеба, которыми надеялась прокормиться в первые дни своего путешествия. Одета она была уже как русская, и на вокзале в беспорядочной толпе тех, кто яростно осаждал вагоны, никто не обратил внимания на молодую женщину, которая, поправляя свой заплечный мешок, барахталась среди судорожных толчков человеческой магмы.

Шарлотта уехала и увидела всё. Она не отступила перед бесконечностью этой страны, перед ее убегающими просторами, в которых канут дни и годы. Топчась в этом стоячем времени, она все-таки продвигалась вперед. В поезде, в телеге, пешком…

Шарлотта увидела всё. Оседланных коней, целый табун – они скакали по равнине без седоков, на мгновение останавливались, потом, испугавшись, вновь продолжали свою безумную скачку, счастливые и устрашенные вновь обретенной свободой. Один из этих беглецов привлек всеобщее внимание. Из его спины торчала сабля, глубоко вонзившаяся в седло. Конь мчался галопом, и длинное лезвие, застрявшее в плотной коже, гибко покачивалось, блестя в лучах заходящего солнца. Люди провожали глазами алые блики, постепенно таявшие в мареве полей. Они знали, что, прежде чем вонзиться в седло, эта сабля с налитой свинцом рукояткой должна была надвое – от плеча до паха – рассечь чье-то тело. И обе его половины соскользнули на утоптанную траву, каждая со своей стороны.

Шарлотта увидела также мертвых лошадей, которых вытаскивали из колодцев. И как в жирной, тяжелой земле прорывали новые колодцы. От бревен клети, которую опускали в глубь ямы, пахло свежим деревом.

Шарлотта увидела, как группа деревенских жителей под водительством человека в черной кожаной тужурке тянула толстую веревку, обвитую вокруг церковного купола, вокруг креста. Каждое очередное скрежетание словно бы подогревало их энтузиазм. А в другой деревне ранним утром ее внимание привлекла старуха, стоявшая на коленях перед луковицей церкви, сброшенной между могилами на кладбище без ограды, распахнутом в хрупкую гулкость полей.

Она прошла через опустелые деревни, где сады ломились от перезревших фруктов, которые падали в траву или сохли на ветках. Какое-то время она провела в городе, там на рынке продавец изувечил ребенка, пытавшегося стянуть у него яблоко. Люди, которых она встречала, все, казалось, или стремятся к какой-то неведомой цели, осаждая поезда, давясь на пристанях, или ждут, неведомо кого перед закрытыми дверями булочных, у охраняемых солдатами подъездов и просто на обочинах дороги.

Преодолеваемое ею пространство не ведало золотой середины: неслыханное скопление людей сменялось вдруг необитаемой пустыней, где бескрайность неба, глубина лесных чащоб исключали самую мысль о близости человеческого жилья. И это безлюдье без всякого перехода выводило вдруг на свирепую толпу крестьян, толкущихся на глинистом берегу реки, которая вздулась от осенних дождей. Да, Шарлотта видела и это. Разъяренных крестьян, которые длинными шестами отталкивали баржу, откуда доносился нескончаемый жалобный вопль. На борту баржи маячили силуэты, протягивавшие к берегу иссохшие руки. Это были брошенные на произвол судьбы тифозные больные, которые вот уже много дней дрейфовали на своем плавучем кладбище. При каждой их попытке пристать к берегу окрестные жители мобилизовали все силы, чтобы им помешать. Баржа продолжала свое погребальное плавание, люди на ней умирали, теперь и от голода. Вскоре у них уже не хватит сил, чтобы пытаться причалить к суше, и последние из тех, кто еще останется в живых, проснувшись однажды от мощного, неумолкающего шума волн, увидят перед собой равнодушный горизонт Каспийского моря…

Как-то утром в искрящемся инее Шарлотта увидела висящие на деревьях тени, изможденный оскал повешенных, которых никому не приходило в голову предать земле. А высоко-высоко в синеве солнечного неба медленно таяла стая перелетных птиц, усугубляя окрестное безмолвие эхом своих пронзительных криков.

