Отражения в золотом глазу

Маккаллерс Карсон

Рассказы

 

 

Искусство и мистер Махони

(перев. Я. Зимаков)

Подрядчик — весьма представительный мужчина — был мужем хрупкой, но энергичной госпожи Махони, клубной активистки. Предприимчивый делец (это ему принадлежали кирпичный завод и лесопилка), мистер Махони с благодушной покорностью едва поспевал за ее водительством в области искусства. Мистер Махони был хорошо натаскан: он научился говорить о «репертуаре» и слушать лекции и концерты с выражением кроткого сожаления. Он мог высказаться об абстрактном искусстве и даже дважды принимал участие в постановках Малого театра: один раз играл дворецкого, в другой — римского легионера. Как же мог мистер Махони, человек столь безукоризненно воспитанный, навлечь на них такой позор?

В тот вечер выступал пианист Хосе Итурби; первый концерт сезона, настоящий праздник. Чета Махони усердно поработала во время кампании Лиги Трех Искусств. Сам мистер Махони продал больше тридцати абонементов. Своим знакомым, людям из деловых кругов, он говорил о предстоящем концерте как о «гордости нашего общества» и «культурной необходимости». Махони развлекали обладателей абонементов приемом в саду — трое темнокожих слуг в белом подавали прохладительные напитки, а их новый тюдоровский дом был по этому случаю надраен до блеска и украшен цветами. Репутация Махони как людей, ответственных за искусство и культуру, принадлежала им по праву.

Начало рокового вечера и не намекало на то, что должно было случиться. Принимая душ, мистер Махони пел, затем с особой тщательностью оделся. В цветочном магазине Даффа он купил орхидеи. Когда Элли вошла в его комнату — в новом доме у них были смежные спальни, — он уже привел себя в порядок и прямо-таки сверкал в смокинге; орхидею Элли приколола на плечо своего голубого крепового платья. Жена осталась довольной его видом и, погладив его по руке, сказала:

— Ты сегодня замечательно выглядишь, Теренс. Такой солидный.

От счастья дородное тело мистера Махони подтянулось, его румяное лицо с развилками вен на висках вспыхнуло.

— А ты, Элли, ты всегда прекрасна. Всегда. Иногда я не понимаю, почему ты вышла за…

Она остановила его поцелуем.

После концерта Харлоу устраивали прием, и, разумеется, Махони были приглашены. Госпожу Харлоу кто-то назвал «козой на пастбищах изящных искусств». О, как Элли презирала подобные простонародные шутки! Но мистер Махони, забыв все полученные выговоры, галантно накинул на плечи жены шаль.

Самое забавное заключалось в том, что вплоть до момента своего бесчестья мистер Махони наслаждался концертом более, чем когда-либо прежде. Не было этого скучного Баха с его выкрутасами. Музыка была похожа на марш, и, ощущая свою с ней близость, мистер Махони легонько притопывал в такт. Сидя таким образом, он время от времени бросал взгляд на Элли. Ее лицо носило отпечаток безутешной скорби, который она неизменно напускала на себя, слушая классику. В перерывах она прикладывала ко лбу руки, словно эмоциональная нагрузка была для нее слишком велика. Мистер Махони с удовольствием хлопал своими розовыми пухлыми ладонями, довольный возможностью двигаться и проявлять чувства.

В антракте, пробравшись гуськом по проходу, Махони порознь вышли в вестибюль. Мистер Махони обнаружил, что его преследует старая госпожа Уокер.

— Я предвкушаю Шопена, — сказала она. — Обожаю минорную музыку, а вы?

— Мне кажется, вы наслаждаетесь своим страданием, — ответил мистер Махони.

Госпожа Уокер, учительница английского языка, тут же изрекла:

— Это меланхолия кельтской души моей матери. Как вам известно, она родом из Ирландии.

Догадавшись, что он сказал что-то не то, мистер Махони поспешил исправиться:

— Что вы, что вы, мне очень нравится минорная музыка!

Тим Мэйберри взял мистера Махони под руку и по-свойски сказал:

— И барабанит же парень по этим чертовым клавишам!

— У него превосходная техника, — сдержанно возразил мистер Махони.

— Это затянется еще на час, — пожаловался Тим Мэйберри. — Вот бы улизнуть отсюда.

Мистер Махони благоразумно удалился.

Мистер Махони любил атмосферу спектаклей Малого театра и концертов: драпировки, корсажи, черные смокинги. Гордость и удовольствие согревали его, когда он, приветствуя дам, с почтенной значительностью прохаживался по вестибюлю школьного концертного зала.

Несчастье случилось во время первого номера сразу же после антракта. Звучала длинная шопеновская соната. Бравурная первая часть, живая и подвижная вторая. Третью часть — торжественный похоронный марш с небольшой вальсовой вставкой в середине — он сопровождал искусным притопыванием ногой; траурный марш завершился оглушительным аккордом. Пианист поднял руки и даже слегка отклонился на табурете назад.

Мистер Махони зааплодировал. Он был настолько уверен, что это конец, что от души сделал с полдюжины хлопков, прежде чем, к своему ужасу, понял, что аплодирует в полном одиночестве. Хосе Итурби тут же с дьявольской энергией вновь набросился на клавиши.

Мистер Махони сидел, отупев от горя. Последующие минуты были самыми страшными в его жизни. Красные вены на висках набухли и потемнели. Он зажал коленями свои согрешившие руки.

Если бы Элли дала какой-нибудь тайный успокаивающий знак! Но когда он осмелился взглянуть на нее, он увидел, что ее лицо застыло, а взгляд с отчаянным напряжением устремлен на сцену. После нескольких бесконечных минут унижения мистер Махони робко потянулся рукой к затянутому в креп бедру Элли. Госпожа Махони отодвинулась от него и скрестила ноги.

Чуть ли не целый час мистер Махони должен был терпеть публичный позор. Раз он перехватил взгляд Тима Мэйберри, и несвойственная ему злоба сверкнула в его нежном сердце. Тим не смог бы отличить шопеновской сонаты от джазовой песенки, но все же сидел чинно и неприметно. Госпожа Махони отказывалась ответить на полный душевной муки взгляд мужа.

Пришлось поехать на прием. Мистер Махони понимал, что это единственно разумное решение. Ехали молча, но после того как он припарковал автомобиль перед домом, госпожа Махони сказала:

— Я полагала, что всякий, у кого в голове есть хотя бы капля ума, понимает, что нельзя хлопать, пока не захлопают все.

Это был печальный для него прием. Гости собрались вокруг Хосе Итурби (все, не считая самого Итурби, знали, кто захлопал; он же был любезен с мистером Махони, как и со всеми другими). Мистер Махони приютился в углу за большим концертным роялем и пил виски. Старая госпожа Уокер вместе с хозяйкой дома суетились вокруг мистера Итурби. Элли разглядывала корешки книг в шкафу, потом достала одну и даже почитала немного, повернувшись спиной к гостям.

Мистер Махони одиноко стоял в углу, поглощая виски. И не кто другой, как Тим Мэйберри, наконец подошел к нему.

— Мне кажется, что, учитывая все проданные вами абонементы, вы имеете полное право на дополнительные аплодисменты. — И он подмигнул мистеру Махони в знак некоего тайного братства, которое тому едва ни захотелось признать.

 

Госпожа Зеленская и король Финляндии

(перев. Б. Останин)

Госпожа Зеленская появилась на музыкальном факультете Райдер-колледжа благодаря усилиям его декана, мистера Брука. По общему мнению, колледжу крупно повезло: госпожа Зеленская была известна и как композитор, и как выдающийся педагог. Мистер Брук сам подыскал ей жилье — небольшой домик с садом неподалеку от колледжа, по соседству с многоквартирным домом, где жил сам.

До приезда госпожи Зеленской в Вестбридж никто в колледже не был с ней лично знаком. Иногда мистер Брук встречал ее фотографии в музыкальных журналах, а как-то написал ей о своих сомнениях в подлинности одной из рукописей Букстехуде. Кроме того, когда обсуждался вопрос о переезде госпожи Зеленской, они обменялись несколькими деловыми письмами и телеграммами. У нее был прямой четкий почерк, а единственная странность писем заключалась в том, что в них упоминались порой совершенно неизвестные мистеру Бруку персонажи — то какая-то «рыжая кошка из Лиссабона», то некий «бедный Генрих». Мистер Брук объяснял эти несуразицы суматохой, связанной с отъездом госпожи Зеленской и ее семьи из Европы.

Мистер Брук был человеком весьма покладистым: годы жизни, отданные моцартовским менуэтам и разбору малых септим с минорными трезвучиями, приучили его к профессиональному терпению. Жил он одиноко и ужасно не любил суету академической жизни. Несколько лет назад, когда преподаватели музыкального факультета договорились провести вместе лето в Зальцбурге, мистер Брук в последний момент отказался от поездки и один отправился в Перу. У него были свои маленькие причуды, и к чужим странностям он относился снисходительно, а порой и с интересом. Часто, наблюдая какое-нибудь необычное или нелепое положение, он чувствовал внутри легкое щекотание, и тогда его длинное кроткое лицо застывало, а в серых глазах вспыхивал яркий огонек.

