Все следующие три дня меня то уносило в транс, то выносило обратно. Это было похоже на кому без потери сознания: в течение долгих промежутков времени я не двигался, не реагировал ни на какие раздражители вокруг — ни на звук, ни на свет, ни на что — и при этом находился в полном сознании. Мои глаза были широко открыты, и казалось, будто я целиком во что-то погружен. В таком состоянии я проводил по нескольку часов подряд.
Про эти трансы мне было известно от Наза с доктором Тревельяном. Тревельян — так звали врача с кожаным чемоданчиком и фонариком; во всяком случае, одного из них. Возможно, все они, эти врачи, смешались у меня в голове. Как бы то ни было, доктор Тревельян, у которого был фонарик и всевозможные другие приспособления, каковые он держал в потрепанном кожаным чемоданчике, часто приходил ко мне в квартиру, наблюдать меня. Поделать я тут ничего толком не мог — был слишком слаб, чтобы его вышвырнуть, и до того часто проваливался обратно в транс, что не мог даже как следует отдавать приказы. Странно, однако, вот что: я не возражал против его присутствия. Он вел себя очень тихо. Не мельтешил, не расхаживал взад-вперед, даже не шевелил руками, изучая меня. Он тихо стоял, пассивный, словно статуя, наблюдая за мной с расстояния нескольких футов — или, приблизившись, застывал надо мной со своим фонариком, крепко зажатым в правой руке, и тогда на меня падал луч желтого света. Случалось, он описывал мое состояние в разговорах с Назом. Я слышал его объяснения:
— У него проявляются автономные симптомы травмы: маскообразное лицо, редкое моргание, симптом зубчатого колеса, постуральное напряжение, мидриаз…
— Мидриаз?
— Расширение зрачков. Все эти симптомы свидетельствуют о катехоламиновом истощении центральной нервной системы. Плюс высокий уровень опиоидов.
— Опиоидов? — повторил Наз. — Наркотиков он точно не принимает. Я бы об этом знал.
— Я не хочу сказать, что он принимает наркотики, — ответил Тревельян. — Но реакции на травму часто сопутствуют эндогенные опиоиды. То есть, тело само себе вводит обезболивающее — причем сильнодействующее. Проблема в том, что оно может оказывать довольно приятный эффект — настолько приятный, что организм начинает требовать еще. Чем сильнее травма, тем сильнее доза, а следовательно, и побуждение вызвать выделение этих веществ по новой. Достаточно разумные подопытные животные снова и снова возвращаются к источнику травмы, будь то кнопка под током или что-нибудь еще, хотя знают, что их снова ожидает шок. Они поступают так, просто чтобы получить свою дозу — возбуждение, успокоение…
— По-вашему, с ним происходит то же самое?
Я услышал, как Тревельян задал встречный вопрос:
— В него ведь не стреляли? Я хочу сказать, в реальной жизни?
— По-моему, нет, — ответил Наз.
Я сидел, молча, не шевелясь, и слушал, как они меня обсуждают. Мне нравилось, что меня обсуждают — не потому, что от этого я выглядел интересным или важным, а потому, что становился пассивным. Я слушал их довольно долго; потом их беседа затихла — меня снова унесло в транс.
Я уже говорил, что так продолжалось три дня — хотя тогда это было непохоже на три дня. Это было непохоже ни на какой промежуток времени. Каждый раз, когда я пересекал границу очередного транса, время теряло актуальность, останавливалось, каждое мгновение расширялось до предела, становясь огромной теплой желтой заводью, в которой я мог просто лежать, пассивно, без конца. Что происходило дальше, ближе к центру транса, я сказать не могу. Знаю, что я это испытывал, но никаких воспоминаний об этом у меня нет — никакого отпечатка, ничего.
На четвертый день, окрепнув настолько, чтобы снова начать передвигаться по квартире, я велел принести мне газеты. В двух из них были репортажи об очередной стрельбе. Это произошло в Брикстоне в день нашей реконструкции, меньше чем в полумиле. Двое пеших мужчин застрелили одного в машине. Пока тот стоял в пробке, они подошли к окну, подняли пистолеты и застрелили его через стекло. Умер он мгновенно, ему снесло голову, все разлетелось по сиденьям и приборной панели. Это было якобы связано с первым убийством — месть, ответный ход, что-то в этом роде.
Я позвонил Назу:
— Вы слышали о том, что опять стреляли?
— Да, — ответил он. — Странно, а?
— Я хотел бы, чтобы вы заново осуществили действия, которые предприняли на той неделе, и организовали реконструкцию и этого события.
— Я так и думал, что вы, возможно, захотите. Займусь.
Я вышел в магазинчик на углу, купить еще газет. День подходил к концу. На прилавке были сложены экземпляры вечерней газеты с заголовком «Брикстон: война за территорию обостряется, застрелен третий человек».
Я не мог понять, в чем дело. Насколько мне было известно, застрелили пока только двоих: моего парня на красном велосипеде, а потом этого другого мужчину в машине. Возможно, в машине было двое людей, и застрелили обоих. Но тогда почему «третий человек»? Разве не правильнее было бы сказать «второй и третий человек»? Кроме того, газета была сегодняшняя. Испытывая легкое головокружение, я ее купил.