Тяжелое, прерывистое дыхание этого русского мира больше не пугало Шарлотту. Со времени своего отъезда она выучилась многому. Она знала теперь, что в вагоне или в телеге очень полезно иметь при себе мешок с соломой, в самую глубину которого засунуто несколько камней. Именно этот мешок отнимали бандиты во время своих ночных набегов. Она знала, что лучшее место на крыше вагона у вентиляционного отверстия – именно к этому отверстию привязывали веревки, по которым можно было легко спуститься и подняться. И если, по счастью, ей удавалось найти место в набитом проходе вагона, не надо было удивляться, видя, как сгрудившиеся на полу люди передают из рук в руки по направлению к выходу испуганного ребенка. Те, кто скрючился у двери, откроют ее и будут держать малыша над ступенькой, пока он не справит нужду. Такая эстафета, похоже, даже забавляла пассажиров, они улыбались, растроганные маленьким существом, которое покорно позволяло собой распоряжаться, умиленные проявлением естественной потребности в бесчеловечном мире… Не приходилось удивляться и тогда, когда ночью сквозь громыханье рельсов пробивался шепот – это люди сообщали друг другу о смерти кого-то из пассажиров, погребенного в толще их переплетшихся жизней.

Только однажды во время долгого переезда, размеченного вехами страдания, крови, болезней, грязи, Шарлотта уловила проблеск душевной ясности и мудрости. Это было уже за Уралом. При выезде из города, наполовину уничтоженного огнем, она увидела группу мужчин, сидящих на откосе, усыпанном опавшей листвой. На бледных лицах, обращенных к ласковому осеннему солнцу, читался блаженный покой. Извозчик, который вез Шарлотту на телеге, покачал головой и вполголоса пояснил: «Бедняги. Их тут бродит теперь человек двенадцать. Сумасшедший-то дом сгорел. Тронутые, чего с них возьмешь…»

Нет, ничто уже не могло ее удивить. Иногда в душном и тесном мраке вагона ей снился короткий, яркий и совершенно неправдоподобный сон. Неправдоподобный, как эти громадные запорошенные снегом верблюды, повернувшие надменные головы к церкви. Из дверей церкви четверо солдат выволакивали священника, который молил их осевшим голосом. Верблюды с заснеженными горбами, церковь, гогочущая толпа… Во сне Шарлотта вспоминала, что когда-то силуэты верблюдов были неразрывно связаны с пальмами, с пустыней, с оазисами…

Она стряхивала с себя оцепенение – да нет же, это не сон! Она в незнакомом городе посреди шумного рынка. На ее ресницах оседает густой снег. Люди подходят к ней и ощупывают маленький серебряный медальон, который она надеется обменять на хлеб. Над мельтешащими торговцами возвышаются верблюды, похожие на диковинные древние корабли викингов, водруженные на подмостки. И под насмешливыми взглядами толпы солдаты заталкивают священника в набитые соломой сани.

После такого лжесна вечерняя прогулка казалась такой будничной, такой реальной. Шарлотта перешла улицу, блестевшую в мутном свете фонаря. Толкнула дверь булочной. В этом теплом помещении знакомым казалось все, вплоть до лакированного деревянного прилавка, вплоть до того, как на витрине разложены пирожные и шоколадки. Хозяйка приветливо улыбнулась ей, как знакомой, и протянула хлеб. На улице Шарлотта в смятении остановилась: надо было купить побольше хлеба! Две, три, нет, четыре буханки! И запомнить название улицы, где такая чудесная булочная. Шарлотта подошла к угловому дому, подняла глаза. Но буквы были какие-то странные, они расплывались, перепутывались, мигали. «Какая же я дурочка, – вдруг подумала она,- ведь это улица, где живет мой дядя…»

Шарлотта вздрогнула и проснулась. Поезд, остановившийся в чистом поле, наполнился глухим гулом: бандиты убили машиниста и теперь бегали по вагонам, хватая все, что попадется под руку. Шарлотта сняла с плеч шаль и накинула ее себе на голову, связав концами под подбородком, как делают старые крестьянки. Потом, все еще улыбаясь при воспоминании о своем сне, положила себе на колени мешок, набитый старым тряпьем, которое она намотала на камень…

Если во время этого двухмесячного путешествия ее не тронули, то лишь потому, что огромный континент, через который она пробиралась, пресытился кровью. Смерть, по крайней мере на несколько ближайших лет, утратила свою притягательность, стала слишком привычной и не стоила усилий.

Шарлотта шла по Боярску, сибирскому городу своего детства, и не спрашивала себя – сон это или явь: она слишком устала, чтобы размышлять об этом.