За неделю до начала осеннего семестра мистер Брук встретил госпожу Зеленскую на вокзале и тотчас узнал ее. Это была высокая худощавая женщина с бледным, измученным лицом. Под глазами лежали тени, темные спутанные волосы были отброшены назад, а большие тонкие руки казались довольно неухоженными. Нечто величественное и неземное в ее внешности заставило мистера Брука остановиться и нервно поправить запонки. Несмотря на очень простую одежду — длинную черную юбку и потертую кожаную куртку, — она выглядела элегантно. С ней приехали трое детей — мальчики в возрасте от шести до десяти лет, белобрысые, смущенные, милые, и какая-то старуха, как позже выяснилось, ее служанка-финка.

Такую вот живописную группу встретил мистер Брук на вокзале. Весь их багаж состоял из двух огромных сундуков, набитых рукописями и нотами; остальные вещи были потеряны при пересадке в Спрингфилде. Что, естественно, может случиться с каждым. Усадив всех в такси, мистер Брук облегченно вздохнул, довольный, что главные трудности позади, но в эту минуту госпожа Зеленская начала протискиваться через его колени к выходу.

— Боже! — воскликнула она. — Я забыла… как это называется… тик-так…

— Часы? — спросил мистер Брук.

— Нет! — нетерпеливо ответила она. — Ну, этот самый, тик-так… — и она, словно маятником, покачала пальцем из сторону в сторону.

— Тик-так… — повторил мистер Брук, приложив ладонь ко лбу и закрыв глаза. — Метроном!

— Да, да! Кажется, я оставила его на той станции, где была пересадка.

Мистеру Бруку удалось ее успокоить. Он даже любезно пообещал, что достанет ей завтра другой метроном. И невольно подумал, что паника из-за метронома выглядит странно, если учесть, что пропал почти весь багаж.

Семья Зеленских поселилась в соседнем доме, и, судя со стороны, все у них было в порядке. Мальчики, которых звали Зигмунд, Борис и Сэмми, оказались спокойными детьми. Они всегда держались вместе и обычно ходили гуськом, с Зигмундом во главе. Между собой они говорили на невообразимой мешанине из русских, французских, финских, немецких и английских слов, а если рядом оказывался кто-то чужой — застенчиво молчали. Из всего, что делалось и говорилось в семье Зеленских, мистера Брука ничто особенно не беспокоило, за исключением кое-каких мелочей. Например, когда дети госпожи Зеленской бывали у кого-нибудь в гостях, что-то его смутно тревожило. Наконец он понял, что именно. Никто из мальчиков не наступал на ковер, они обходили его гуськом по голому полу, а если ковер занимал всю комнату, дети останавливались в дверях и внутрь не заходили. И еще одно. Неделя шла за неделей, а госпожа Зеленская, казалось, не собирается ни приводить дом в порядок, ни обставлять его — кроме стола и кроватей, в нем ничего не было. Входная дверь днем и ночью оставалась открытой, и вскоре квартира приобрела унылый и подозрительный вид места, где уже много лет никто не живет.

У колледжа к госпоже Зеленской претензий не было. Она преподавала с небывалым рвением и буквально выходила из себя, если какая-нибудь Мэри Оуэнс или Бернадина Смит недостаточно чисто исполняла сонаты Скарлатти. Она поставила в классе четыре рояля и усаживала за них играть фуги Баха четырех изумленных учениц. Из ее класса всегда доносился ужасный шум и грохот, но госпожа Зеленская не обращала на это никакого внимания. Если бы бескорыстная воля и усердие преподавателя превращались в музыкальные способности учеников — о лучшем педагоге трудно было бы и мечтать. По ночам госпожа Зеленская сочиняла свою Двенадцатую симфонию. Похоже было, что она вообще не спит: в какой бы час ночи ни выглянул мистер Брук из окна гостиной, в ее комнате всегда горел свет. Таким образом, причиной возникшего беспокойства мистера Брука послужили отнюдь не профессиональные соображения.

В конце октября мистер Брук впервые со всей уверенностью понял, что его дурные предчувствия не лишены оснований. Днем он обедал с госпожой Зеленской и с интересом слушал ее подробный рассказ о том, как в 1928 году она охотилась в Африке. Позже она заглянула к нему в кабинет и рассеянно остановилась в дверях.

Мистер Брук поднял взгляд от стола и спросил:

— Вам что-нибудь угодно?

— Нет, благодарю вас, — ответила госпожа Зеленская. У нее был низкий, красивый, печальный голос. — Мне пришло в голову… Помните, метроном? Как по-вашему, не остался ли он у моего француза?

— У кого? — спросил мистер Брук.

— У француза, моего бывшего мужа, — ответила она.

— Ах, у француза… — тихо протянул мистер Брук. Он попытался представить себе мужа госпожи Зеленской, но не смог. Потом пробормотал чуть слышно: — Отец ваших детей…

— Не всех, — решительно возразила госпожа Зеленская. — Отец Сэмми.

Мистер Брук мгновенно понял, к чему могут привести дальнейшие расспросы, но из уважения к порядку сказал:

— А кто же отец двух других?

Госпожа Зеленская закинула руку за голову и взъерошила короткие стриженые волосы. Лицо у нее было задумчивым, она долго молчала. Наконец ответила:

— Борис — от поляка, который играл на флейте-пикколо.

— А Зигмунд? — спросил мистер Брук, уткнувшись взглядом в, свой письменный стол, на котором лежали ровная стопка проверенных работ, три остро заточенных карандаша и пресс-папье из слоновой кости. Потом поднял глаза на госпожу Зеленскую. Она над чем-то глубоко задумалась и смотрела в угол комнаты, нахмурив брови и шевеля губами. Наконец проговорила:

— Простите, о чем мы? Об отце Зигмунда?

— Нет, нет, — ответил мистер Брук. — Меня это не интересует.

Госпожа Зеленская произнесла решительно и с достоинством:

— Отец Зигмунда — мой соотечественник.

Мистера Брука услышанное им это действительно не интересовало. Он не имел на этот счет предрассудков: пусть люди женятся хоть двадцать раз и рожают негритят, ради Бога. Но в разговоре с госпожой Зеленской что-то его тревожило. И вдруг он понял, что именно. Дети госпожи Зеленской, как три капли воды, были похожи друг на друга, но совершенно не похожи на нее. При трех разных отцах такое сходство казалось невероятным.

Госпожа Зеленская разговор на этом прервала. Она застегнула молнию на кожаной куртке и повернулась, чтобы уйти.

— Ну, конечно, — сказала она, кивнув головой. — У него и оставила. У француза.

Дела на музыкальном факультете шли хорошо. Ни одного серьезного происшествия, которое мистеру Бруку пришлось бы улаживать, вроде прошлогоднего, когда преподавательница-арфистка сбежала с механиком гаража. Если, конечно, не считать госпожу Зеленскую. Мистер Брук по-прежнему не мог понять, что вызывает его сомнения, и почему он не может разобраться в своих чувствах к ней. Начать хотя бы с того, что госпоже Зеленской немало пришлось поездить по свету, и в разговоре она к месту и не к месту упоминала самые удаленные уголки земли. Иногда она целыми днями не раскрывала рта и бродила по коридору, засунув руки в карманы куртки и размышляя о чем-то своем. А потом хватала мистера Брука за пуговицу и разражалась длинным сбивчивым монологом. В глазах ее появлялся безумный блеск, речь лилась возбужденно и нетерпеливо. Она говорила о чем угодно и ни о чем, и в каждом рассказанном эпизоде всегда было что-то странное, сбивающее с толку. Когда она сообщала, например, что водила Сэмми в парикмахерскую, ее слова звучали так же невероятно, как рассказ о поездке в Багдад. Мистер Брук никак не мог понять, в чем здесь дело.

Истина открылась внезапно и все сразу объяснила или, по крайней мере, расставила по своим местам. В этот день мистер Брук вернулся домой рано и растопил маленький камин в гостиной. Он сидел перед камином в одних носках, со стаканом бренди в руке, и чувствовал себя уютно и покойно. Рядом на столе лежал томик Уильяма Блейка. В десять часов мистер Брук дремал у камина, а в голове его мелькали фрагменты из Малера и обрывки каких-то мыслей. Внезапно из слабого оцепенения памяти возникли два слова: король Финляндии. Слова показались знакомыми, но в первый момент он не понял, когда и где мог их слышать. Потом вспомнил. Днем, когда он шел по двору колледжа, его остановила госпожа Зеленская и принялась нести очередной вздор. Он ее почти не слушал, размышлял о канонах, которые сдали ученики из класса композиции. Но сейчас слова и интонации ее голоса припомнились со зловещей четкостью. Госпожа Зеленская начала разговор со следующей фразы:

— Однажды, когда я стояла у витрины кондитерской, по улице в санях проехал король Финляндии…

Мистер Брук резким движением выпрямился в кресле и опустил стакан на стол. Черт возьми! Да ведь эта женщина — патологическая лгунья! Почти все, о чем она говорила вне занятий, было ложью! Если она работала всю ночь напролет, то сообщала, будто ходила вечером в кино. Если завтракала в «Старой таверне», заявляла, будто все утро провела с детьми дома. И так далее. Всего-навсего патологическая лгунья, это все объясняет, буквально все.

