Несколько дней спустя, в субботу, я пошел на вечеринку к Дэвиду Симпсону. Его новая квартира на Платон-роуд находилась на третьем этаже перестроенного дома. Дому было лет, наверное, сто. Неплохое помещение. Он его еще не отделал: с потолка свисали провода, на стенах были карандашом намечены линии — там, где собирались вешать полки, плюс рядом с выключателями были нацарапаны несложные схемы, указывавшие, где пустить электропроводку. Еще повсюду были коробки, полные одежды, книг и тарелок.
— О! Привет! — воскликнул Дэвид, открыв мне дверь. — Я слышал, ты… это самое… поправляешься.
Его глаза внимательно изучали мой лоб над самыми глазами — видимо, Грег рассказал ему про пластическую операцию на шраме.
— Над правым, — сказал я.
— Ага, — ответил он. — Да нет, я… Так, давай я тебе налью чего-нибудь.
Он приготовил какой-то пунш. Тот был розовый и сладкий — возможно, сангрия. Было еще и бутылочное пиво, и вино. Я пригубил розовый пунш и прошел в большую комнату. Меня окликнули по имени; это оказался Грег.
— Здоров, мужик! — Грег положил руку мне на плечо. Он был уже прилично пьян. — А где Кэтрин?
— В Оксфорде.
Кэтрин уехала туда на выходные. Она успела надоесть мне до крайности. Мне надоели все. И всё. С тех пор, как состоялась встреча с Мэттью Янгером, дни у меня протекали в размышлениях о том, что делать с деньгами. Я перебрал все варианты: посмотреть мир, открыть собственный бизнес, основать благотворительный фонд, все просадить. Ни один из них меня ничуть не привлекал. Ну какой из меня вышел бы основатель благотворительного фонда? Никакие проблемы меня особенно не волновали. Начни я тратить деньги, как сумасшедший, что бы я такого купил? Меня не интересовали ни искусство, ни одежда, ни наркотики. Шампанское, которое я пил на днях, на вкус было горьким, словно кордит, да и заказал-то я его только потому, что так мне сказал Марк Добенэ; foie gras я уже пробовал один раз, в Париже — меня стошнило. Нет — я перебрал все варианты, подержал каждый в руках, как ребенок пару секунд держит дешевую дрянную игрушку, покуда не поймет, что она не будет крутиться, играть музыку или хоть как-нибудь его радовать, и не положит обратно. Вобщем, мне все надоело: люди, идеи, мир — все.
Грег отвалил в кухню, налить еще. Я сел на диван и огляделся. Вечеринка была, на мой взгляд, довольно скучная. Многих из присутствующих я не знал, а те, кого знал, меня не очень-то интересовали. Дэвид занимался не то пиаром, не то маркетингом, не то чем-то подобным; мне с ним было скучно, да и друзья у него были скучные. Я подошел к окну и встал рядом, футах в двух справа от него. Побыв там некоторое время, я переместился в кухню и подлил себе в стакан. Я к нему почти не прикоснулся, но это было хоть какое-то занятие. Переместившись обратно в большую комнату, я снова встретил Грега.
— Здоров, мужик! — он положил ту же руку мне на плечо. — Так где Кэтрин?
— В Оксфорде.
Он снова отвалил в кухню, а я переместился обратно на диван, потом на место у окна. Это второе место было лучше. Я научился чувствовать, какие положения хорошие, а какие нет, когда был в больнице. Это начинаешь понимать, когда не можешь двигаться самостоятельно. В обычной жизни, когда двигаться можешь, способность менять положение считаешь само собой разумеющейся — об этом даже не думаешь. Но когда неподвижно лежишь после травмы, то оказываешься там, куда тебя поместят врачи с медсестрами, и только там. Становится жутко важно, куда тебя поместят — твое положение по отношению к окнам, дверям, телевизору. Палата, в которой я провел бóльшую часть времени после выхода из реанимации, имела форму буквы L. Я лежал с короткой стороны этой L, у ее подножия, задвинутый почти в самый угол, где короткая сторона пересекается с длинной. Это было хорошее место — оттуда открывался полный обзор обоих проходов палаты, ясно просматривалось все, вплоть до поста медсестер и коридора с каталками, и других важных уголков, морщинок на глади окружающих поверхностей. В следующей палате мне досталось место очень плохое: я лежал на койке лицом не туда — вообще никуда; все было не так. С тех пор положение стало для меня важно. Виновата тут не только больница — авария тоже. Меня ударило, потому что я стоял там, где стоял, а не где-нибудь еще — стоял на траве, открытый, совсем как фишка на расчерченном зеленом бархате рулеточного стола, поставленная на единственный номер, в ожидании…
Я вернулся в кухню, чтобы снова долить себе в стакан, но увидел, что уровень в нем совершенно не понизился с тех пор, как я в последний раз его наполнил. Тогда я просто остался стоять в дверях под взглядами двух девушек, которые толклись у чаши с пуншем.