Над входом в губернаторский дом висел красный флаг. По обе стороны от двери топтались двое солдат с винтовками… В театре некоторые окна были выбиты и, за неимением лучшего, заколочены кусками фанерных декораций: на одном можно было разглядеть листву с белыми цветами, вероятно из «Вишневого сада», на другом – дачный фасад. А над порталом двое рабочих натягивали длинную ленту кумачового ситца. «Все на народный митинг общества безбожников!» – прочитала Шарлотта, чуть замедлив шаг. Один из рабочих вынул зажатый в зубах гвоздь и с силой всадил его рядом с восклицательным знаком.

– Вот видишь, слава Богу, до ночи управились! – крикнул он своему товарищу.

Шарлотта, улыбнувшись, пошла дальше. Нет, это был не сон.

Дежуривший у моста солдат преградил ей дорогу, потребовав, чтобы она предъявила документы. Шарлотта повиновалась. Солдат взял документы и так как, судя по всему, читать не умел, отказался их ей вернуть. Впрочем, он, похоже, и сам был удивлен своим решением. «После необходимой проверки вы сможете их получить в ревсовете», – заявил он, явно повторяя чужие слова. Спорить с ним у Шарлотты не было сил.

Здесь, в Боярске, давно уже настала зима. Но в этот день потеплело, лед под мостом покрылся большими пятнами воды. Первый признак оттепели. И крупные ленивые снежные хлопья кружились в белом безмолвии пустырей, через которые она столько раз ходила в детстве.

Казалось, изба еще издали заметила Шарлотту двумя своими узкими оконцами. Да, дом смотрел, как она приближается, и на его морщинистом фасаде проступала гримаска горькой радости узнавания.

Шарлотта не возлагала на это посещение особенных надежд. Она уже давно приготовилась услышать не оставляющие надежд вести: о смерти, о безумии, об исчезновении. Или просто встретиться с отсутствием – необъяснимым, естественным, никого не удивляющим. Она запрещала себе надеяться и все-таки надеялась.

За последние дни силы ее так истощились, что она думала об одном – о тепле большой печки, к стенке которой она привалится, осев на пол.

С крылечка она заметила под чахлой яблоней старуху, закутанную в черную шаль. Согнувшись, женщина пыталась извлечь из-под снега толстую ветку. Шарлотта окликнула ее. Но старая крестьянка не обернулась. Голос Шарлотты был слишком слаб и терялся в глухом воздухе оттепели. А у Шарлотты не было сил крикнуть еще раз.

Она толкнула дверь плечом. Еще в сенях, темных и холодных, она обратила внимание на большой запас топлива – днища ящиков, половицы паркета и даже черно-белая горка клавиш. Шарлотта вспомнила, что пианино в квартирах богачей вызывало особенный гнев народа. Она видела один такой инструмент, разрубленный топором и вмерзший в ледяную корку реки…

Войдя в горницу, Шарлотта прежде всего дотронулась до кирпичей печки. Они были теплые. У Шарлотты сладко закружилась голова. Она уже готова была рухнуть на пол у печки, когда на столе, сколоченном из потемневших от времени толстых досок, увидела раскрытую книгу. Старинный томик с шершавыми страницами. Опершись на скамью, она склонилась над книгой. Буквы почему-то стали мерцать, таять, как той ночью в поезде, когда ей приснилась улица, где жил дядя. Но теперь они дрожали не потому, что ей снился сон, а потому, что глаза застилали слезы. Книга была французской.

Старуха вошла и, казалось, ничуть не удивилась при виде худенькой молодой женщины, вставшей со скамьи. С сухих веток, которые она несла под мышкой, на пол спадали длинные снежные нити. Увядшее лицо вошедшей ничем не отличалось от лица любой старой крестьянки в этом сибирском краю. Губы, покрытые тонкой сеткой морщинок, дрогнули. И из этих губ, из иссохшей груди этого неузнаваемого существа зазвучал голос Альбертины, голос, в котором каждая нотка осталась прежней:

– Все эти годы я боялась одного – что ты сюда вернешься!