Вскоре все выяснилось: оказывается, произошел еще один случай стрельбы, совсем рядом с Брикстон-хилл. На этот раз убийцы воспользовались мотоциклом. Пострадавший возвращался к себе в квартиру, они подъехали к нему и застрелили, не снимая шлемов и не слезая с мотоцикла, а потом снова умчались. Это мне понравилось: мотоцикл, его петляющие маневры, то, как он проскакивает мимо машин и столбов, прямо на тротуар, где этот человек, должно быть, копошится с ключами перед своим домом. Потом — то, как он, наверное, увидел собственное лицо, отразившееся, словно в объективе «рыбий глаз», в козырьках его убийц, совсем как в павильоне кривых зеркал. Это нападение было местью за месть, еще одним ответным ходом. «Война за территорию». Мне представились материалы для благоустройства и озеленения — такие нагроможденные друг на друга квадраты дерна, затем — квадраты шахматной доски, затем — сетка фоторобота. Я вернулся в квартиру и снова позвонил Назу.
— Вы знали, что произошло еще одно?
— Да, — сказал Наз. — Мы только что об этом говорили. Вы попросили меня организовать его реконструкцию.
— Нет. Это я знаю — но произошло еще одно, другое.
На том конце стояла тишина.
— Алло! — сказал я.
— Да. Так что, мы…
— Обязательно! Мы и его реконструируем. И еще, Наз…
— Да?
— Вы не могли бы сказать Роджеру…
— Конечно. Я об этом уже думал. Вторая будет доставлена мне сегодня вечером. Велю ему сделать и модель третьего.
Спустя час я перевел свой дом в режим включено. Перед тем, как начать, я устроил в парадном собрание. Там были все реконструкторы — плюс Фрэнк с Энни и их люди, и помощники этих людей со своими рациями и планшетками. Я обратился к ним со второй ступеньки.
— Я хочу все замедлить, — сказал я им. — Чтобы все происходило медленнее — намного медленнее, намного. Как можно медленнее. По сути, вы вообще должны почти не двигаться. Это не означает, что вы должны прекратить делать свои дела, выполнять свои действия. Я хочу, чтобы вы их выполняли, но выполняли так медленно, чтобы каждое мгновение… чтобы каждое мгновение… как будто оно способно растянуться — понимаете? — и быть… если бы каждое мгновение было… ну, дальше неважно; вам это знать необязательно. Но главное — вы должны выполнять свои действия очень медленно, но при этом все-таки их выполнять. Ясно?
Люди переглянулись друг с другом, потом снова повернулись ко на мне, неопределенно кивая.
— Вот вы, например, — продолжал я, показывая на моего пианиста, — вам надо каждую ноту, каждый аккорд держать как можно дольше. У вас ведь есть для этого педаль, так?
Лысая макушка моего пианиста побелела, он перевел глаза с пола на мои ноги.
— Педаль? — мрачно повторил он.
— Да, педаль. У вас их две: та, что приглушает звук, и та, что его растягивает. Так ведь?
Он задумался, потом грустно кивнул, и голова его побелела еще сильнее.
— Вот и хорошо. Начинайте как обычно — нет, в два раза медленнее, — а когда замедлитесь, когда дойдете до самой замедленной части, просто держите аккорд как можно дольше. Если потребуется, можете снова ударить по клавишам. Понятно?
Мой пианист опустил глаза на пол и снова кивнул. Потом зашаркал обратно к лестнице.
— Подождите! — окликнул его я.
Он остановился, по-прежнему не отрывая глаз от пола. Я еще несколько секунд смотрел на его лысую макушку, потом сказал:
— Ладно, можете идти.
Затем я повернулся к консьержке.
— Ну, вы и так в статичном состоянии. Я хочу сказать, вы просто стоите тут, в парадном, и ничего не делаете. И это хорошо. Но теперь я хочу, чтобы вы ничего не делали еще медленнее.
Вид у нее, у моей консьержки, был сбитый с толку. Она была без маски, держала ее в руке, но лицо ее было каким-то маскообразным — вроде этих театральных масок, существовавших в древние времена: нервное, изможденное, полное какого-то первобытного ужаса.
— Я вот что имею в виду: вы должны медленнее думать. Не просто медленнее думать, но медленнее осознавать все окружающее. Скажем, если вы двигаете глазами под маской, двигайте их медленнее и думайте про себя: «Теперь я вижу этот кусок стены, все еще этот кусок, а теперь, медленно- медленно, дюйм за дюймом, участок рядом с ним, а теперь край двери, только я не знаю, что это дверь, потому что у меня пока не было времени это понять», — и думать все это надо тоже очень медленно. Понимаете теперь, что я имею в виду?
Ужас на ее лице, казалось, слегка усилился, когда она кивнула мне в ответ.
— Это важно, — объяснил я ей. — Я пойму, все ли вы делаете как надо. Будете делать как надо, я распоряжусь, чтобы вам дали бонус. Все вы получите бонус, если выйдет как надо.
Я распустил собрание и велел людям занять свои позиции. Поднявшись к себе в квартиру, я, пока ждал, смотрел на трещину в ванной. Давно я этого не проделывал. В воздухе висел запах — запах застывшего жира. Я высунул голову из окна и посмотрел вниз, на вытяжку, установленную у хозяйки печенки. Она снова засорилась. Жир, законопативший ее щели, стал чернеть. Наружу начинал пробиваться новый выброс пара, сопровождаемый звуком начинающей скворчать печенки. Не прошло и нескольких секунд, как до меня дошел запах новой печенки. У него по-прежнему был этот острый, горьковатый оттенок, словно у кордита. Мы много раз пытались от него избавиться, но не смогли — к тому же, кроме меня никто запах кордита не чувствовал. Но я-то чувствовал, вне всякого сомнения — кордит.