— Потерял чего? — спросила меня одна из них.
— Да. Я… это самое…
Я неопределенно покрутил пальцами — жест подразумевал нечто среднее между откупориванием бутылки с помощью штопора и щелканием ножницами, — и снова вышел из кухни.
Я направлялся назад по коридору в большую комнату, но тут заметил комнатку в стороне от маршрута, которого до сих пор придерживался. Я все время обходил кухню по часовой стрелке, а большую комнату — против: дверь — диван — окно — дверь. Добавьте сюда короткий, узкий коридор, соединяющий две комнаты, — и получится маршрут в форме восьмерки. Эта дополнительная комната как будто взяла и выскочила рядом с ней, как та половина в договоре — довесок, сбоку припеку. Я просунул голову внутрь. Это оказалась ванная. Я вошел и запер за собой дверь. Тут оно и произошло — событие, которое, если не считать аварии, стало самым значительным во всей моей жизни.
Произошло оно так. Я стоял в ванной, дверь за мной была заперта. Мыл после туалета руки в раковине, отвернувшись от зеркала над ней — потому что вообще не люблю зеркала — и глядя на эту трещину, проходившую по стене. Дэвид Симпсон, а может быть, прежний владелец, ошкурил стены, так что на них осталась одна штукатурка, плюс какие-то мазки там, где Дэвид экспериментировал с разными типами краски, чтобы посмотреть, как будет выглядеть помещение в тех или иных тонах. Я стоял у раковины, смотрел на эту трещину в штукатурке, как вдруг у меня возникло ощущение déjà vu.
Ощущение déjà vu было очень сильным. Я уже бывал в помещении вроде этого, в месте прямо как это, уже смотрел на трещину — трещину, которая выпирала и извивалась точно так же, как эта, сбоку от зеркала. Там была такая же трещина, и ванна тоже была, и окошко над самыми кранами, прямо как в этой комнатке; разве что окно было чуть побольше, а краны другие, более старые. Окно выходило на крыши, там сидели коты. Красные крыши, черные коты. Это место находилось высоко, гораздо выше, чем я был сейчас — шестой, седьмой или даже восьмой этаж старого здания, в каких сдаются квартиры, большого дома. Народу в здании было битком: соседи и подо мной, и вокруг меня, и этажом выше. С нижнего этажа до меня долетал запах готовившейся на сковороде печенки; и звук тоже, шипение и скворчание.
Все это я вспомнил очень ясно. Этажом ниже готовилась печенка — запах, шипение и скворчание, — а дальше, еще двумя этажами ниже, была фортепьянная музыка. Не музыка в записи, игравшая на диске или по радио, — музыка настоящая, в живом исполнении, которую играл на фортепьяно живший там человек, музыкант. Я вспомнил, как она звучала, вспомнил ее ритм. Порой он останавливался, всякий раз, когда брал не ту ноту или терялся. Останавливался и начинал пассаж заново, проигрывая его медленно, а когда подбирался к месту, где ошибся, совсем замедлял темп. Потом несколько раз играл его правильно, снова повторял, снова разгонялся, и так — пока не получится сыграть в нужном темпе, не спотыкаясь. Все это мне ясно вспомнилось — кристально ясно, настолько ясно, словно в каком-то видении.