Таковы были первые слова Альбертины, обращенные к дочери. И Шарлотта поняла: все, что они обе пережили со времени расставанья на платформе восемь лет тому назад, все бесчисленные жесты, лица, слова, страдания, лишения, надежды, тревоги, крики, слезы – весь гул жизни отозвался в этом единственном эхе, которое не хотело умирать. Встреча, такая желанная, такая пугающая.

– Я хотела, чтобы кто-нибудь написал тебе, что я умерла. Но началась война, потом революция. И опять война. Да к тому же…

– Я бы не поверила письму…

– Да к тому же я говорила себе, что ты все равно не поверишь…

Мать бросила ветки у печки и подошла к Шарлотте. Когда в Париже Альберти-на смотрела на свою дочь из открытого окна вагона, той было одиннадцать лет. Теперь ей скоро должно было исполниться двадцать.

– Слышишь? – шепнула, просияв, Альбертина и обернулась к печке. – Мыши, помнишь? Они все еще здесь…

Позднее, сидя у огня, разгоравшегося за маленькой чугунной заслонкой, Альбертина тихо сказала, словно обращаясь к самой себе и не глядя на Шарлотту, которая вытянулась на скамье и, казалось, уснула:

– Такая уж эта страна. Приехать легко, но вырваться невозможно…

Горячая вода показалась Шарлотте чем-то новым, незнакомым. Она протягивала руки к тонкой струйке, которой мать медленно поливала ее плечи и спину из маленького черпака. В сумраке комнаты, освещенной только огоньком зажженной лучины, горячие капли напоминали сосновую смолу. Они приятно щекотали тело, которое Шарлотта терла комком синеватой глины. О мыле сохранились только смутные воспоминания.

– Ты очень похудела, – прошептала Альбертина, и голос ее сорвался. Шарлотта тихонько засмеялась. И, подняв голову с мокрыми волосами, увидела, что в потухших глазах матери блестят такие же янтарные капли.

В последующие дни Шарлотта пыталась узнать, каким образом они могут уехать из Сибири (из суеверия она не решалась сказать: «вернуться во Францию»). Она пошла в бывший губернаторский дом. Стоявшие у входа солдаты ей улыбнулись – добрый знак? Секретарша нового начальника Боярска предложила подождать в маленькой комнате – в той самой, подумала Шарлотта, куда ей когда-то выносили остатки обеда…

Начальник принял ее, сидя за массивным письменным столом. Шарлотта уже входила в кабинет, а он все еще продолжал что-то размашисто подчеркивать красным карандашом на страницах какой-то брошюры. На его столе высилась целая стопка таких брошюрок.

– Здравствуйте, гражданка, – сказал он, протягивая Шарлотте руку. Начался разговор. И Шарлотта с недоверчивым изумлением обнаружила, что все высказывания чиновника походили на странное искаженное эхо задаваемых ею вопросов. Она говорила о Французском комитете помощи, а эхо отзывалось ей краткой речью о том, какие цели преследуют западные империалисты под видом буржуазной благотворительности. Она упомянула, что они с матерью хотели бы добраться до Москвы, а потом… Эхо перебило: силы иностранных интервентов и классовые враги внутри страны пытаются подорвать восстановление молодой Республики Советов…

После пятнадцати минут такого собеседования Шарлотте захотелось крикнуть: «Я хочу уехать! Вот и все!» Но абсурдная логика разговора уже не выпускала ее из своих тисков.

– Поезд в Москву…

– Саботаж буржуазных спецов на железной дороге…

– Моя мать нездорова…

– Страшное экономическое и культурное наследство, оставленное царизмом… Наконец, обессилев, Шарлотта слабо выдохнула:

Послушайте, верните мне мои документы…

Голос начальника словно бы споткнулся о препятствие. Лицо его исказилось. Не сказав ни слова, он вышел из кабинета. Воспользовавшись его отсутствием, Шарлотта бросила взгляд на стопку брошюрок. Название совершенно ее озадачило: «Покончить с половой распущенностью в партийных ячейках (рекомендации)». Эти-то рекомендации начальник и подчеркивал красным карандашом.

– Мы не нашли ваших документов, – сказал он, вернувшись.

Шарлотта стала настаивать. И тут произошло то, что было столь же неправдоподобным, сколь логичным. Начальник разразился потоком такой брани, что, несмотря на два месяца, проведенные в набитых поездах, Шарлотта обомлела. Он продолжал ее ругать, даже когда она уже взялась за ручку двери. И вдруг, приблизив свое лицо к ее лицу, прошипел:

– Я могу арестовать и расстрелять тебя здесь, во дворе, где сортиры! Поняла, шпионка поганая!