У меня в гостиной зазвонил телефон. Это оказался Наз, он сообщил мне, что все готово.
— Все, совсем замедлили? — спросил я его.
— Совсем замедлили, точно как вы требовали, — ответил он.
Я вышел из квартиры и пошел вниз по первому лестничному пролету. Вначале я шел очень медленно; но после нескольких шагов мне это надоело, и я снова переключился на обычную скорость. Меня правила не ограничивали; всех остальных — да, но не меня.
Пианист, игравший вдвое медленнее обычного, как я его просил, сделал свою первую ошибку и повторил пассаж, затем снова, затем снова, с каждым разом все медленнее и медленнее. Я остановился у окна на первом повороте лестницы и взглянул на улицу. Задержал взгляд на уровне видневшегося на стекле дефекта, потом переместил голову на несколько миллиметров вниз, чтобы дефект наполз на кота, который крался по крыше напротив. Моя голова очень медленно съехала набок, при этом кот остался в центре дефекта, словно дефект был видоискателем ружья, а кот — мишенью. Слегка подергивая головой вбок и обратно, я обнаружил, что могу заставить кота передвинуться туда, где он был секундой раньше. Я занимался этим довольно долго; чем дальше кот продвигался вперед, тем дальше я подпихивал его назад, туда, где он был прежде, легонько двигая и подергивая головой, чтобы заключить его в круг. В конце концов он исчез из виду, и я двинулся дальше.
Моя хозяйка печенки выходила из своей квартиры. Когда ее взгляд поймал мой, я замедлил шаги на лестнице. Я смотрел на нее и медленно вдыхал и выдыхал. Двигаясь с половинной скоростью, она опустила свой мешок с мусором на пол, разжала державшую его руку и повернула голову ко мне. Я замедлился еще больше, она тоже замедлилась, настолько, что сделалась почти статичной: спина согнута, правая рука зависла в полуфуте над мусорным мешком. Она ничего не сказала. Я тоже. Ноты пианиста слились в единый аккорд, который он держал точно по инструкции. Я неотрывно смотрел на нее и чувствовал, как границы моего зрения расширяются. Стены вокруг ее двери, выходящий из-под порога мозаичный пол, потолок — все это словно растянулось и осветилось. Я почувствовал, как меня самого уносит туда, к этим поверхностям — как меня в очередной раз уносит по направлению к границе транса.
К этому моменту и она, и я двигались так медленно, что, строго говоря, уже не двигались. Так продолжалось долго; потом, по-прежнему не давая нашим взглядам разойтись, я очень медленно, очень осторожно перенес правую ногу назад, на одну ступеньку вверх. Моя хозяйка печенки медленно отвела назад, к мешку с мусором, правую руку. Двигаясь все так же медленно — почти неощутимо, — я снова сменил направление и снова перенес правую ногу вниз. Она снова убрала правую руку от мешка, все в том же темпе. Я повторил цепочку, подпихнув фрагмент сцены, на котором мы задержались, назад, к моменту перед самым его началом; она последовала за мной. Мы повторили это несколько раз; потом остановились полностью, зависнув каждый посередине своего текущего действия.
Мы долго стояли так, лицом друг к другу. Аккорды пианиста растянулись, эластичные, как эластик, когда его растянешь так, что он открывает тебе свои внутренности, обнажает свои трещины, поры. Аккорды растянулись и сделались мягче, богаче, шире; потом они скакнули обратно, восстановившись при новом ударе по клавишам. Мы с моей хозяйкой печенки продолжали стоять. Мы стояли, все стояли и стояли — а затем я снова оказался у себя в ванне, где лежал, наблюдая, как вокруг трещины клубится горячий пар. Затем меня подняли, подержали, положили. Затем — пустота.
На следующий день я пошел наблюдать, как на узорно выложенный пол лестницы из окон падает солнечный свет. Я лежал на маленькой площадке, где ступеньки поворачивали между третьим и четвертым этажами, и смотрел, не отводя глаз. Солнце заполнило белые коридоры между прямыми черными линиями узора, будто вода, в замедленном движении заливающая лабиринт — все как и в первый раз, когда я наблюдал за этим несколько недель назад; но на этот раз свет, казалось, сделался как-то выше, резче, острее. К тому же он, казалось, заливал пол быстрее прежнего, а не медленнее.
На этот раз я не соскочил в транс — отнюдь. Я снова сел и задумался, почему кажется, что это происходит быстрее, когда весь дом по моему желанию работает медленнее. Я решил засечь время, пошел взять у Энни часы — но тут сообразил, что мне придется подождать до завтра, когда солнце снова все зальет, а потом уйдет с этого пятачка. Я снова распустил дом, немного отдохнул и на следующий день в то же самое время занял свое место, имея при себе часы Энни — точный спортивный секундомер, отмерявший десятые и сотые доли секунды.
Прежде, когда я засекал время, весь процесс занимал три часа четырнадцать минут. Это я помнил. Сегодня, когда передний край луча добрался до места, я пустил секундомер и принялся наблюдать, как этот край потихоньку просачивается вглубь площадки, словно авангард войск, первые разведчики и снайперы. За ним более смелым, широким блоком наступала основная колонна света. Она оккупировала пол, не делая секрета из своего присутствия, покрывая всю равнину своим слепящим блеском, своими трубами, и флагами, и пушками. Я лежал, наблюдая и засекая время, дожидаясь, пока стрелка часов добежит до того самого момента, когда, несколько минут спустя после окончательного ухода основной колонны, последние растянувшиеся части — световой арьегард, — бросив последний взгляд назад, на покинутый лагерь, и испугавшись собирающихся отрядов темноты, поспешат дальше.
