Наконец этот день наступил. А впрочем, может, и нет.
С одной стороны, все действия, которые мы задумали выполнить, уже произошли. Произошли бессчетное число раз: во время наших репетиций на складе, во время учебных ограблений, которые устраивались для настоящих сотрудников банка и настоящих охранников, и во время тысяч, возможно, десятков тысяч ограблений, состоявшихся с тех пор, как человечество впервые ввело в обращение деньги. Они происходили регулярно, всегда и повсюду, и их повтор, устроенный нами здесь, в Чизике, этим солнечным осенним днем, был не более чем эхом — эхом эха, отзвуком отзвука, подбным неясному воспоминанию о том, как где-то, когда-то какой-то мальчик пинал об стенку мяч: первоначальный мальчик давно забыт, растворился, пропал, замененный бесчисленными мальчиками, пинающими мячи об стенки на каждой улице, в каждом городе.
С другой же стороны, прежде это событие не происходило — и, поскольку было не настоящим, а инсценированным, хоть и инсценированным в настоящем месте, произойти никогда не могло. Оно всегда должно было вот-вот состояться, зафиксированное в будущем, нависшем совсем рядом с нами, и все-таки недоступном. Я и остальные реконструкторы походили на группу поборников еще не основанной религии: мы терпеливо ждали, когда покажется наше божество, когда оно явит себя нам, спасет нас, и все наши жесты были жестами поклонения, актами предвосхищения.
Не знаю. Но одно я знаю точно: все пошло черт-те как. Не так, как надо. Материя, несмотря на все мои приготовления, все мои уловки и попытки ее перехитрить, сделала гениальный финт. Перехитрила меня в ответ. Снова подставила мне подножку. Я знаю две вещи: во-первых, все пошло черт-те как; во-вторых, это был очень счастливый день.
Итак, вернемся к моменту — долгому, растянутому моменту, — в течение которого мы, замерев в готовности на своих местах, ждали, когда все начнется; вернемся к нему еще раз: мы сидели ввосьмером — шесть реконструкторов-грабителей и двое водителей — в двух машинах, припаркованных по разные стороны улицы перед банком. Сидели молча, в ожидании. Другие реконструкторы в моей машине заинтересованно смотрели в окна, наблюдая за покупателями, за деловой публикой, за мамашами с колясками и инспекторами парковки, за тем, как эти люди расхаживали взад-вперед по тротуару, входили в магазины и выходили из них, переходили дорогу, толклись на автобусных остановках. Они внимательно наблюдали за этими людьми, высматривая пробелы в их образах — несоответствия в одежде, в движениях, и так далее, — могущие выдать в прохожих реконструкторов, каковыми — так им было сказано — те являлись. Они взглядом провожали этих людей за угол, пытаясь определить границу зоны реконструкции. Им было сказано, что зона будет широкой и не так четко очерченной, как те, где в свое время проходила стрельба; что ее размытые очертания под прикрытием боковых и задних улиц будут постепенно, почти незаметно сливаться с настоящим пространством. Так им было сказано — но они все равно высматривали какую-нибудь границу.
Наблюдал и я, с таким же интересом. Я смотрел, как зачарованный, на движущихся прохожих — на их осанку, на сочленение их суставов. Все они делали все в точности как надо: стояли, двигались, да все — и при этом даже не знали, что они это делают. Сама поверхность тротуара казалась наэлектризованной, на взводе, совсем как лестница в моем доме, когда я двигался по ней вниз в день первой реконструкции. Отметины на поверхности дороги — точные копии тех, что были перед моим складом, так хорошо знакомых мне своими линиями, окраской, структурой и расположением, — словно пропитались такой же значимостью, способной отравить. Вся местность словно беззвучно пульсировала энергией, пульсировала так, что заставила бы датчики — если бы для подобных вещей существовали датчики — надрываться, пока их стрелки не зашкалят и не сорвут пружины.
Время от времени я отпускал свой взгляд пробежаться до угла, высматривая, как и другие реконструкторы, границу, хоть и знал, что границы не было, что зоны реконструкции не существовало, или она была бесконечной, что в данном случае означало одно и то же. В основном же я медленно двигал головой: вперед, вдоль корпуса дверцы, где металл переходил в стекло, все больше надвигаясь на окно, в котором все больше открывалась улица. Она безостановочно подступала, накатывала, ширилась, все больше и больше: люди, деревья, фонарные столбы, машины и автобусы, фасады магазинов с зеркальными витринами, в которых плыло и разрасталось все больше машин, автобусов, людей и деревьев, и все это медленно накатывало, подступало ко мне, сюда.
— Едет, — сказал один из реконструкторов, — фургон едет.
Мне уже бессчетное число раз доводилось слушать, как он произносит эти же слова, на репетициях. Я сам их для него написал. Я велел ему произносить в точности эти слова, повторять «едет» и добавлять во второй половине фразы «фургон», хотя речь и так шла о фургоне. Я слышал их уже не раз и не два, произносимые в точности тем же тоном, с той же скоростью, громкостью и в той же тональности, — но теперь эти слова были другими. Во время репетиций они были точными — точными в том смысле, что, когда реконструктор их отрабатывал, наш фургон-копия подъезжал и парковался на улице-копии. Однако теперь они были не просто точными — они были истинными. Фургон — настоящий фургон с настоящими охранниками внутри — подъезжал, заруливал в настоящий тупик и парковался. Он возник по собственной воле, и от этого прозвучавшие слова сделались наиболее верными из всех, что когда-либо произносились. Фургон не просто подъехал — появился; появился на сцене, подобно существу, появляющемуся из пещеры, или пятну, отметине, изображению, появляющемуся на фотобумаге, когда ее обмакивают в раствор. Он появился, маленький поначалу, затем стал расти, а затем сделался большим и встал на месте — на этом самом месте, где ему и полагалось стоять.
Я наблюдал за ним, абсолютно поглощенный. Сходство с фургоном, который мы использовали на складе, было идеальным. Более чем идеальным — все было совершенно одинаково: модель, размер, номерные знаки, выцветшее покрытие по бокам, то, как загибались его края; но было тут и нечто большее — большее, чем суммарное сходство. Разместившийся над стертой и перенаправленной желтой линией, покоящийся на вздутых резиновых шинах, с бесцветными, затоптанными ступеньками, ждущими, чтобы по ним зашагали, с грязными поворотниками и выпирающей сзади выхлопной трубой, тут он казался больше, бока его — более выцветшими, шины — более вздутыми, края — более загнутыми, ступеньки — более затоптанными, более готовыми принять вес и снова его отпустить, поворотники и выхлопная труба — более грязными, более выпирающими. В самом его присутствии было нечто чрезмерное, нечто ошеломляющее. От этого я вдохнул — резко, неожиданно; от этого у меня вспыхнули щеки и защипало в глазах.