Возвращаясь домой через заснеженные поля, Шарлотта думала, что в этой стране нарождается новый язык. Язык, которого она не знает, вот почему диалог в бывшем кабинете губернатора показался ей неправдоподобным. Впрочем, нет, все имело свой смысл: и это революционное красноречие, вдруг срывающееся в грязную ругань, и эта «гражданка шпионка», и брошюрка, регламентирующая половую жизнь членов партии. Да, утверждался новый порядок. В этом мире, хоть и таком ей знакомом, все называлось теперь по-другому, на каждый предмет, на каждое человеческое существо наклеивали свой ярлык.

«Но этот медлительный снег, – подумала она, – эти сонные хлопья отступивших холодов в сиреневом вечернем небе…» Она вспомнила, как в детстве радовалась этому снегу, выйдя на улицу после занятий с губернаторской дочкой. «Как сегодня…» – мысленно сказала она, глубоко втянув в себя воздух.

Через несколько дней жизнь покатилась по наезженной колее. Прозрачной ночью на землю сошел полярный холод. Мир преобразился в ледяной кристалл, в который вмерзли ощетиненные инеем деревья, белые неподвижные столбы над дымоходами, серебристая линия тайги на горизонте, солнце в переливчатом ореоле. Человеческий голос больше не разносился вокруг – его звук застывал на губах.

Они теперь думали только о том, как выжить, день за днем, сохраняя вокруг своих тел крохотную зону тепла.

Спасла их, прежде всего, изба. В ней все было предусмотрено для того, чтобы выстоять против бесконечных зим, бездонных ночей. Само дерево толстых бревен хранило в себе тяжкий опыт многих поколений сибиряков. Альбертина сумела уловить потаенное дыхание этого старого жилья, научилась сливаться с жаркой медлительностью печки, занимавшей половину горницы, с ее таким одушевленным молчанием. И Шарлотта, наблюдая повседневные движения матери, улыбаясь говорила сама себе: «Да она же настоящая сибирячка!» В сенях Шарлотта с первого дня обратила внимание на пучки сухих трав. Они напоминали веники, которыми русские нахлестывают себя в бане. Только когда был съеден последний кусок хлеба, Шарлотта узнала истинное назначение этих трав. Альбертина замочила один из пучков в горячей воде, и вечером они поужинали тем, что впоследствии шутя называли «сибирской похлебкой», – смесью стеблей, зерен и корней. «Я скоро буду знать все таежные растения как свои пять пальцев, – говорила Альбертина, разливая в тарелки этот суп. – Не понимаю, почему местные жители так мало их используют…»

И еще их спасло присутствие девочки, маленькой цыганки, которую они однажды нашли полузамерзшей на своем крыльце. Девочка скреблась в задубевшие доски двери окоченевшими, фиолетовыми от стужи пальцами… Чтобы накормить ребенка, Шарлотта делала то, чего никогда не стала бы делать ради себя самой. Просила на рынке подаяния – луковицу, несколько мороженых картофелин, кусочек сала. Она рылась в помойном баке возле партийной столовой, неподалеку от того места, где начальник грозил ей расстрелом. Однажды за буханку хлеба участвовала в разгрузке вагонов. Девочка – вначале кожа да кости – несколько дней продержалась на зыбкой границе между светом и небытием, а потом медленно, с недоверчивым удивлением вновь влилась в ту диковинную череду дней, слов, запахов, которую люди зовут жизнью…

Солнечным мартовским днем, когда под ногами прохожих поскрипывал снег, за цыганочкой пришла женщина (мать? сестра?) и, ничего не объясняя, увела с собой ребенка. Шарлотта нагнала их на краю предместья и отдала девочке большую куклу с облупленными щеками, с которой та играла долгими зимними вечерами… Кукла была когда-то привезена из Парижа и вместе со старыми газетами хранилась в «сибирском чемодане» – один из последних следов их прежней жизни.

Альбертина знала – настоящий голод придет с весной… На стенах сеней не осталось ни единого пучка травы, рынок опустел. В мае они покинули свою избу, сами не зная, куда держать путь. Они шли по дороге, еще вязкой от весенней сырости, время от времени нагибаясь, чтобы сорвать нежные ростки щавеля.