Прежде, когда я засекал время, это занимало три часа четырнадцать минут. Теперь же на все ушло меньше, чем три часа. Если быть точным, два часа сорок три минуты и двадцать семь целых сорок пять сотых секунды. Это мне не понравилось. Что-то было не так. Я вызвал Фрэнка с Энни.
— С солнцем что-то не в порядке, — сказал я.
Ни тот, ни другая не ответили сразу. Потом Энни спросила:
— В каком смысле — не в порядке?
— В том смысле, что свет проходит по полу слишком быстро. Я замерил время, в течение которого луч падает из этих окон на пол, с момента, когда он первый раз его касается, до того, когда уходит. Я его замерял в самом начале наших реконструкций, а сегодня опять замерил — и могу вам сказать совершенно точно, что теперь он движется быстрее, чем тогда.
Последовала еще одна пауза, потом Энни тихим, нервным голосом рискнула высказать предположение:
— Время года изменилось.
— Какое время года? — спросил я.
— С тех пор, как вы засекали в первый раз, прошло время, — объяснила Энни. — Теперь время года изменилось, отодвинулось от летнего солнцестояния. Солнце расположено к нам под другим углом.
Я довольно долго размышлял над этим, а поняв, сказал:
— Ну да. Конечно. То есть… конечно. То есть, я об этом знал, но… то есть, я… Спасибо. Можете идти, оба.
Фрэнк и Энни прошмыгнули обратно на свои посты. Я остался сидеть в тусклом свете лестничной клетки, глядя вверх. Мне представилось солнце в космосе, маленькая звезда, по сравнению с другими звездами не больше этих крохотных пылинок, которые я видел зависшими у верхушки лестничной клетки несколько недель назад, когда настоящее солнце было к нам ближе. Меня поразило, что пылинки и сейчас там, наверху, прямо надо мной, ни с чего не свисают, просто плавают в обычном воздухе, ни холодном, ни теплом, и что когда солнце полностью исчезнет, они могут упасть.
Модели были доставлены на следующий день — сделанные Роджером модели второго и третьего происшествий со стрельбой. Они были прекрасны, еще подробнее, чем первая. В витрине обувного магазина рядом с тем местом, где мужчину застрелили в машине, стояли крохотные туфельки, а улица, где упал третий человек, была обсажена деревьями. В тот же день, попозже, были доставлены протоколы экспертизы, и я внимательно их прочел. У Наза все было готово к первой из новых реконструкций — через два дня мы собирались реконструировать второй случай стрельбы. Я как следует отдохнул, чтобы набраться сил, и почти неделю не впадал в транс. Однако во время реконструкции, стоило нам замедлиться до половинной скорости, как я совершенно ослаб, потерял связь с реальностью, и меня снова пришлось отнести домой.
Дальше последовал день, заполненный трансами, шедшими друг за другом с короткими промежутками. Третью реконструкцию Наз планировал провести на следующий день после второй, но вынужден был отложить ее на два дня, пока ко мне не вернулись силы. Во время нее произошло то же самое — меня унесло. Вокруг меня образовалось такое расширение пространства, да и момента времени тоже: подвешенное состояние, наступление пассивности, и так без конца; за ними — исчезновение мотоцикла, деревьев, тротуара по мере того, как меня заносило все глубже, к сердцевине, не оставлявшей отпечатков.
За этим последовали еще два или три дня, заполненных трансами. Я всплывал на поверхность, словно ныряльщик, поднимающийся набрать в легкие воздуха — ровно столько, сколько ему нужно, чтобы опять нырнуть, броситься назад, к своим глубоководным пещерам, колышущимся прядям водорослей, диковинным рыбам, к чему-то, что так его захватило. Иногда меня что-то подцепляло, вздергивало и вытаскивало наружу, прямо на свет, где обнаруживался Тревельян со своим фонариком, направленным внутрь меня. Его луч падал на расчерченные поверхности моего сознания, но занять их ему удавалось лишь ненадолго, после чего он отступал, и внутри снова сгущалась тьма.
Оттуда, из глубины извлекались странные вещи, кусочки воспоминаний, которые, должно быть, плавали где-то прежде, подобно осколку кости у меня в колене. Я слышал, как водители скорых беседуют о том, как им приходилось спасать людей, на которых что-то упало, и обсуждают шансы на выживание, в каждом случае разные.
— Строительные леса — это не так уж страшно, — говорил один из них. — А вот кирпич…
— Кирпич — это смертельно, — согласился его коллега. — Но я бы на вертолеты поставил — они хуже всего. Был я как-то на месте вертолетной аварии. На земле опасность не только в том, что тебя раздавит — нельзя и про крутящийся винт забывать. Запросто напополам разрежет. А взрыв…
— А, взрыв, это да — повторил первый.
Какое-то время я отчетливо слышал их голоса, потом они затихли.
Еще один вывороченный кусочек воспоминания касался какой-то земли, попавшей мне на рукав. Она, кажется, взялась из горшков с растениями, вроде тех буйных, зеленых, которые доставила в мой дом португалка, — хотя земля из ее горшков мне на рукав не попадала. Эта земля, которую я вспомнил в трансе, просыпалась на меня там и сям, вконец завалив своей кусочной дребеденью: сотня кусочков, и все катаются туда-сюда, повсюду пачкают, вообще лезут куда не надо. Этот образ уступил место другому видению: в нем странный тип из «Догстара» снова и снова повторял: «Куда все девается?», стоя у моего столика и злобно тараща глаза. Присутствоваший там Грег объяснял этому типу:
— Он хочет быть настоящим, вот и все. В этом вся причина.
