Французское завещание

Макин Андрей

Часть вторая

 

 

1

В то лето я очень боялся снова встретиться с царем… Снова увидеть молодого императора с супругой на улицах Парижа. Так страшатся встречи с другом, когда врачи сообщили вам о том, что он скоро умрет, с другом, который в счастливом неведении поверяет вам свои планы.

В самом деле, как я смогу следовать за Николаем и Александрой, зная, что они приговорены? Зная, что не пощадят даже их дочь Ольгу. Что и других детей, даже тех, которых Александра еще не родила, ждет та же трагическая участь.

Поэтому я с тайной радостью увидел в тот вечер, как бабушка, сидящая на своем балконе посреди цветов, перелистывает томик стихов, лежащий у нее на коленях. Почувствовала ли она мое смятение, вспомнив то, что случилось прошлым летом? Или просто ей захотелось прочитать нам одно из любимых своих стихотворений?

Я сел с ней рядом, прямо на полу, облокотившись на головку каменной вакханки. Сестра устроилась с другой стороны, опершись на перила и устремив взгляд в жаркое марево степей.

Голос Шарлотты звучал напевно, как того требовали стихи:

Есть музыка, и равного ей нет Во всем Россини, Вебере и Глюке, – Старинные и траурные звуки, И только мне доверен их секрет [7] .

Магия стихов Нерваля вызвала из вечерней мглы замок времен Людовика XIII и его хозяйку, «даму за оконной филигранью», которая «светла, но томен ее взор…».

Голос сестры оторвал меня от моего поэтического созерцания.

– А Феликс Фор, что с ним стало?

Она по-прежнему стояла в углу балкона, слегка перевесившись через перила. Время от времени она рассеянным движением срывала цветок вьюнка и, бросив вниз, следила, как он вращается в ночном воздухе. Погруженная в свои девичьи мечтания, она не слушала чтения стихов. В то лето ей исполнилось пятнадцать… Почему она подумала о Президенте? Быть может, в этом представительном красавце с ухоженными усами и большими спокойными глазами вдруг по какой-то прихотливой игре любовных грез воплотился для нее предвосхищенный образ мужчины, которому суждено было когда-нибудь появиться в ее жизни? И она спросила по-русски, словно для того, чтобы лучше выразить тревожащую тайну появления, о котором скрытно мечтала: «А Феликс Фор, что с ним стало?»

Шарлотта бросила на меня быстрый взгляд, в котором пряталась улыбка, потом закрыла лежавшую у нее на коленях книгу и, тихонько вздохнув, посмотрела вдаль, за горизонт, туда, где год назад нам явилась всплывшая Атлантида.

– Через несколько лет после визита Николая II в Париж Президент умер…

Секундное колебание, невольная пауза, только усугубившая наше ожидание.

– Умер скоропостижно, в Елисейском дворце. В объятиях своей любовницы, Маргариты Стенель…

Эта фраза прозвучала отходной моему детству. «Умер в объятиях своей любовницы…»

Меня потрясла трагическая красота этих слов. Меня захлестнул совершенно новый мир.

Впрочем, открытие больше всего поразило меня своей декорацией: смертоносная любовная сцена произошла в Елисейском дворце! В резиденции Президента! На самом верху пирамиды власти, славы, всеобщей известности… Я представлял себе роскошный интерьер с гобеленами, позолотой, анфиладой зеркал. И посреди всего этого великолепия – мужчина (Президент Республики!) и женщина, слившиеся в бурном объятии…

Ошеломленный, я стал подсознательно переводить эту сцену на русский. Иначе говоря, заменять персонажей-французов их отечественными соответствиями. Моему взору представилась вереница призраков в мешковатых черных костюмах. Секретари Политбюро, хозяева Кремля: Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев. Четыре совершенно разных характера – народ любил или ненавидел их, но каждый наложил отпечаток на целую эпоху в истории империи. И, однако, у всех у них была одна общая черта – рядом с ними невозможно было вообразить женщину, и уж тем более возлюбленную. Нам гораздо легче было представить себе Сталина в обществе Черчилля в Ялте или Мао в Москве, чем рядом с матерью его детей…

«Президент умер в Елисейском дворце в объятиях своей любовницы, Маргариты Стенель…» Эта фраза походила на закодированное послание из другой солнечной системы.

Шарлотта пошла искать в сибирском чемодане какие-нибудь газетные вырезки того времени, надеясь показать нам фотографию мадам Стенель. А я, запутавшись в моем любовном переводе с французского на русский, вспомнил вдруг фразу, которую услышал из уст моего соученика, дылды-второгодника. Мы шли по темному школьному коридору после занятий по тяжелой атлетике – единственному школьному предмету, в котором он преуспевал. Проходя под портретом Ленина, мой спутник весьма непочтительно свистнул и заявил:

– Подумаешь, Ленин. У него и детей-то не было. Потому что не умел он «это» делать.

Чтобы обозначить сексуальную активность, в которой, по его мнению, Ленин оказался слабаком, он употребил очень грубый глагол. Глагол, которым я никогда не решался пользоваться и который в применении к Владимиру Ильичу звучал особенно чудовищной непристойностью. Потеряв дар речи, я слышал, как эхо святотатственного глагола отдается в длинных пустых коридорах…

«Феликс Фор… Президент Республики… В объятиях любовницы…» Атлантида-Франция, больше чем когда бы то ни было, представала передо мной terra incognita, где наши русские понятия уже не имели хождения.

Смерть Феликса Фора заставила меня осознать мой возраст: мне было тринадцать, я догадывался, что означает «умереть в объятиях женщины», отныне со мной можно было говорить на эти темы. Впрочем, смелость и полное отсутствие ханжества в рассказе Шарлотты подтвердили то, что я уже и так знал: Шарлотта не была такой, как другие бабушки. Нет, ни одна русская бабуля не решилась бы вести со своим внуком подобный разговор. В этой свободе выражения я предощущал непривычный взгляд на тело, на любовь, на отношения мужчины и женщины – загадочный «французский взгляд».

Утром я ушел в степь один, чтобы в одиночестве поразмыслить об удивительном сдвиге, который произвела в моей жизни смерть Президента. К моему великому изумлению, по-русски сцена плохо поддавалась описанию. Да ее просто невозможно было описать! Необъяснимая словесная стыдливость подвергала ее цензуре, странная диковинная мораль оскорбленно ее ретушировала. А когда наконец слова были выговорены, они оказывались чем-то средним между извращенной непристойностью и эвфемизмом, что превращало двух возлюбленных в персонажей сентиментального романа в плохом переводе.

«Нет, – говорил я себе, лежа в траве, колеблемой жарким ветром, – умереть в объятиях Маргариты Стенель он мог только на французском…»

Благодаря любовникам Елисейского дворца мне открылась тайна молодой служанки, которая в испуге и возбуждении, оттого что наконец-то сбылась ее мечта, отдалась хозяину, застигшему ее в ванной. До сих пор существовало просто некое странное трио, которое я вычитал весной в романе Мопассана. На протяжении всей книги парижский денди добивался недосягаемой любви женщины, сотканной из декадентских изысков, пытался проникнуть в сердце этой вялой умственной кокотки, похожей на хрупкую орхидею, которая все время манила его тщетной надеждой. И с ними рядом – служанка, молодая купальщица с крепким здоровым телом. При первом чтении я обратил внимание только на этот треугольник, который показался мне искусственным и невыразительным: в самом деле, две эти женщины даже не могли видеть друг в друге соперниц…

Но теперь я смотрел на парижское трио совсем другим взглядом. Персонажи стали конкретными, осязаемыми, они оделись плотью – они зажили! Я теперь ощущал тот счастливый страх, от которого дрожала молодая служанка, когда ее выхватили из ванной и, всю мокрую, перенесли на кровать. Я чувствовал, как щекочут упругую грудь зигзагами скатывающиеся по ней капли, как оттягивает женский круп руки мужчины, видел даже, как колышется вода в ванне, из которой молодую женщину только что выхватили. Вода мало-помалу успокаивалась… А в другой, в неприступной светской даме, которая когда-то казалась мне засушенным между книжных страниц цветком, я вдруг уловил подспудную, невидимую чувственность. Ее тело таило в себе благовонный жар, дурманящее благоуханье, составленное из биения ее крови, бархатистости кожи и искусительной медлительности речи.

Роковая любовь, от которой разорвалось сердце Президента, преобразила Францию, которую я носил в себе. Прежняя Франция была по преимуществу книжной. Литературные герои, бродившие бок о бок по ее дорогам, в этот памятный вечер словно бы очнулись от долгой спячки. Прежде они тщетно размахивали шпагами, взбирались по веревочным лестницам, глотали мышьяк, объяснялись в любви или путешествовали в карете, держа на коленях отрубленную голову любимого, – они оставались в границах выдуманного мира. Необыкновенные, блестящие, может быть даже забавные, они меня не трогали. Как флоберовский провинциальный кюре, которому Эмма исповедовалась в своих терзаниях, я тоже не понимал этой женщины: «Чего еще ей надо? У нее хороший дом, работящий муж, соседи ее уважают…»

Любовники Елисейского дворца помогли мне понять «Госпожу Бовари». В интуитивном озарении я уловил такую деталь: жирные пальцы парикмахера ловко вытягивают и приглаживают волосы Эммы. В тесной парикмахерской нечем дышать, тускло светят зажженные свечи, пламя которых разгоняет вечерний сумрак. Эта сидящая перед зеркалом женщина только что рассталась со своим молодым любовником и готовится возвратиться домой. Я угадывал, что может чувствовать неверная жена, сидя вечером у парикмахера, в промежутке между последним поцелуем в гостинице и первыми самыми будничными словами, с которыми надо обратиться к мужу… Не умея этого объяснить, я как бы слышал струну, звучащую в душе этой женщины. И мое сердце отзывалось ей в унисон. «Эмма Бовари – это я», – подсказывал мне улыбчивый голос из рассказов Шарлотты.

Время в нашей Атлантиде текло по своим собственным законам. Точнее говоря, оно не текло, оно колыхалось вокруг каждого события, воскрешенного Шарлоттой. Каждый факт, даже самый случайный, навеки вплетался в повседневную жизнь этой страны. По ее ночному небу всегда пролетала комета, хотя бабушка, ссылаясь на газетную вырезку, сообщила нам точную дату этого небесного явления: 17 октября 1882 года. Мы уже не могли представить себе Эйфелеву башню без того безумного австрийца, который спрыгнул вниз с кружевной стрелы и разбился среди толпы зевак, потому что его подвел парашют. Кладбище Пер-Лашез было для нас не мирным кладбищем, где тишину нарушает только почтительный шепот туристов. Нет, среди его могил во все стороны бегали вооруженные люди, перестреливались, прятались за надгробными памятниками. Услышанный однажды рассказ о сражении между коммунарами и версальцами навсегда соединился в наших головах с названием «Пер-Лашез». Впрочем, эхо этой стрельбы отдавалось для нас и в катакомбах Парижа. Потому что, по словам Шарлотты, сражения шли и в этих лабиринтах, и пули разносили на куски черепа тех, кто умер много веков назад. И если ночное небо Атлантиды всегда озаряли комета и немецкие цеппелины, то промытую дневную лазурь наполняло мерное стрекотание: некий Луи Блерио перелетал через Ла-Манш.

Отбор событий был более или менее субъективным. Их последовательность определялась прежде всего нашей страстной жаждой знаний, нашими беспорядочными вопросами. Но какова бы ни была значимость этих событий, все они подчинялись общему правилу: люстра, упавшая с потолка Оперы во время представления «Фауста», немедля разбросала хрустальные осколки своего взрыва по всем парижским залам. Нам казалось, в каждом настоящем театре должна была позвякивать громадная стеклянная гроздь, зрелая настолько, что отделялась от потолка при звуках какой-нибудь фиоритуры или александрийского стиха… И мы были уверены, что в каждом настоящем цирке укротителя непременно должны растерзать дикие звери, как того «негра по имени Дельмонико», на которого накинулись семь его львиц.

Шарлотта черпала свои сведения отчасти из сибирского чемодана, отчасти из детских воспоминаний. Некоторые из ее рассказов восходили к еще более давнему времени – она услышала их от своего дяди или от Альбертины, а те в свою очередь получили их в наследство от родителей.

Но что значила для нас точная хронология! В Атлантиде удивительным образом все совершалось одновременно и сейчас. Зал заполняли звуки вибрирующего тенора Фауста: «Образ твой яви скорей…», падала люстра, львицы набрасывались на несчастного Дельмонико, комета рассекала ночное небо, парашютист спрыгивал с Эйфелевой башни, двое воров, пользуясь летней нестрогостью, выносили из ночного Лувра Джоконду, князь Боргезе горделиво выпячивал грудь, выиграв первый автопробег Пекин-Москва-Париж… А где-то в сумраке уединенной гостиной Елисейского дворца мужчина с красивыми седыми усами стискивал в объятиях свою любовницу и вместе с этим последним поцелуем испускал дух.

Это «сейчас», время, в котором одни и те же жесты повторялись бессчетное множество раз, конечно, было оптической иллюзией. Но именно благодаря такому иллюзорному видению мы открыли для себя некоторые существенные черты в характере обитателей нашей Атлантиды. Парижские улицы в наших рассказах постоянно сотрясались от взрывов бомб. По-видимому, бросавшие их анархисты были так же многочисленны, как гризетки или кучера фиакров. В именах кое-кого из этих врагов общественного порядка для меня еще долго звучал грохот взрыва и бряцанье оружия: Равашоль, Санто Казерио…

Да, именно на этих гремучих улицах открылась нам одна из особенностей этого народа – он всегда чего-то требовал, всегда был недоволен достигнутым status quo, всегда был готов в любую минуту хлынуть в артерии своего города, чтобы свергать, сокрушать, требовать. На фоне незыблемого общественного спокойствия нашей страны эти французы казались врожденными бунтовщиками, спорщиками по убеждению, профессиональными крикунами. Сибирский чемодан, где лежали газеты, в которых говорилось о забастовках, покушениях, сражениях на баррикадах, сам походил на большую бомбу среди мирной дремоты Саранзы.