Все это я помнил, но не мог вспомнить, где именно было это место, эта квартира, эта ванная. И когда. Сначала я подумал, что вспоминаю парижскую квартиру. Не ту, в которой останавливался, когда меня послали на курсы — та вовсе не напоминала картину, разворачивавшуюся у меня в памяти, ни изнутри, ни снаружи: не было ни котов на крышах, ни печенки, ни фортепьянной музыки, ни похожей ванной с идентичной трещиной на стене, — но, возможно, чью-то еще, Кэтрин или кого-то из наших общих знакомых, другого студента. Но ни к каким другим студентам в гости мы не ходили. Нет — это был не Париж. Я порылся в более отдаленном прошлом, дошел до самого детства. Бесполезно. Я никак не мог понять, куда отнести это воспоминание.
И все-таки оно, это вспомненное здание, росло с каждой минутой, пока я стоял там, в ванной. Начавшись с трещины, оно все ширилось. Соседка, готовившая печенку этажом ниже, была пожилая женщина. Я почти каждый день встречал ее на лестнице. Мне вспомнилось, как мы встречались у двери в ее квартиру, когда она выносила мусор на площадку. Она мне что-нибудь говорила; я что-нибудь отвечал и проходил дальше. Она выносила мусор, чтобы его забрала консьержка. В здании, которое я вспоминал, была консьержка, прямо как в парижских многоквартирных домах. На лестнице были чугунные перила, затоптанный пол, узорно выложенный, мраморный или под мрамор. Я вспомнил, каково было по нему ходить: какой звук издавали мои ботинки на его поверхности, какими были на ощупь перила. Я вспомнил, какое ощущение возникало у меня в квартире, когда я по ней перемещался: из ванной с трещиной на стене — в кухню, в гостиную; как шелестели свисавшие с потолка растения в горшках, когда я мимо них проходил; как я частично поворачивался боком, минуя край кухонного стола, находившийся на уровне пояса — поворачивался боком туда и сразу же обратно, ловко, одним плавным движением, задевая рубашкой деревянную поверхность. Я вспомнил, какое от всего этого было ощущение.
Лучше всего я помнил вот что: внутри этого вспомненного здания, в комнатах и на лестнице, в парадном и в большом дворе между ним и зданием напротив, с красными крышами и черными котами на них, — там все мои движения были свободными и непринужденными. Не скованными, изначально чужими, б/у, нет — естественными. Открывал ли я дверцу холодильника, закуривал ли сигарету, или даже подносил ко рту морковку — в то время эти жесты были плавными, совершенными. Я сливался с ними, проходил сквозь них, пропускал их сквозь себя до тех пор, пока промежуток между нами не исчезнет. Они были настоящими; я был настоящим — был, не вникая предварительно в то, как это сделать, срезая кружной путь. Воспоминание по силе не уступало прозрению, откровению.
Тогда-то я и понял в точности, что хочу сделать с деньгами. Я хочу воссоздать это место и войти туда, чтобы снова почувствовать себя настоящим. Хочу, обязан, добьюсь своего. Остальное неважно. Я стоял, уставившись на трещину. Все упиралось в это: в то, как она проходила по стене, в структуру штукатурки вокруг нее, в цветные пятна справа от нее. Именно это и послужило началом всему. Я должен был как-то запечатлеть это, ничего не упустив — ни единого разветвления или зазубрины. В дверь кто-то стучался.
— Погодите! — крикнул я.
— Побыстрее! — проорал в ответ мужской голос.
Я огляделся. Рядом с ванной стояли две банки с краской; на крышке одной из них лежали рулетка и карандаш. Я взял карандаш, оторвал полоску бумаги, приставшую к стенке под окном, и начал срисовывать форму трещины. Срисовывал я очень аккуратно. Тщательно. Снова раздался стук — на этот раз постучали дважды.
— Мы уже не можем! — прокричал девичий голос.
— Давай побыстрее! — повторил тот же мужской голос.
Проигнорировав их, я продолжал срисовывать трещину. Дважды пришлось начать по новой: сначала потому, что масштаб у меня получился слишком крупный, и трещина не умещалась целиком; потом еще раз, когда я сообразил, что обратная сторона обоев более гладкая, чем пузырчатая сторона, на которой я рисовал, а значит, копия на ней выйдет более точной. Я срисовывал ее — тщательно, помечая в скобках такие детали, как особенности структуры и цвет. Закончив срисовывать трещину, я еще несколько мгновений постоял на месте, чтобы вся картина целиком улеглась в голове: ванная, квартира, лестница, здание, двор, крыши и коты. Надо было, чтобы она улеглась поглубже, навсегда. Я закрыл глаза на пару секунд — проверить, видно ли все это мысленно, в темноте. Видно. Удовлетворившись результатом, я снова открыл глаза и вышел из ванной.