Мистер Брук щелкнул пальцами и поднялся с кресла. Первое чувство, овладевшее им, было раздражение. Подумать только! У госпожи Зеленской хватало наглости ежедневно являться к нему в кабинет и обрушивать на него свою беспардонную ложь! Мистер Брук не на шутку рассердился. Он долго ходил взад-вперед по комнате, потом вышел на кухню и сделал себе бутерброд с сардинами.

Час спустя он снова сидел перед камином, но теперь его раздражение исчезло и сменилось задумчивым и глубоким интересом. Необходимо, подумал он, рассмотреть возникшую ситуацию объективно и отнестись к госпоже Зеленской так же, как врач относится к больной. Ее ложь была абсолютно безвредной. Она обманывала, не имея никакой цели, не добиваясь никаких выгод. Возможно, это своего рода помешательство, но корыстных мотивов за ним, во всяком случае, не скрывается.

Мистер Брук допил бренди. Ближе к полуночи он начал понимать нечто гораздо большее. Госпожа Зеленская лгала по очень простой и мучительной причине. Все свою жизнь она провела в работе — за роялем, с учениками, за сочинением грандиозных симфоний. Она работала день и ночь не покладая рук, отдавала работе всю душу — на большее ее просто не хватало. А ведь она тоже была человеком, страдала из-за своей ограниченности и делала все, что могла, чтобы ее преодолеть. Проведя весь вечер в библиотеке, она говорила, что играла вечером в карты, и верила, что ей удалось сделать и то, и другое. Обман дарил ей полноту жизни, удваивал то небольшое количество времени, которое оставляла ей работа, расширял крохотный островок личной жизни.

Мистер Брук смотрел на огонь и видел лицо госпожи Зеленской, серьезное, с потемневшими от усталости глазами, с напряженно сжатыми губами. В его сердце смешались вдруг жалость, сочувствие и невероятное понимание. Он на мгновение смутился.

Немного спустя мистер Брук почистил зубы и переоделся в пижаму. Надо смотреть на вещи трезво. Собственно говоря, ничего так и не прояснилось. Что он знает об этом французе, о поляке-флейтисте, о Багдаде? А Зигмунд, Борис, Сэмми — чьи они дети? Действительно ли ее, или она просто где-то их подобрала? Мистер Брук протер очки, положил на столик возле кровати. Он должен немедленно все выяснить, иначе положение на факультете только усложнится. Было два часа ночи. Мистер Брук выглянул в окно и увидел, что в комнате госпожи Зеленской по-прежнему горит свет. Он лег в кровать, состроил в темноте гримасу и начал соображать, что скажет госпоже Зеленской завтра.

В восемь часов утра мистер Брук уже был в своем кабинете. Он сидел, склонившись за столом, и внимательно прислушивался. Ждать пришлось недолго. Услышав знакомые шаги, он тотчас ее окликнул.

Госпожа Зеленская остановилась в дверях. Вид у нее был измученный.

— Как поживаете? — спросила она. — А я отлично сегодня выспалась.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал мистер Брук. — Мне надо с вами поговорить.

Госпожа Зеленская положила на стол папку и устало откинулась в кресле напротив.

— Слушаю вас, — сказала она.

— Вчера мы шли с вами по двору колледжа и разговаривали, — начал он медленно. — Если не ошибаюсь, вы рассказывали что-то о кондитерской и короле Финляндии. Верно?

Госпожа Зеленская, наклонив голову, задумчиво смотрела на угол подоконника.

— Что-то о кондитерской, — повторил он.

Ее усталое лицо прояснилось.

— Ну да, конечно, — бодро подхватила она. — Я рассказывала, что стояла у витрины кондитерской, а в это время король Финляндии…

— Госпожа Зеленская! — воскликнул мистер Брук. — В Финляндии нет короля!..

Госпожа Зеленская выглядела совершенно озадаченной. Минуту спустя она начала снова:

— Я стояла у кондитерской Бьярне, потом отвернулась от витрины с тортами и вдруг увидела, как король Финляндии…

— Госпожа Зеленская, я только что сказал вам, что в Финляндии нет короля.

— Когда я жила в Хельсинки… — в отчаянии начала она, и снова, дав ей договорить до слова «король», мистер Брук прервал ее.

— Финляндия — республика, — сказал он. — Вы не могли видеть короля Финляндии. Все, что вы сейчас говорили, — неправда. Чистейшая неправда.

На всю жизнь запомнил мистер Брук лицо госпожи Зеленской в эту минуту. В ее глазах застыли изумление, растерянность, безысходный ужас. Это был взгляд человека, наблюдающего гибель своего внутреннего мира.

— Мне очень жаль, — сказал мистер Брук с искренним сочувствием.

Но госпожа Зеленская уже взяла себя в руки. Она высоко подняла голову и холодно сказала:

— Я — финка.

— Не сомневаюсь в этом, — ответил мистер Брук, хотя уже спустя секунду в этом усомнился.

— Я родилась в Финляндии, я — финская гражданка.

— Вполне возможно, — сказал мистер Брук, повышая голос.

— Во время войны, — запальчиво продолжала она, — я работала курьером и ездила на мотоцикле.

— В данный момент ваш патриотизм меня не интересует.

— Я собираю сейчас документы, чтобы оформить американское гражданство…

— Госпожа Зеленская! — воскликнул мистер Брук, ухватившись за край стола. — Все это не имеет к делу никакого отношения. А дело заключается в том, что вы утверждаете, будто видели… будто видели…

Он не успел договорить. Ее лицо смертельно побледнело, у рта появились тени. Погибающая и гордая, она смотрела на него широко раскрытыми глазами. И мистер Брук внезапно почувствовал себя убийцей. Глубокое потрясение — понимание, раскаяние, жалость — заставило его закрыть лицо руками. Он долго не мог произнести ни слова, а когда внутреннее волнение улеглось, сказал чуть слышно:

— Да, конечно. Король Финляндии. Он вам понравился?

Час спустя мистер Брук сидел один в кабинете и смотрел в окно. Деревья на тихой Вестбриджской улице почти облетели, серые здания колледжа выглядели невозмутимыми и печальными. Он долго рассматривал знакомую картину, пока не увидел старого соседского эрделя, ковыляющего вдоль улицы. Он видел его сотни раз и не сразу понял, что в нем показалось странным. Потом с каким-то холодным удивлением сообразил, что собака бежит задом наперед. Мистер Брук, не отрываясь, следил за эрделем до тех пор, пока тот не скрылся из виду, после чего вернулся к канонам, которые сдали ему ученики из класса композиции.

 

Сиротский приют

(перев. Я. Зимаков)

Как сироты стали ассоциироваться для меня с кошмарной бутылкой? Ответ на этот вопрос следует искать в зыбкой логике детства, ибо к началу этой истории мне только-только исполнилось семь лет. Повинен в этом и приют — обиталище всех сирот нашего городка. Это было большое серо-зеленое здание с остроконечной крышей, окруженное вылизанным двориком, абсолютно голым, если не считать двух магнолий. Дворик огражден стальной решеткой, так что, если остановишься поглазеть на улице, сирот можно иногда увидеть. Задний двор приюта, напротив, долгое время был для меня загадкой: высокий дощатый забор полностью скрывал происходящее, но, проходя мимо, можно было услышать голоса невидимых обитателей и звук, похожий на клацанье металла. Таинственность и загадочные голоса сильно меня пугали. Я часто проходила мимо приюта, когда мы с бабушкой возвращались из центра домой, и сейчас мне почему-то кажется, что всякий раз это было в зимних сумерках. Звуки, доносившиеся из-за забора в тусклом свете, таили угрозу, а стальные ворота отдавали, если прикоснуться к ним пальцем, резким холодом. Уныние безжизненного двора и тусклые отблески желтого света в маленьких окнах напоминали мне о чудовищной тайне, ставшей не так давно моим достоянием.

Просветила меня Хэтти, девочка лет девяти-десяти. Фамилии ее не помню, но некоторые ее слова незабвенны. Например, она сообщила мне, что Джордж Вашингтон был ее дядей. В другой раз объяснила, как появляются цветные. Если девочка, сказала Хэтти, поцелует мальчика, она станет цветной, а когда выйдет замуж, ее дети тоже будут цветными. Братья из этого правила исключались. Хэтти для своего возраста была маленькой. Передние зубы у нее выдавались вперед, а жирные светлые волосы были скреплены сзади заколкой с камушками. Мне запрещали с ней играть — вероятно, бабушка и родители ощущали в наших отношениях какой-то нездоровый элемент — если это так, они были совершенно правы. Однажды я поцеловала Тита, своего кузена и лучшего друга, и с той поры день за днем превращалась в негритянку. Это было летом, и я постепенно темнела. Возможно, мне казалось, что Хэтти, уже обнаружившая ужасное превращение, обладает некой силой, способной его остановить. В двойном рабстве вины и ужаса я всюду устремлялась за ней, а она выманивала у меня мелочь.