А потом, на расстоянии нескольких улиц от взрывов, все в том же нескончаемом «сейчас», мы наткнулись на маленькое мирное бистро – погруженная в воспоминания Шарлотта с улыбкой прочла нам вывеску над ним: «Ратафья в Нёйи». «Эту ратафью, – уточнила она, – хозяин подавал в серебряных чарках…»

Стало быть, жители нашей Атлантиды могли испытывать сентиментальную привязанность к какому-то кафе, любить его вывеску, ценить присущую ему одному атмосферу. И всю жизнь хранить воспоминание о том, что на углу такой-то улицы ратафью пили из серебряных чарок. Не из граненых стаканов, не из бокалов, а именно из тонких чарок. Это было еще одно открытие: оккультное знание соединяло местоположение ресторации, ритуал приема пищи и его психологическую тональность. «Выходит, по мнению французов, их любимые бистро наделены душой, – удивлялись мы. – Или, по крайней мере, индивидуальностью?» В Саранзе было одно-единственное кафе. Несмотря на его симпатичное название «Снежинка», оно не вызывало у нас никаких особенных эмоций, точно так же, как и мебельный магазин с ним рядом или сберкасса напротив. Закрывалось кафе в восемь вечера, и наше любопытство возбуждали разве что его темные недра, освещенные синим глазком ночника. Что до пяти-шести ресторанов в городе на Волге, где жила наша семья, то они были похожи друг на друга: ровно в семь часов швейцар открывал двери, перед которыми маялась нетерпеливая толпа, и на улицу вместе с запахом пригорелого сала выплескивалась громовая музыка, а в одиннадцать часов та же самая толпа, размякшая и усталая, вываливалась на площадку перед рестораном, поблизости от которой милицейская мигалка вносила нотку фантазии в общий нерушимый ритм… «Серебряные чарки «Ратафьи в Нёйи», -повторяли мы безмолвно.

Шарлотта рассказала нам о составе этого необычного напитка. В рассказе она, естественно, коснулась мира вин. И вот тут, подхваченные красочным потоком различных названий, вкусов, букетов, мы познакомились с удивительными существами, чье нёбо способно различить любые оттенки. А были это все те же строители баррикад! Мы вспомнили этикетки на бутылках, выставленных на полках «Снежинки», и вдруг осознали, что там были только французские названия: «Шампанское», «Коньяк», «Сильванер», «Алиготе», «Мускат», «Кагор»…

Вот это-то противоречие прежде всего и ставило нас в тупик: анархисты сумели разработать такую сложную и стройную систему напитков. Более того, если верить Шарлотте, бесчисленные вина образовывали несметное множество комбинаций с сырами! А сыры в свою очередь составляли истинную сырную энциклопедию вкусов, местного колорита, едва ли не индивидуальных характеров… Выходит, частый гость наших степных вечеров Рабле не лгал.

Мы обнаружили, что трапеза, да, да, обыкновенный прием пищи, может стать спектаклем, литургией, искусством. Как, например, в «Английском кафе» на Итальянском бульваре, где дядя Шарлотты часто ужинал с друзьями. Это он рассказал племяннице историю невероятного счета в десять тысяч франков за сотню… лягушек! «Было очень холодно, – вспоминал он. – Все реки покрылись льдом. Пришлось вызвать десятков пять рабочих, чтобы взломать этот ледник и добыть лягушек…» Не знаю, что нас изумляло больше: невероятное блюдо, противоречащее всем нашим гастрономическим представлениям, или полк мужиков (так мы их себе представляли), разбивающих ледяные глыбы на замерзшей Сене.

По правде сказать, голова у нас шла кругом: Лувр, «Сид» во Французской комедии, баррикады, стрельба в катакомбах, Академия, депутаты в лодке, и комета, и люстры, падающие одна за другой, и винная Ниагара, и последний поцелуй Президента… И лягушки, потревоженные в их зимней спячке! Мы имели дело с народом, отличавшимся сказочным многообразием чувств, поступков, взглядов, манеры выражаться, творить, любить.

А еще, поведала нам Шарлотта, был знаменитый повар Юрбен Дюбуа, посвятивший Саре Бернар суп из раков со спаржей. Приходилось представлять себе борщ, посвященный кому-то, словно книга… Однажды мы пустились по улицам Атлантиды следом за молодым денди, который вошел в кафе «Вебер», очень модное, по словам Шарлоттиного дяди. Он заказал то же, что и всегда, – гроздь винограда и стакан воды. Это был Марсель Пруст. Мы смотрели на этот виноград и на эту воду, и под нашим очарованным взглядом они превращались в блюдо несравненной изысканности. Стало быть, дело не в разнообразии вин и не в раблезианском обилии снеди, а в…

Мы снова задумались об этом французском духе, тайну которого пытались постичь. И, словно желая еще разжечь нашу страсть к разысканиям, Шарлотта уже говорила о ресторане «Пайар», что на Шоссе-д'Антенн. Оттуда однажды вечером цыган-скрипач Риго похитил с ее согласия принцессу Караман-Шиме…

Еще не смея в это поверить, я безмолвно вопрошал себя: «В чем же все-таки источник вот этой французской сущности, до которой мы пытаемся доискаться, уж не в любви ли?» Потому что, казалось, все дороги нашей Атлантиды скрещиваются в Стране нежности.

Саранза погружалась в пряный степной сумрак. Его ароматы смешивались с благоуханием женского тела, утопающего в драгоценностях и в горностае. Шарлотта описывала похождения божественной Отеро. С недоверчивым изумлением взирал я на эту последнюю великую куртизанку, изогнувшуюся на прихотливом канапе. Вся ее экстравагантная жизнь была служением одной только любви. А вокруг этого трона мельтешили мужчины -одни подсчитывали скудные наполеондоры, оставшиеся от их пущенных по ветру состояний, другие медленно подносили к виску дуло своего револьвера. Но даже в этом последнем жесте они умели проявить изысканность, достойную прустовской грозди винограда: один из несчастных любовников застрелился в том самом месте, где впервые увидел Каролину Отеро!

Впрочем, в этой экзотической стране культ любви не ведал социальных границ – вдали от роскошных будуаров, в бедных кварталах, где обитало простонародье, у нас на глазах две соперничающие банды Бельвиля перебили друг друга из-за женщины. Разница заключалась в одном: волосы прекрасной Отеро были цвета воронова крыла, тогда как у возлюбленной, из-за которой шел спор, шевелюра золотилась, как спелая пшеница на закате. Бельвильские бандиты прозвали ее Золотая Каска.

Тут критический дух в нас возмутился. Мы готовы были поверить в существование пожирателей лягушек, но чтобы гангстеры убивали друг друга ради прекрасных женских глаз?!

И все же, как видно, для нашей Атлантиды в этом не было ничего необычного: разве нам уже не пришлось быть свидетелями того, как дядя Шарлотты вылезает из фиакра, пошатываясь, с мутным взглядом и с рукой, которая обмотана окровавленным платком – он только что дрался на дуэли в лесу Марли, защищая честь дамы… А генерал Буланже, этот павший диктатор, разве он не пустил себе пулю в лоб на могиле возлюбленной?

Однажды, возвращаясь с прогулки, мы все втроем были застигнуты ливнем… Мы шли по старым улицам Саранзы, сплошь обставленным большими деревянными избами, почерневшими от времени. Под навесом одной из них мы и нашли себе приют. Улица, минуту назад задыхавшаяся от жары, погрузилась в холодный сумрак, который прочесывали шквалы града. Вымощена она была по старинке – большими гранитными булыжниками. Под дождем от них исходил резкий запах мокрого камня. Уходящие вдаль дома заволокла водяная завеса, и благодаря этому запаху можно было вообразить, что ты в большом городе, вечером, под осенним дождем. Голос Шарлотты, сначала едва различимый в шуме струй, казался эхом, заглушаемым волнами ливня.

– Благодаря дождю я как раз и увидела эту надпись, выгравированную на влажной стене дома на аллее Арбалетчиков в Париже. Мы с матерью укрылись под аркой и ждали там, пока дождь перестанет, а перед глазами у нас все время маячил мемориальный щит. Я выучила надпись наизусть: «В этом проходе в ночь с 23 на 24 ноября 1407 года брат короля Карла VI, герцог Людовик Орлеанский, выходивший из отеля «Барбет», был убит герцогом Бургундским, Иоанном Неустрашимым…» Выходил Людовик Орлеанский от королевы Изабеллы Баварской…

Бабушка умолкла, но в шуршанье капель мы по-прежнему слышали сказочные имена, вплетенные в трагическую монограмму любви и смерти: Людовик Орлеанский, Изабелла Баварская, Иоанн Неустрашимый…

Вдруг, сам не знаю почему, я вспомнил о Президенте. Ясная, простая, очевидная мысль: в продолжение всех церемоний, посвященных императорской чете, -да, да, когда кортеж двигался по Елисейским полям, и перед могилой Наполеона, и в Опере, – он все время думал о ней, о своей любовнице, о Маргарите Стенель. Он обращался к царю, произносил речи, отвечал царице, обменивался взглядами с женой. Но каждую минуту рядом была она.

Дождь струился по замшелой крыше старой избы, приютившей нас на своем крыльце. Я забыл, где нахожусь. Город, который я когда-то посетил вместе с царем, преображался на глазах. Теперь я видел его взглядом влюбленного Президента.

В тот раз я уезжал из Саранзы с ощущением, что побывал в экспедиции. Я увозил с собой некоторую сумму знаний, обзор нравов и обычаев, описание, еще с пробелами, таинственной цивилизации, которая каждый вечер возрождалась в глубине степной глуши.

Всякий подросток по своей природе – классификатор; таков защитный рефлекс перед сложностью взрослого мира, который затягивает его с порога детства. Возможно, мне было свойственно классифицировать в большей мере, чем другим. Потому что страна, которую мне предстояло исследовать, уже не существовала, и я должен был восстанавливать топографию ее памятных и святых мест сквозь плотную мглу прошлого.

В особенности гордился я галереей человеческих типов в моей коллекции. Кроме Президента-любовника, депутатов в лодке и денди с гроздью винограда, были в ней персонажи более скромные, хоть и не менее необычные. Например, дети, совсем юные шахтеры, с улыбкой в черном ободке. Или разносчик газет (мы и представить себе не решались безумца, который пробежал бы по улицам, выкрикивая: «Правда! Правда!»). Собачий парикмахер, занимавшийся своим ремеслом на набережных. Сельский полицейский с его барабаном. Забастовщики, сидящие вокруг «коммунистической похлебки». И даже продавец собачьего помета. Я кичился тем, что знал: в то время собачий помет использовали при выделке кожи для придания ей эластичности…

Но главное, в это лето я приобщился к пониманию того, что значит быть французом. Бесчисленные грани этой ускользающей субстанции составили живое целое. Несмотря на его эксцентричные стороны, это был очень упорядоченный способ существования.

Франция перестала быть для меня кунсткамерой, став осязаемым во плоти существом, частица которого однажды была привита мне.

 

2

– Нет, чего я не пойму, так это почему она захотела похоронить себя в этой Саранзе. Могла бы прекрасно жить здесь, рядом с вами.

Я чуть не подпрыгнул на своей табуретке у телевизора. Ведь я так хорошо пони мал, почему Шарлотта держится за свой маленький провинциальный городок. Мне бы ничего не стоило объяснить ее выбор взрослым, собравшимся в нашей кухне. Я описал бы им сухой воздух широкой степи, в безмолвной прозрачности которого кристаллизовалось прошлое. Рассказал бы о пыльных улицах, которые никуда не ведут и выходят на все ту же неохватную глазом бескрайнюю равнину. Об этом городке, из которого история, обезглавив церкви и сорвав все «архитектурные излишества», изгнала само понятие времени. Городок, жить в котором означало без конца вновь и вновь переживать свое прошлое, продолжая машинально выполнять будничные дела.

Но я промолчал. Я боялся, что меня прогонят из кухни. С некоторых пор я заметил, что взрослые терпимее относятся к моему присутствию среди них. Похоже было, что в свои четырнадцать лет я завоевал право присутствовать при их поздних разговорах. При условии, что остаюсь невидимкой. Очень довольный такой переменой, я не хотел лишиться своей привилегии.

Во время этих зимних бдений имя Шарлотты повторялось так же часто, как и раньше. Жизнь нашей бабушки по-прежнему предоставляла нашим гостям тему разговора, который не задевал ничьего самолюбия.

К тому же этой молодой француженке выпала судьба вобрать в свою биографию узловые моменты истории нашей страны. Она жила при царе и пережила сталинские чистки, была свидетельницей войны и присутствовала при падении многих идолов. Ее жизнь, наложенная на самый кровавый век империи, приобретала в их глазах эпический размах.

Это она, француженка, родившаяся на другом конце света, пустым взглядом глядела на песчаные волны за открытой дверью вагона. («Какого черта понадобилось ей в этой распроклятой пустыне?» – воскликнул однажды друг отца, военный летчик.) Рядом с ней так же неподвижно застыл ее муж Федор. Несмотря на то что поезд шел быстро, врывавшийся в вагон воздух не приносил прохлады. Долго стояли они так в амбразуре света и жары. Ветер шлифовал их лбы, как наждачная бумага. Солнце слепило глаза мириадами бликов. Но они не двигались с места, словно хотели, чтобы это трение и этот ожог стерли мучительное прошлое. Они уезжали из Бухары.

И это она после возвращения в Сибирь проводила бесконечные часы у темного окна, время от времени дыша на стекло, покрытое густым слоем инея, чтобы сохранить маленький подтаявший кружок. Через этот водянистый глазок Шарлотта видела белую ночную улицу. Иногда по ней медленно проезжала машина, подкатывала к их дому и после минутного колебания уезжала. Било три часа утра, и несколько минут спустя Шарлотта слышала пронзительное скрипение снега на крыльце. На мгновение она закрывала глаза, потом шла отпирать дверь. Муж всегда возвращался в этот час… Люди исчезали иногда с работы, иногда среди ночи из дома, после того как по заснеженным улицам проехала черная машина. Шарлотта была уверена, что, пока она ждет мужа у окна, дыша на заиндевелое стекло, с ним ничего не случится. В три часа Федор вставал из-за стола в своем кабинете, прибирал бумаги и уходил. Как все остальные чиновники на всем пространстве громадной империи. Они знали, что хозяин страны в Кремле заканчивает свой рабочий день в три часа. И без раздумий старались следовать его расписанию. Им и в голову не приходило, что при расстоянии в несколько часовых поясов московские «три часа утра» в Сибири уже ничему не соответствуют. И что Сталин уже поднимался с постели и набивал первую утреннюю трубку, когда в сибирском городе наступала ночь и его верные подданные боролись со сном на своих стульях, превращавшихся в орудие пытки. Казалось, хозяин страны определяет из Кремля и течение времени, и движение самого солнца. Когда он ложился спать, все часы страны показывали три часа утра. По крайней мере, так казалось всем в ту эпоху.