— Я уже не могу! — снова сказала мне девушка — одна из тех, что до этого были в кухне.
Она протиснулась мимо меня в ванную.
— Ты что там, рожал, что ли? — спросил меня мужчина, который велел мне выходить побыстрее.
— Как вы сказали? — переспросил я.
— Чего так долго — рожал, что ли?
— Нет.
Взяв свою куртку, я ушел с вечеринки, захватив с собой полоску обоев.
Я дошел до главного брикстонского перекрестка, где огромная дорожная развязка с линиями разметки на асфальте простирается от здания городской администрации до кинотеатра «Ритци». Времени было, наверное, около полуночи. Жизнь в Брикстоне кипела. Красные и желтые машины стояли в пробке на Колдхарбор-лейн, темнокожие парни в бейсболках бомбили на своих такси, темнокожие парни помоложе, в здоровенных дутых куртках, толкали коноплю и крэк, темнокожие девицы с курчавыми и распрямленными волосами, с большими округлыми бедрами, обтянутыми платьями из эластика, верещали в мобильники, белые девицы стояли на улице, желая попасть в «Догстар», жевали резинку и одновременно курили. Все они — люди, огни, цвета, шум — приходили и уходили, оставаясь на периферии моего внимания. Я медленно шел со своей полоской обоев, думая о комнате, о квартире, о мире, который только что вспомнил.
Я решил его воссоздать: построить заново и жить внутри него. Буду двигаться от трещины, которую только что зарисовал, в разные стороны. Штукатурка вокруг трещины была розовато-серая, вся в царапинах и морщинках, образовавшихся, когда ее размазывали. Прямо над ней, слева (от нее — справа) было пятно голубой краски, а в футе или двух левее него — желтое пятно. Я это записал, но все равно помнил в точности: слева прямо над ней голубое, потом еще два фута и желтое. Эту трещину я смог бы воссоздать и у себя в квартире — намазать штукатурку, а после добавить цвета; но моя ванная была не той формы. Она должна быть такой же формы и размера, как та, которую мне напомнила дэвидова, с такой же ванной, с более старыми, другими кранами, с таким же окном, чуть побольше. И находиться она должна на шестом, седьмом или восьмом этаже. Придется купить новую квартиру, повыше.
И потом, соседи. Вокруг меня их было битком: снизу, рядом и сверху. Это был важнейший элемент. Старуха, готовившая печенку этажом ниже, пианист двумя этажами ниже ее, проигрывавший свои фуги и сонаты, раз за разом — придется позаботиться о том, чтобы и они там непременно были. А также и консьержка, и все остальные, более безликие соседи. Придется купить целый дом и заполнить его людьми, которые будут вести себя в точности так, как я им велю.
И потом, вид напротив! Коты, черные коты на красных крышах дома позади моего, за двором. Крыши были покрыты шифером, скаты поднимались и опускались определенным образом. Если в купленном мной доме окна ванной и кухни моей квартиры на шестом, седьмом или восьмом этаже не будут выходить на похожие крыши, то мне придется купить и дом за ним и переделать крыши, чтобы выглядели именно так. К тому же дом должен быть достаточно высоким — в смысле, дом позади моего; понадобится не один, а два дома подходящего размера и года постройки. Все это я обдумывал, шагая по Колдхарбор-лейн. Обдумывал тщательно, не выпуская из рук полоски обоев.
Сделать все это я, конечно, могу. Это не проблема. Средства у меня есть. Я могу не только купить свой дом и дом позади него, но и нанять персонал. Мне понадобится старуха. Она все отчетливее вырисовывалась у меня в голове: у нее были белые волосы, похожие на проволоку, и синяя кофта. Она каждый день жарила на сковороде печенку, та шипела и скворчала, а запах издавала густой, коричневый, маслянистый. Старуха обычно нагибалась, держась одной рукой за спину, чтобы опустить свой пакет с мусором на затоптанный пол лестничной площадки, мраморный или под мрамор; она оборачивалась ко мне и заговаривала, когда я проходил мимо. Вспомнить, что она говорила, я пока толком не мог, но на данном этапе это было неважно.