Странный тип снова повторил свою реплику, но, хотя слова были те же самые, вышло почему-то «Все тяжелей и тяжелей становится». Хлынула голубая дрянь, потом опять появились двое водителей скорых — они разглядывали обломки крушения.
— История, — сказал один. — Они смертельные, эти осколки. Смотри: пропеллер, втулка.
— Мусор, — сказал другой. — Балласт. Эти кусочки, тут все повторяется[3]. Настоящее событие ему и обсуждать-то нельзя.
Их голоса снова угасли вместе с картиной крушения, и я обнаружил, что, будучи в полном сознании, неотрывно смотрю на сделанную Роджером модель первого происшествия со стрельбой. Модель спустили с журнального столика на ковер, на котором я, как выяснилось, лежал, так что она оказалась вровень с моей головой; только ее вертикальная плоскость была для меня горизонтальной, и наоборот. Прямо перед глазами у меня был участок дороги, где стояли двое стрелявших, место, где трещины расходились, образуя похожий на соты узор из повторяющихся шестиугольников. Этот узор в модели Роджера воспроизведен не был, но я его ясно помнил. По мере того, как отпечаток шестиугольников делался в моем сознании отчетливее, то же происходило и с моим воспоминанием о том моменте, том конкретном моменте, когда мы с двумя темнокожими стояли там перед самым началом реконструкции; когда я подвел их к месту и велел им стрелять оттуда. Я велел им остановиться там, продолжать стрелять, но дальше не продвигаться. Тот, что повыше, с сильным вест-индским акцентом, сказал мне: «Вы начальник», а потом я спросил Наза, удалось ли ему выторговать для нас дополнительное время. Теперь, когда я лежал на полу рядом с моделью Роджера, вспоминая данный момент инструктажа, момент этот приобрел глубокую значимость.
Я сел, дотянулся до телефона и позвонил Назу.
— Вы уже к нам вернулись? — спросил он.
— Я хотел бы организовать еще одну реконструкцию.
— Не знал, что был еще один случай стрельбы.
— Я хотел бы, — объяснил я, — устроить реконструкцию момента непосредственно перед началом реконструкции первого случая, когда мы, я с ними, стояли на дороге, и я говорил им, где встать. Я хочу устроить реконструкцию этого момента.
Наступила пауза; та штука в глубине его глаз пожужжала, потом он сказал:
— Превосходно. Место то же?
— Возможно, — сказал я ему. — Над этим я еще подумаю.
— Прекрасно. Свяжусь с теми двумя реконструкторами, получим…
— Нет! Тех же самых не надо. Для реконструкции их ролей нам нужны другие люди.
— Вы правы, — сказал Наз. — Абсолютно правы. Я должен был сам сообразить. Сейчас же этим займусь.
Через час он мне перезвонил.
— Я нашел двоих. И людей на роли дублеров. Их тоже надо реконструировать.
— Господи! Ну конечно! Мне же понадобятся новые реконструкторы, чтобы реконструировать стояние на заднем плане. Ведь и там тех же людей задействовать нельзя.
— И еще, — продолжал Наз. — Я дал указание нашим сотрудникам не говорить никому, зачем эту сцену, которую они будут реконструировать, нужно прогонять. Так будет сложнее, интереснее.
— Да, и тут вы правы. Действительно.
Повесив трубку, я понял, что Наз меняется. Он всегда целиком отдавал себя моим проектам, с того самого первого дня, когда я познакомился с ним в «Проект-кафе»; однако тогда его отдача была чисто профессиональной. Теперь же к его встроенному организаторскому таланту примешивалось нечто новое: своего рода сдержанное рвение, тихая страсть. Он защищиал мои труды с яростью приглушенной, но непоколебимой. Как-то днем, или утром, а может, вечером, зависнув над границей транса, я слышал, как он спорит с доктором Тревельяном.
— Эти реконструкции необходимо прекратить, — говорил Тревельян, понизив голос.
— Исключено, — тем же тоном отвечал ему Наз.
— Но от них его состояние явно ухудшается! — повысив голос, настаивал Тревельян.
— Все равно исключено, — голос Наза звучал все так же ровно, спокойно. — К тому же это вне сферы вашей компетенции.
— Лечить его — вне сферы моей компетенции? — голос Тревельяна превратился в рычание.
— Указывать ему, что делать и чего не делать, — Наз был спокоен как всегда. — Это решает он. Вас, как и меня, наняли, чтобы обеспечить ему возможность продолжать осуществлять свои проекты.
— Как он их сможет продолжать, если умрет! — снова прорычал Тревельян.
— Есть такая опасность? — спросил Наз.
Тревельян ничего не сказал, но через несколько секунд я услышал, как он фыркнул и швырнул в чемоданчик какой-то инструмент.
— Ждем вас завтра в это же время, — сказал Наз.