Воспоминания детства — это пространства мрака, окружающие пятна света. Воспоминания детства — как горящие в ночи свечи, выхватывают из темноты лишь немногое. Не помню, где жила Хэтти, но коридор и комнату вспоминаю с невероятной отчетливостью. Не помню как — но я очутилась там с Хэтти и моим кузеном Титом. Поздний вечер, стемнело. Хэтти в индейском костюме, на голове — связка ярко-красных перьев. Она спросила нас, знаем ли мы, откуда берутся дети. Индейские перья на ее голове почему-то напугали меня.

— Они вырастают внутри женщины, — сказал Тит.

— Если вы поклянетесь, что ни одна душа не узнает, — сказала Хэтти, — я вам кое-что покажу.

Пришлось поклясться, хотя я помню свой тягостный ужас перед тем, что мне предстояло узнать. Хэтти забралась на стул и достала с полки бутылку, в которой плавало что-то странно-красное.

— Знаете, что это такое? — спросила она.

Содержимое бутылки не вызвало у меня никаких ассоциаций.

— Что? — спросил Тит.

Хэтти сделала паузу, и ее лицо под перьями приобрело выражение гордого знания. После нескольких мгновений напряженного молчания она изрекла:

— Это мертвый заспиртованный ребенок.

В комнате воцарилась тишина. Мы с Титом обменялись исполненными ужаса взглядами. Я не в силах была снова взглянуть на бутылку, а Тит так перепугался, что не мог оторвать от нее глаз.

— Чей? — произнес он наконец тихим голосом.

— Видишь маленькую головку? А вот рот, вот красные ножки. Мой брат принес его, когда учился в аптеке.

Тит осторожно потрогал склянку пальцем и тут же спрятал руки за спину. И снова спросил, на этот раз шепотом.

— Чей? Чей ребенок?

— Он сирота, — сказала Хэтти.

Помню легкий шелестящий звук наших шагов, когда мы на цыпочках вышли из комнаты, помню, что в коридоре было темно, а в конце его висела занавеска. Слава Богу, это мое последнее воспоминание о Хэтти. Но видение заспиртованного сироты часто посещало меня; как-то мне приснилось, будто он вылез из бутылки и гонится за мной по приюту, в котором я почему-то заперта. Вправду ли я думала, что в этом мрачном доме с остроконечной крышей стоят полки с рядами жутких бутылок? И да, и нет. Ребенку доступны два рода реальности: во-первых, общепринятый мир, результат тайного сговора взрослых, во-вторых, мир непризнанный, скрытый, полный загадок. Как бы то ни было, я крепче прижималась к бабушке, когда мы, пересекая город, оказывались у приюта. В ту пору я не была знакома ни с одним его обитателем, потому что все они ходили в школу на Третьей улице.

Через несколько лет два происшествия заставили меня войти с приютом в более тесный контакт. К тому времени я уже воспринимала себя как вполне взрослого человека и тысячу раз бывала возле этого места — пешком, на роликовых коньках, на велосипеде. Ужас сменился неким очарованием. Всякий раз, оказавшись рядом, я жадно разглядывала приют и порой видела, как сироты с праздничной медлительностью шествуют в воскресную школу или в церковь — организованные в колонны с двумя большими сиротами впереди и двумя поменьше в конце. Мне исполнилось одиннадцать лет, когда случай приоткрыл запретную дверь и позволил погрузиться в неизведанное. Началось все с того, что мою бабушку выбрали в совет попечителей приюта. Это случилось осенью, а весной сироты были переведены в школу на Семнадцатой улице, в которую ходила я, так что в моем классе оказались три сироты. Их перевели потому, что школы по-новому прикрепили к районам, а бабушку избрали в совет попечителей потому, что она обожала всевозможные комитеты, собрания и встречи, а ее предшественница в совете только что умерла.

Примерно раз в месяц бабушка посещала приют, и во второй раз с ней отправилась я. Был лучший день недели — пятница, просторная от сознания приближающихся выходных. День стоял прохладный, и нежаркие лучи солнца поблескивали на стеклах. Изнутри приют оказался вовсе не таким, каким я его себе представляла. Широкий вестибюль выглядел совсем пустым, в убого обставленных комнатах не было ни занавесок, ни ковров. Здание обогревалось всего двумя печами — в столовой и в холле рядом с приемной. Госпожа Уэсли, заведующая хозяйством, полная, тугая на ухо женщина, слушала собеседника с открытым ртом. Казалось, она постоянно задыхается; говорила она в нос, без всякого выражения. Бабушка принесла кое-какие вещи (миссис Уэсли назвала их одеяниями), предоставленные различными церковными общинами, и они заперлись в холодной гостиной поговорить. Я была вверена своей ровеснице по имени Сьюзи, и мы немедленно отправились на огороженный забором задний двор.

Первый визит был обескураживающим. Девочки всех возрастов играли во дворе. Там были качели, брусья, на земле расчерчены классики. В смущении я воспринимала всех играющих детей как единое целое. Ко мне подошла маленькая девочка и спросила, кто у меня отец, а поскольку я помедлила с ответом, сказала: «Мой отец был обходчиком на железной дороге». Затем села на качели и стала, не отрывая, ног раскачиваться. Волосы свешивались на ее раскрасневшееся лицо. На ней были коричневые шаровары.

 

Переписка

(перев. Д. Волчек)

Уайтхолл-стрит, 113,

Дэриен, Коннектикут, США,

3 ноября 1941 года.

Мануэлю Гарсия,

улица Сан-Хосе, 120,

Рио — де-Жанейро, Бразилия,

Южная Америка.

Дорогой Мануэль!

Уверена, что, увидев на конверте американский адрес, ты сразу догадался, от кого оно. Твое имя было в списке школьников из Южной Америки, с которыми можно переписываться. Список висел в нашей школе, и я выбрала твое имя.

Пожалуй, мне стоит рассказать о себе. Мне четырнадцать лет, в этом году я перешла в старшие классы. Внешность мою описать нелегко. Я высокая, но фигура не очень хорошая, потому что расту я слишком быстро. Глаза голубые, волосы — не знаю, как и назвать этот цвет, — пожалуй, светло-коричневые. Я люблю играть в бейсбол, проводить разные эксперименты (химические опыты, например) и читать книги — все равно какие.

Я всю жизнь мечтаю о путешествиях, но дальше Портсмута, штат Нью-Хэмпшир, пока не выбиралась. Последнее время очень много думаю о Южной Америке. Выбирая твое имя в списке, я думала о тебе и представляла, как ты выглядишь. Я видела фотографии залива Рио-де-Жанейро и могу себе представить, как ты ходишь по солнечному пляжу. Наверное, у тебя большие черные глаза, смуглая кожа и черные курчавые волосы. Мне всегда ужасно нравились латиноамериканцы, хотя я ни с одним не была знакома, и мне страшно хочется поехать в Южную Америку, особенно в Рио-де-Жанейро.

Раз мы собираемся дружить и переписываться, я считаю, что мы должны все знать друг о друге. Я очень часто задумываюсь о жизни. Размышляю о многих вещах — зачем, в частности, мы появились на свет. Я решила, что в Бога я не верю. С другой стороны, я не атеистка и считаю, что во всем есть какой-то смысл и жизнь дана нам не напрасно. Думаю, после смерти душа все-таки остается.

Я еще не решила окончательно, кем стану, когда вырасту. Иногда кажется, что я буду исследовать Арктику, иногда — что займусь журналистикой и буду писательницей. Раньше я много лет мечтала стать трагической актрисой вроде Греты Гарбо. Но этим летом, когда мы поставили «Камиллу» — я играла главную героиню — это был полный провал. Спектакль шел в нашем гараже, я просто не могу описать, какой это был кошмар. Так что теперь я больше подумываю о журналистике — хочу стать иностранным корреспондентом какой-нибудь газеты.

Кажется, я не похожа на своих одноклассниц: по-моему, я какая-то другая. Когда по пятницам нас отпускают на вечер погулять — все только и думают, как бы пойти в кафе, а когда я завожу ночью серьезный разговор, тут же засыпают. Их совершенно не интересуют другие страны. Все это, конечно, не значит, что ко мне плохо относятся, просто я не схожу с ума от своих одноклассниц, и они от меня тоже.

Прежде чем взяться за это письмо, я очень много думала о тебе, Мануэль. Уверена, что мы с тобой подружимся. Любишь ли ты собак? У меня есть эрдель по кличке Томас, очень преданный пес. У меня такое чувство, будто мы с тобой уже давно знакомы и можем переписываться на любые темы. Я еще не очень хорошо знаю испанский, потому что учу его первый год, но постараюсь поскорей выучить, чтобы мы могли разговаривать, когда встретимся.

Я уже многое обдумала. Не хочешь ли приехать ко мне на летние каникулы? Думаю, это будет здорово. У меня есть и другие планы. Быть может, на следующий год, после того как мы погостим друг у друга, ты останешься жить у меня и будешь ходить в мою школу, а я останусь у тебя и пойду в южноамериканскую школу. Что ты об этом скажешь? С родителями я пока об этом не говорила, потому что хочу сначала узнать твое мнение. Напиши, разделяешь ли ты мои взгляды на жизнь. Можешь писать о чем угодно и не стесняться, как я уже говорила, мне кажется, что я очень хорошо тебя знаю. Мои наилучшие пожелания.