Однажды, измученная ночными ожиданиями, Шарлотта задремала на несколько минут до этого планетарного часа. Мгновение спустя, рывком пробудившись, она услышала шаги мужа в детской. Войдя туда, Шарлотта увидела, что муж наклонился над кроваткой их сына, мальчика с черными гладкими волосами, не похожего ни на кого из семьи…

Федора арестовали не среди бела дня на работе, не ранним утром, разбудив повелительным стуком в дверь. Нет, это случилось вечером в канун Нового года. Федор нарядился в красную шубу Деда Мороза – дети (тот самый двенадцати летний мальчик и его младшая сестра, моя мать) зачарованно глядели на его лицо, до неузнаваемости измененное длинной бородой. Шарлотта водружала на голову мужа большую шапку, когда они вошли в квартиру. Стучать им не пришлось – дверь была открыта, ждали гостей.

Декорацией сцены ареста, которая за одно только десятилетие в жизни страны разыгрывалась миллионы раз, на сей раз послужила новогодняя елка и двое детей в масках: он – зайца, она – белочки. А посереди комнаты застыл Дед Мороз, понимая, каково будет продолжение спектакля, и почти радуясь тому, что под бородой из ваты дети не заметят, как он побледнел. Шарлотта спокойным голосом сказала зайцу и белочке, которые, не снимая масок, глядели на незваных гостей:

– Пойдемте в соседнюю комнату, дети. Будем зажигать бенгальские огни.

Она говорила по-французски. Двое оперуполномоченных обменялись многозначительными взглядами…

Федора спасло то, что, по логике, должно было его погубить: национальность его жены… Когда за несколько лет до его ареста люди начали исчезать целыми семьями, целыми домами, он сразу же подумал об этом. У Шарлотты было два серьезных изъяна, которые чаще всего вменялись в вину «врагам народа»: «буржуазное» происхождение и связь с заграницей. Женатый на «буржуазном элементе», к тому же еще на француженке, Федор представлял себе – его неминуемо обвинят в том, что он «шпион, продавшийся французским и британским империалистам». С некоторых пор эта формула стала привычной.

И, однако, именно благодаря этой неопровержимой очевидности великолепно отлаженная машина репрессий дала сбой. Обычно тем, кто фабриковал процесс, надо было доказать, что обвиняемый в течение многих лет ловко прятал свои связи с заграницей. Когда речь шла о сибиряке, который не говорил ни на одном языке, кроме своего родного, никогда не выезжал за пределы родной страны и никогда не встречался ни с одним иностранцем, чтобы составить такое доказательство, пусть даже сфабрикованное от начала до конца, требовалось известное искусство.

Но Федор ничего не скрывал. В паспорте Шарлотты черным по белому была прописана ее национальность – француженка. Город Нёйи-сюр-Сен, в котором она родилась, в русской транскрипции только подчеркивал ее чужеземность. Ее поездки во Францию, ее «буржуазные» родственники, по-прежнему жившие за рубежом, ее дети, которые говорили по-французски так же свободно, как по-русски, – все было слишком явно. Ложные признания, которые обыкновенно вырывались под пытками после многонедельных допросов, на сей раз были сделаны сразу же и добровольно. Машина забуксовала. Федора посадили в тюрьму, потом, поскольку он становился все более неудобным, отправили на другой конец империи в город, отнятый у Польши.

Они провели вместе одну неделю. Пока катили через всю страну и весь тот долгий беспорядочный день, когда устраивались на новом месте. На другое утро Федор уезжал в Москву, чтобы восстановиться в партии, из которой его успели поспешно исключить. «Управлюсь в два дня», – говорил он Шарлотте, провожавшей его на вокзал. Возвратившись домой, она обнаружила, что он забыл свой портсигар. «Не беда, – подумала она, – через два дня…» И этот близкий день (Федор войдет в комнату, увидит на столе портсигар и, хлопнув себя по лбу, воскликнет: «Вот дурак! Повсюду его искал…»), это июньское утро станет первым в длинной череде счастливых дней…

Они встретились через четыре года. И Федору не пришлось больше увидеть свой портсигар – в разгар войны Шарлотта выменяла его на буханку черного хлеба.

Взрослые разговаривали. Телевизор, с его лучезарными новостями дня, сводкой достижений народного хозяйства, трансляцией концертов из Большого, служил мирным звуковым фоном. Водка смягчала горечь прошлого. И я чувствовал, что наши гости, даже те, кто приходил к нам в первый раз, любили эту француженку, которая не моргнув глазом приняла судьбу их родной страны.

Я многое почерпнул из этих разговоров. Понял, например, почему у новогодних праздников в нашей семье всегда был привкус тревоги, похожей на неслышное дуновение ветра, от которого в сумерках хлопают двери в пустом жилище. Неосязаемое беспокойство не могли вытеснить ни отцовское веселье, ни подарки, ни треск хлопушек и сверканье елки. Словно в разгар тостов, хлопанья пробок и смеха ждали, что кто-то придет. Мне даже кажется, что, сами себе в том не признаваясь, мои родители испытывали некоторое облегчение, когда наступала будничная снежная тишина первых январских дней. Во всяком случае, мы с сестрой предпочитали это послепраздничное время самому празднику…

Русские дни моей бабушки – дни, которые с определенного момента перестали быть «русским периодом» перед возвращением во Францию, а стали просто ее жизнью, имели для меня особый затаенный оттенок, которого другие не замечали. Словно бы Шарлотту окружала невидимая аура, которую она пронесла через прошлое, воскресавшее в нашей прокуренной кухне. «Эта женщина, в течение долгих месяцев ожидавшая у обледенелого окна, пока пробьет пресловутых три часа утра, – говорил я себе с восторженным удивлением, – то самое таинственное и такое близкое существо, которое когда-то видело серебряные чарки в кафе в Нёйи».

Если разговор шел о Шарлотте, взрослые никогда не упускали случая рассказать о том утре…

Ее сын вдруг проснулся среди ночи. Он соскочил с раскладушки и босиком, с вытянутыми вперед руками направился к окну. Ступая по комнате в темноте, он наткнулся на кровать сестренки. Шарлотта тоже не спала. Лежа в темноте с открытыми глазами, она пыталась понять, откуда доносится этот густой монотонный гул, от которого, казалось, глухо вибрируют стены. От этого медленного, вязкого шума сотрясалось ее тело, ее голова. Проснувшиеся дети стояли у окна. Шарлотта услышала -удивленный возглас дочери:

– Ой, сколько звезд! И все движутся…

Не зажигая света, Шарлотта подошла к детям. Мимоходом она заметила на столе неяркий металлический отблеск – Федоров портсигар. Муж должен был утром вернуться из Москвы. Она увидела ряды сверкающих точек, медленно скользящих по ночному небу.

Самолеты, – сказал мальчик своим спокойным голосом, никогда не менявшим интонации. – Целые эскадрильи…

Но куда они все летят? – удивилась девочка и вздохнула, расширив заспанные глаза.

Шарлотта обняла обоих за плечи.

– Идите спать! Наверно, это наша армия проводит маневры. Вы же знаете, граница совсем рядом. Маневры, а может, тренировка перед воздушным парадом…

Мальчик кашлянул и сказал тихо, словно про себя, все с той же спокойной печалью, так удивлявшей всех в этом подростке:

– А может, война…

– Не говори глупостей, Сергей, – одернула его Шарлотта. – Живо в постель. Завтра пойдем на вокзал встречать отца.

Она зажгла ночник у изголовья и взглянула на часы. «Половина третьего. Значит, уже сегодня…»

Заснуть они не успели. Темноту вспороли взрывы первых бомб. Эскадрильи, часом ранее пролетевшие над городом, направлялись бомбить более отдаленные районы в глубине страны, где их налет стал похож на землетрясение. Только с половины четвертого утра немцы начали бомбить линию фронта, расчищая путь для наземных войск. Заспанная девочка-подросток, моя мать, очарованная странными, слишком стройными созвездиями, на самом деле оказалась в это мгновение в мимолетных огненных скобках между миром и войной.

Выйти из дома было почти уже невозможно. Земля колебалась, черепицы, ряд за рядом, слетали с крыши, с сухим звоном разбиваясь о ступени крыльца. Движения и слова глохли в плотном облаке взрывов.

Наконец Шарлотте удалось вытолкнуть детей на улицу и выйти самой, унося тяжелый чемодан, который оттягивал ей руку. В доме напротив стекла были выбиты. Легкий ветерок полоскал занавеску. В колыхании светлой ткани еще сохранялась вся безмятежность мирного утра.

Улица, которая вела к вокзалу, была усыпана осколками стекла, сорванными ветками. Иногда путь преграждало сломанное пополам дерево. Где-то пришлось обогнуть огромную воронку. В этом месте толпа беженцев стала гуще. Обходя впадину, обвешанные чемоданами люди толкались и вдруг внезапно узнавали друг друга. Они пытались что-то друг другу сказать, но оглушительное эхо взрывной волны, блуждавшей между домами, вдруг докатывалось до них, затыкало им рты. Они бессильно размахивали руками и снова пускались бегом.

Когда в конце улицы Шарлотта увидела вокзал, она физически ощутила, как ее вчерашняя жизнь обваливается в невозвратное прошлое. Уцелела только стена фасада – через пустые глазницы окон глядело бледное утреннее небо… Наконец сквозь грохот бомб прорвалась новость, повторенная сотнями уст. Последний поезд на восток только что ушел, с абсурдной точностью следуя обычному расписанию. Толпа, наткнувшаяся на развалины вокзала, застыла, потом, разметанная гудением самолета, рассыпалась по соседним улицам и под деревья сквера.

Растерянная Шарлотта огляделась вокруг. Под ногами у нее валялся щит с надписью: «Не переходить железнодорожные пути! Опасно!» Но железная дорога, взорванная бомбой, теперь представляла собой просто шальные рельсы, крутой дугой выгнувшиеся у бетонной опоры виадука. Они торчком устремлялись в небо, а шпалы напоминали фантасмагорическую лестницу, которая ведет прямо в облака.

– Вон там сейчас отойдет товарный поезд, – услышала вдруг Шарлотта спокойный и какой-то даже скучный голос сына.

Она увидела вдали состав из больших коричневых вагонов, вокруг которого мельтешили человеческие фигурки. Шарлотта стиснула ручку чемодана, дети подхватили свои сумки.

Когда они оказались у последнего вагона, поезд тронулся – в ответ на его движение послышался вздох пугливой радости. Между створками раздвижной стенки вагона стала видна плотно сбившаяся масса людей. Чувствуя безнадежную замедленность своих движений, Шарлотта подтолкнула детей к неторопливо удалявшемуся отверстию. Мальчик взобрался в вагон, подхватив чемодан. Сестренке пришлось уже ускорить шаги, чтобы ухватиться за руку, которую ей протягивал брат. Шарлотта, стиснув дочь за талию, приподняла ее и сумела поставить на борт переполненного вагона. Теперь ей пришлось бежать, чтобы сделать попытку уцепиться за большую железную щеколду. Продолжалось это всего секунду, но она успела увидеть застывшие лица беженцев, слезы дочери и с какой-то сверхъестественной отчетливостью потрескавшуюся деревянную стенку вагона…

Она споткнулась, ноги у нее подкосились. Дальнейшее произошло так быстро, что ей показалось, будто ее колени не успели коснуться белого гравия насыпи. Две руки крепко сжали ей ребра, небо внезапно описало зигзаг, и ее втолкнули в вагон. В яркой вспышке света она увидела фуражку железнодорожника, силуэт человека, на какую-то долю секунды обозначившийся контражуром между раздвижными панелями…

Около полудня состав прошел через Минск. В густом дыму инопланетным светилом рдело солнце. В воздухе порхали странные погребальные бабочки – хлопья сажи. Никто не мог понять, как за несколько часов войны город мог превратиться в анфилады почерневших каркасов.

Поезд продвигался медленно, словно ощупью, в этих обугленных сумерках, под солнцем, которое больше не слепило глаза. Люди уже привыкли к этому неуверенному продвижению, к небу, наполненному воем самолетов. И даже к пронзительному свисту над вагонами и брызжущим потом по крыше пулям.

Выехав из обугленного города, они наткнулись на развороченный бомбами поезд. Некоторые вагоны были сброшены на насыпь, другие, опрокинувшиеся или вколоченные друг в друга страшным столкновением, загромождали пути. Несколько санитарок, парализованные бессилием перед множеством распростертых тел, шли вдоль состава. В его черных недрах виделись очертания каких-то людей, иногда из разбитого окна свисала чья-то рука. Вокруг был разбросан багаж. Больше всего удивляло, как много кукол валяется на шпалах и в траве… На одном из вагонов, оставшихся на рельсах, уцелела эмалированная табличка, где можно было прочесть направление. Растерянная Шарлотта обнаружила, что это тот самый поезд, на который они опоздали утром. Да, тот самый последний поезд на восток, который шел по довоенному расписанию.

К ночи поезд прибавил скорость. Шарлотта почувствовала, что примостившаяся к ее плечу дочь дрожит. Она встала с большого чемодана, на котором они сидели. Надо было приготовиться к ночи, вынуть теплые вещи и две пачки печенья. Шарлотта приоткрыла крышку, сунула руку в глубь чемодана и застыла, не сдержав короткого вскрика, от которого проснулись соседи.

Чемодан был набит старыми газетами! В утренней суматохе она прихватила с собой сибирский чемодан…

Все еще не веря своим глазам, Шарлотта извлекла пожелтевший листок, на котором в сером свете сумерек прочитала: «Депутаты и сенаторы, невзирая на различие мнений, горячо отозвались на обращение гг. Лубе и Бриссона… Представители крупнейших государственных институтов собрались в гостиной Мюрата…»

Как во сне, Шарлотта закрыла чемодан, села и оглянулась вокруг, слегка покачивая головой, словно не хотела мириться с очевидностью.