— Ух ты, — прошептал я. — Это же просто… ух.
Фургон появился на сцене; из него появились люди, и все событие появилось, как появляется фотография. Мне даже не требовалось это видеть. Я закрыл глаза, чтобы все разворачивалось у меня в голове. Я представил себе сцену внутри банка: охранники номер один и два отмечались у дальнего окошка; проходили через шлюзовую камеру, через первую, а потом через вторую дверь, во внутренне помещение. Они передавали мешки с новыми банкнотами кассиру; кассир, безупречно подражая нашему отстраненному от дела реконструктору-кассиру, выписывал им квитанцию и звонил, чтобы из подвала доставили мешки со старыми банкнотами — те, что были нужны нам. Они ждали; мы ждали; ждал охранник в фургоне, а также затоптанные ступеньки, поворотники и выхлопная труба; ждала улица: желтые и белые линии, поребрики и тротуары — все это ждало, ждало, а лифт тем временем издавал тонкий электрический писк, его тросы были натянуты под весом этих бесформенных грузов, выносимых из чрева здания, выталкиваемых наружу, в мир.
По-прежнему не открывая глаз, я наблюдал за тем, как мешки, поднимаемые с пола кабины, появляются на свет. По моему телу снизу вверх распространилось ощущение подъема; я почувствовал, как поднимаются органы у меня внутри. Я наблюдал за тем, как реконструктор-тайт-энд отделяется от очереди у окошка информации и, наблюдая за этим, ощущал себя невесомым, легким и в то же время плотным. Когда он отделялся, плечи его наклонялись так, что левое было немного ниже правого; вот они накренились, подобно крыльям самолета, описали полукруг по воздуху над ковром, а потом снова выпрямились; он же тем временем проскользнул к самому концу очереди, двигаясь параллельно стоящим в ней людям, и направился к двери.
Я резко, со вздохом, выдохнул воздух, открыв рот, как человек, вынырнувший из глубины и появившийся на свету, — и, когда воздух из меня вырвался, открыл глаза и раскрутил всю сцену, выдохнул на свет и ее. Все вышло в точности как надо, все было на месте, где положено, и вело себя как положено: банк, дорога, линии на ней, фургон. Из дверей появлялся реконструктор-тайт-энд. Затем появлялся и я сам, появлялся из машины и скользил через дорогу к дверям банка, натягивая хоккейную маску, а мое скольжение и натягивание воспроизводили четверо других реконструкторов-грабителей, скользивших из четырех различных положений — с двух сторон двух машин — к одной и той же точке, к одной и той же двери, будто синхронные пловцы, скользящие из углов бассейна к центру, чтобы образовать там фигуру.
Фигура эта была мне знакома — знакома очень хорошо. Я знал, какая часть куда движется и как меняет форму целое, потоком перемещаясь по земле. Я это создал; я это выдумал. Я наблюдал за всем этим извне, набрасывал и прикидывал сбоку и сзади. Я переносил составляющие и ракурсы действия в назовы таблицы, на его пирамиды и диаграммы, смотрел, как они собираются и растворяются в струйках пара, поднимающихся от поверхности моей ванны. Я раз за разом занимал свое положение здесь, повсюду перемещался, шагая, поворачиваясь, размахивая, пока каждая моя частичка не поняла на инстинктивном уровне, куда ей двигаться в каждой точке своей траектории. Но с данным моментом ничто из этого сравниться не могло. Когда мы с остальными ворвались в двери, чтобы занять свои места в фаланге, я понял, что нахожусь где-то не здесь; что я добрался до некой камеры, очень хорошо мне знакомой, до отсека, расположенного глубоко внизу, под внешней поверхностью движений и позиций. Я находился в самой середке схемы, сливался с ней, был ее частью, а она тем временем менялась и, в который раз имитируя саму себя, преобразовывалась и начинала становиться настоящей — здесь, сейчас.
Дефиле раззявило рот. Все границы — предметов и поверхностей, окошек и экранов, ковра, даже границы секунд — как будто отодвинулись, оставаясь на своих местах; обычные расстояния и измерения сделались огромными. Я мог бы сделать что угодно — другие и глазом моргнуть не успели бы: мог бы все кругом обежать, выйти и переставить машины на улице, поменять местами младенцев в колясках, вскарабкаться по стене банка и прогуляться по потолку или же просто постоять там вверх ногами. На деле же я остался внутри того момента, когда проходил мимо реконструктора-грабителя номер один, пока он стоял над охранником номер три в самых дверях. В этом моменте, во мгновении, когда я проносился мимо него, я задержался надолго, осмысливая положение его ноги, угол его колена, прямую линию его левой руки, державшей охранника снизу, в то время как правая рука, поднятая так, что кисть оказалась на уровне головы, приставляла к голове охранника пистолет. Я втянул в себя все до капли, вобрал, словно промокашка или сверхчувствительная пленка, дождался, пока оно пройдет насквозь, через меня, в меня, пока я сам не стану поверхностью, на которой оно появится.
Потом вступил звук — звук ружья, стрелявшего на испуг. Звук был настолько удлиненным, растянутым, что сделался мягким и пористым, и оттого словно замедлился, полностью перешел в гудение, тихое и успокаивающее. Штукатурка на потолке раскрошилась и полетела вниз, тихонько, кусочками — снежок-пудра. Cвою реплику произносил реконструктор-грабитель номер два:
— Всем лечь.
Эту реплику он не прокричал, а скорее произнес голосом, лишенным интонации — ничего не выражающим, обычным, совсем как голос, каким я велел реконструкторам-мальчишкам из шиномонтажа произносить их реплики во время реконструкции с голубой дрянью. Эта реплика тоже была удлиненной; она словно растянулась по обе стороны от себя самой, выстроила себе внутренний отсек, где ее можно было почти неуловимо произносить, укладываясь в произнесение более долгое — произносить в мельчайших подробностях, нежное эхо.