Adios, твой верный друг

Р. S. На самом деле меня зовут Генриэтта, но все родственники и соседи зовут меня Хенки, потому что Генриэтта звучит слишком приторно. Шлю письмо авиапочтой, чтобы быстрее дошло. Еще раз adios.

Уайтхолл-стрит, 113,

Дэриен, Коннектикут, США,

25 ноября 1941 года.

Мануэлю Гарсия,

улица Сан-Хосе, 120, Рио-де-Жанейро, Бразилия,

Южная Америка.

Дорогой Мануэль!

Прошло уже три недели, а твое письмо до сих пор не пришло. По всей видимости, я совершенно не представляю, сколько времени идут письма, особенно в военное время. Я читаю газеты, положение в мире меня очень беспокоит. Не думала, что буду писать, не получив твое письмо, но, судя по всему, письма за границу идут теперь медленно.

Сегодня сижу дома. Вчера проснулась совершенно разбитая, вся распухла и покраснела. Поначалу решила, что у меня оспа, но доктор сказал, что это крапивница. Я приняла лекарство и теперь лежу в постели и учу латынь, чтобы не завалить экзамен. Скорей бы выздороветь.

Забыла в первом письме об одной вещи. Думаю, нам нужно обменяться фотографиями. Если у тебя есть карточка, пришли ее — надеюсь, я верно тебя представляю. Посылаю свою. Собака, которая чешется в углу, — это мой пес Томас, здание на заднем плане — наш дом. Когда делали снимок, солнце светило мне прямо в глаза, поэтому я так сощурилась.

На днях я читала очень интересную книгу о переселении душ. Человек — если ты об этом не слышал — живет несколько жизней: в одном веке он один, в другом — другой. Очень интересно. Чем больше об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что это правда. А что думаешь по этому поводу ты?

Есть одна вещь, которую я никак не могу себе представить: как это, когда у нас зима, за экватором — лето. Естественно, я знаю, отчего так бывает, но никак не могу поверить. Ты-то наверняка к этому привык. А мне все время приходится себе напоминать, что у вас весна, хотя на самом деле ноябрь. Когда у нас опадает листва, в Рио-де-Жанейро, наоборот, все расцветает.

Каждый день жду почтальона. Убеждена, что получу от тебя известия либо с сегодняшней почтой, либо завтра. Письма идут долго, даже авиапочтой.

С сердечным приветом,

Уайтхолл-стрит, 113,

Дэриен, Коннектикут, США,

29 декабря 1941 года.

Мануэлю Гарсия,

улица Сан-Хосе, 120, Рио-де-Жанейро, Бразилия,

Южная Америка.

Дорогой Мануэль Гарсия!

Никак не могу понять, почему ты не пишешь. Получил ли ты два моих письма? В нашем классе многие уже получили ответы от южноамериканцев. Прошло два месяца с тех пор, как я послала первое письмо.

Мне пришло в голову, что ты не можешь найти человека, который знал бы английский и перевел бы то, что я тебе написала. Но ведь можно все-таки кого-нибудь отыскать, к тому же, насколько я понимаю, те, чьи имена были в списке, изучают английский.

Могло случиться, что оба моих письма пропали. Я прекрасно знаю, как барахлит почтовая связь в военное время. Но даже если одно письмо затерялось, другое-то должно было дойти. Решительно ничего не понимаю.

Могут быть причины, о которых я вначале не подумала. Возможно, ты серьезно заболел и лежишь в больнице или твоя семья куда-нибудь переехала. Может быть, твое письмо скоро придет, и я напрасно волнуюсь. Только не думай, пожалуйста, будто я схожу с ума из-за того, что от тебя нет вестей. Разумеется, я по-прежнему хочу, чтобы мы стали друзьями и переписывались, потому что мне ужасно нравятся разные страны, особенно Южная Америка, и к тому же мне поначалу казалось, что мы с тобой давно знакомы.

У меня все хорошо, надеюсь, у тебя тоже. В рождественскую лотерею я выиграла пятифунтовую коробку вишневых леденцов.

Обязательно напиши, как только получишь это письмо, и объясни, почему такая задержка, а то я ума не приложу.

С наилучшими пожеланиями,

Уайтхолл-стрит, 113,

Дэриен, Коннектикут, США,

20 января 1942 года.

Мистеру Мануэлю Гарсия,

улица Сан-Хосе, 120, Рио-де-Жанейро, Бразилия,

Южная Америка.

Уважаемый мистер Гарсия!

Я добросовестно послала Вам три письма, рассчитывая на Ваше участие в развитии идеи переписки американских и бразильских школьников. В настоящее время весь мой класс уже получил письма, а некоторые к тому же и дружеские подарки, хотя мои одноклассники вовсе не интересуются другими странами так, как я. Поначалу я ждала письма каждый день и терялась в сомнениях, почему оно не приходит. Только теперь поняла, какую страшную ошибку я совершила.

Меня интересует одно: почему Вы внесли свое имя в список, если не желаете выполнять условия соглашения? Хочу Вам сообщить, что если бы знала раньше, что из этого выйдет, то выбрала бы другого южноамериканца.

С уважением,

P. S. Мне слишком дорого время, чтобы я еще хоть раз взялась Вам писать.

 

Жокей

(перев. Т. Шапошникова)

Жокей вошел в дверь ресторана, немного помедлил и неподвижно замер, прислонившись спиной к стене. В зале было многолюдно — три дня назад начался беговой сезон, гостиницы города были переполнены. Букеты августовских роз осыпа ли лепестки на белые скатерти, из бара доносилась теплая волна хмельных голосов. Прислонившись к стене, жокей ждал, прищуренными глазами разглядывая публику. Наконец его взгляд добрался до столика в дальнем углу, за которым сидели трое мужчин. Заметив их, жокей вздернул голову и склонил ее набок. Его тело напряглось, а руки застыли, и пальцы стали похожи на изогнутые бледные когти. Застыв у стены, он глядел на мужчин.

На жокее был отлично сшитый костюм детского размера из зеленого китайского шелка, желтая рубашка и полосатый галстук пастельных тонов. Шляпы он не носил, и его волосы падали на лоб жесткой, чуть влажной челкой. Лицо было бледное, без возраста, со впалыми висками, рот кривился в усмешке. Через несколько минут жокей понял, что один из мужчин за дальним столиком его заметил. Но жокей не кивнул ему, а еще выше вздернул голову и ухватился большим пальцем за карман пиджака.

За столиком в углу сидели тренер, букмекер и богач. Тренер, по имени Сильвестр, был огромным разбитным детиной с красным носом и сонными голубыми глазами. Букмекера звали Симмонс, а богач был владельцем лошади по кличке Сироп, на которой выезжал сегодня жокей. Все трое пили виски с содовой. Официант в белой куртке только что принес заказ.

Первым жокея заметил Сильвестр. Он быстро отвел взгляд, поставил стакан виски на стол и нервно потер кончик красного носа.

— Битси Барлоу, — сообщил он. — Стоит у входа, смотрит прямо на нас.

— Жокей? — спросил богач. Он сидел лицом к стене, и чтобы увидеть жокея, ему пришлось сильно повернуть голову. — Позовите его.

— Ради Бога, не надо, — сказал Сильвестр.

— Он — сумасшедший, — сказал Симмонс унылым, монотонным голосом. У букмекера было лицо азартного игрока с постоянным выражением страха и жадности.

— Ну, я бы так не сказал, — возразил Сильвестр. — А ведь я давно его знаю. Полгода назад он был в полном порядке. Но если так пойдет дальше, больше года он не протянет. Ни за что.

— И все после Майами, — сказал Симмонс.

— А что там случилось? — спросил богач.

Сильвестр глянул через весь зал на жокея и облизнул мясистым красным языком уголок рта.

— Несчастный случай. Один парнишка сломал себе ногу. Ирландец, приятель Битси. Тоже отличный наездник.

— Очень жаль, — сказал богач.

— Да. Закадычными были друзьями, — продолжал Сильвестр. — Ирландец целыми днями торчал у Битси в номере. Играли в рамми. Или просто лежали на полу и читали спортивную газету.

— Всякое в жизни бывает, — заметил богач.

Симмонс копался в бифштексе. Он отложил вилку в сторону и осторожно сгребал лезвием ножа грибы.

— Сумасшедший, — повторил он. — От одного его вида у меня мурашки по коже бегут.

Все столики в ресторане были заняты. В центре зала за банкетным столом собралась большая компания. Сюда, на яркое пламя свечей, прилетали из темноты зеленовато-белые августовские мотыльки. Две девушки в брючных костюмах, взявшись под руки, прошли через зал в бар. Снаружи, с главной улицы, доносились отголоски праздничного шума.

— Говорят, в августе Саратога — самый богатый в мире город. Если взять среднее арифметическое. — Сильвестр повернулся к богачу. — Как по-вашему?