Тогда я, несмотря на состояние, в котором пребывал, понял, что Наз полностью включился в игру. Не просто включился — вовлечен во всю эту игру в той же степени, что и я, хотя и по совершенно иным причинам. Более полно я это осознал двумя днями позже, во время просветления. Наз сидел со мной у меня в гостиной, занимаясь организацией реконструкции того момента в ходе реконструкции стрельбы — того момента, когда я говорил тем двоим, где им стоять. Он дорабатывал детали: кому что делать, когда, какую долю информации сообщить разным участникам, где стоять настоящим дублерам, раз их первоначальные позиции будут заняты реконструкторами-дублерами, и так далее. Перед ним на журнальном столике были разложены все эти записи, списки и диаграммы, но последние пять минут он на них совершенно не смотрел. Он просто неотрывно смотрел перед собой, в пространство. Вид у него был странный, какой-то пьяный; на миг мне показалось, что это он вот-вот соскочит в транс.
— Наз! — обратился я к нему.
Ответил он не сразу. Пока та штука у него внутри обрабатывала информацию, глаза его оставались отсутствующими. Такое я уже видел, несколько раз; но теперь обработка как будто переключилась на более высокую передачу — на несколько передач, разогналась до предела и выше, стала до того интенсивной, что еще немного — и этого будет не вынести. Как у него голова не взорвется от одного только этого безумия, поразился я. Я практически слышал жужжание — жужжание его вычислений и всей его родословной: сидящие ряд за рядом клерки, писцы, учетчики, их пишущие машинки, папки, арифмометры — в глубине его черепа все это сходилось в гигантские системы, жадные до исполнения все бóльших команд. Наконец жужжание замедлилось, глаза снова ожили, Наз повернул ко мне лицо и сказал:
— Спасибо.
— Спасибо? — повторил я. — За что?
— За то… — начал он, потом остановился. — Просто за то… — он снова замолчал.
— За что, за что?
— Мне никогда еще не доводилось управлять таким количеством информации, — ответил он в конце концов.
Теперь глаза его сверкали. Да, Наз действительно был рьяным фанатиком, но фанатизм его был не религиозным — бюрократическим. И он был действительно пьян — он был заражен, его влекло вперед, к своего рода экстазу. Влечение это проистекало всего лишь из возможности управления информацией, которую открывали для него мои проекты, каждый следующий сложнее, экстремальнее предыдущего. Мой исполнитель.
Однажды, выйдя из транса, я обнаружил, что лежу у себя на диване. В тот же момент, когда я осознал, где нахожусь, я понял и то, что в комнате есть кто-то еще. Подняв глаза, я решил, что вижу доктора Тревельяна. Доктор Тревельян был, как я уже упоминал, коротышкой, с усами и потертым чемоданчиком, который всегда держал при себе. Этот коротышка стоял в моей гостиной, но на этот раз никакого чемоданчика не было, да и усов тоже. Это был коротышка, но не доктор Тревельян или еще кто-нибудь из моих знакомых, хотя мне показалось, что я его смутно узнал. В руке у него был раскрытый блокнот с откинутой первой страницей. Он смотрел на блокнот, потом на меня, потом опять на блокнот. Так он стоял некоторое время; в конце концов он заговорил.
— Итак, — сказал он. — Это и есть человек, который разыгрывает сцены смерти местных бандитов, погибших от чьей-то руки.
Теперь я сообразил, откуда его знаю: он присутствовал на реконструкции первого происшествия со стрельбой — только приехав, я увидел этого человека, стоявшего позади ждущего «БМВ». Вид у него был полуофициальный: щеголеватый, но слегка потрепанный. Недощеголеватый. Угольно-серый пиджак, в волосах — седые пряди. Ему было, наверное, лет сорок с чем-то.
— Вы полицейский? — спросил я.
— Нет. — Опять посмотрев на свой блокнот, он продолжал: — Кроме того, это — человек, который построил здание, где повторяются и продлеваются определенные рутинные и на первый взгляд бессмысленные моменты, повторяются до тех пор, пока не приобретут черты едва ли не священнодействия.
В его выговоре слышался легкий шотландский оттенок. Голос был суховат. Говорил он тоном, подобным тому, каким мог бы обращаться адвокат к присяжным или серьезный профессор истории — к своим студентам. Я лежал и слушал его.
— Более того, он, словно заевшую пластинку, в течение трех последних недель снова и снова проигрывает тривиальнейший инцидент — случай, когда при посещении им шиномонтажной мастерской там что-то пролилось, — резидуал.
— Я и забыл про это.
— Он говорит, забыл? — Этот риторический вопрос он произнес голосом слегка повышенным, потом опять снизил тон и двинулся дальше. — Задействованы не менее ста двадцати актеров. Собраны были и использовались пятьсот одиннадцать предметов реквизита: шины, знаки, банки, инструменты, все в рабочем состоянии. И это лишь для сцены в шиномонтажной мастерской. Количество людей, в том или ином качестве нанимавшихся в ходе всех пяти реконструкций, наверное, приближается к тысяче. — Он опять остановился, давая время переварить эту цифру, затем продолжал: — Все эти действия, в которые было вложено столько энергии, столько человеко-часов, столько денег — все это, взятое целиком, ставит перед нами вопрос: с какой целью?
Он остановился и пристально посмотрел на меня.
— Быть может, — внезапно начал он снова, — он считает себя своего рода художником?
Он по-прежнему пристально смотрел на меня, словно призывая дать ответ.
— Кто, я?
Его взгляд с притворным интересом обшарил пустую комнату, затем снова остановился на мне.
— Нет, — сказал я ему. — Я в искусстве никогда не был силен. В школе.
— В школе он никогда не был силен в искусстве, — повторил он, затем пустился в другом направлении: — В таком случае он, возможно, воспринимает эти действия как своего рода вуду? Магию? Шаманское действо?
— Что такое шаманское?
Как раз в этот момент вошел Наз. Он, видимо, знал этого человека — кивнув ему, он застучал по кнопкам своего мобильного.