– У меня в сумке старая куртка. И еще я перед уходом прихватил хлеба из кухни…

Она узнала голос сына. Очевидно, он понял, в каком она смятении…

Ночью Шарлотта забылась коротким сном, сотканным из былых звуков и красок… Ее разбудил кто-то пробиравшийся к выходу. Поезд остановился посреди поля… Ночной воздух был здесь не таким непроглядно черным, как в городе, из которого они бежали. Простиравшаяся за бледным прямоугольником двери равнина хранила пепельный оттенок северных ночей. Когда глаза Шарлотты привыкли к темноте, она различила рядом с путями, в тени купы деревьев, уснувшую избу. А перед избой на лугу, тянувшемся вдоль насыпи, – лошадь. Тишина стояла такая, что слышно было, как тихо шелестят вырванные стебли и по сырой траве мягко ступают копыта. С горькой отрадой, удивившей ее самое, Шарлотта ощутила, как в ее мозгу рождается, облекаясь в слова, внятная мысль: «Позади этот ад сожженных городов, и всего через несколько часов – лошадь, жующая в ночной прохладе росистую траву. Эта страна слишком велика, чтобы они смогли ее покорить… Их бомбам не одолеть безмолвия этой бескрайней равнины».

Никогда еще Шарлотта не чувствовала такой близости к этой земле…

В первые месяцы войны ее преследовал во сне непрерывный поток изувеченных тел, за которыми она ухаживала по четырнадцать часов в сутки. Раненых в этот город, расположенный в сотне километров от фронта, доставляли целыми составами. Часто Шарлотта сопровождала врача, который встречал на вокзале поезда, набитые истерзанной человеческой плотью. И тогда, бывало, замечала на параллельном пути другой поезд с солдатами-новобранцами, которые отправлялись в противоположном направлении – на фронт.

Хоровод искалеченных тел не прерывался, когда Шарлотта спала. Они все время являлись ей в сновидениях, собирались на подступах к ее ночам, поджидали ее: молодой пехотинец с оторванной челюстью и языком, свисавшим на грязные бинты, или другой – без глаз, без лица… Но в особенности те, которых становилось все больше – потерявшие руки и ноги, страшные обрубки без конечностей, со взглядом, ослепшим от боли и отчаяния.

В особенности их глаза прорывали хрупкую пелену ее сна. Они образовывали созвездия, мерцавшие во тьме, преследовавшие ее повсюду, безмолвно обращавшиеся к ней.

Как-то ночью (по городу непрерывными колоннами двигались танки) сон ее оказался особенно хрупким – череда кратких минут забытья и пробуждений под металлический лязг гусениц. На бледном фоне одного из этих сновидений Шарлотта и стала вдруг узнавать созвездия этих глаз. Да, она уже видела их однажды, в другом городе. В другой жизни. Она проснулась, удивленная, что не слышит больше ни звука. Танки покинули город. Тишина оглушала. И в этой-то плотной и безмолвной тьме Шарлотта увидела перед собой глаза раненых первой мировой войны. К ней вдруг придвинулось время госпиталя в Нёйи. «Это было вчера», – подумала Шарлотта.

Она встала и подошла к окну, чтобы закрыть форточку. Белая вьюга (первый снег первой военной зимы) размашисто заметала пока еще черную землю. Небо, взвихренное снежными волнами, втягивало ее взгляд движением своих глубин. Шарлотта подумала о жизни людей. Об их смерти. О том, что где-то под этим взбаламученным небом есть существа без рук и без ног, которые смотрят в темноту.

И жизнь показалась ей однообразной чередой войн, бесконечным врачеванием незаживающих ран. И грохотом стали по мокрой мостовой… На ее руку упала снежинка. Да, нескончаемые войны, раны и в затаенном ожидании среди них – мгновение, когда выпадает первый снег.

Только дважды во время войны взгляды раненых исчезли из ее снов. В первый раз, когда ее дочь заболела тифом и Шарлотте любой ценой надо было раздобыть хлеба и молока (они уже много месяцев питались картофельными очистками). Во второй раз, когда она получила похоронку… Придя утром в госпиталь, она осталась там на всю ночь, надеясь, что ее сразит усталость, боясь возвратиться домой, увидеть детей, заговорить с ними. В полночь она села у печки, прислонившись головой к стене, закрыла глаза и сразу же оказалась на какой-то улице. Она слышала утреннюю звонкость тротуара, вдыхала воздух, освещенный косыми бледными лучами. Шарлотта шла по еще спящему городу, на каждом шагу узнавая его простодушную топографию: привокзальное кафе, церковь, рыночная площадь… Она испытывала странную радость, читая названия улиц, глядя на отблески окон, на листву в сквере за церковью. Тот, кто шел с ней рядом, попросил перевести ему какое-то название. Тут она поняла, отчего была так счастлива этой прогулкой по утреннему городу…

Шарлотта очнулась, все еще храня в движении губ последние произнесенные во сне слова. И когда она.поняла, насколько несбыточен сон – она и Федор в этом французском городе ясным осенним утром, – когда ощутила полную невозможность этой, хотя и такой обыкновенной, прогулки, она вынула из кармана маленький бумажный треугольник и в пятый раз прочла напечатанное слепыми буквами извещение о смерти и вписанную от руки фиолетовыми чернилами фамилию мужа. Кто-то уже звал ее с другого конца коридора. Прибыл новый состав с ранеными.

«Самовары»! Так в ночных разговорах отец и его друзья называли иногда солдат без рук и без ног, живые обрубки, в чьих глазах сгустилось все отчаяние мира. Да, это были самовары – с культями ляжек, похожими на ножки этого медного сосуда, и култышками плеч вроде его ручек.

Наши гости говорили о них со странным ухарством, смесью насмешки и горечи. Ироничное и беспощадное слово «самовар» означало, что война – далекое прошлое, одними забыта, а другим, нам, молодым, родившимся десятилетие спустя после Победы, до нее дела нет. И мне казалось – они вспоминают прошлое с этакой озорной развязностью, как люди, не верящие, по русской пословице, ни в Бога ни в черта, для того чтобы не впасть в патетику. Только гораздо позже я пойму, что на самом деле кроется за этой лихой интонацией: «самовар» – это была душа, удерживаемая клочком вылущенной плоти, мозг, отторгнутый от тела, взгляд, увязший в пористом тесте жизни. Эту-то истерзанную душу люди и звали «самоваром».

Рассказывать о жизни Шарлотты для наших кухонных собеседников было еще и способом не выставлять напоказ собственные раны и страдания. Тем более что ее госпиталь, через который проходили сотни солдат, прибывших с разных фронтов, суммировал бесчисленные судьбы, вбирал в себя множество индивидуальных историй.

Вот хотя бы солдат, у которого нога была начинена… деревом. Осколок, впившийся ему в ногу под коленом, раздробил деревянную ложку, которую солдат носил за высоким голенищем своего сапога. Рана была неопасной, но надо было извлечь из нее все щепки. «Занозы», как называла их Шарлотта.

А другой раненый целыми днями стонал, утверждая, что у него под гипсом ногу дерет так, «что все потроха выворачивает». Он корчился и скреб белый панцирь, словно надеялся ногтями добраться до раны. «Снимите его, – умолял он. – Что-то там ест меня поедом. Снимите, а то я сам разобью его ножом!» Главный врач, по двенадцать часов в день не выпускавший из рук скальпеля, и слушать ничего не хотел, считая, что тот просто нытик. «Самовары» небось никогда не жалуются», – думал он про себя. Но Шарлотте наконец удалось убедить его просверлить в гипсе отверстие. Она же пинцетом извлекла из кровянистой плоти белых червей и промыла рану.

Все во мне восстало при этом рассказе. От такого образа распада меня пробирала дрожь. Я кожей чувствовал физическое прикосновение смерти. И во все глаза смотрел на взрослых, которых такие эпизоды – все, на их взгляд, на один покрой: что кусочки дерева в колене, что черви, – забавляли…

А была еще рана, которая никак не закрывалась. При том что рубцевание шло хорошо; солдат, спокойный и серьезный, все время лежал в постели, хотя другие сразу после операции начинали ковылять по коридорам. Врач, склоняясь над пациентом, качал головой. Рана под бинтами, накануне затянувшаяся тонкой пленкой кожи, снова кровоточила, а ее темные края походили на рваное кружево. «Странно! – удивлялся врач, но долго задерживаться возле раненого не мог. – Наложите новую повязку!» – приказывал он дежурной сестре, пробираясь между стоящими впритык кроватями… На следующую ночь Шарлотта случайно уличила раненого. Все сестры ходили в обуви, которая разносила по коридорам торопливый перестук каблучков. Одна только Шарлотта двигалась бесшумно в своих войлочных туфлях. Раненый не услышал ее приближения. Шарлотта вошла в темную палату, остановилась у порога. На фоне освещенных снегом окон четко вырисовывался силуэт солдата. Не прошло и нескольких секунд, как Шарлотта догадалась: солдат трет рану губкой. На подушке лежали свернутые бинты, которые он только что размотал… Утром она рассказала все главврачу. Врач, проведший бессонную ночь, глядел на нее словно сквозь туман, ничего не понимая. Потом, стряхнув с себя оцепенение, прохрипел:

– Что ты хочешь, чтобы я сделал? Сейчас же им позвоню, чтобы его забрали. Это же самокалечение…

– Его отдадут под военный трибунал…

– Ну и что? А чего еще он заслуживает? Другие подыхают в окопах… А он… Дезертир!

Настало короткое молчание. Врач сел и начал растирать себе лицо испачканными йодом ладонями.

– А если наложить ему гипс? – спросила Шарлотта.

Отняв руки от лица, врач сердито нахмурился. Он открыл было рот, потом передумал. Глаза в красных прожилках оживились, он улыбнулся.

– Вечно ты со своим гипсом. Одному разбей, потому что у него дерет, другому наложи, потому что он сам себя дерет. Ты не перестаешь меня удивлять, Шарлотта Норбертовна!

Во время обхода он осмотрел рану и самым естественным тоном сказал медсестре:

– Надо наложить ему гипс. Один слой. Шарлотта сделает это перед уходом.

Надежда возвратилась, когда через полтора года после первой похоронки Шарлотта получила вторую. Убить два раза Федора не могли, подумала она, значит, он может быть жив. Эта двойная смерть стала обещанием жизни. Никому ничего не говоря, Шарлотта снова начала ждать.

Он вернулся не в начале лета с Запада, как большинство солдат, но в сентябре с Дальнего Востока, после разгрома Японии…

Саранза из прифронтового города превратилась в мирный уголок, вновь погрузившийся в степную дрему Заволжья. Шарлотта жила в нем одна: сын (мой дядя Сергей) поступил в военную школу, дочь (моя мать) уехала в соседний город, как все школьники, желавшие продолжать учебу.

Теплым сентябрьским вечером Шарлотта вышла из дома и пошла по пустынной улице. До наступления темноты она хотела собрать на краю степи немного дикорастущего укропа для своих солений. На обратном пути она и увидела Федора… У нее в руках был букет длинных стеблей, увенчанных желтыми зонтиками. Ее платье, ее тело вобрали в себя прозрачность безмолвных полей, зыбкий свет заката. Пальцы пропитались крепким запахом укропа и сухих трав. Она знала уже, что, несмотря на все скорби, эту жизнь можно прожить, что надо медленно идти по ней, воспринимая все, начиная вот от этого заката до пронзительного аромата трав, от бескрайнего покоя равнины до щебета одинокой птицы в небе, да, начиная от этого неба до его глубинного отсвета, живое и чуткое присутствие которого она ощущала в своей груди. Замечать даже то, какая мягкая пыль на этой тропинке к Саранзе…

Она подняла глаза и увидела его. Он шел ей навстречу, он был еще далеко, на другом конце улицы. Если бы Шарлотта встретила его на пороге дома, если бы он открыл дверь и вошел, как ей давно уже мечталось, как бывало в жизни и в фильмах со всеми вернувшимися с войны солдатами, Шарлотта наверняка вскрикнула бы, бросилась к нему, вцепившись в его портупею, заплакала бы…

Но он показался вдалеке, предоставив жене возможность постепенно понять, что это он, дав ей время привыкнуть к этой улице, которая изменилась до неузнаваемости, оттого что на ней появилась фигура человека, чью неуверенную улыбку она уже заметила. Они не бросились друг к другу навстречу, не сказали ни слова, не обнялись. Им казалось, что, пока они шли друг к другу, прошла вечность. Улица была безлюдна, вечерний свет, отраженный позолоченной листвой деревьев, неправдоподобно прозрачен. Остановившись с ним рядом, Шарлотта легонько взмахнула своим букетом. Он кивнул головой, словно говоря: «Да, да, понимаю». Портупеи на нем не было. Только ремень с потускневшей бронзовой пряжкой. Сапоги порыжели от пыли.

Шарлотта жила на первом этаже старого деревянного дома. За прошедший век почва из года в год неприметно поднималась, а дом оседал, так что окна комнаты были теперь почти вровень с тротуаром… Они молча вошли в дом. Федор положил свой мешок на табурет, хотел что-то сказать, но промолчал, только кашлянул, поднеся пальцы к губам. Шарлотта стала готовить обед.

Она заметила, что отвечает на его вопросы, отвечает не раздумывая (говорили они о хлебе, о карточках, о жизни в Саранзе), наливает ему чай, улыбается, когда он говорит, что «все ножи в этом доме надо наточить». Но, участвуя в этом первом, еще не клеящемся разговоре, она отсутствовала. Она была далеко-далеко, где звучали совсем другие слова: «Этот человек, с волосами, точно присыпанными мелом, мой муж. Я не видела его четыре года. Его хоронили дважды: сначала в битве под Москвой, потом на Украине. Он здесь, он вернулся. Я должна бы плакать от счастья. Должна бы… Он совсем седой…» Она догадывалась, что и он далеко от этого разговора о карточках. Он вернулся, когда огни победных фейерверков уже давно погасли. Жизнь вошла в обычную колею. Он вернулся слишком поздно. Словно рассеянный гость, который, придя к обеду, застает хозяйку в тот миг, когда она прощается с последними засидевшимися гостями. «Наверно, я кажусь ему старухой», – вдруг подумала Шарлотта, но даже эта мысль не вывела ее из странного бесчувствия, которое сбивало с толку её самоё.