Потом все стихло. Посетители и служащие, настоящие, заменившие реконструкторов-посетителей и реконструкторов-служащих, которых мы отстранили, лежали на полу, как дети, укладываемые спать. Над ними, как свисающая с кроватки радионяня, ходило из стороны в сторону ружье реконструктора-грабителя номер два. Я тоже повел своим в сторону, заставил его описать по залу дугу, такую, будто маятник часов перенесли в горизонтальную плоскость — маятник старинных часов, медленный, монотонный, повторяющий одно и тоже движение.
Тут раздался другой звук — позвякивание треснувшего стекла; это номер четыре приступил к реконструкции разбивания первой двери тамбура; потом из этого звука вырос второй — номер четыре приступил к реконструкции разбивания следующей двери. Стекло было высокотехнологичным, современным стеклом, что крошится мелкими кусочками и осыпается, а не разбивается на неровные осколки; осыпалось оно мягко, позвякивая, как музыкальная шкатулка — старая, антикварная, вызванивающая медленную, высокую мелодию, колыбельную.
Я принялся за цепочку, которую мне полагалось реконструировать в этот момент: начал перемещаться по залу, через разбитый тамбур, чтобы присоединиться к номерам четыре и пять, взять один из мешков и отнести его назад, к двери, а потом на улицу. Это я тоже отрепетировал бесконечное число раз — но теперь все было по-другому. Мешок, совсем как фургон, был более весомым, чем мешки, которыми мы пользовались прежде: его плетение было более равномерным и повторяющимся, нить — более волокнистой, маленькие, обособленные скопления букв и цифр, разбросанные по его поверхности, — более загадочными, чем на тех, что я носил на репетициях. Он был более мешковатым. Вздувался он совсем как мусорный мешок у хозяйки печенки — неравномерно вздувался, слегка неуклюже. Поднять его было трудно; я почувствовал, как он растягивается, почувствовал, как его вес рассеивается по верхней части моего тела, действует на каждый мускул. Теперь все мои мускулы были сочленены, работали сообща, сливались, пока я его нес, воедино, сливались, не дожидаясь моих объяснений, как им сливаться.
— Система, — сказал я кассиру. — Причем этому мне не нужно сперва учиться. Все и так идет гладко.
Все и так шло гладко. В моих глазах содержимое этого мешка не имело цены. Деньги в нем были для меня подобны мусору — мусору, мертвому грузу, материи, — и по этой причине он был ценным, бесценным, драгоценным, как золотое руно, или потерянный ковчег, или розеттский камень. Держа его в руках, я проскользнул по залу к двери. Номера четыре и пять проскользнули передо мной. Номер два по-прежнему стоял на месте, переводя ружье с одного угла зала на другой и обратно, медленный и равномерный, как поливальная установка. Я слегка приподнял свой мешок, когда мы с ним проходили тамбур шлюзовой камеры, потом снова опустил его, чтобы он скользнул по ковру, как кукурузник, опрыскивающий посевы, скользит над пшеничными полями. Я опустил глаза, чтобы они следовали за поверхностью ковра по мере нашего скольжения, чтобы не отставали от его идеально воспроизведенного золота на красном, от его поворотов и срезов, от того, как они регулярно повторялись на протяжении нескольких ярдов, а дальше ускорялись, делаясь короче там, где ковер собрался в складки на возвышении у дефекта, на котором номер пять, скользивший в двух футах впереди меня, вот-вот должен был реконструировать свое полуспотыкание. Мой взгляд двинулся вперед, к его ноге, и задержался там, наблюдая то, как она предчувствует дефект; я видел, как нога взмывает вперед: ее пальцы направлены вниз, назад, подворачиваются, словно пальцы ноги балетного танцора…
Но на этом ковре дефекта не было. Откуда бы ему там было взяться? На складе был — так уж вышло. На репетициях, после того, как номер пять споткнулся об него в тот раз, я велел ему полуспотыкаться каждый раз, когда будет его пересекать. Я даже распорядился, чтобы Фрэнк подсунул под ковер кусочек дерева, чтобы излом остался на месте. За недели репетиций номер пять настолько привык об него полуспотыкаться — по десять, двадцать раз на дню, снова и снова, — что полуспотыкание стало инстинктом, второй натурой. Теперь, когда шла сама реконструкция, он так же, с такой же силой рванулся вперед, так же повернул пальцы ноги — но дефекта не было. Ковер был ровный. Я видел, как его ноги нащупывали дефект, как продолжали нащупывать, уже оставшись позади, пока все тело двигалось дальше. Все тело продвинулось так далеко, что в конце концов вздернуло позади себя ногу в воздух. Его нога поднималась у него за спиной, как единое целое, пока не стала горизонтальной, потом двинулась дальше и наконец оказалась так высоко, что его плечи поехали вниз и он свалился.
Он свалился; но прежде, чем это произошло, верхняя часть его тела полетела вперед над ковром — без поддержки, подхваченная собственным импульсом. Его руки потянуло назад, как руки парашютиста в свободном падении; его грудь выпятилась вперед, как грудь лебедя. Мне вспомнилась виденная однажды фигура на носу корабля — фигура на носу старого корабля с поднятой головой, с телом, выставленным навстречу волнам. Я видел, что он вот-вот врежется прямо в номер два. Думая про морковки и про авиадиспетчеров, я наблюдал, как разворачивается столкновение.
Первой в контакт вступила его голова. Она вошла второму в живот; тот поддался в точности так, как поддается буфер на одном конце части состава, когда к нему присоединяют новую часть. Голова пятого въехала номеру два в живот, однако шея его, казалось, пошла в другую сторону — создать встречный поток; морщинки волнами побежали по ее коже назад, к плечам. Похоже было на эти зоны смятия, которые встраивают спереди в современные машины. Номер два издал ворчание, его собственные плечи ссутулились; левая рука выпустила ружейный ствол, поднялась в воздух, затем упала номеру пять на спину, где и осталась мягко лежать, удерживая тело пятого, в то время как оба они начали падать.
Падение их было долгим и медленным. Как только пятый врезался во второго, одна нога его приподнялась от земли; однако правая его нога приросла к месту и какое-то время удерживала всю композицию переплетений: две головы, два торса, четыре руки, три ноги, мешок и ружье. Казалось, она пытается внушить себе, что способна выдержать эту завязанную узлом комбинацию, всю эту зависшую в воздухе материю, удержать ее на плаву, перенести в какое-то воображаемое будущее. Это, разумеется, было не так — ей противостояло земное тяготение. Я наблюдал, как она подломилась — так в старых фильмах подламываются ноги жирафа, когда жирафа подстреливают охотники, — а затем сдалась, примирившись с неизбежным ударом о землю.