— Кто это? — спросил я его.
— Советник из районной администрации. Он держал нас в курсе событий относительно стрельбы и нашел нам своего человека в полиции. Не волнуйтесь — ему можно доверять.
Я не волновался — наоборот, чувствовал себя совершенно спокойно, лежал себе и слушал, как обо мне разговаривают. Снизу вверх лилась фортепьянная музыка.
— Он слушает Шостаковича, — сказал коротышка-советник.
— Это Рахманинов, — объяснил ему Наз.
— Ах, Рахманинов! И тут еще этот запах, какой-то… это не кордит?
— Да! — попытался я выкрикнуть ему в ответ, но голос мой прозвучал слабо. — Да — наконец-то! Это правда кордит! Я так и знал!
У Наза запищал телефон. Он прочел с экрана:
— Прил. к шаман [тюрк. saman с санскрит.]. Колдун, знахарь у племен урало-алтайских народностей Сибири.
— Кордит! Я же говорил, с самого начала… — начал было я, но в этот момент меня снова унесло в транс.
Этого советника я повстречал снова, на следующий день, а может, на другой. Сил у меня значительно прибавилось, и я выбрался из дому подышать воздухом возле стадиона. Прислонившись к плетеной из проволоки зеленой ограде, я смотрел, как тренируется футбольная команда. Они отрабатывали удары; их тренер клал мяч за мячом на зеленое асфальтовое покрытие, среди всех этих пересекающихся линий и кругов, а они подбегали, один за другим, и били, или пытались бить, по воротам. Некоторые мячи летели мимо, рикошетом отскакивали от ограды и мешали следующему нападающему. Тренер кричал своим игрокам, чтобы подзадорить их:
— Отдача! Всю волю вкладываем в гол. Не торопимся. Замедляем каждую секунду.
Это был хороший совет. Видно было: те, кто попадал, разбивали свои движения на части, по-настоящему сосредотачиваясь на каждой. Не то чтобы у них уходило на это больше времени, чем у тех, кто промахивался — скорее они заставляли то же количество времени растягиваться. Именно это делают все хорошие спортсмены — заполняют время пространством. Именно это делают спринтеры, пробегающие стометровку быстрее, чем за десять секунд: растягивают каждую секунду, каждую долю секунды, словно мгновение — это цилиндр, в котором они заключены, и они распирают его стенки, чтобы туда поместилось больше беговой дорожки, больше дистанции, которую они успеют пробежать, прежде чем достигнут границы этой секунды. Боксер, который может пригнуться, выполнить обманный удар, вывернуться и сделать выпад так быстро, что противник даже не увидит его движения; бэтсмен, способный спокойно прочесть, расшифровать и разыграть траекторию полета и отскока несущегося мяча, — они тоже заполняют время пространством. Как и люди, которые умеют ловить пули — это не так уж и сложно, надо лишь обеспечить себе достаточно места для маневра. Наблюдая за тем, как бьют по воротам эти футболисты, я почувствовал, как меня захлестнула волна грусти — мне было жаль, что тех троих убили, но еще больше было жаль другого: в реконструкциях мне не удалось заполнить момент их смерти таким количеством пространства, чтобы вернуть их, подпихнуть обратно к жизни. Понимаю, это невозможно, но я все равно чувствовал свою ответственность — и грусть.
Тренер ввел новое правило: если игрок промахивается, он должен обежать вокруг поля по оцепляющей его дорожке. Трое или четверо из них неспешно бежали по ней, под сломанными громкоговорителями.
— В коме, — произнес голос рядом, — ему приходилось вести репортажи.
Это снова оказался коротышка-советник. Он стоял рядом со мной у ограды, пальцы его были просунуты сквозь ромбовидные зеленые дыры. Должно быть, он стоял тут уже какое-то время, а я его не замечал.
— Да, — сказал я. — Это правда.
Насколько мне помнилось, я не рассказывал ему эту часть, про спортивные сны, которые видел в коме, когда лежал без сознания в те недели после аварии.
— Там был некий формат, и я должен был ему соответствовать, иначе умер бы.
— И с тех самых пор он чувствует себя ненастоящим. Поддельным.
— Да, — ответил я.
Эту часть я, насколько мне помнилось, тоже ему не рассказывал — видимо, рассказал, когда соскальзывал в транс, а потом забыл.
— Так когда же за последнее время он чувствовал себя наиболее настоящим? — спросил коротышка-советник. — Когда он чувствовал себя наименее поддельным?
Это был очень уместный вопрос. Последние несколько месяцев я был до того занят, до того увлечен — переходил от одного проекта к другому, от реконструкций в доме к новым, в мастерской, а потом — к стрельбе, — что ни разу не остановился, чтобы все их осмыслить, сравнить и противопоставить, задуматься над этим вопросом: которая вышла лучше всего? Все они имели целью, единственной целью, одно — позволить мне стать непринужденным, естественным, слиться с действиями и предметами, пока не останется ничего, что нас разделяло бы — и ничего, что отделяло бы меня от того, что я испытывал в каждый конкретный момент: чтобы не требовалось ни осознавать, ни сперва учиться, потом подражать, чтобы не было ничего из разряда б/у, никакого самокопания, ничего — никакого кружного пути. Чтобы стать настоящим, я предпринимал невероятные усилия. И все-таки ни разу не остановился и не спросил себя, получилось ли. Можно сказать, что об этом спросил меня Наз после первой реконструкции в доме — и вопрос показался мне странным. Настоящесть, к которой я стремился, была не из разряда вещей, которые можно взять и «сделать» раз и навсегда, а потом сказать: теперь у меня это «есть»; нет, это было состояние, режим — такой, в который мне необходимо было возвращаться снова и снова. Опиоиды, говорил доктор Тревельян; эндогенные опиоиды. Наркоман не останавливается, чтобы спросить себя: получилось ли? Ему просто нужно еще: еще бóльшие дозы, еще чаще — еще.