Заплакала она только тогда, когда увидела его тело. После обеда она согрела воду, принесла оцинкованный таз, в котором купала детей, и поставила его посреди комнаты. Федор скрючился в этом сером сосуде, дно которого прогнулось под его ногой, издав дребезжащий звук, И поливая горячей струей воды тело мужа, который неловко тер себе плечи и спину, Шарлотта заплакала. Слезы текли по ее неподвижному лицу и падали в таз, смешиваясь с мыльной пеной.

Это тело принадлежало незнакомому ей человеку. Тело, испещренное шрамами и рубцами – одни глубокие, с мясистыми краями, похожими на толстые прожорливые губы, другие с гладкой, блестящей, словно след улитки, поверхностью. На одной из лопаток зияла впадина – Шарлотта знала, какого рода когтистые осколки оставляют такие пометы. Розовые точки от стежков хирургического шва шли вокруг плеча, теряясь на груди…

Шарлотта сквозь слезы оглядывала комнату, точно видела ее впервые: окно у самого тротуара, букет укропа, уже принадлежащий другой эпохе ее жизни, солдатский мешок на табурете у двери, грубые сапоги, покрытые рыжей пылью. И под тусклой лампочкой без абажура посреди комнаты, до половины ушедшей в землю, – это неузнаваемое тело, словно побывавшее между шестеренками машины. Сами собой в ней складывались удивленные слова: «Это я, Шарлотта Лемонье, я здесь, в этой избе, погребенной под степной травой, с этим человеком, этим солдатом, тело которого испещрено ранами, с отцом моих детей, с человеком, которого я так люблю… Я, Шарлотта Лемонье…»

Через одну бровь у Федора шла широкая белая борозда, которая, сужаясь, пересекала лоб. От этого взгляд Федора казался изумленным. Словно он не мог привыкнуть к послевоенной жизни.

Он прожил меньше года… Зимой они переехали в ту квартиру, куда мы, дети, каждое лето приезжали к Шарлотте. Они не успели даже обзавестись новой посудой и столовыми приборами. Федор резал хлеб привезенным с фронта ножом, который был сделан из штыка винтовки…

Слушая рассказы взрослых, я так представлял себе немыслимо краткую встречу Шарлотты с нашим дедом: солдат поднимается в избу по ступеням крыльца, погружается взглядом в глаза жены, успевает сказать только: «Видишь, я вернулся…» – падает и умирает от ран.

 

3

В тот год Франция заточила меня в глубокое, пытливое одиночество. В конце лета я вернулся из Саранзы как молодой путешественник с тысячью и одной находкой в багаже – начиная от Прустова винограда и кончая табличкой, оповещающей о трагической гибели герцога Орлеанского. Осенью и в особенности зимой я превратился в маньяка эрудиции, в архивариуса, неутомимо собирающего любые сведения о стране, к тайне которой во время летней экспедиции ему удалось приобщиться.

В нашей школьной библиотеке я прочел все мало-мальски интересные книги о Франции. Проник в более обширные фонды городской библиотеки. Пунктиру импрессионистических рассказов Шарлотты я хотел противопоставить систематическое изучение, продвигаясь от века к веку, от одного Людовика к другому, от одного романиста к его собратьям по перу, к его ученикам и эпигонам.

Долгие дни, проведенные в пыльных лабиринтах, уставленных книгами, несомненно отвечали монашеским склонностям, свойственным переходному возрасту. Подростки убегают от взрослой жизни, которая вот-вот затянет их в свои шестерни, ищут уединения, чтобы помечтать о будущих любовных приключениях. Это ожидание, это затворничество вскоре начинают их тяготить. Вот откуда и возникает кипучий коллективизм подросткового племени, лихорадочно пытающегося разыграть до срока все сценарии взрослой жизни. Не часто встретишь тех, кто в тринадцать-четырнадцать лет способен противостоять распределению ролей, которое со всей жестокостью и нетерпимостью навязывают одиночкам, созерцателям вчерашние дети.

Только благодаря моим французским штудиям мне удалось сберечь мое сторожкое отроческое одиночество.

Общество моих соучеников – миниатюрная копия взрослого – выказывало по отношению ко мне то рассеянную снисходительность (я был «сосунком», не курил и не рассказывал сальных историй, в которых женские и мужские половые органы играли самостоятельную роль), то агрессивность, коллективная жестокость которой ставила меня в тупик – я не понимал, чем я так отличаюсь от них, и не считал, что заслужил такую враждебность. Правда, я не приходил в восторг от фильмов, которые их мини-социум обсуждал на перемене, не различал футбольных клубов, пылкими болельщиками которых они были. Мое невежество их оскорбляло. Они видели в нем вызов. И осаждали меня насмешками и кулаками. Той зимой до меня стала доходить странная истина: оказывается, носить в себе далекое прошлое, позволять своей душе жить в сказочной Атлантиде было делом отнюдь не невинным. Нет, это был самый настоящий вызов, провокация в глазах тех, кто жил в настоящем. Однажды, в отчаянии от всех этих нападок, я сделал вид, будто интересуюсь счетом последнего матча, и, вмешавшись в их разговор, процитировал фамилии футболистов, которые выучил накануне. Но все заметили подлог. Спор прервался. Группа рассыпалась. А от некоторых я удостоился почти сочувственных взглядов. И ощутил, что упал еще ниже в их мнении.

После этой жалкой попытки я еще глубже погрузился в мои изыскания и чтение книг. Мне уже мало было мимолетных отблесков Атлантиды в смене времен. Отныне я мечтал проникнуть в самую душу ее истории. Блуждая в пещерах нашей старой городской библиотеки, я пытался понять, в чем причина странного брака между Генрихом I и русской княжной Анной. Мне хотелось узнать, какое приданое мог дать за ней отец, знаменитый Ярослав Мудрый. Каким образом ему удалось переправить из Киева своему зятю, на которого напали воинственные норманны, табуны лошадей. И как проводила свои дни Анна Ярославна в сумрачных средневековых замках, где ей так не хватало русской бани… Я уже не довольствовался драматическим рассказом о гибели герцога Орлеанского под окнами прекрасной Изабо. Нет, я устремился по следу его убийцы, того самого Иоанна Неустрашимого, а для этого надо было изучить его родословную, удостовериться в его военных подвигах, представить, какую он носил одежду и оружие, где находились его ленные владения… Я узнал, насколько опоздали дивизии маршала Груши – сколько их было, тех самых часов, которые стали роковыми для Наполеона под Ватерлоо…

Само собой, заложница идеологии, библиотека снабжалась весьма неравномерно: я нашел в ней только одну книгу об эпохе Людовика XIV, хотя на соседней полке стояло томов двадцать, посвященных Парижской коммуне, и дюжина книг о рождении Французской коммунистической партии. Но в своей жажде знания я сумел перехитрить эту историческую подтасовку. Я обратился к литературе. Великие французские классики были в библиотеке представлены и, если не считать знаменитых изгоев, таких, как Ретиф де Ла Бретонн, Сад или Жид, избежали цензуры.

По молодости и неопытности я был фетишистом: я не столько схватывал облик эпохи, сколько занимался коллекционированием. В особенности выискивал я исторические анекдоты вроде тех, что рассказывают туристам возле каких-нибудь достопримечательностей. Был в моей коллекции красный жилет Теофиля Готье, надетый им на премьеру «Эрнани», трости Бальзака, кальян Жорж Санд и сцена ее измены в объятиях врача, который должен был лечить Мюссе. Я восхищался тем, каким изящным жестом она подарила любовнику сюжет «Лорензаччо». Я непрестанно видел перед собой насыщенные образами кадры, которые, хоть и в изрядном беспорядке, запечатлевала моя память. Вроде того, в котором седеющий и меланхоличный патриарх Виктор Гюго встретил под шатрами парка Леконта де Лиля. «Знаете, о чем я думал?"- спросил патриарх. И с пафосом заявил смущенному собеседнику: – Я думал о том, что я скажу Богу, когда, возможно в самом скором времени, явлюсь в его царство…» И тогда Леконт де Лиль, с иронией и в то же время с почтением, убежденно сказал: «О! Вы скажете ему: «Дорогой собрат…»

Как ни странно, человек, который понятия не имел о Франции, в жизни не прочел ни одной французской книги, кто, уверен, не мог бы показать эту страну на карте мира, именно он невольно помог мне вырваться за пределы коллекции анекдотов, направив мои поиски в совершенно иную сторону. И оказался им тот самый второгодник, который однажды сообщил мне, что у Ленина потому не было детей, что он не умел заниматься любовью…

Мини-социум нашего класса презирал его так же, как и меня, но совсем по другим причинам. Его ребята не любили за то, что он являл им весьма не нравившийся им образ взрослого. Двумя годами старше всех нас, то есть достигший того возраста, приволье которого мои соученики заранее предвкушали, мой приятель-второгодник этим привольем не пользовался. Пашка – так его звали все – вел жизнь тех мужиков, которые до самой смерти сохраняют в себе что-то детское, что контрастирует с их свирепой и мужественной внешностью. Они упорно избегают города, общества людей, обосновываются в лесу и, бродяги или охотники, зачастую там и оканчивают свои дни.

Пашка приносил с собой в класс запах рыбы, снега, а во время оттепели запах глины. Целыми днями шлепал он по берегам Волги. А в школу приходил, только чтобы не огорчать мать. Всегда опаздывавший, он шагал через весь класс, не обращая внимания на презрительные взгляды будущих взрослых, и втискивался за парту в самом последнем ряду. Ученики подчеркнуто фыркали, когда он проходил мимо, учительница вздыхала, закатывая глаза. Класс медленно наполнялся запахом снега и мокрой земли.

Одинаковый статус парий в социуме нашего класса в конце концов сблизил нас. Мы не стали друзьями в полном смысле слова, но, обратив внимание на взаимное одиночество, усмотрели в этом как бы опознавательный знак. С тех пор мне случалось сопровождать Пашку в его походах на рыбалку на заснеженных берегах Волги. Он пробивал лед здоровенным коловоротом, забрасывал в прорубь удочку и застывал над этой круглой скважиной, сквозь которую виднелась зеленоватая толща льда. Я воображал себе рыбу, которая в конце этого узкого, иногда метровой глубины туннеля осторожно приближается к приманке… Окуни с тигровой спинкой, пятнистые щуки, плотва с юрким красным хвостом вылетали из проруби и, снятые с крючка, падали в снег. Несколько раз подпрыгнув, они замирали в неподвижности, оледенев на холодном ветру. Их спинной хребет покрывался кристалликами, похожими на сказочную диадему. Разговаривали мы мало. В великом покое заснеженных равнин, под серебристым небом, над спящей глубоким сном рекой слова были не нужны.

Иногда в поисках рыбного местечка Пашка слишком близко подходил к опасным темным и продолговатым льдинам, подмытым течением… Услышав хруст, я оборачивался и видел, как мой приятель барахтается в воде, впиваясь растопыренными пальцами в крупчатый снег. Ринувшись к нему, я в нескольких метрах от полыньи ложился плашмя и кидал ему конец моего шарфа. Обычно Пашка справлялся без моей помощи. Он, как дельфин, выбрасывался из воды и, упав грудью на лед, полз по нему, оставляя за собой длинный мокрый след. Но иногда, наверняка главным образом для того, чтобы доставить мне удовольствие, он хватался за мой шарф и позволял себя спасти.

После такой бани мы шли к одной из старых барж, остовы которых виднелись там и сям среди сугробов. В их почерневших недрах мы разводили огонь. Пашка снимал свои громадные валенки, ватные стеганые брюки и усаживался у костра. Потом, упершись босыми ногами в доски, начинал жарить рыбу.

В тепле язык у нас развязывался. Пашка рассказывал мне о невероятных уловах (о рыбе, которая была слишком большой и не могла пройти в отверстие, пробитое коловоротом), о ледоходах, которые под оглушительный грохот льдин уносили лодки, вырванные с корнем деревья и даже избы с кошками на крышах… А я говорил ему о рыцарских турнирах (незадолго перед тем я узнал, что в старину у бойцов, снимавших после состязания свой шлем, лица были покрыты ржавчиной – железо плюс пот; не знаю почему, но эта подробность производила на меня большее впечатление, чем сам турнир); да, я говорил ему о лицах, чья мужественность еще усугублялась этими рыжеватыми подтеками, и о том молодом герое, который трижды протрубил в рог, призывая на помощь. Я знал, что Пашка, бороздя зимой и летом волжские берега, мечтал о морских просторах. И был счастлив, найдя для него в своей французской коллекции рассказ о жестокой битве моряка с гигантским спрутом. И так как моя эрудиция в основном питалась анекдотами, я поведал ему один из них, связанный с его страстью и с нашим привалом в остове старой баржи. В далекие времена в море, полном опасностей, английский военный корабль встречается с французским судном, и, прежде чем ринуться в беспощадную битву, английский капитан, сложив руки рупором, кричит своим врагам: «Эй, французы, вы сражаетесь ради денег. А мы, подданные королевы, мы сражаемся ради чести!» И тогда вместе с порывом соленого ветра с другого корабля доносится веселый возглас французского капитана: «Каждый сражается ради того, чего у него нет, сэр!»

Однажды Пашка и в самом деле едва не утонул. Громадный кусок льдины, на котором он стоял, – дело было в разгар оттепели – ушел под воду. Из полыньи торчала только Пашкина голова, потом показалась рука, искавшая несуществующую опору. Могучим рывком Пашка выбросился грудью на лед, но пористая поверхность подломилась под его тяжестью. Течение уже тащило за собой его ноги в налитых водой валенках. Не успев размотать шарф, я упал на лед, пополз, протянул ему руку. В эту минуту я увидел, как в его взгляде на мгновение метнулся страх… Думаю, он выбрался бы и без меня, он был слишком опытен, слишком близок силам природы, чтобы попасться в их ловушку, но на сей раз он принял от меня руку помощи без обычной своей улыбки.