— Не знаю, — ответил богач. — Вполне возможно.

Симмонс вытер свой жирный рот кончиком указательного пальца.

— А как же Голливуд? Или Уолл-стрит?

— Погоди, — сказал Сильвестр. — Кажется, идет к нам.

Жокей оторвался от стены и направился к угловому столику. Он шел чопорной походкой, описывая при каждом шаге полукруг ногой и резко вдавливая каблук в красный бархатный ковер на полу. По пути он слегка задел локоть сидящей за банкетным столом толстой женщины в белом атласном платье, подчеркнуто вежливо отступил на шаг и, почти закрыв глаза, поклонился ей. Подойдя к угловому столику, он отодвинул стул и, ни с кем не поздоровавшись, сел на угол, между Сильвестром и богачом. Его лицо было по-прежнему бледным и неподвижным.

— Ты обедал? — спросил Сильвестр.

— Можешь назвать это обедом. — Голос у жокея был высоким, резким, отчетливым.

Сильвестр осторожно положил вилку и нож в тарелку. Богач переменил позу — повернулся на стуле и забросил ногу за ногу. Он был одет в саржевые бриджи, потрепанный коричневый пиджак и стоптанные нечищеные сапоги — он всегда носил этот костюм во время скачек, хотя сам не ездил. Симмонс продолжал есть.

— Хочешь содовой? — спросил Сильвестр. — Или еще чего-нибудь?

Жокей не ответил. Он достал из кармана золотой портсигар и, громко щелкнув крышкой, открыл его. В портсигаре лежало несколько сигарет и крошечный золотой ножичек. Жокей разрезал сигарету пополам и закурил, потом подозвал рукой официанта:

— Одно виски, пожалуйста!

— Послушай, малыш… — сказал Сильвестр.

— Я тебе не малыш.

— Будь благоразумным. Ты ведь прекрасно знаешь, что должен вести себя разумно.

Опустив левый уголок рта, жокей натянуто улыбнулся. Он посмотрел на расставленную на столе еду, но тотчас отвел взгляд. Перед богачом стояла рыбная запеканка с гарниром из петрушки. Сильвестр заказал яйца а-ля-бенедикт. На столе были также спаржа, молодая кукуруза в масле и блюдо с влажными черными маслинами. На углу стола перед жокеем стояла тарелка с жареным картофелем. Он больше не глядел на еду, уставив свои прищуренные глаза в середину букета бледно-лиловых роз.

— Вы, кажется, и думать позабыли о человеке по имени Макгир, — сказал он.

— Послушай… — сказал Сильвестр.

Официант принес виски. Жокей сидел и поглаживал стакан маленькими сильными мозолистыми ладонями. Золотой браслет на его запястье звенел и постукивал о край стола. Повертев стакан в руке, жокей неожиданно ловко, в два глотка, выпил виски и резко отставил стакан в сторону.

— Не думал я, что у вас такая дырявая память, — сказал он.

— Ошибаешься, Битси, — сказал Сильвестр. — Что-нибудь случилось? Какие-то новости о том парне?

— Я получил письмо, — сказал жокей. — В среду с того человека, о котором у нас идет речь, сняли гипс. Оказалось, одна нога у него на два дюйма короче другой. Такие вот новости.

Сильвестр щелкнул языком и покачал головой.

— Представляю, каково тебе сейчас.

— Неужели? — Жокей посмотрел на тарелки, стоящие на столе, скользнул взглядом от рыбной запеканки к молодой кукурузе и остановил его на тарелке с жареным картофелем. Его лицо напряглось, он быстро поднял глаза вверх. Розы в букете опадали, он подобрал со скатерти лепесток, помял пальцами и сунул в рот.

— Всякое в жизни бывает, — сказал богач.

Тренер и букмекер кончили есть, но еда в тарелках еще оставалась. Богач сполоснул жирные пальцы в чашке с водой, вытер салфеткой.

— Что же вы? — сказал жокей. — Никому не надо передать какое-нибудь блюдо? Или лучше повторим заказ? Еще по порции бифштекса, господа…

— Прошу тебя, — сказал Сильвестр. — Будь благоразумным. Почему ты не идешь к себе наверх?

— И в самом деле, почему я не иду к себе наверх? — сказал жокей.

Его напряженный голос стал еще резче, в нем послышались истерические нотки.

— Почему я не иду в эту проклятую комнату, почему не хожу по ней взад и вперед, почему не пишу писем, почему не ложусь, как паинька, в постельку? Почему? Почему? — Он отпихнул стул и поднялся. — Черт бы вас всех побрал, — сказал он. — Я хочу напиться.

— Ты ведь знаешь, что роешь себе могилу, — сказал Сильвестр. — Прекрасно знаешь.

Жокей прошел через зал в бар. Там он заказал коктейль, и Сильвестр видел, как он замер неподвижно, словно оловянный солдатик, и медленно потягивал из бокала, отставив в сторону крошечный мизинец.

— Он — сумасшедший, — сказал Симмонс. — Я же вам говорил.

Сильвестр обернулся к богачу:

— У него желудок совершенно не работает. Съест баранью отбивную, и через час ее еще можно нащупать в животе. И он не потеет. В нем уже пятьдесят килограммов, на два больше, чем было в Майами.

— Жокеям нельзя пить, — заметил богач.

— Похоже, что ему и есть нельзя. Желудок совсем не работает.

Жокей допил коктейль. Он сделал последний глоток, раздавил большим пальцем вишенку на дне и отставил бокал в сторону. Девушки в брюках стояли слева от него, повернувшись друг к другу, а за другим концом стойки два посетителя спорили, какая гора самая высокая в мире. Каждый был с кем-нибудь, только жокей пил в одиночестве. Он расплатился новенькой пятидесятидолларовой бумажкой, не считая, сунул сдачу в карман.

Жокей вернулся в зал к столику, за которым сидели трое мужчин, но садиться не стал.

— Не думал я, что у вас такая дырявая память, — повторил он.

Жокей был так мал, что крышка стола доходила ему до пояса, и он, не наклоняясь, ухватился за нее своими жилистыми руками. — А почему? Знаете почему? Да потому что слишком заняты своей жратвой!.. Слишком!..

— Прошу тебя, — взмолился Сильвестр. — Веди себя благоразумно.

— Благоразумно! — Бледное лицо жокея задрожало, потом застыло в гримасе. Он качнул стол, тарелки на нем задребезжали. На мгновение всем показалось, что стол перевернется. Но жокей тут же отпустил его. Он протянул руку к ближайшей тарелке и сунул в рот несколько ломтиков жареной картошки. Потом, оттопырив верхнюю губу, неторопливо пожевал их, повернулся и сплюнул на красный бархатный ковер. — Распутники, — сказал он тихим прерывистым голосом. Он прокатил это слово во рту так, словно у него был вкус и запах. — Распутники, — повторил еще раз, повернулся и чопорной походкой направился к выходу.

Сильвестр пожал своими оплывшими, жирными плечами. Богач промокнул салфеткой пролившуюся на стол воду. Они молчали до тех пор, пока не пришел официант, чтобы убрать со стола.

 

Гость

(перев. Д. Останин)

В это утро неясная грань между сном и явью пришлась на Рим: струи фонтанов, узкие улочки, древние арки, пышный золотистый город, цветущие деревья, оплывшие от времени камни. Иногда перед пробуждением он возвращался в Париж, иногда ступал по булыжной мостовой военной Германии, катался на горных лыжах, жил в занесенной снегом хижине в Швейцарии. Иногда оказывался на вспаханном поле в Джорджии, на охотничьей зорьке… Сегодня в безвременном царстве сна он оказался в Риме.

Проснувшись в номере нью-йоркской гостиницы, Джон Феррис почувствовал вдруг, что его ожидает какая-то неприятность, хотя и не знал, какая именно. Это чувство, вытесненное утренними хлопотами, продолжало одолевать его и после того, как он оделся и вышел на улицу. Стоял безоблачный осенний день, полосы бледного солнечного света виднелись между окрашенными в пастельные тона небоскребами. Феррис вошел в ближайшую аптеку, сел возле окна и заказал себе завтрак по-американски: яичницу и сосиски.

Неделю тому назад Феррис прилетел на похороны отца на свою родину, в Джорджию. Испытанное им потрясение убедило Ферриса в том, что молодость его прошла. Волос на голове редел, обнажились залысины, на них пульсировали жилки, тело было худым, не считая округлившегося живота. Феррис любил своего отца, одно время их отношения были невероятно доверительными, но с годами сыновняя привязанность ослабла. И вот, казалось бы, давно уже ожидаемая смерть вызвала у Ферриса сильнейшую тревогу. Пока была возможность, он провел несколько дней с матерью и братьями. Самолет в Париж вылетал завтра утром.