Еще мне понадобится пианист. Ему было лет тридцать восемь. Он был высок, худ и очень бел, с лысой макушкой и непослушными черными волосами, торчащими по бокам. Человек он был довольно жалкий — совершенно одинокий; к нему, кажется, почти никто не заходил, разве что дети, которых он обучал за плату. По ночам он обычно сочинял музыку, медленно и неуверенно. Днем репетировал: споткнувшись, останавливался; снова и снова проигрывал один и тот же пассаж; подходя к месту, где ошибся, замедлял темп. Музыка летела снизу вверх, прямо как запах старухиной печенки. Под вечер слышно было, как неумело долбят по клавишам его равнодушные ученики, отбарабанивая гаммы и простейшие мелодии. Иногда, по утрам, он решал, что сочиненное им прошлой ночью бездарно; слышался нестройный удар, потом — скрежет табурета, хлопанье двери, замирание шагов под лестницей.
Пока я все это обдумывал, на периферии моего внимания появился и снова исчез перекресток у телефонной будки, откуда я звонил Марку Добенэ. Народ вываливался из синего бара с зачерненными окнами, старики ямайского происхождения жарили кур на улице перед конторой «Движение», другие молодые парни толкали наркотики. Затем шли шиномонтажная мастерская и кафе, где в тот день люди смотрели, как я, отправившись встречать Кэтрин, дергался туда и обратно на улице, не сходя с места; затем, перед бывшей зоной осады — улица, идущая параллельно улице, перпендикулярной моей. Затем я очутился дома. Я сидел на диване, наполовину сложенном Кэтрин, и продолжал все это обдумывать, держа в руке полоску обоев. Время от времени я смотрел на схему, которую на ней нарисовал. По большей части просто сидел и держал ее в руке, не мешая расти вспомненному миру.
И он действительно рос. Я начал более ясно различать двор — двор между моим домом и тем, с волнообразной крышей и черными котами на ней. Там имелся садик — правда, садик весьма запущенный. Я мысленно просмотрел его повнимательнее, двигаясь слева направо и обратно.
— Там же мотоцикл! — произнес я вслух.
И верно — на маленьком пятачке двора, прямо перед задней дверью моего дома, где не росла трава, стоял мотоцикл. Мотоцикл держался на подножках, некоторые из его нижних болтов были откручены, поскольку — ну конечно же! Это над ним трудился еще один сосед. Теперь я вспомнил этого человека — мотоциклиста-любителя, жившего на втором этаже. Лет двадцать с чем-то, довольно хорош собой, темные волосы средней длины. Все выходные он занимался во дворе своим мотоциклом — снимал детали и чистил их, потом прикручивал обратно. Иногда он включал мотор на целых двадцать минут подряд, и это доставало пианиста — слышно было, как тот опять со скрежетом отодвигает табурет и меряет шагами квартиру, весь трясясь. Все это мне вспомнилось, пока я сидел на полусложеном диване.
Я просидел на диване всю ночь, вспоминая. Снаружи запели птицы, потом послышалось жужжание молочных фургонов, потом сквозь шторы начал просачиваться серо-голубой свет. Я вспомнил ничем не примечательную пару средних лет, жившую этажом выше мотоциклиста-любителя, на третьем этаже. Бездетные. Он каждый день уходил на работу, а она оставалась дома или шла за покупками, или отправлялась помогать в «Оксфэм» или еще куда-нибудь, в другую благотворительную организацию. Дальше — менее отчетливые соседи, люди, на которых, по сути, не обращаешь особого внимания. Была там и консьержка; я ясно видел шкаф, где она держала свои щетки с ведрами, но сама она — лицо, фигура — мне не давалась. Я видел чугунные перила на большой лестнице; они были такого оттенка, как будто от окисления, все в зеленую крапинку. Поручни на них были черные, деревянные, утыканные мини-штырьками, зубчиками — может, для украшения, а может, чтобы по ним не съезжали дети. Потом узор на полу — черный на белом, повторяющийся, затертый. Разглядеть его как следует я не мог, но основную закономерность его течения ухватить удалось. Я отпустил свои мысли, и они потекли по нему, поплыли над ним, одновременно утопая в нем, а он поглощал их, словно истертая, узорчатая губка. Я провалился в сон — в этот дом с его поверхностями, с шипением и шкворчанием печенки, с фортепьянной музыкой, летящей вверх по лестнице, с птицами и молочными фургонами, с черными котами на красных крышах.