Несколько минут спустя уже горел разведенный огонь и Пашка, босой, в одном только свитере на голом теле – свитер дал ему я на то время, что сушилась его одежда, – пританцовывал на доске, которую лизали языки пламени. В ободранных красных пальцах он разминал шматок глины, которой облеплял рыбу, прежде чем сунуть ее в огонь… Вокруг нас была белая пустыня зимней Волги, вдоль берега – заросли ив с тонкими зябкими ветками и утонувшая в снегу полуразрушенная баржа, обшивка которой подкармливала наш варварский костер. В пляске пламени сумрак казался еще гуще, мимолетное ощущение комфорта еще острее.

Почему в тот день я рассказал ему именно эту историю? Наверняка была какая-то причина, начало какого-нибудь разговора навело меня на этот сюжет… Это было изложение, притом укороченное, стихотворения Гюго, которое когда-то пересказала мне Шарлотта, – я даже не помнил, как оно называется… В стороне от разрушенной баррикады, в самом сердце мятежного Парижа, где улицы обладали удивительным свойством мгновенно превращаться в линию обороны, солдаты расстреливали восставших. Привычная расправа, грубая, беспощадная. Мужчины становились спиной к стене, мгновение смотрели на стволы ружей, целивших им в грудь, потом устремляли взгляд вверх на легкие, летучие облака. И падали. А у стены лицом к солдатам становились их товарищи… Среди приговоренных был мальчишка, этакий Гаврош, чей возраст должен бы воззвать к милосердию. Увы, нет! Офицер приказал ему занять место в роковой очереди, мальчик имел право на смерть наравне со взрослыми. «Тебя мы расстреляем тоже!» – буркнул палач-главарь. Но за минуту до того, как подойти к стенке, мальчик подбежал к офицеру и стал его просить: «Позвольте мне отнести матери вот эти часы. Она живет в двух шагах отсюда, возле фонтана. Я вернусь, даю вам слово!» Детская уловка тронула даже ожесточенные сердца этой солдатни. Версальцы прыснули, хитрость была слишком уж наивной. «Ладно, беги! Спасайся, паршивец!» – с громким хохотом воскликнул офицер. И, заряжая ружья, они продолжали покатываться со смеху. И вдруг хохот смолк. Возвратившийся мальчик встал у стены рядом со взрослыми и крикнул: «Я здесь!»

Пока я рассказывал, Пашка, казалось, меня почти не слушал. Он сидел неподвижно, склонившись к огню. Лицо его было скрыто опущенным козырьком большой меховой ушанки. Но когда я дошел до последней сцены – мальчик вернулся и с серьезным, бледным лицом замер перед солдатами, – когда я произнес его последние слова «Я здесь!» – Пашка задрожал, выпрямился… И случилось невероятное. Он перемахнул через борт и босиком зашагал по снегу. До меня донесся какой-то сдавленный стон – влажный ветер быстро развеял его над белой равниной.

Пашка сделал несколько шагов, потом остановился, увязнув по колено в сугробе.

Ошеломленный, я на мгновение замер, глядя на этого крупного парня в свитере, который надувался ветром, словно короткое шерстяное платье. Уши Пашкиной шапки медленно покачивались от этого холодного дуновения. Я не мог оторвать взгляда от утонувших в снегу босых Пашкиных ног. Не понимая, в чем дело, я выпрыгнул из баржи и подошел к нему. На скрип моих шагов он резко обернулся. Его лицо было искажено скорбной гримасой. Отблеск костра в глазах был непривычно влажным. Пашка поспешил стереть это отражение рукавом. «Чертов дым!» – пробурчал он, моргая глазами, и, не глядя на меня, вернулся на баржу. А там, вытянув к огню окоченевшие ноги, спросил раздраженно и настойчиво:

– А потом? Выходит, они убили этого парня? Так, что ли?

Застигнутый врасплох и не находя в памяти ничего, что могло бы прояснить это обстоятельство, я в сомнении пробормотал:

Гм… Не знаю точно…

Как это не знаешь? Ты же мне все рассказал!

Да, но понимаешь, в стихотворении…

Плевать мне на стихотворение! В жизни убили его или нет?

Взгляд Пашки, впивавшийся в меня поверх пламени костра, сверкал каким-то безумным блеском. Голос стал в одно и то же время жестким и умоляющим. Я вздохнул, словно прося прощения у Гюго, и твердо и отчетливо заявил:

– Нет, его не расстреляли. Там был один старый сержант, который вспомнил собственного сына, оставшегося в деревне. «Тот, кто тронет этого мальчишку, будет иметь дело со мной!» – крикнул он. И офицеру пришлось его отпустить…

Наклонив голову и разгребая жар веткой, Пашка стал вытаскивать из огня обмазанную глиной рыбу. Мы в молчании разламывали глиняную корку, которая отваливалась вместе с чешуей, и ели обжигающую нежную мякоть, посыпая ее крупной солью.

Возвращаясь в город с наступлением темноты, мы продолжали молчать. Я все еще был под впечатлением свершившегося волшебства. Чуда, которое продемонстрировало мне, сколь всемогуще поэтическое слово. Я догадывался, что дело тут было даже не в словесных ухищрениях или в искусном сочетании фраз. Нет! Ведь текст Гюго был сначала искажен давним рассказом Шарлотты, а потом моим кратким изложением. То есть был дважды предан… И однако эхо этой истории, по сути такой простой и рассказанной за тысячи километров от места ее рождения, смогло исторгнуть слезы у молодого варвара, толкнуть его нагишом в снег! Втайне я гордился, что сумел зажечь искорку от того сияния, которое озаряло страну Шарлотты.

И еще я понял в тот вечер, что в книгах надо искать не анекдотов. Не слов, красиво расположенных на странице. Нет, искать надо было нечто более глубокое и в то же время более непосредственное: проникновенную гармонию видимого мира, которую увековечивает открывший ее поэт. Не умея дать ей название, именно ее я старался отныне найти в каждой книге. Позднее я узнаю, что зовется она Стилем. И никогда не соглашусь назвать этим именем пустые упражнения тех, кто жонглирует словами. Потому что каждый раз буду видеть перед собой посиневшие ноги Пашки в сугробе на берегу Волги и влажные отблески пламени в его глазах… Да, судьба молодого бунтаря волновала его куда больше, чем то, что сам он часом раньше едва не утонул!

Расставаясь со мной на одном из перекрестков окраины, где он жил, Пашка протянул мне мою долю улова: несколько длинных глиняных панцирей. Потом хмурым голосом, избегая моего взгляда, спросил:

А эти стихи о расстрелянных, где их можно прочитать?

Я принесу тебе завтра в школу, у меня, по-моему, есть, переписанные…

Я выпалил это единым духом, плохо скрывая свою радость. То был самый счастливый день моего отрочества.

 

4

«А ведь Шарлотте больше нечего мне дать!»

Эта неожиданная мысль пришла мне на ум в утро моего приезда в Саранзу. Я соскочил с подножки вагона перед маленьким вокзалом – больше здесь никто не выходил. На другом конце платформы я увидел бабушку. Она тоже заметила меня и легко помахала рукой. Вот тут-то, пока мы шли друг другу навстречу, меня и осенило: она не могла больше сообщить о Франции ничего нового, она уже все рассказала, а из книг я узнал, может быть, больше, чем знала она… Целуя ее, я устыдился этой мысли, застигшей меня врасплох. Она казалась мне чем-то вроде невольного предательства.

Впрочем, я уже несколько месяцев ощущал это странное беспокойство – как будто слишком много узнал… Я был похож на человека, который копит деньги и ждет, что вот-вот количество его сбережений обеспечит ему новое, совершенно иное качество жизни – откроются дивные горизонты, изменится видение мира, вплоть до того что он будет по-иному ходить, дышать, разговаривать с женщинами. Сумма сбережений все растет, но качественная метаморфоза так и не происходит.

То же было и с моей суммой французских познаний. Не то чтобы я хотел извлечь из них какую-то пользу. Интерес второгодника Пашки к моим рассказам уже был мне щедрой наградой. Нет, я скорее лелеял надежду, что сработает некий таинственный механизм, вроде как в музыкальной шкатулке, когда что-то щелкнет – и начнется менуэт, под который закружатся фигурки на игрушечной сцене. Я ждал, что это нагромождение дат, имен, событий переплавится в некую небывалую жизненную субстанцию, что из него выкристаллизуется совершенно новый мир. Я хотел, чтобы Франция, привитая к моему сердцу, изученная, исследованная, познанная, сделала меня другим человеком.

Но единственной переменой в начале этого лета было отсутствие моей сестры, которая уехала учиться в Москву. Я боялся, сам себе не решаясь в том признаться, что без нее вечерние посиделки на балконе утратят смысл.

В первый же вечер, словно ища подтверждения своим опасениям, я принялся расспрашивать бабушку о Франции ее юности. Шарлотта отвечала охотно, не сомневаясь в моей искренней любознательности, а тем временем штопала кружевной воротничок блузки. В движениях ее иглы был оттенок изящного артистизма, всегда отличающий женщину, занятую рукоделием и одновременно поддерживающую беседу с гостем, который, как ей кажется, слушает ее с интересом.

Я слушал, облокотясь о перила маленького балкона. Мои машинальные вопросы вызывали эхо – сцены былого, которые я тысячу раз созерцал в детстве, привычные картины, знакомые персонажи: собачий парикмахер с набережной Сены, императорский кортеж на Елисейских полях, красавица Отеро, Президент в роковом объятии со своей возлюбленной. Теперь-то я видел, что все это Шарлотта повторяла нам из лета в лето, уступая нашему желанию еще раз послушать любимую сказку. Да это и было не что иное, как сказки, которые очаровывали нас в детские годы и, как всякая настоящая сказка, никогда не приедались.

Этим летом мне было четырнадцать. Я прекрасно понимал, что времена сказок прошли и не вернутся. Я слишком много успел узнать, чтоб дать себя втянуть в их расписной хоровод. Как ни странно, вместо того чтобы радоваться этому несомненному признаку взрослости, я в тот вечер с большим сожалением вспоминал свою былую наивную доверчивость. Ибо новые познания, вопреки всем ожиданиям, казалось, только затемнили мою французскую пинакотеку. Едва я пытался вернуться в Атлантиду нашего детства, вмешивался некий назидательный голос: передо мной вставали книжные страницы, даты жирным шрифтом. А голос принимался комментировать, сопоставлять, приводить цитаты. Было ощущение какой-то странной потери зрения…

Тут в нашей беседе произошел сбой. Я слушал так невнимательно, что последние слова Шарлотты – судя по всему, вопрос – пропустил мимо ушей. Смутившись, я пытался найти подсказку в ее лице, обращенном ко мне. В ушах у меня еще звучала мелодия только что произнесенной фразы. Ее интонация и помогла мне восстановить смысл. Да, это была та самая интонация, с какой рассказчик говорит: «Нет, это вы уже, конечно, слыхали. Не стоит рассказывать, вам будет скучно…» – а втайне надеется, что слушатели станут его упрашивать, уверяя, что не знают этой истории или забыли ее… Я нерешительно покачал головой:

– Нет, что-то не помню… А ты уверена, что я уже это слышал?

Я увидел, как лицо бабушки осветилось улыбкой. Она стала рассказывать дальше. Теперь я слушал внимательно. И в энный раз передо мной возникли узкая улочка средневекового Парижа, холодная осенняя ночь и на стене – темный мемориальный щит, соединивший навсегда три судьбы и три имени былых времен: Людовик Орлеанский, Иоанн Неустрашимый, Изабелла Баварская…

Не знаю, почему я ее тут перебил. Конечно, я хотел блеснуть своей эрудицией. Но, главное, меня внезапно ослепило прозрение: на балконе, повисшем над бескрайней степью, старая дама в который раз повторяет знакомую наизусть историю, повторяет с механической точностью грампластинки, храня верность этой в общем-то легенде о стране, существующей только в ее памяти… Наш тет-а-тет в вечерней тиши показался мне вдруг лишенным всякого смысла, голос Шарлотты вызывал ассоциации с говорящим автоматом. Я перехватил на лету имя, которое она упомянула, и заговорил сам. Иоанн Неустрашимый и его позорный сговор с англичанами. Париж, где мясники-«революционеры» вершили суд и расправу, зверски убивая подлинных или предполагаемых противников Бургундии. И сумасшедший король. И виселицы на парижских площадях. И волки, рыщущие в предместьях города, опустошенного гражданской войной. И неслыханное предательство Изабеллы Баварской: она присоединилась к Иоанну Неустрашимому и отреклась от дофина, объявив, что он не сын короля. Да, та самая прекрасная Изабо нашего детства…

Мне вдруг не хватило воздуха, я захлебнулся собственными словами – слишком много их накопилось.

В наступившем молчании бабушка тихонько кивнула и сказала – вполне искренне:

– Я рада, что ты так хорошо знаешь историю!

Однако в ее голосе, как ни убежденно он звучал, я как будто уловил эхо невысказанной мысли: «Знать историю – это хорошо. Но когда я говорила об Изабелле, и об этой улице Арбалетчиков, и о той осенней ночи, я имела в виду совсем, совсем другое…»

Она склонилась над шитьем, мерно и точно работая иглой. Я прошелся по квартире, потом вышел на улицу. Издалека донесся свисток паровоза. В его полнозвучности, смягченной теплым вечерним воздухом, чудился не то вздох, не то жалоба.

Между домом, где жила Шарлотта, и степью было что-то вроде перелеска, очень густого, можно даже сказать, непроходимого: кусты дикой ежевики, шершавые ветки орешника, старые рвы, заросшие крапивой. К тому же, если даже в пылу игры нам удавалось преодолеть эти естественные препятствия, путь преграждали другие, созданные человеком: путаница колючей проволоки, ржавые противотанковые ежи… Это место все называли «Сталинка» – по линии обороны, которую сооружали у нас во время войны. Тогда боялись, что немцы и сюда дойдут. Однако Волга, а главное, Сталинград их остановили… Линия была демонтирована, а останки военных укреплений свалены и забыты в этом леске, унаследовавшем ее название. «Сталинка», – говорили жители Саранзы, и это словно бы приобщало их город к великим событиям Истории.

Считалось, что в глубине леса остались мины. Такая вероятность даже у самых храбрых из нас отбивала охоту углубляться в эту no man's land с ее заржавелыми кладами.