Феррис достал зачем-то записную книжку и с нарастающим интересом принялся ее перелистывать. Фамилии и адреса: Нью-Йорк, европейские столицы, потускневшие записи времен Джорджии. Поблекшие, написанные то печатными буквами, то неверной пьяной рукой. Бетти Уилс — недолгая любовь, сейчас она замужем. Чарли Уильямс — ранен в Хюртгенском лесу, с тех пор ничего не слышно. Жив ли ты, старина Уильямс? Дон Уолкер — работал на телевидении, очень разбогател. Генри Грин — после войны стал пить, говорят, лежит в больнице. Кози Холл — кажется, умерла. Веселая глупышка Кози — невозможно себе представить, что и она может умереть. Феррис захлопнул записную книжку: его одолевали случайность и эфемерность, ему стало страшно.

Внезапно он вздрогнул: выглянув в окно, он увидел в уличной толпе свою бывшую жену. Элизабет медленно прошла мимо окна, совсем рядом. Он не мог понять ни дикую дрожь своего сердца, ни сопровождавшее ее чувство отчаяния и благодати, которое осталось и после того, как Элизабет ушла.

Феррис торопливо расплатился и выбежал на улицу. Элизабет стояла на углу Пятой авеню возле светофора. Феррис поспешил к ней, собираясь заговорить, но вспыхнул зеленый свет, и Элизабет перешла улицу. Феррис заторопился следом. У следующего перекрестка он мог ее догнать, но почему-то сбавил шаг. Ее светло-каштановые волосы волнами падали на плечи. Глядя на нее, Феррис вдруг вспомнил, как отец сказал однажды, что у Элизабет «прелестная осанка». У следующего перекрестка она свернула, Феррис повернул тоже, хотя догонять ее больше не хотелось. Даже его тело отреагировало на Элизабет: ладони стали влажными, сердце сильно билось.

Восемь лет прошло с тех пор, как Феррис в последний раз видел свою бывшую жену. Он знал, что она давно уже вышла замуж, что у нее родились дети. В последние годы Феррис редко о ней вспоминал, но сразу после развода утрата Элизабет буквально подкосила его. Со временем раны затянулись, Феррис влюбился, потом влюбился еще раз. Сейчас у него была Жанна. Любовь к Элизабет, конечно же, — дело минувшее. Но почему, в таком случае, дрожит его тело и мечется ум? Феррис понимал, что его омраченное сердце совершенно не гармонирует с солнечным осенним днем. Внезапно он развернулся и большими шагами, почти бегом направился в гостиницу.

Феррис налил себе выпить, хотя не было еще и одиннадцати. Он полулежал в кресле и поглаживал стакан с разбавленным бурбоном. Впереди целый день, он улетает в Париж завтра утром. Феррис перебрал в уме оставшиеся дела: отправить багаж в аэропорт, позавтракать с шефом, купить ботинки и плащ. Кажется, что-то еще — что именно? Феррис допил бурбон и распахнул телефонный справочник.

Решение позвонить бывшей жене пришло как-то само собой. Телефонный номер стоял под фамилией ее мужа Бейли, и Феррис, отбросив всякие колебания, тут же набрал его. На Рождество они с Элизабет обменивались поздравительными открытками; получив извещение о свадьбе, Феррис послал ей в подарок деревянную безделушку. Таким образом, причин не звонить не было. Но пока он прислушивался к гудкам на другом конце провода, им овладело дурное предчувствие.

Ответила Элизабет; знакомый голос стал для Ферриса новым ударом. Ему пришлось дважды назвать свое имя, но когда Элизабет поняла, кто говорит, в ее голосе зазвучали радостные нотки. Феррис объяснил, что пробудет в Нью-Йорке всего один день. Элизабет с мужем, оказывается, собирались вечером в театр, но когда она предложила заехать к ним днем, Феррис охотно согласился.

Когда Феррис занимался своими делами, ему снова и снова приходило в голову, что он забыл что-то очень важное. Он принял душ и переоделся, вспоминая при этом Жанну: следующей ночью они опять будут вместе. «Жанна, — скажет он, — в Нью-Йорке я был в гостях у своей бывшей жены. Пообедал вместе с ней. И с ее мужем, естественно. Странно было видеть ее спустя столько лет…»

Элизабет жила в районе Пятидесятых улиц. Когда Феррис ехал туда на такси, он видел мелькающий между домами закат, но добрался до места уже в осенних сумерках. Дом был с маркизами на нижних окнах и с консьержем, квартира располагалась на восьмом этаже.

— Входите, мистер Феррис!

Ожидая, что дверь откроет Элизабет или неизвестный ему Бейли, Феррис с удивлением обнаружил перед собой рыжеволосого веснушчатого мальчугана; он, конечно, помнил, что у Элизабет есть дети, но сердце не желало их признавать. От неожиданности Феррис неловко отступил назад.

— Это наша квартира, — вежливо проговорил мальчик. — Вы ведь мистер Феррис, да? А меня зовут Билли. Входите, пожалуйста.

В гостиной новый сюрприз: муж Элизабет. Душа Ферриса не желала признавать и его. Бейли оказался неуклюжим рыжеволосым мужчиной с замедленными движениями. Он поднялся и протянул Феррису руку.

— Билл Бейли. Рад с вами познакомиться. Элизабет сейчас придет, она переодевается.

Последние слова вызвали в памяти Ферриса целую серию образов. Прелестная Элизабет, розовая, обнаженная, направляется в ванную комнату. Полураздетая, смотрит в зеркало у туалетного столика и причесывает густые каштановые волосы. Сладостная, неожиданная близость, нежное тело, которое принадлежит ему сполна. Феррис вздрогнул от непрошеных воспоминаний и заставил себя посмотреть Биллу Бейлу в глаза.

— Билли, принеси, пожалуйста, из кухни поднос с напитками.

Ребенок немедленно отправился на кухню. Феррис, чтобы поддержать разговор, заметил: «Хороший у вас мальчик».

— Нам тоже так кажется.

Затянувшееся молчание прервал ребенок, который принес поднос со стаканами и шейкером. После первых глотков завязался разговор: о России, о дождливой нью-йоркской погоде, о жилищных условиях в Манхэттене и Париже.

— Мистер Феррис завтра полетит через океан, — сказал Бейли мальчику, который забрался на подлокотник кресла и мирно там сидел.

Билли отбросил со лба челку.

— Я тоже хочу летать на самолете и быть журналистом, как мистер Феррис. — И добавил с неожиданной убежденностью: — Когда я вырасту, стану журналистом!

Бейли сказал:

— Но ведь ты, кажется, хотел стать врачом?

— Конечно, — согласился Билли. — Врачом и журналистом. А еще — ученым-атомщиком.

Вошла Элизабет с маленькой девочкой на руках.

— Джон! — воскликнула она и посадила ребенка на колени к отцу. — Джон, ты прекрасно выглядишь. Как я рада, что ты к нам пришел.

Маленькая девочка с серьезным видом сидела на коленях у Бейли. На ней было бледно-розовое шелковое платьице, отделанное по кокетке розовыми кружевами, и такого же цвета шелковая лента в белокурых нежных локонах. Ее кожа была покрыта летним загаром, карие глазки искрились золотом и смехом. Она приподнялась и ухватилась за роговые очки отца. Тот снял очки и протянул дочке.

— Ах ты, моя радость!

Элизабет была красива — только сейчас он понял, как она красива. Ее прямые чистые волосы блестели, лицо стало мягче, светлее, спокойнее. Красота мадонны в кругу семейства.

— Ты ничуть не изменился, — сказала Элизабет. — А ведь прошло столько лет…

— Восемь. — Пока происходил дальнейший обмен любезностями, он машинально приглаживал ладонью свои поредевшие волосы.

И вдруг Феррис почувствовал себя зрителем — человеком, вмешавшимся в жизнь чужой семьи. Зачем он сюда пришел? Ему стало больно. Собственная жизнь показалась вдруг хрупкой одинокой колонной, без всяких опор возвышающейся над обломками прожитых лет.

Он взглянул на часы.

— Вы идете в театр?

— Право, мне очень неловко, — сказала Элизабет, — но нас пригласили почти месяц назад. — Джон, ты ведь когда-нибудь вернешься, правда? Ты же не собираешься всю свою жизнь оставаться эмигрантом?

— Эмигрантом? — переспросил Феррис. — Что-то мне это слово не нравится.

Он на минуту задумался.

— Быть может, гостем?

Феррис еще раз бросил взгляд на часы, и Элизабет снова принялась оправдываться.

— Если бы мы знали раньше…

— Я в городе всего один день. Приехал домой неожиданно. Дело в том, что на прошлой неделе умер мой отец.

— Папа Феррис умер?

— Да, в больнице Джона Гопкинса. Пролежал там почти год. А похоронили в Джорджии, дома.

— Джон, какая жалость… Я его так любила!

Мальчуган высунулся из-за кресла и заглянул матери в глаза.

— Мама, кто умер?

Феррис отключился. Он снова вспомнил мертвого отца, его тело, вытянутое на стеганом шелку в гробу. Лицо отца было сильно нарумянено, а знакомые с детства руки возвышались над ворохом траурных роз.

— Отец мистера Ферриса. Очень знаменитый человек. Ты его не знаешь.

— А почему ты назвала его «папа Феррис»?

Бейли и Элизабет обменялись взглядами, и Бейли ответил на вопрос ребенка.

— Когда-то, — сказал он, — твоя мама и мистер Феррис были женаты. Очень давно. Тебя тогда еще не было на свете.