Однако номер два не сдался целиком: его тело — все его части, за одним исключением, а также новые появившиеся у него части, части номера пять — приземлилось на большой участок ковра, в процессе удара перекрутившись и сложившись, где-то сжавшись еще сильнее, а где-то разомкнувшись, оторвавшись, но правая рука осталась в воздухе. В ней по-прежнему было зажато ружье, ладонь обхватывала приклад, указательный палец цеплялся за спусковой крючок. Наверное, некий инстинкт — дернуть на себя то последнее, что еще уцелело, — заставил второго нажать на него. Ружье выстрелило. Номер четыре, стоявший прямо передо мной, обмяк и тоже рухнул.
Теперь вся сцена замерла, как тогда у меня на лестнице, когда мы с хозяйкой печенки замедлились настолько, что полностью остановились. Второй и пятый лежали без движения на полу, наполовину соединенные, наполовину разъединенные, словно акробаты, застывшие посередине упражнения. Четвертый лежал в позе эмбриона, скрюченный, неподвижный. Я неподвижно стоял на полу позади него. Единственным, что двигалось, был темно-красный поток, идущий у четвертого из груди. Поток начинался у него в груди и набегал на ковер.
— Вот это красота! — прошептал я.
По залу разнеслись жалобные стоны, рябью побежавшие от сотрудников и посетителей, что-то вроде коллективного бормотания спящих — это снившийся им сон попал в зону турбулентности. Стоявший у дверей реконструктор-грабитель номер один подошел, стянул с себя маску, посмотрел на четвертого и произнес:
— Господи!
Лицо его было белым. Он стянул маску с четвертого. Лицо четвертого тоже было белым. Глаза его были пустыми. Он был явно мертв. Первый поднял глаза и громким голосом объявил:
— Прекратить реконструкцию!
Никто не ответил. Первый поглядел вокруг, на стонущих людей. Сделал три шага по направлению к углу, где лежали двое посетителей. Почуяв его приближение, они застонали сильнее, извиваясь, пытаясь зарыться в землю. Первый наклонился, положил руку на плечо одному и сказал:
— Он ранен. Необходимо сейчас же прекратить реконструкцию!
Посетитель испустил вопль и брыкнул ногами от страха. Первый отвернулся от него и закричал сотрудникам за окошками:
— Все, прекратили! Прекратили реконструкцию! Сейчас же прекратить!
Никто не шелохнулся. Разумеется, никто не шелохнулся. Что прекратить? Прекратить реконструкцию было невозможно. Прекратить ее не смог бы даже я сам. Да мне и не хотелось. Происходило нечто чудесное. Я посмотрел на второго с пятым, лежащих на полу. Теперь они напоминали скорее не акробатов, а статуи. Мешок, выскользнувший у пятого из руки, и ружье, лежащее теперь подле руки второго, казались мне кусками лишней материи, содранными, чтобы открыть их самих. Открывалось и нечто еще — нечто все время существовавшее, присутствовавшее, но спрятанное; теперь же оно появлялось, возникая повсюду. Оно было ощутимо; я чувствовал это новое появление в самом воздухе. Другие тоже его чувствовали: пятый, первый и второй глядели вокруг, на посетителей и сотрудников, друг на друга, глаза их расширялись, тела становились все более и более напряженными, пытливыми, возбужденными. Затем номер первый сказал голосом дрожащим от медленного ужаса, так тихо, будто самому себе:
— Они не знают.
— Что? — спросил пятый.
— Они не знают, — повторил первый. — Эти люди не знают, что это реконструкция.
На мгновение, пока пятый и второй переваривали только что сказанное первым, наступила тишина. Номер первый повернулся ко мне и все еще дрожащим голосом прошептал:
— Это по-настоящему!
Теперь покалывание действительно вышло из берегов — оно растекалось от основания моего позвоночника, растекалось по всему телу. Я снова был невесомым; момент снова расправил свои границы, сделался тихим, прозрачным водоемом, в своей умиротворенности поглощающим все остальное. Я уронил голову назад; мои руки начали подниматься от боков, ладони — выворачиваться наружу. Я ощущал, что меня поднимает, что мое тело стало невыносимо легким и в то же время невыносимо плотным. Интенсивность возрастала до тех пор, пока не взорвались мои чувства — все, разом. Повсюду вокруг меня раздавался шум, хор: вопли, крики, стук, трезвонящие сигнализации, бегающие вокруг, натыкающиеся на предметы и друг на друга люди. Я опустился на колени рядом с номером четыре. Кровь из его груди набегала равномерной, широкой колонной, маршируя по равнине ковра, от чего золотые линии узора рябили, как флаги на ветерке. Мешок его съехал на пол, как некогда мешок хозяйки печенки; содержимое мешка, больше не поддерживаемое в пространстве его рукой, перестроилось в состояние покоя. Кровь огибала мешок, увлажняла один из его краев, завихрялась, образуя позади складки лужицу, как будто протекал он, а не его хозяин.
Дальше колонна крови встала на месте и разбила лагерь, образовав удлиненный овал, темно-красное пятно. На его поверхности я видел отражавшуюся стену — плюс разбитые стеклянные двери тамбура, край окошка, часть плаката на стене, потолок. Номер четыре раскрылся, сделался диаграммой, схемой, отпечатком. Я лег, распластавшись так, что моя голова оказалась у самой лужицы, и стал следить за отражениями. Предметы — обрубок двери, окошко, угол плаката — абстрагировались, отделились от окружавшего их пространства, освободились от расстояний и теперь все вместе плавали в этой лужице репродукций, как мой персонал в своем церковно-витражном раю.
— Домысел, — сказал я, — созерцание небес. Деньги, кровь и легкие. Перевозки. Любые расстояния. Свет.
Я приблизил голову к телу четвертого и ткнул пальцем в рану у него в груди. Рана была выступающей, не ввалившейся; частички его плоти прорвались сквозь кожу и поднялись, как поднимающееся тесто. Плоть была и твердой, и мягкой — податливая наощупь, она держала форму. Поднеся глаза к ней вплотную, я увидел, что она прошита крохотными отверстиями — естественными отверстиями, размером с булавочный укол, похожими на отверстия для дыхания. Между ними, там, где в него вошли дробинки, открывались трещины гораздо более крупные, беспорядочные. Кое-что внутри туннелей, образованных внутренностями трещин, я разглядел, но дальше они поворачивали и сужались, исчезая у него в глубине.