Как раз за чащобами Сталинки и проходила эта железная дорога, узкоколейка – как настоящая, только в миниатюре: маленький паровозик, черный от сажи, такие же маленькие вагонетки и, словно под увеличительным стеклом, машинист в перепачканной мазутом майке, лжегигант, выглядывающий из окошка. Всякий раз, собираясь пересечь одну из дорог, убегающих к горизонту, паровозик издавал свой полунежный, полужалобный крик. Этот сигнал, удвоенный эхом, походил на звучный зов кукушки. «Кукушка» идет», – подмигивая, говорили мы, завидев этот поезд на заросших ромашкой и одуванчиком узеньких рельсах…

На ее голос я и пошел в этот вечер. Обогнул кустарник на опушке Сталинки и увидел последнюю вагонетку, удаляющуюся, растворяясь в теплой полутьме сумерек. Даже этот поезд, такой маленький, оставлял за собой чуть угарный запах железных дорог, который ни с чем не спутаешь, запах, неощутимо манящий сорваться очертя голову в дальние странствия. Издалека, из переходящей в синеву вечерней дымки всплыло печальное «ку-ку-у». Я наступил на рельс – он чуть подрагивал, совсем легонько, под колесами ушедшего поезда. Безмолвная степь, казалось, ждала от меня какого-то шага, какого-то жеста.

«Как хорошо было раньше, – говорил во мне голос без слов, – когда я думал, что эта «кукушка» уходит неведомо куда, в страны, не отмеченные на карте, к горам со снежными вершинами, к ночному морю, где корабельные огни мешаются со звездами. А теперь я знаю, что этот поезд идет от кирпичного завода до станции, где разгружают вагонетки. Два-три километра все путешествие! Да, теперь-то я это знаю, так что никогда уже не смогу поверить, что эти рельсы уходят в бесконечность, а тут этот вечер, какого не было и не будет, с таким крепким степным запахом, с таким огромным небом, и мое в нем присутствие, необъяснимое и странно необходимое именно здесь, у этих путей с растрескавшимися шпалами, именно в этот самый миг, и эхо этого «ку-ку-у» в лиловеющем воздухе. Раньше мне казалось – все так естественно…»

Ночью, ненадолго проснувшись, я вспомнил, что узнал наконец, что означает загадочная формула «ортоланы, жаренные с трюфелями» в меню царского обеда. Да, теперь мне было известно, что это такая дичь, высоко ценимая знатоками. Блюдо изысканное, редкостное, лакомое – но не более того. Сколько бы я ни повторял, как бывало: «Ортоланы, жаренные с трюфелями» – магическое заклинание, наполнявшее мои легкие соленым ветром Шербура, утратило силу. И с неуверенной безнадежностью я тихо-тихо шептал про себя, уставясь широко открытыми глазами в темноту:

– Так, значит, какая-то часть жизни уже позади!

С этих пор мы говорили, чтобы ничего не сказать. Мы видели, как воздвигается между нами экран гладких слов, звуковых отражений повседневности, этой речевой разменной монеты, которой люди почему-то считают своим долгом заполнять молчание. Ошеломленный, я обнаруживал, что говорить – это на самом деле лучший способ замалчивать главное. Чтобы выразить его, следовало бы выговаривать слова как-то совсем по-другому, вышептывать, вплетать их в вечерние звуки, в лучи заката. Я снова ощущал в себе таинственное внутриутробное созревание этого языка, так не похожего на притуплённые привычкой слова, языка, на котором я мог бы тихо сказать, встретив взгляд Шарлотты:

«Почему у меня сжимается сердце, когда я слышу зов «кукушки»? Почему столетней давности осеннее утро в Шербуре – да, вот это мгновение, которого сам я не пережил, в городе, где я никогда не был, – почему его свет и ветер кажутся мне живее моей реальной жизни? Почему твой балкон больше не парит над степью в бледно-розовом вечернем воздухе? Сновиденная прозрачность, облекавшая его, разбилась, словно реторта алхимика. И осколки стекла скрежещут и мешают нам разговаривать, как раньше… А твои воспоминания, которые я знаю теперь наизусть, – не клетка ли это, в которой ты – пленница? А наша жизнь – не есть ли она вот это ежедневное превращение подвижного, горячего настоящего в коллекцию воспоминаний, застывших, как распяленные бабочки на булавках под пыльным стеклом. И почему тогда я чувствую, что отдал бы, не раздумывая, всю эту коллекцию за один только металлический привкус, оставленный на моих губах воображаемой серебряной чаркой в том иллюзорном кафе в Нёйи? За один глоток соленого ветра Шербура? За один-единственный крик «кукушки», долетевший из детства?»

Тем временем мы продолжали заполнять молчание, словно бочку Данаид, бесполезными словами, полыми репликами: «Сегодня жарче, чем вчера! Гаврилыч опять напился… Что-то «кукушка» сегодня не проходила… Смотри, вон там степь горит! Нет, это туча… Сейчас заварю чай… Сегодня на рынке продавали дыни из Узбекистана…»

Невыразимое! Оно – теперь я понимал – было таинственно связано с главным. Главное было невыразимо. Непередаваемо. И все, что в этом мире мучило меня своей немой красотой, все, что обходилось без слов, представлялось мне главным. Невыразимое было главным.

Это уравнение произвело в моем юном мозгу что-то вроде умственного короткого замыкания. Из-за его афористической сжатости я и наткнулся этим летом на ужасную истину: «Люди говорят потому, что боятся молчания. Они говорят автоматически, вслух или про себя, одуряются этой словесной кашей, в которой вязнет всякая вещь и тварь. Говорят о погоде, о деньгах, о любви, ни о чем. И даже когда говорят о величайшей любви, пользуются словами, тысячу раз уже сказанными, фразами, истертыми до дыр. Они хотят заклясть молчание».

Реторта алхимика разбилась. Сознавая всю его абсурдность, мы изо дня в день продолжали тот же диалог: «Кажется, будет дождь. Смотри, какая туча. Нет, это степь горит. Надо же, «кукушка» прошла раньше времени… Гаврилыч… Чай… На рынке…»

Да, какая-то часть моей жизни осталась позади. Детство.

Вообще-то наши разговоры о погоде были в то лето не так уж неоправданны. Дождь шел часто, и печаль окрасила в моей памяти эти каникулы в теплые, пасмурные тона.

Иногда в медлительной гризайли этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров – какая-нибудь фотография, случайно обнаруженная в сибирском чемодане, содержимое которого давно уже не имело от меня тайн. Или время от времени – беглая подробность фамильного прошлого, которой я еще не знал и которую Шарлотта дарила мне с несмелой радостью обнищавшей принцессы, обнаружившей вдруг за подкладкой своего ветхого кошелька мелкую монетку чистого золота.

Так, однажды дождливым днем, перебирая пачки старых французских газет в чемодане, я наткнулся на страницу, вырезанную, очевидно, из иллюстрированного журнала начала века. Это была чуть тонированная репродукция одной из тех дотошно реалистических картин, что привлекают точностью и обилием подробностей. Должно быть, разглядывая ее весь тот долгий дождливый вечер, я и запомнил так хорошо сюжет. Нестройная колонна воинов, явно усталых и немолодых, шла через убогую деревушку с голыми деревьями. Да, все эти солдаты были в годах – совсем старики, как мне тогда казалось, с длинными седыми волосами, выбившимися из-под широкополых шляп. Это были последние здоровые мужчины, последние рекруты народного ополчения, уже поглощенного войной. Я не запомнил названия картины, но слово «последние» там было. Они были последними, кто еще мог противостоять врагу, самыми последними, кто еще способен был носить оружие. Оружие, впрочем, очень примитивное: несколько пик, топоры, старые сабли. Я с любопытством разглядывал каждую деталь их одежды, грубые башмаки с медными пряжками, шляпы, а у некоторых – потускневшие каски, похожие на каски конкистадоров, узловатые пальцы, стиснувшие древки пик… Франция, всегда представавшая передо мной в великолепии своих дворцов, в часы своей славы, вдруг явила себя в обличье этой северной деревни, где приземистые домишки жались за худыми заборами, где дрожали на зимнем ветру чахлые деревца. Удивительным образом я почувствовал что-то очень близкое и в этой грязной деревенской улице, и в этих старых воинах, обреченных пасть в неравной битве. Нет, в их шествии не было ничего патетического. Это были не герои, демонстрирующие свою доблесть или самоотречение. Они были просто люди. Особенно один, в старой каске, как у конкистадора, высокий пожилой мужчина, который шел в хвосте колонны, опираясь на пику. Его лицо поразило меня своим спокойствием, горьким и в то же время светлым.

Весь во власти отроческой меланхолии, я был захвачен врасплох неопределенной восторженной радостью. Мне казалось, я понял спокойствие этого старого воина перед лицом неминуемого поражения, страдания и смерти. Не стоик, не блаженный, он шел с высоко поднятой головой по этой плоской, холодной, унылой земле, которую, несмотря ни на что, любил и называл «родина». Он казался неуязвимым. Какую-то долю секунды в одном ритме с его сердцем билось, чудилось мне, и мое, торжествуя над страхом, роком, одиночеством. В этом вызове я почувствовал словно бы новую струну той живой симфонии, какой была для меня Франция. Я попытался тут же найти этому название: патриотическая гордость? рыцарский султан? Или пресловутая furia francesa , которую признавали за французскими воинами итальянцы?

Перебирая в уме эти ярлыки, я увидел, что лицо старого солдата медленно замыкается, глаза его погасли. Он снова стал одной из фигур на старой коричневато-серой репродукции. Это было так, словно он отвел взгляд, пряча от меня свою тайну, которая мне только что приоткрылась.

Еще одной вспышкой прошлого была та женщина. Женщина в ватнике и зимней шапке, чья фотография попалась мне в альбоме со снимками, относившимися к французскому периоду жизни нашей семьи. Я вспомнил, что эта фотография исчезла из альбома сразу же после того, как я ею заинтересовался и спросил о ней Шарлотту. И попытался вспомнить, почему же тогда так и не получил ответа. Та давняя сцена встала перед моими глазами: вот я показываю бабушке фотографию и вдруг вижу быстро мелькнувшую тень и забываю о своем вопросе; вот я накрываю ладонью на стене странную бабочку – бражника о двух головах, о двух телах, о четырех крыльях.

Я говорил себе, что теперь, четыре года спустя, в этом двойном бражнике для меня нет ничего загадочного: две совокупляющиеся бабочки, только и всего. Я подумал о совокупляющихся людях, пытаясь представить себе их телодвижения… И вдруг понял, что месяцами, а может быть и годами, я только и думал, что об этих слившихся в объятии телах. Я думал о них, не отдавая себе в том отчета, каждый миг каждого дня, о чем бы ни говорил. Как будто лихорадочная ласка бражников все это время жгла мне ладонь.

Теперь расспрашивать Шарлотту о женщине в ватнике казалось мне окончательно невозможным. Между бабушкой и мной встала непреодолимая преграда – женское тело, о котором я мечтал, которого вожделел, которым тысячу раз обладал в воображении.

Вечером, наливая мне чай, Шарлотта рассеянно проговорила: – Странно, «кукушка» все еще не прошла…

Вынырнув из задумчивости, я поднял на нее глаза. Наши взгляды встретились… Больше за весь ужин мы не сказали ни слова.

Эти три женщины изменили мое видение, самую мою жизнь…

Я обнаружил их совершенно случайно, на обороте газетной вырезки из сибирского чемодана. Там была статья о первом автопробеге Пекин-Москва-Париж, которую я рассеянно перечитывал, словно желая лишний раз убедиться, что узнавать мне больше нечего, что Шарлоттина Франция целиком и полностью исчерпана. Листок выскользнул из моих пальцев и упал на ковер, а я засмотрелся в открытую дверь балкона. День выдался редкостный, свежий и солнечный, какие бывают в конце августа, когда холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени. Все сверкало в этом хрустальном свете. Деревья Сталинки тонко и четко вырисовывались на освеженной синеве неба. Линия горизонта была чистой и острой, как лезвие. С грустным умиротворением я думал, что близится конец каникул. И конец целого периода моей жизни, конец, ознаменованный неожиданным открытием: все мои познания не могут гарантировать мне ни счастья, ни особых отношений с главным… И еще одно откровение: уже давным-давно я думаю о женской плоти, о телах женщин. Все другие мысли были второстепенными, случайными, посторонними. Да, теперь мне было очевидно, что быть мужчиной – значит постоянно думать о женщинах, что мужчина – не что иное, как такой вот женовидец! И что им-то я и становлюсь…

По какой-то игривой прихоти газетная вырезка, слетая на пол, перевернулась. Я подобрал ее и тут-то и заметил их на обороте – этих трех женщин начала века. Прежде я их никогда не видел – обратной стороны вырезки для меня как бы не су шествовало. Эта неожиданная находка заинтриговала меня. Я поднес фотографию к свету, лившемуся с балкона…

И тут же влюбился в них. В их фигуры и в их нежные внимательные глаза, слишком ясно говорившие о присутствии фотографа, скрючившегося за треногой под черной накидкой.

Как раз этого рода женственность неминуемо должна была тронуть сердце такого одинокого и нелюдимого подростка, как я. Женственность, так сказать, нормативная. Все три были в длинных черных платьях, которые подчеркивали полную округлость груди, скульптурную форму бедер, но, главное, – прежде чем, гладко сбежав по ногам, лечь изящными складками, ткань легким намеком обрисовывала живот. Стыдливая чувственность чуть выпуклого треугольника заворожила меня…

Да, их красота была именно такой, какую юный мечтатель, физически еще невинный, может без конца представлять себе в эротических сценах собственного сочинения. «Классический» женский образ. Воплощение отвлеченной женственности. Идеал возлюбленной. Во всяком случае, мне они виделись именно в таком свете, эти три элегантные красавицы с большими подтененными тушью глазами, в огромных шляпах с темными бархатными лентами, в том ореоле старины, что представляется нам в портретах людей минувших поколений знаком некоей наивности, естественной чистоты, которой недостает нашим современникам и которая трогает нас и внушает доверие.

На самом деле больше всего меня восхитила полнота совпадения: моя неопытность в любовных делах взывала именно к Женщине как таковой, женщине, еще лишенной всякой плотской индивидуальности, которую зрелое желание сумело бы распознать в ее теле.