На работу поденщицами их взял к себе кулак. Это был крепкий поджарый сибиряк, с лицом, наполовину скрытым бородой, сквозь которую изредка пробивались краткие, решительные слова.

– Платить я вам не буду, – заявил он без обиняков. – Еда и постель. Я беру вас не за красивые глаза. Мне нужны рабочие руки.

Выбора у них не было. В первые дни Шарлотта после работы замертво валилась на свою убогую постель, ее руки были все в лопнувших волдырях. Альбертина целыми днями шила огромные мешки для будущего урожая и как могла врачевала дочь. Однажды вечером Шарлота так устала, что, встретив хозяина хутора, заговорила с ним по-французски. Борода крестьянина оживленно задвигалась, глаза растянулись в щелки – он улыбался.

– Ладно, завтра можешь отдохнуть. Если твоей матери нужно в город, что ж, пускай… – Сделав несколько шагов, он обернулся. – А знаешь, молодежь у нас в деревне каждый вечер пляшет. Хочешь, сходи к ним…

Как и было условлено, крестьянин не заплатил им ни копейки. Осенью, когда они собрались вернуться в город, он показал им на телегу – поклажа в ней была прикрыта куском новой грубой ткани.

– Он вас отвезет, – сказал хозяин, кивнув на старого крестьянина, сидевшего на передке.

Альбертина и Шарлотта, поблагодарив, взгромоздились на край телеги, заваленной деревянными ящиками, мешками и пакетами.

– Вы все это на рынок отправляете? – спросила Шарлотта, чтобы как-то заполнить неловкое молчание последних минут.

– Нет. Это то, что вы заработали.

Ответить они не успели. Кучер натянул поводья, телега качнулась и покатила по жаркой пыльной дороге через поля… Под холстом Альбертина с дочерью нашли три мешка картошки, два мешка пшеницы, бочонок меда, четыре громадные тыквы и множество ящиков с овощами, бобами и яблоками. В углу они обнаружили полдюжины кур со связанными лапками, а среди них петуха, бросавшего вокруг сердитые и обиженные взгляды.

– И все же я насушу немного трав, – сказал Альбертина, оторвав наконец взгляд от всех этих сокровищ. – Ведь кто знает…

Два года спустя она умерла. Случилось это тихим, прозрачным вечером в августе. Шарлотта возвратилась из библиотеки, где ей поручили разбирать груды книг, подобранных в разоренных дворянских имениях… Мать сидела на маленькой скамеечке у стены избы, прижавшись головой к гладким деревянным бревнам. Глаза ее были закрыты. Как видно, она заснула и во сне умерла. Легкий ветерок, налетевший из тайги, трепал страницы книги, раскрытой на ее коленях. Это был тот самый французский томик со стершейся позолотой на обрезе.

Следующей весной они поженились. Он был родом из деревни с берегов Белого моря, за десять тысяч километров от того сибирского города, куда его забросила гражданская война. Шарлотта сразу заметила, что к гордости, которую он испытывает от того, что он – «народный судья», примешивается какое-то смутное тревожное чувство, причину которого он в ту пору сам не мог бы объяснить. Во время свадебного обеда один из гостей торжественно предложил минутой молчания почтить смерть Ленина. Все встали… Через три месяца после свадьбы он получил назначение на другой конец империи, в Бухару. Шарлотта во что бы то ни стало хотела взять с собой большой чемодан, набитый старыми французскими газетами. Муж не возражал, но в поезде, неумело скрывая неотступно мучившее его смущение, дал ей понять, что граница, куда более непреодолимая, чем самые высокие горы, отныне пролегла между ее французской и их теперешней общей жизнью. Он искал слова, чтобы обозначить то, что вскоре станет казаться само собой разумеющимся, – железный занавес.

 

6

Заснеженные верблюды, стужа, от которой замерзал древесный сок и лопались стволы, оцепеневшие руки Шарлотты, которая ловила сброшенные из вагона длинные поленья…

Так в нашей дымной прокуренной кухне во время долгих зимних посиделок возрождалось это легендарное прошлое. За окном простирался один из самых больших русских городов и серая гладь Волги, высились здания-крепости сталинской архитектуры. А здесь, посреди остатков нескончаемого обеда и перламутровых облаков табачного дыма, возникала тень таинственной француженки, заплутавшей под сибирским небом. По телевизору передавали новости дня, транслировали заседания последнего съезда партии, но этот звуковой фон никак не отражался на разговорах наших гостей.