— Да, и правда как губка, — сказал я.
Потом я шел из банка пешком. Шел совершенно спокойно. Остановить меня никто не пытался. Все они бегали, и кричали, и сталкивались, и падали; но вокруг меня был цилиндр, шлюзовая камера. Я шел спокойно — к выходу, наружу, снова на солнце. Я шел через улицу, мимо желтых и белых линий, где не было пятна-нароста. Потом я снова сидел в машине, она отъезжала, прочерчивала дугу по центру улицы, притормаживала, потом скользила дальше. Улица медленно вращалась вокруг: мамаши с колясками, и машины на дороге, и инспекторы парковки, и люди на автобусных остановках, и другие окна, полные их отражений, — все вращалось вокруг меня. Я был космонавтом, подвешенным, медленно вращающимся среди галактик, состоящих из разноцветной материи. Я закрыл глаза и почувствовал движение, вращение; потом опять открыл их, и меня залил солнечный свет. Он струился у солнца из груди, хлестал, бил каскадами, брызгами отлетал от машинных колес, капотов и ветровых стекол, ручейком тек вдоль дорожных линий и разметки, пульсируя, бежал мимо людских ног и по водостокам, капал с крыш и деревьев. Он разливался повсюду, плескал через край — слишком много, так много, что не впитать.
— Так, может, и ничего, что падает, — сказал я.
— Где остальные? — спросил реконструктор-водитель.
— У них одинаковая структура, — объяснил я ему.
— Что-что у них? Второй выстрел зачем был?
— Одинаковая структура. Свет и кровь.
Теперь с нами в машине сидели двое других реконструкторов — по-моему, пятый и второй, а может, пятый и первый. Не четвертый, это точно. Мы повернули и наскочили на другую машину, притормозили на миг, потом заскользили дальше.
— Поцарапал меня, а сам взял и уехал, — сказал я им. — Парень в Пекэме. Я разозлился тогда, но теперь уже все в порядке. Все в порядке — даже осколок у меня в колене. Та самая половина.
Все было в порядке — абсолютно все. Я чувствовал себя очень счастливым. Свернув с основной дороги, мы петляли по улочкам — по тем же, по которым тренировались петлять два дня назад. Дорогу с обеих сторон обрамляли те же деревья: дубы, ясени и платаны, чьи листья, красные, коричневые, желтые, так же сливались в цветной поток. Некоторые листья падали, трепетали на солнце, планируя вниз. Было там и одно хвойное дерево — это не линяло.
— Рецидуальное дерево, — указал я на него остальным, когда мы проезжали мимо.
Они меня не слушали. По-моему, они были очень недовольны. Они подняли шум, кричали на реконструктора-водителя, снова и снова рассказывали ему, что все это было по-настоящему, а не реконструкция. Я обернулся к ним со словами:
— Но ведь это была именно реконструкция. В том-то и вся прелесть. Она стала настоящей по ходу дела. И все благодаря тени дефекта — того дефекта, который остался от другого дефекта, когда мы его убрали.
Это их, по-моему, совсем не успокоило. Они кричали, визжали и скулили, а мы продолжали ехать сквозь разноцветный листопад. Один из них все спрашивал, что же им всем теперь делать.
— Да ничего, просто продолжайте, — сказал я ему. — Продолжайте, и все. Все будет в полном порядке.
Я вспомнил, как говорил это мальчику на лестнице. Мне представилось его обеспокоенное лицо, его ранец, его ботинки. Я взглянул в упор на реконструктора, задававшего мне этот вопрос, ободряюще улыбнулся ему и произнес:
— Возвращаться туда вам нельзя. Они не поймут. Поехали со мной, и все уладится.
По-моему, он понял, что я прав. Конечно, ему нельзя было возвращаться в банк. Что бы он стал там делать? Объяснил бы, что все это была инсценировка? Подкинул бы ко всему прочему еще и этого добра: что-нибудь про дверцы холодильника, сигареты, морковки, Де Ниро? Да он и не знал об этих вещах; даже проинструктируй я его, он вряд ли смог бы изложить это особенно связно. Он был весьма возбужден. Все они были возбуждены. Они стонали, и хныкали, и скулили, и вопили. Я немного послушал их, пытаясь определить ритм различных звуков, стонов, причитаний, визга — что за чем следует, сколько времени занимает вся последовательность, как часто повторяется, — но быстро сдался. Чересчур сложно, с ходу не уловить; придется как-нибудь организовать реконструкцию. Я стал глядеть из окна назад, на сливающиеся, падающие листья. Они растворились в бетоне, в мостах, опорах и эстакадах, когда, миновав Шепердс-Буш, мы влились в шоссе. Бетон тоже вливался, струился повсюду вокруг, кренился и раскручивался над головой, отклонялся внизу, таял и пропадал, чуть позже появлялся снова, струился обратно, сходился — эти струящиеся формы, эти колонны, вся эта материя.
Наз ждал на складе. Он стоял снаружи, в самых воротах перед площадкой. Открыв дверцу машины, он взглянул на меня.
— Вы в крови!
— Деньги, кровь и свет, — сказал я ему, сияя, и вышел из машины. — Наз, это было замечательно!
Наз просунул голову внутрь машины, где по-прежнему сидели рыдающие, скулящие реконструкторы. Когда они начали жаловаться, рассказывать ему о том, что случилось, с ним произошла странная перемена. Не резкая, не истерическая; похоже было скорее на то, как ломается компьютер: когда экран, вместо того, чтобы взорваться или заставить изображение плясать как попало, просто зависает. Он вытащил голову из машины; тело его напряглось, глаза остановились, а та штука в глубине тем временем пыталась жужжать. Заинтересовавшись, я посмотрел на него и сразу понял, что жужжать она больше не может — зависла. Остальные накинулись на него с криками: он знал, он их подставил, номер четыре умер, они — убийцы, то да се. Он просто стоял на асфальте, наглухо замкнувшись. Вокруг него струился солнечный свет, каскадами ниспадая повсюду. Когда его глаза снова включились — вполсилы, как будто уже в режиме завершения работы, — он спросил, где остальные реконструкторы.