— Мистер Феррис?

Мальчуган с недоверием посмотрел на Ферриса. В глазах Ферриса, встретивших его взгляд, тоже было недоверие. Неужели правда? Неужели он действительно когда-то называл эту чужую женщину Голубушкой? Неужели это они прожили вместе столько дней и ночей, завершившихся кручиной внезапного одиночества и — нить за нитью: ревность, алкоголь, ссоры из-за денег — разрушением ткани супружеской любви?

Бейли обратился к сыну:

— Пора ужинать. А ну-ка живо!

— Но, папа! Мама и мистер Феррис…

Билли не сводил с Ферриса глаз — ошеломленных, с тусклым отблеском вражды, и они напомнили Феррису глаза другого ребенка — сынишку Жанны, семилетнего мальчугана с мелкими чертами лица и шишковатыми коленками, которого Феррис обычно избегал и едва помнил.

— Быстренько! — Бейли аккуратно направил Билли к двери. — И не забудь попрощаться.

— До свидания, мистер Феррис, — проговорил мальчик и обиженно добавил: — Я думал мы будем есть торт.

— За тортом придешь попозже, — сказала Элизабет. — А сейчас ступай с папой ужинать.

Феррис и Элизабет остались одни. Наступило тяжелое молчание. Феррис попросил разрешения налить себе еще, и Элизабет поставила на стол рядом с ним шейкер. Он бросил взгляд на рояль и заметил на пюпитре ноты.

— Ты играешь все так же чудесно, как и раньше?

— Да, мне это доставляет удовольствие.

— Сыграй, пожалуйста.

Элизабет тотчас поднялась. Готовность играть по первой же просьбе была одной из ее привлекательных особенностей. Она никогда не медлила, не отнекивалась. А сейчас она шла к роялю с явным облегчением.

Она начала с прелюдии и фуги Баха. Прелюдия весело переливалась, словно стеклянная призма в утренней комнате. Первый голос фуги, чистый и одинокий, смешивался со вторым и повторялся в разработке: многослойная музыка, спокойная и безмятежная, текла неторопливо и величественно. Главная тема, украшенная с бесконечной изобретательностью, то господствовала, то исчезала. В ней была та высота, которая не страшится покориться целому. Под конец густые звуки собрались вместе для последнего обогащенного утверждения главной темы, и фуга завершилась финальным аккордом. Феррис сидел в кресле, откинув голову, закрыв глаза. В наступившей тишине из соседней комнаты через коридор вдруг послышался ясный детский голос:

— Папа, но как могли мама и мистер Феррис… — Дверь закрылась.

Снова зазвучала музыка — что это была за музыка? Забытая, знакомая, прозрачная мелодия давно скрывалась в его душе. Теперь она напоминала о другом времени, о другом месте — Элизабет любила ее исполнять. Нежная мелодия разбудила массу воспоминаний. Феррис заблудился в хаосе противоречивых желаний. Странно, что породившая такую бурю чувств музыка была спокойной и ясной. Певучую мелодию прервало появление горничной.

— Миссис Бейли, обед готов.

Но и после того как Феррис сел за стол между хозяином и хозяйкой, неоконченная музыка по-прежнему заполняла его душу. Он немного опьянел.

— L’improvisation de la vie humain, — сказал он. — В том, что наша жизнь — импровизация, ничто не убеждает так сильно, как прерванная музыка или старая адресная книга.

— Адресная книга? — переспросил Бейли. И замолчал, вежливый и уклончивый.

— Джонни, ты совершенно не изменился, — сказала Элизабет, и в голосе ее прозвучала прежняя нежность.

В этот вечер был подан южный обед с его любимыми блюдами. Жареный цыпленок, маисовый пудинг, глазированная в сахаре молодая картошка. За едой, когда молчание слишком затягивалось, Элизабет оживленно поддерживала разговор. Получилось так, что Феррису пришлось рассказать о Жанне.

— Я познакомился с ней прошлой осенью, почти год назад, в Италии. Она певица, в Риме у нее ангажемент. Мы собираемся пожениться.

Его слова прозвучали настолько естественно и правдиво, что Феррис и сам сначала не сообразил, что лжет. Они с Жанной о женитьбе ни разу не говорили. К тому же она еще не развелась со своим мужем, парижским маклером, родом из России, с которым не жила уже пять лет. Но исправлять ложь было поздно.

Элизабет сказала:

— Очень рада узнать об этом. Поздравляю тебя, Джонни.

Он попытался как-то согласовать сказанное с правдой.

— В Риме такая прекрасная осень. Нежная, вся в цветах. — И добавил: — У Жанны есть малыш шести лет. Занятный парнишка, говорит на трех языках. Иногда мы гуляем с ним в Тюильри.

Очередная ложь. Он водил мальчика в Тюильри всего один раз. Болезненный мальчуган в коротких штанишках, открывавших его веретенообразные ноги, плавал на лодке в бетонном пруду и катался на пони. Он попросился в кукольный театр, но времени не оставалось — у Ферриса была назначена встреча в Скриб-отеле. Всего один раз ходил он с Валентином в Тюильри.

Оживление. Горничная принесла покрытый белой глазурью торт с розовыми свечами. Вошли дети в ночных рубашках Феррис еще не понимал, в чем дело.

— С днем рождения, Джон! — сказала Элизабет. — Задувай свечи.

Только сейчас Феррис вспомнил, что сегодня день его рождения. Свечи потухли, запахло расплавленным воском. Феррису исполнилось тридцать восемь лет. Вены на его висках заметно потемнели и запульсировали.

— Вам пора в театр.

Феррис поблагодарил Элизабет за праздничный обед и стал прощаться. Вся семья проводила его до двери. Над темными уступчатыми небоскребами сиял высокий тонкий месяц. Было ветрено и холодно. Феррис поспешил на Третью авеню и остановил такси. Он вглядывался в ночной город с задумчивым вниманием уезжающего, возможно, навсегда. Он был один и хотел как можно быстрее улететь отсюда.

На следующее утро он смотрел сверху на сверкающий в солнечных лучах город, похожий на игрушку. Вскоре Америка осталась позади, внизу расстилался Атлантический океан, где-то впереди скрывался европейский берег. Океан был бледно-молочный и безмятежный. Бо льшую часть дня Феррис продремал. Когда стемнело, он стал думать о Элизабет и своем вчерашнем визите. Он думал о Элизабет в кругу семьи с желанием, слабой завистью, необъяснимым сожалением. Он вспоминал музыку, прерванную музыку, которая так его взволновала. Ритм, несколько разрозненных интонаций — вот и все, что осталось в памяти, сама мелодия ускользала. Вместо нее он вспомнил первый голос фуги, которую играла Элизабет, — почему-то пародийно измененный и в минорной тональности. Повиснув над океаном, он не беспокоился больше ни о быстротечности времени, ни об одиночестве и спокойно размышлял о смерти отца. К вечеру самолет достиг побережья Франции.

В полночь Феррис ехал в такси по Парижу. Была облачная ночь, мгла окружала фонари на площади Согласия. Огни ночных бистро тускло отражались в мокрых мостовых. Как всегда после перелета через океан, перемена казалась внезапной. Утром Нью-Йорк, в полночь Париж. Феррис мельком бросил взгляд на свою беспорядочную жизнь: вереница городов, мимолетная любовь — и время, зловещее глиссандо годов, неотступное время.

— Vite! Vite! — закричал он в страхе. — Dépeche-vous!

Дверь ему открыл Валентин. На мальчике была пижама и красный халат, из которого он вырос. Серые глаза ребенка были в тени, но, когда Феррис прошел в комнату, на мгновение вспыхнули.

— J’attends Maman.

Жанна пела в ночном клубе. Раньше чем через час она не придет. Валентин вновь принялся рисовать, устроившись с карандашами на полу. Феррис взглянул на рисунок — игрок на банджо с нотами и комически-полосатый с волнистыми линиями воздушный шар.

— Мы снова пойдем с тобой в Тюильри.

Ребенок взглянул на него, и Феррис посадил его к себе на колени. Внезапно вспомнилась мелодия, прерванная музыка, которую играла Элизабет. Без усилий, без тяжкой работы памяти — и воспоминание принесло ему неожиданную радость.

— Мсье Жан, — сказал мальчик. — А вы его видели?

Смущенный Жан думал о другом мальчике — веснушчатом мальчугане, любимце семьи.

— Видел кого?

— Вашего умершего папу в Джорджии. Он здоров?

Феррис заговорил с торопливой настойчивостью:

— Мы будем часто гулять в Тюильри. Будем кататься на пони. Пойдем в кукольный театр. И никогда не будем больше спешить, никогда.

— Мсье Жан, — сказал Валентин. — Кукольный театр сейчас закрыт.

И снова страх перед призраком потерянных лет, страх перед смертью. Отзывчивый и доверчивый Валентин спокойно лежал у него на руках. Щека Ферриса коснулась мягкой щеки мальчика и почувствовала нежное прикосновение ресниц. С отчаянием он прижал ребенка поближе — как будто такое изменчивое чувство, как любовь, способно заглушить биение времени.