Забившись в уголок переполненной кухни, плечом прислонившись к полке, на которую был водружен телевизор, я старался стать невидимкой и жадно вслушивался в разговоры. Я знал, что скоро из синего тумана выплывет лицо кого-нибудь из взрослых и я услышу возглас веселого удивления:

– Ай-ай-ай! Нет, вы поглядите только на этого полуночника! Уже первый час, а он еще не лег. А ну, живо в постель. Вот начнешь бриться, тебя позовут…

Изгнанный из кухни, я не мог сразу уснуть – меня волновал неотступно возвращавшийся в мою детскую голову вопрос: «Почему они так любят говорить о Шарлотте?»

Сначала я решил, что для моих родителей и их гостей эта француженка – просто самая благодарная тема для разговора. И впрямь, стоило им начать вспоминать последнюю войну, как разгорался спор. Мой отец четыре года провел на передовой, в пехоте, и считал, что победу мы одержали благодаря вросшим в землю пехотным войскам, которые, по его выражению, полили эту землю от Сталинграда до Берлина своей кровью. Брат отца, не желая его обидеть, замечал, однако, что «всем известно»: артиллерия – бог современной войны. Начиналась дискуссия. Слово за слово, и артиллеристов называли уже не иначе, как «чужеспинниками», а пехота, поскольку она месила грязь на дорогах войны, из инфантерии превращалась в «инфектерию». Тут свои доводы начинал приводить лучший друг обоих братьев, бывший летчик-истребитель, и разговор заходил в весьма опасное пике. А ведь они еще не успели обсудить, какой фронт – все трое сражались на разных – имел более важное значение и какова роль Сталина в войне…

Я чувствовал, что это препирательство их очень тяготит. Они ведь знали: какой бы ни была их доля в победе, игра сыграна – их поколение, прореженное, искалеченное, скоро исчезнет. Что пехотинец, что артиллерист, что летчик. А моя мать их даже опередит, разделив судьбу детей, рожденных в начале двадцатых. В пятнадцать лет мы с сестрой останемся сиротами. В их полемике словно бы молчаливо предуга дывалось это близкое будущее… Жизнь Шарлотты, казалось мне, примиряет их, выводит на нейтральную почву.

Только с годами я начал понимать, что они предпочитали бесконечно обсуждать эту французскую тему по совсем другой причине. Дело в том, что Шарлотта как бы сохраняла свою экстерриториальность под русским небом. Жестокая история огромной империи, с ее голодом, революциями, гражданскими войнами, не имела к ней отношения… У нас, русских, выбора не было. Но она? Глядя на Россию глазами Шарлотты, они не узнавали свою страну, потому что то был взгляд иностранки, иногда наивной, но зачастую более проницательной, чем они сами. В глазах Шарлотты отражался тревожный, полный стихийных откровений мир – непривычная Россия, которую им нужно было познать.

Я слушал их. И тоже познавал русскую судьбу Шарлотты, но познавал на свой лад. Некоторые упомянутые вскользь подробности разрастались в моем воображении, образуя целый потаенный мир. А другие события, которым взрослые придавали важное значение, я пропускал мимо ушей.

Например, как ни странно, жуткие картины людоедства в волжских деревнях меня почти не тронули. Я только что прочел «Робинзона Крузо», и сородичи Пятницы с их веселыми каннибальскими обрядами обеспечили мне романтический иммунитет против жестокостей реальной жизни.

И не тяжелый труд на хуторе произвел на меня самое глубокое впечатление в сельском прошлом Шарлотты. Нет, больше всего мне запомнилось ее знакомство с деревенской молодежью. Она пошла к ним тогда же вечером и застала их в разгаре метафизического спора: речь шла о том, какой смертью погибнет тот, кто отважится пойти ровно в полночь на кладбище. Шарлотта с улыбкой сказала, что готова хоть в ближайшую ночь встретиться среди могил с какими угодно сверхъестественными силами. Развлечения в деревне были редки. Молодежь, втайне надеясь на зловещую развязку, с шумным энтузиазмом приветствовала ее мужество. Оставалось выбрать предмет, который эта шальная француженка оставит на одной из деревенских могил. Это оказалось не так просто. Все, что предлагалось: шаль, камень, монетка, – могло быть подменено схожим предметом… Хитрая иностранка могла явиться на кладбище с зарей и, пока все спят, повесить над могилой свою шаль. Нет, надо было найти нечто единственное в своем роде… На другое утро целая делегация обнаружила в самом глухом уголке кладбища висевшую на кресте «сумочку с Нового моста»…