И все-таки это был вопрос, уместный в данной ситуации — вопрос, заданный здесь, перед этим зарешеченным полем, коротышкой-советником. Выбравшись на улицу после многодневных трансов, я чувствовал себя всевидящим, свежим, освеженным. Стук футбольных мячей, ударяющих по клетке ворот, был резким; вопрос же настроил на резкость все мое сознание, превратил меня в спортсмена, заставил меня замедлить время, растянуть его, распирая его стенки и перемещаясь внутри его. Я вернулся мыслями на три месяца назад, еще дальше — прямо в Париж, к ощущению удавшейся проделки, которое испытал с Кэтрин. Вернулся к спокойствию, чувству парения, которое возникало, когда я проходил мимо моей хозяйки печенки, выставлявшей наружу мусорный мешок; к своему восторгу при виде того, как голубая дрянь, словно дематериализовавшись, превратилась в небо; к интенсивному, сокрушительному покалыванию, пронзившему меня подобно молнии, когда, лежа на асфальте у телефонной будки, я раскрылся и стал пассивным, и остававшемуся со мной в последующие дни. Так я дождался, пока мои мысли добегут до нынешнего утра. И все-таки ответом на простой вопрос — когда я чувствовал себя наименее ненастоящим — ни один из этих моментов не был.
Постепенно мне стало ясно, что это был другой момент, возникший не в процессе распланированной реконструкции, а случайно — без помощников, переговорных устройств, архитекторов, своих людей в полиции и протоколов экспертиз, без фортепьянных циклов, разрешений и разграниченных зон. Я был тогда один — один и все-таки в окружении людей. Они текли мимо меня, на площади перед вокзалом Виктория. Пассажиры. Я шел на встречу с Мэттью Янгером — я вышел из метро, как раз начинался час пик, и пассажиры — мужчины и женщины в деловых костюмах, — спешили мимо меня. Я стоял неподвижно, лицом в другую сторону, ощущая, как они спешат, текут. Я вывернул руки ладонями наружу, ощутил это начинающееся покалывание — и внезапно мне пришло в голову, что моя поза похожа на позу нищего, протягивающего руки, выпрашивающего мелочь у прохожих. Покалывание нарастало; через некоторое время я решил действительно начать попрошайничать. Я принялся бормотать:
— Подайте… подайте… подайте…
Так я продолжал несколько минут, неопределенно глядя перед собой и бормоча «подайте». Никто мне ничего не подал; мелочь их мне была не нужна, да и ни к чему — я только что получил восемь с половиной миллионов фунтов. Но находиться в данном конкретном месте, прямо сейчас, в данном конкретном положении по отношению к остальным, к миру — это вызвало во мне такое спокойствие, такое напряжение, что я едва не почувствовал себя настоящим. Теперь, стоя рядом с коротышкой-советником, я вспомнил, как я — точнее не скажешь — едва не почувствовал себя настоящим. Повернувшись к нему, я произнес:
— Это было, когда я стоял перед вокзалом Виктория — искал контору своего брокера — и просил у прохожих мелочь.
Коротышка-советник улыбнулся — улыбка подобного сорта подразумевала, что он знал, каков будет мой ответ, еще до того, как прозвучали мои слова.
— Требовать денег, которые ему абсолютно не нужны, — сказал он. — Вот что заставило его почувствовать себя наиболее настоящим.
— Да, требовать денег; но было еще и чувство…
— Какое?
— Словно я — по ту сторону чего-то. Завесы, ширмы, закона — не знаю…
Мой голос стих. Коротышка-советник довольно долго смотрел на меня, потом сказал:
— Требовать денег, перейдя на ту сторону, говорит он. Возникает вопрос: что дальше?
Что дальше? Еще один уместный вопрос. Надо устроить что-нибудь вроде тогдашней сцены у Виктории. Может быть, просто реконструировать именно это: снять площадь, персонал сделать текущими мимо пассажирами, а самому стоять лицом к ним, вытянув руки, и просить у них мелочь. Я представил себе эту картину, но она, по правде говоря, не захватила мое воображение. Реконструировать ее будет мало — тут будет чего-то не хватать, недоставать чего-то главного.
Я закрыл глаза, и передо мной тут же возник образ: образ ружья, затем — нескольких пистолетов, целая выставка, все разложены, как на диаграммах доктора Джаухари, начищены до блеска, выгнутые приклады, толстые затворы. Образ разросся: теперь все мы, я и мой персонал, стояли, выстроившись, прямо как в моем сне — фаланга в форме самолета. Мы находились на размеченной поверхности, на площадке внутри помещения, разбитой на участки, разрезанной ширмами, проходя через которые, мы оказывались по ту их сторону. Мы стояли фалангой и требовали денег, стояли по ту сторону чего-то с пистолетами в руках — вся эта сцена была глубокой, прекрасной и настоящей.
Мяч, ударивший по клетке ворот на асфальтовом поле, выбил меня обратно в реальность. Я повернулся к коротышке-советнику и сказал:
— Что дальше? Дальше я хотел бы реконструировать налет на банк.