— Кто знает? — ответил я, входя в помещение. — Едут, схвачены, все еще в банке. Не знаю. Ого, вот это да!
Копию банка снесли. Еще видно было, где раньше поднимались от земли окошки и стены; от них остались пеньки — это, да несколько обломков мусора, несколько щепок, несколько прорех и дыр. Похоже было на разодранный, затертый план местности — тень копии. Я медленно пробежал глазами по ее поверхности. Позволил им задержаться на месте, откуда отделялся сообщник-тайт-энд, потом — на месте, где стоял я, приросши к месту, пока мое ружье описывало дугу над полом. Ружье все еще было при мне. Я стоял на месте, где прежде стоял реконструктор-грабитель номер два, лицом к окошкам и тамбуру. Я приподнял дуло ружья левой рукой и заставил его снова описать дугу, медленно поводя им из стороны в сторону. Пробежался взглядом туда, куда лифт доставил три мешка, которые мы должны были нести; пробежался назад, по участку, где был ковер, отображая его золотые линии, их повороты и срезы на красном фоне, то, как они повторялись, на этот голый цементный пол.
Я опять скользнул глазами по этому месту, не набирая высоты, но на этот раз в обратном направлении, как должен был увидеть его второй, когда мы втроем приближались к нему с мешками. Он тоже должен был увидеть, как нога пятого нащупывает дефект, потом — как тот валится с ног, как торс пятого летит ему навстречу, подхваченный собственным импульсом. И он должен был понять, что столкновение неминуемо, что его никак не остановить. В помещении склада появился второй, настоящий реконструктор-грабитель номер два. Он, как и я, вошел с той стороны, где была копия лифта, внутренний отсек. Он плакал, бредя вперед — медленно, бесцельно. Прокручивание всего события с его точки зрения увлекло меня настолько, что я начал терять равновесие. Моя левая нога сама собой поднялась, а левая рука отпустила дуло ружья; я втянул в себя живот и ссутулил плечи; правая нога подломилась, выпрямилась, потом кувыркнулась назад, увлекая за собой и все остальное, за одним исключением — все, кроме моей правой руки, которая осталась в воздухе: ладонь по-прежнему обхватывала приклад ружья, указательный палец цеплялся за спусковой крючок.
Номер два находился на таком же расстоянии от меня, на каком номер четыре находился от него, когда он, второй, застрелил его, четвертого, в банке. Он все еще двигался вперед, брел в мою сторону. И я его застрелил. Произошло это полуинстинктивно; как я и подозревал, это был рефлекс — дернуть на себя то последнее, что еще уцелело, то есть спусковой крючок; дернуть так, словно это — неподвижная точка, откуда тело можно вытянуть обратно вверх. Однако сказать, что только это заставило меня нажать на спусковой крючок и застрелить второго, было бы неверно. Я сделал это, потому что мне так хотелось. Видя, как он стоит здесь в положении четвертого, тогда как сам я стою в его положении, прокручивая сперва в голове, а затем в теле его медленное падение, я почувствовал необходимость застрелить его — такую же, что в тот день у вокзала Виктория заставила меня просить мелочь у прохожих. По сути дела, я сделал это под влиянием движений, позиций и мурашек — вот и все.
Новый выстрел эхом раскатился по складу. От этого мурашками покрылись стены — стены, потолок, пол. Покрывшись мурашками, они гудели, и пели, и, казалось, возносились. Взлетевшие с пола опилки вихрем кружились в воздухе; кусочки мусора подпрыгивали. Номер два тоже вознесся — он взлетел с того места, где стоял — взлетел, как вертолет, прямо вверх; только он одновременно двигался вверх и слегка назад. Зависнув ненадолго в воздухе, второй рухнул обратно на землю.
Я встал, подошел туда, где он лежал, и посмотрел на него сверху. Он лежал на спине.
— Он должен быть на боку, — сказал я, ни к кому конкретно не обращаясь.
Я опустился рядом с ним на колени и подтянул его — теперь он лежал в такой же эмбриональной позе, в какой под конец оказался номер четыре. Он тоже был явно мертв. У него тоже текла кровь — но не такая чистая, как у номера четыре. В ней были такие кусочки, такие крупицы и комки. Я ткнул пальцем в его незащищенную плоть. Она была очень похожа на плоть четвертого: такой же губчатой структуры, одновременно мягкая и твердая.
В помещение склада вошел Наз. Он двигался медленно-медленно. В конце концов он остановился в нескольких футах от меня и пробежал глазами по полу к тому месту, где кровь второго собиралась в лужицу.
— Ух ты! Вы только поглядите, — сказал я. — Да это же просто… это самое. Обрывок. Кусочек повторяется.
Я снова потыкал пальцем в незащищенную плоть второго, почувствовал, как она сперва чуть поддалась, потом ощутил ее сопротивление.
— Правда, красота? — обратился я к Назу. — Можно все убрать — заставить испариться, скопировать, видоизменить, — а это все равно останется. Сколько угодно раз.
Наз не отзывался — просто стоял на месте, замкнутый, закрытый, отсутствующий. Ничего путного от него было не добиться. Мне пришлось отвести его обратно к машине и самому сесть за руль, чтобы доехать до терминала аэропорта неподалеку; по дороге двое оставшихся реконструкторов хныкали и тряслись рядом со мной. Мы запарковались на стоянке длительного хранения. Я попросил Наза раздать нам всем наши билеты. Он лишь наполовину повернул ко мне голову и ничего не сказал. Я залез к нему в пиджак, нашел билеты, раздал их реконструкторам, оставив себе два наших. Сказал всем, что в здание терминала мы войдем вместе, а потом разделимся: двое реконструкторов направятся к своему выходу, а мы с Назом пойдем к специальной стойке регистрации для частных самолетов.
— Нам придется проходить через металлоискатель? — спросил я Наза.
Наз молча смотрел в пространство перед собой.
— Наз! Нам придется…
— Нет, — ответил он.
Его голос изменился, став чем-то средним между тем, монотонным, каким говорил со мной мой пианист, и тем, какой я велел изображать моим реконструкторам.
— Это хорошо! — заметил я. — Втягиваетесь понемногу.