Воображая эту дамскую сумочку среди крестов под небом Сибири, я и начал понимать невероятную судьбу вещей. Они странствовали, вбирая под свою ничем не примечательную оболочку целые эпохи нашей жизни, связывая далекие друг от друга мгновения.

Что до брака моей бабушки с народным судьей, я, конечно, не замечал той исторической причудливости, которую могли в нем ощущать взрослые. Из рассказов о любви Шарлотты, об ухаживаниях моего деда, об этой столь необычной для сибирских краев паре мне запомнилось только одно – как мой дед в отутюженной гимнастерке и в начищенных до блеска сапогах направляется к месту решительного свидания: За ним, в нескольких шагах, сознавая торжественность минуты, медленно выступает секретарь суда, молоденький попович, с огромным букетом роз. Народный судья, даже если он влюблен, не должен быть похож на банального опереточного вздыхателя. Шарлотта, увидев его издали, тотчас понимает, что означает эта мизансцена, и с лукавой улыбкой принимает букет, который Федор взял из рук поповича. А этот последний, оробев, но сгорая от любопытства, пятясь, исчезает.

И может быть, еще один фрагмент: единственная свадебная фотография (все остальные, на которых был изображен дед, конфисковали во время его ареста): лица обоих слегка наклонены друг к другу, и на губах Шарлотты, неправдоподобно молодой и красивой, улыбчивый отсвет «пё-титё помм»…

Впрочем, далеко не все в этих долгих ночных беседах было внятно моим детским ушам. Хотя бы вот эта выходка отца Шарлотты… Богатый и почтенный врач однажды узнает от своего пациента, крупного полицейского чина, что демонстрация рабочих, которая с минуты на минуту выплеснется на главную площадь Боярска, будет встречена пулеметными очередями. Едва пациент уходит, доктор Лемонье, сняв белый халат и даже не вызвав кучера, садится в свою коляску и мчится по улицам предупредить рабочих.

Бойня была предотвращена… Я часто спрашивал себя, почему этот «буржуй», представитель привилегированных классов, так поступил. Мы привыкли видеть мир в черно-белом цвете: богатые и бедные, эксплуататоры и эксплуатируемые, – словом, классовые враги и праведники. Поступок Шарлоттиного отца сбивал меня с толку. Из поделенной надвое человеческой массы возникал человек непредсказуемо свободный.

Не понимал я также того, что случилось в Бухаре. Угадывал только, что произошло что-то страшное. Не случайно ведь взрослые упоминали о происшедшем намеками, многозначительно покачивая головой. Это было табу, вокруг которого вращался рассказ, описывающий обстановку. Я видел сначала реку, бегущую по гладким камням, потом дорогу по бесконечной пустыне. И вот солнце качнулось в глазах Шарлотты, щеки ожгло горячим песком, а в небе отдалось ржание… Сцена, смысла которой я не понимал, хотя и ощущал ее физическую насыщенность, тускнела. Взрослые вздыхали, меняли тему разговора, наливали себе еще водки.

В конце концов я понял, что происшедшее в песках Центральной Азии наложило навеки таинственный и какой-то особенно интимный отпечаток на историю нашей семьи. Я заметил также, что об этом эпизоде никогда не упоминают, если среди гостей присутствует сын Шарлотты, мой дядя Сергей…

Вообще-то если я и подслушивал ночные признания взрослых, то лишь для того, чтобы получше узнать французское прошлое моей бабушки. Русская сторона ее жизни интересовала меня меньше. Я был похож на исследователя, которого при изучении метеорита больше всего привлекают маленькие блестящие кристаллики, вкрапленные в базальтовую поверхность. И как мечтают о далеком путешествии, цель которого пока еще не ясна, так мечтал я о балконе Шарлотты, о ее Атлантиде, где, как мне казалось, год назад я оставил частицу самого себя.