Я всматривался в них, и мне все больше становилось не по себе. Их тела были мне недоступны. О, дело было вовсе не в физической невозможности встречи. Мое эротическое воображение давно уже научилось обходить подобные препятствия. Я закрывал глаза – и видел моих прекрасных незнакомок нагими. Подобно химику, я мог посредством научного синтеза воспроизвести их плоть из простейших элементов: увесистое бедро женщины, которую как-то прижало ко мне в переполненном автобусе, все обнаженные, виденные на картинах. И даже мое собственное тело! Да, несмотря на табу, которому подлежала у меня на родине нагота, тем более женская, я бы сумел осязаемо воссоздать упругость груди или шелковистость бедра.

Нет, три красавицы были недоступны по-иному… Когда я попробовал воскресить время, в котором они жили, память моя тут же заработала. Я вспомнил и Блерио, который примерно в те годы перелетел Ла-Манш на своем моноплане, и Пикассо, писавшего «Барышень из Авиньона». Голова гудела от какофонии исторических фактов. Но три женщины оставались неподвижными, неодушевленными – три музейных экспоната под этикеткой «Модницы Прекрасной эпохи в садах Елисейских полей». Тогда я попытался приблизить их к себе, сделать своими воображаемыми любовницами. Посредством вышеупомянутого эротического синтеза я смоделировал их тела – они двигались, но как-то деревянно, будто спящие летаргическим сном, которых одели, поставили на ноги и выдают за бодрствующих. И вдобавок, словно чтобы обострить это впечатление безжизненности, мой дилетантский синтез вытянул из памяти картину, от которой меня передернуло: голая, обвислая грудь – мертвая грудь старухи-пьяницы, виденная однажды на вокзале. Я затряс головой, отгоняя это тошнотворное видение.

Значит, оставалось довольствоваться музеем, населенным мумиями, восковыми фигурами под этикетками «Три модницы», «Президент Фор и его возлюбленная», «Старый воин в северной деревне»… Я закрыл чемодан.

Облокотясь о перила балкона, я рассеянно глядел в прозрачную золотистую даль степного вечера.

«Что толку, в конечном счете, в их красоте? – подумалось мне с внезапной ясностью, бьющей в глаза, как этот закатный свет. – Да, что толку в их прекрасных бюстах, прекрасных бедрах, в их платьях, так красиво облегающих молодое тело? Такие красавицы – и погребены в старом чемодане, в сонном, пыльном городишке, затерянном среди бескрайней равнины! В этой Саранзе, о которой при жизни они и слыхом не слыхали… И ничего от них не осталось, кроме этого снимка, уцелевшего в невообразимой череде больших и малых случайностей, сохранившегося единственно лишь потому, что оказался на обороте статьи об автопробеге Пекин – Париж. И даже Шарлотта ничего уже не помнит об этих трех женских силуэтах. Один только я, один на всей земле удерживаю последнюю нить, которая еще связывает их с миром живых! Моя память – их единственное прибежище, последний приют перед полным, окончательным забвением. Я – как бы некий бог их мерцающего мирка, этого кусочка Елисейских полей, где еще сияет их красота…»

Но при всей моей божественной власти я только и мог, что сделать их марионетками. Я заводил соответствующую пружину воспоминаний, и три красавицы принимались семенить по аллее, Президент Республики обнимал Маргариту Стенель, герцог Орлеанский падал, пронзенный предательскими кинжалами, старый солдат приосанивался, опираясь на пику…

«Как же это получается, – тревожно недоумевал я, – как же получается, что от всех этих страстей, мук, объятий, речей остается так мало следов? Какая бессмыслица – законы этого мира, в котором жизнь таких прекрасных, таких желанных женщин зависит от кувырка газетной странички: в самом деле, если бы этот листок не перевернулся, я не спас бы их от забвения, и оно стало бы вечным. Какая космическая глупость – исчезновение прекрасной женщины! Безвозвратное. Бесследное. Ни тени. Ни отсвета. Ни оклика…»

Солнце угасло в степной дали. Но воздух еще хранил хрустальную светозарность холодного и ясного летнего вечера. Крик «кукушки» за лесом прозвучал в нем особенно звонко. В древесных кронах кое-где виднелись желтые листья. Самые первые. Снова вскрикнул маленький паровозик. Уже далеко, слабо.

Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль – совсем простая, последнее эхо печальных размышлений, которым я только что предавался. Я сказал себе: «Но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро…»

Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои трепетали – так пронзителен был горьковатый аромат листьев. Я жмурился от солнца, бьющего в глаза сквозь ветки. Я слышал дальний стук колес фаэтона по мостовой. И пока еще невнятное журчание каких-то веселых словечек, которыми обменивались женщины, прежде чем застыть перед фотографом. Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени!

Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда. Ослепленный, оглушенный, я вернулся в комнату, достал газетную вырезку…

Поверхность фотографии как будто дрогнула, словно мокрая цветная пленка переводной картинки. Ее плоская перспектива внезапно стала углубляться, на глазах убегать вдаль. Вот так же ребенком я смотрел, как две одинаковые картинки медленно наплывают друг на друга и сливаются в одну, стереоскопическую. Фотография трех красавиц раскрывалась передо мной, понемногу втягивала меня, впускала в свое пространство. Надо мной склонились ветви с широкими желтыми листьями…

Мои давешние размышления (полное забвение, смерть…,) потеряли всякий смысл. Был свет; слов не было. Мне не нужно было даже смотреть на фотографию. Я закрывал глаза – и мгновение было во мне. И я угадывал даже веселое возбуждение этих трех женщин – как радуют их после праздной летней жары осенняя свежесть, обновы сезона, городские развлечения, прелесть которых только увеличат приближающиеся дожди и холода.

И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем. Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело встречает новую осень, эту смесь удовольствия и тревоги, эту светлую печаль. Между мной и тремя женщинами больше не было преград. Наше слияние было таким любовным, таким полным, что с ним, я чувствовал, не сравнится никакое физическое обладание.

Я вынырнул из этого осеннего утра и увидел над собой уже почти черное небо. Усталый, словно только что переплыл большую реку, я оглядывался – и с трудом узнавал знакомые предметы. И все же мне снова захотелось обратно, еще раз поглядеть на трех парижанок Прекрасной эпохи.

Но магия, которую я только что опробовал, казалось, опять вышла из повиновения. Память помимо моей воли воспроизвела совсем другую картинку прошлого. Я увидел красивого мужчину в черном посреди роскошного кабинета. Беззвучно отворялась дверь, женщина, с лицом, закрытым вуалью, входила в комнату. И Президент весьма театрально заключал свою возлюбленную в объятия. Да, то была та самая тысячекратно подсмотренная сцена тайного свидания Елисейских Любовников. Вызванные на бис моей памятью, они послушно сыграли ее еще раз в ускоренном темпе водевиля. Но теперь мне этого было недостаточно…

Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала: «Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро…». Подобно ученику чародея, я снова вообразил усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую формулу:

– А все-таки был в его жизни один осенний вечер, когда он стоял у черного окна, за которым качались голые ветви Елисейского сада…

Я не уловил, в какой момент граница времен растаяла… Президент невидящим взглядом смотрел на колеблющиеся тени деревьев. Его лицо было у самого окна – вот на секунду стекло затуманилось от дыхания. Он это заметил и чуть кивнул в ответ своим безмолвным мыслям. Я догадался, что он чувствует, как странно туго стягивает тело смокинг. Он не узнавал в себе, в этом незнакомце, себя. Да, какое-то чуждое, напряженное существование, которое он должен обуздывать своей кажущейся неподвижностью. Он думал… нет, не думал, но чуял где-то в мокрой тьме за окном все ближе, все роднее присутствие той, что скоро войдет в эту комнату. «Президент Республики, – тихо и медленно проговорил он по слогам. – Елисейский дворец…» И вдруг ему показалось, что эти, такие привычные слова не имеют к нему никакого отношения. Он остро, сильно ощутил себя мужчиной, который вот-вот с новым волнением коснется мягких, теплых женских губ под вуалью, искрящейся ледяными капельками…

Несколько секунд я на собственном лице ощущал это контрастное прикосновение.

Я был и возбужден, и разбит колдовскими перевоплощениями прошлого. Сидя на балконе и слепо уставясь в степную ночь, я дышал часто и прерывисто. Но эта временная алхимия становилась уже, несомненно, манией. Не успев толком прийти в себя, я опять повторил свое «сезам, откройся»: «А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…» И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел, опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру, было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почуял в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный, немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на голых полях. Старик глубоко вдохнул терпкий зимний воздух. Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и был он – тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнущий дымком очага. Он. Здесь. Сейчас. Под этим небом… И вот предстоящая битва, и эта война, и даже собственная смерть показались ему совсем незначительными событиями. Да, всего лишь эпизодами неизмеримо большей? судьбы, которой он станет – уже бессознательно стал – сопричастен. Он дышал полной грудью, он жмурился и улыбался. Он чувствовал, что мгновение, которое он сейчас переживает, и есть начало этой предугаданной судьбы.

Шарлотта пришла, когда уже стемнело. Я знал, что иногда она целый вечер про водит на кладбище. Она полола и поливала цветы на могиле Федора, чистила плиту, увенчанную красной звездой. Уходила, когда начинало смеркаться. Шла она медленно, через всю Саранзу, по пути присаживалась отдохнуть где-нибудь на скамейке. В такие вечера мы не выходили на балкон…

Она вошла. Я, волнуясь, прислушивался к ее шагам в коридоре, потом на кухне. Мне хотелось тут же, пока не передумал, попросить ее рассказать о Франции ее юности. Как раньше.

Мгновения, в которых я побывал, представлялись мне сейчас какой-то странной игрой с безумием, прекрасным и в то же время пугающим. Отрицать их было невозможно – само мое тело еще хранило их светящееся эхо. Я действительно их пережил! Но из какого-то подспудного духа противоречия – смеси страха и взбунтовавшегося здравого смысла – мне теперь надо было развенчать свое открытие, разрушить мир, какие-то частицы которого я подглядел. Я ждал от Шарлотты умиротворяющей детской сказочки о Франции времен ее юности. Какого-нибудь воспоминания, привычного и гладкого, как фотография, которое помогло бы мне забыть мимолетный приступ безумия.

Она отозвалась не сразу. Конечно, она поняла, что если я решился на такое нарушение установившегося обычая, значит, меня вынудила к тому важная причина. Должно быть, ей вспомнились все наши разговоры ни о чем за последние недели, наша традиция рассказов на закате – ритуал, который я предал этим летом.

С минуту помолчав, она вздохнула, пряча улыбку в уголках губ:

– Да что ж я могу тебе рассказать? Ты теперь сам все знаешь… Погоди, лучше я прочту тебе одно стихотворение…

Так началась самая необычная ночь в моей жизни. Потому что Шарлотта долго не могла отыскать нужную книгу. И с той чудесной свободой в обращении с заведенным порядком, какую нам случалось в ней наблюдать, она, женщина вообще организованная и аккуратная, превратила ночь в долгий, как бы предпраздничный вечер. На полу громоздились книжные груды. Мы взбирались на столы и обшаривали верхние полки. Книги нигде не было.

Только часам к двум ночи, разогнувшись над живописным развалом книг и мебели, Шарлотта воскликнула:

– Какая же я глупая! Я ведь начала читать эти стихи вам с сестрой, помнишь, прошлым летом? Начала и… Не помню. Только мы тогда остановились на первой строфе. Значит, она должна лежать вон там.

И Шарлотта наклонилась к шкафчику у балконной двери, открыла его, и там, рядом с соломенной шляпой, мы увидели ту самую книгу.

Я сидел на ковре и слушал, как она читает. Настольная лампа, стоявшая на полу, освещала ее лицо. На стене удивительно четкие, как вырезанные, лежали наши тени. Время от времени в балконную дверь врывались клубы холодного воздуха из ночной степи. Голос Шарлотты звучал в тональности тех особенных слов, к эху которых прислушиваешься годы спустя:

…Душа на два столетья молодеет, Едва дохнет та песня стариной… Век Ришелье; я вижу, как желтеет Вечерний свет на отмели речной. В кирпичном замке с цоколем из камня Оранжевые отсветы стекла, В огромном парке каменные скамьи, Среди цветов речные зеркала. И дама за оконной филигранью; Она светла, но томен ее взор, И, верно, я в ином существованье Его встречал… и помню до сих пор.

Больше в эту странную ночь мы не обменялись ни словом. Прежде чем уснуть, я думал о человеке, который полтора века назад в стране моей бабушки отважился вы разить словами свое «безумие» – пригрезившееся мгновение, более истинное, чем самая реальная реальность здравого смысла.

Наутро я проснулся поздно. В соседней комнате порядок уже был восстановлен… Ветер переменился, теперь он нес горячее дыхание Каспия. Вчерашний холодный день казался очень далеким.

Около полудня мы, не сговариваясь, вышли в степь. Мы молча шли рядом, огибая дебри Сталинки. Пересекли узкие рельсы, заросшие сорными травами. Издали свистящим окликом оповестила о своем приближении «кукушка». Показался маленький состав, бежавший словно между букетами цветов. Он поравнялся с нами, пересек нашу тропку и растаял в знойном мареве. Шарлотта проводила его взглядом, а потом, когда мы уже пошли дальше, проговорила тихо, почти шепотом:

– Мне как-то довелось в детстве ехать на поезде, который был немножко родственником этой «кукушки». Только он был пассажирский и долго петлял со своими маленькими вагончиками по Провансу. Мы ехали погостить несколько дней у тети, которая жила в… Нет, забыла, как назывался тот город. Помню только солнце, которое прямо-таки затопляло холмы, и звонкое и сухое пение цикад, когда мы стояли на маленьких сонных станциях. А на тех холмах, сколько хватало глаз – бесконечные поля лаванды… Да, солнце, цикады и эта густая синева, и этот запах, который ветер заносил в открытые окна…

Я шел рядом и молчал. Я чувствовал, что отныне «кукушка» станет первым словом нашего нового языка. Того самого языка, который может выразить невыразимое.

Через два дня я уезжал из Саранзы. Впервые в жизни молчание последних минут до отхода поезда не тяготило меня. Я смотрел из окна на Шарлотту, стоявшую на перроне среди людей, которые жестикулировали, как глухонемые, боясь, что отъезжающие их не слышат. Шарлотта молчала, а встречая мой взгляд, чуть заметно улыбалась. Слова нам были не нужны.