Я сложил свое ружье и упаковал его в сумку. Теперь оно мне нравилось, я хотел иметь его при себе, повсюду носить, как король повсюду носит свой скипетр. Я чувствовал себя королем в еще большей степени, чем обычно. Наз вышел из игры, и я принял на себя верховное командование всеми непосредственными делами: оргвопросами, документацией, всем. Я объявил, обращаясь к машине вцелом:
— Волноваться не о чем. Сегодня очень счастливый день. Прекрасный день. А теперь мы все отправимся в воздух.
Мы вышли из машины, двинулись дальше через парковку и вошли в здание терминала: я первый, остальные тащились сзади. Я скомандовал остановиться, построил их всех вместе и уже собирался отправить двоих реконструкторов куда следует, как вдруг мое внимание привлекла одна вещь. Это опять была кофейная точка, стилизованная под Сиэттл. Мы находились не на том терминале, где я встречал Кэтрин, но на этом терминале точка тоже имелась — хотя и не совсем в том же месте. Прилавок, касса и кофейные аппараты тоже были расположены иначе, хотя все они были были такого же размера, формы и цвета, что и те, в точке на первом терминале. Все было такое же, но немного другое. Я приблизился к прилавку.
— Девять маленьких капучино, пожалуйста.
— При-вет! Девять одинарных… девять?!
— Угу, — сказал я ему, показав свою бонус-карточку и протянув двадцатифунтовую бумажку. — Мне еще девять осталось. Значит, девять плюс один.
Он начал выстраивать чашки, но тут меня осенило, и я сказал ему:
— Остальные восемь можете не давать. В смысле, остальные девять. Мне нужен только оставшийся. Дополнительный.
Вид у него сделался озадаченный.
— Я же не могу проштамповать карточку и дать вам дополнительный — надо сначала остальные девять пробить.
— Да нет, за девять я заплачу. Но нужен мне только десятый. Девять можете оставить себе, или выбросить, или как хотите. В следующий раз возьму еще девять.
— В следующий раз?
— Неважно.
Я расплатился; он проштамповал мою карточку и протянул мне новую, с уже проштампованной первой чашкой, затем дал мне мой дополнительный кофе. Я вернулся туда, где были построены остальные. Там по-прежнему стоял один лишь Наз, замкнутый, отсутствующий.
— Куда делись реконструкторы? — спросил я его.
Он, разумеется, не ответил. По-моему, он даже не понял вопроса.
— Ну, ладно. Пускай будет утечка. Это хорошо. Так где наша стойка?
Я окинул терминал взглядом. В нескольких ярдах от нас был газетный киоск. Перед ним на стоящей отдельно рекламной доске был вывешен вечерний заголовок. «Обвал акций», — гласил он.
— Это тоже хорошо! Нет — это замечательно! Все нарастает, потом обваливается. Как солнце.
Я нашел нашу стойку. Она оказалась шире обычных стоек, что было странно — ведь самолеты, на которые тут регистрировали, были меньше. Мы зарегистрировались; женщина спросила, есть ли у нас какой-нибудь багаж; я сказал, нет, только эта маленькая сумка, я возьму ее с собой в качестве ручной клади. Нас провели через небольшую дверь на площадку и, посадив в странный электромобиль, немного похожий на багги для гольфа, отвезли через аэропорт к полосе, на которой шеренгой выстроились самолетики. Тут мы вылезли, прошли несколько футов по полю и забрались по ступенькам в крохотный реактивный самолет. Нас поприветствовала стоявшая у двери стюардесса.
— Ваш друг себя хорошо чувствует? — спросила она у меня, когда мы проходили мимо нее.
— О, с ним случился шок. Впрочем, этого следовало ожидать. А вообще сегодня очень радостный день.
Кокпит находился всего в нескольких ярдах от наших сидений. От пассажирского салона его отделяла небольшая, настежь распахнутая перегородка. Когда мы проходили мимо этой дверцы, пилот полуобернулся и сказал:
— Добро пожаловать на борт, ребята.
Мне понравилось, как он полуобернулся, как крутнул корпусом, не поворачиваясь целиком. И то, как произнес свою реплику. Он произнес ее так, как положено пилоту. Надо будет как-нибудь устроить реконструкцию всего этого. Мы сели. Стюардесса сказала, что нам уже дали разрешение на взлет, но как только взлетим, она готова будет предложить нам напитки. У нее есть вино, крепкие напитки, чай, кофе, вода…
— Кофе! — сказал я. — Я выпью еще кофе.
Наз не попросил ничего. Он просто смотрел прямо перед собой, как статуя. Стюардесса попросила его пристегнуть ремень; не дождавшись от него никакой реакции на свою просьбу, она наклонилась и сама его пристегнула. Проверила и мой, потом ахнула:
— Ой! У вас кровь на запястье. И на лице тоже немножко. Давайте я вам тряпочку принесу.
— Не беспокойтесь, — улыбнулся я ей. — Все совершенно нормально. Возьму с собой в воздух немного беспорядка. Так будет даже правильно.
Она неловко улыбнулась мне в ответ, потом пошла и пристегнулась к собственному сиденью. Мы вырулили через поле, затем повернули, подождали, снова повернули и начали разгоняться по длинной полосе; самолет покрылся мурашками, завис над землей. Мы взлетели, сделали вираж, поднялись, пробились сквозь маленькое одинокое облачко, потом выровнялись. Стюардесса принесла кофе. Она протянула его мне на подносе, как когда-то секретарша Мэттью Янгера, только на этот раз чашка была обычная, а не состоящая из трех частей. Я пригубил кофе, взглянул на Наза. Он по-прежнему смотрел прямо перед собой, но теперь еще и обливался пóтом, бормоча про себя бессмысленные обрывки слов. Бедняга Наз. Он хотел, чтобы все было было идеально, аккуратно, хотел систематизировать, подшить в папки всю материю, чтобы не было беспорядка. Это ему урок: живыми нас делает именно материя — поток кусочков, шрамовая ткань, визитная карточка самой первой мировой катастрофы и долговое обязательство, гарантирующее самую последнюю. Попробуйте ее разутюжить на свою беду. Наз попробовал, и все у него пошло черт-те как. Я попытался разобрать, что он такое бормочет. Кажется, это были какие-то данные: цифры, времена, встречи, места — все они, покинув свой пост, суматошно пробирались к дверям, пóтом катились с него — крысы, бегущие с тонущего корабля.
В кокпите у пилота потрескивало радио. От этого мне вспомнилась Энни со своими подчиненными. Они улетели какой-нибудь час назад; возможно, их самолет уже взорвался. Интересно, подумал я, над морем или над сушей. Если над сушей, кое-что из обломков могло и упасть на кого-нибудь, тогда у меня остался бы наследник. Я представил себе, как группа людей, расследующих авивкатастрофы, месяцами реконструирует самолет, собирает кусочки фюзеляжа, все до последнего, складывает их вместе, как головоломку, реконструирует положения пассажиров и багажа: кто где сидел, что у кого было в сумке, и так далее. А там, в банке, группа экспертов из полиции уже предпринимает необходимые шаги, главный следователь разрабатывает схему розыска, его подчиненные делают наброски и собирают отпечатки, сотрудники полиции допрашивают свидетелей; рано или поздно они доходят до двух реконструкторов, найденных кем-нибудь безумно лопочущими в аэропортовском туалете, заставляют их описать весь эпизод, снова и снова. Я посмотрел вниз, на тесно прижатые друг к другу, сбитые в кучу поля, и поверхность всего мира представилась мне отгороженной, разграниченной, разбитой на сетки, в которых бесконечно повторяются самовоспроизводящиеся схемы.
Это видение померкло, когда из кокпита появилась стюардесса. Казалось, она немного не в себе.
— Диспетчерская просит нас повернуть назад, — сказала она.
— Повернуть назад? — повторил я и, немного поразмышляв над этим, улыбнулся ей. — Пожалуй, не надо. Все и так может выйти довольно хорошо.
Она снова неловко улыбнулась мне в ответ.
— Тогда я пойду скажу капитану. Что все нормально, раз вы так говорите.
С этими словами она исчезла в кокпите. Несколько секунд спустя мы сделали вираж и повернули. Моя чашка с кофе сползла по столику вбок; кофе расплескался через край на его поверхность. Мы снова выровнялись. Кофе тонкой струйкой потек обратно к центру столика, к моему рукаву. Я не убрал руки — я хотел, чтобы он ее запачкал. Он был похож на смолу. В свое время Мэттью Янгер извинился и протянул мне платок. «Обвал акций», сообщалось в заголовке. Номер пять свалился, номер четыре рухнул. Наз обливался потом, бормотал. Я подозвал стюардессу.
— Вам салфетку? — спросила она, разглядывая пролитый кофе.
— Нет, дело не в этом. Дело в том, что я хотел бы снова повернуть обратно.
— Снова обратно?
— Да. Теперь я хотел бы вернуться на первоначальный курс.
Она повернулась и направилась обратно в кокпит. Через несколько мгновений самолет снова вошел в вираж, но на этот раз мы поворачивали в другую сторону. Я почувствовал, как вес в салоне и в моем теле смещается, на миг почувствовал себя невесомым — ощущение, как будто что-то держит тебя над самой поверхностью чего-то. По столику снова побежал кофе. Самолет повернул, потом опять взял прежний курс. Я улыбнулся и посмотрел в окно. От низкого солнца на горизонте немногочисленные облака в небе светились голубым, красным, лиловым. Не успевшие исчезнуть следы пара над ними сделались кроваво-карминными. Наш след наверняка виден с земли: восьмерка плюс тот первый кусочек, когда мы только взлетели — более бледный, уже отплывший в сторону, ненужный, рецидуальный — остаток. В кокпите снова затрещало радио. Пилот крикнул, обращаясь ко мне:
— Теперь они приказывают нам повернуть обратно.
— Приказывают! — повторил я. — Вот это здорово.
Мы повернули и начали выходить на обратный курс. Стюардесса неподвижно стояла у двери салона, избегая встречаться со мной глазами. Через пару минут я крикнул пилоту:
— Я хотел бы, чтобы вы еще раз повернули обратно.
— Нельзя, — прокричал он в ответ. — Команды гражданской авиации вы отменить не можете.
— Вот еще новости. Что, разве ничего нельзя…
Мой голос затих; я размышлял, что делать. Мне это нравилось: вот так поворачивать туда-сюда в воздухе, делать вираж в одну сторону, выравниваться, потом снова делать вираж в другую; нравилось такое ощущение невесомости, подвешенности. Я не хотел, чтобы это прекращалось. Я огляделся, и тут мне в голову пришла блестящая идея.
— Скажите им, что я вас угоняю, — крикнул я в ответ пилоту.
Я залез в сумку, вытащил свое ружье и снова распрямил дуло. Стюардесса завизжала. Наз не прореагировал. Пилот опять крутнул корпусом, полуобернулся, увидел наставленное на кокпит ружье и заорал:
— Господи! Не стреляйте, а то мы все погибнем!
— Не беспокойтесь, — сказал я ему. — Ни о чем не беспокойтесь. Я не дам нам погибнуть. Просто хочу, чтобы цепочка не прерывалась.
Опять затрещало радио. Пилот заговорил приглушенным, настоятельным голосом, объясняя диспетчерской, что происходит. Диспетчерская что-то протрещала ему в ответ; он снова полуобернулся ко мне и спросил:
— Куда мы направляемся?
— Направляемся? Никуда. Продолжайте вот так, и все.
— Как — вот так?
— Поворачивать назад, потом поворачивать вперед. Потом снова поворачивать назад. Вот как сейчас.
Он снова заговорил по радио; оно затрещало в ответ; он полуобернулся ко мне и спросил:
— Вы хотите, чтобы мы все время вот так поворачивали, вперед и назад, как сейчас?
— Угу. Продолжайте, и все. По той же схеме. Все будет хорошо.
Я снова посмотрел в окно. Я был по-настоящему счастлив. Мы пролетели через небольшое облако. Облако, увиденное вот так, изнутри, было зернистым, как рассыпанная земля или пылинки в лестничном пролете. Рано или поздно солнце сядет навсегда — сгорит, лопнет, погаснет, — и у вселенной кончится завод, как у игрушки фирмы «Фишер Прайс», пружина в которой раскрутилась до самого конца. Не будет больше ни музыки, ни движения по кругу. Или, может, у нас просто кончится горючее, еще до того. Но это еще впереди; пока же облака накренились, еще раз наступила невесомость — мы входили в вираж, снова поворачивая назад.
[1] Remainder (Alma Books, 2006)
Пер. с англ. АА
[2] Scion — отпрыск, потомок (англ.)
[3] Аллюзия на упоминавшуюся выше песню «История повторяется» («History Repeating») британской группы «Пропеллерхедс» («Propellerheads»)