Следующий день, как нарочно, оказался воскресеньем. Мне нужен был понедельник с его открытыми конторами. Мне понадобятся риэлторы, агентства по найму, бог знает что еще. И потом, вдруг до понедельника сложившийся у меня единый образ этого места рассеется? Надолго ли все эти подробности останутся в моей памяти? Чтобы не потерять их, я решил изобразить их на чертеже. Собрав всю неиспользованную бумагу, какая нашлась в квартире, я начал рисовать диаграммы, планы, расположение комнат, этажей и коридоров. Закончив какой-нибудь из них, я прилеплял его на стену в гостиной; иногда объединял три, четыре или пять в большое полотно, в единую картину. Когда чистая бумага кончилась, я пустил в дело письма, счета, юридические документы — все, что попадалось под руку, — рисуя с обратной стороны.
Я изобразил свою квартиру — все, что вспомнил, — двигаясь в стороны от трещины, проходившей по стене ванной. Квартира была скромной, но просторной. Там были деревянные полы, частично прикрытые ковриками. Кухня была открытой планировки и переходила в главную комнату. Ее окно выходило туда же, куда и окно моей ванной — во двор с садиком и мотоциклом. Холодильник был старый, модели 1960 года. Над ним висели растения — ползучие, в горшках. Я изобразил лестницу, добавив к чертежу надписи и стрелки, чтобы отметить колючки на перилах и оттенок окисления. Изобразил вход в квартиру старухи, которая готовила печенку, место, где она оставляла свой мусор, чтобы его забрала консьержка. Изобразил шкаф консьержки, пририсовав щетку, тряпку, пылесос — как они стояли вместе, что в какую сторону наклонялось. Лицо консьержки мне по-прежнему не давалось, как и слова, с которыми обращалась ко мне хозяйка печенки, когда я проходил мимо, но это я решил до поры до времени не трогать. На самом деле, мне не давались целые куски дома: участки лестницы и парадного, вся площадка четвертого этажа. Их я оставил расплывчатыми, незаполненными, лишь написав пару слов в скобках рядом с несколькими дюймами чистой бумаги.
Под конец дня я заказал пиццу. Ожидая, когда она появится, я вспомнил, что этим вечером должна вернуться Кэтрин. Это был ее последний вечер перед отлетом обратно в Америку. Я перенес свою огромную, разросшуюся карту со стены гостиной на стену спальни, лист за листом. Не успел я съесть последний кусок пиццы, как явилась Кэтрин. Вид у нее был усталый, но довольный, раскрасневшийся.
— Как Оксфорд? — спросил я из кухни, куда вышел поставить чайник.
Чай превратился в главное связующее звено между нами — эдакий тошнотворный, с молоком, заменитель настоящей близости.
— Оксфорд — круто! Офигенно! Там такие… Как эти ребята, студенты, ездят на велосипедах по всему городу. Они такие симпатичные. Так самозвабенно отдаются студенческой жизни…
— Так само — что? — переспросил я, входя с чашками в гостиную и ставя их на стол.
— Самозабвенно отдаются. Езде на велосипеде, разговорам друг с другом. Я все думала, вот было бы классно, если б их можно было уменьшить и держать в коробке, как термитов. Знаешь, бывают такие наборы с термитами?
— Да. Знаю.
Я посмотрел на нее с интересом и удивлением. Подумал: а ведь то, что она сейчас сказала, умно и смешно — ее первое интересное замечание с момента приезда в Лондон.
— На это можно по два раза в день ходить смотреть, и каждый раз будешь: «Ой, гляди! Смотри, этот занимается! Этот на велосипеде едет!» А они и не знают, что ты за ними наблюдаешь. Они же такие…
Тут она остановилась. Она вовсю старалась подыскать нужное слово — и я тоже хотел его услышать, услышать то, что она собиралась произнести.
— Они же такие… — повторил я, медленно, желая помочь ей найти его.
— Симпатичные! — снова сказала она. — Просто студенты, живут, занимаются своими делами, как все студенты.
Я мысленно перенесся в то время, когда был студентом. Все это время я сознавал, что другие люди в этом дурацком провинциальном городке, люди, которые студентами не являются, знают, что я студент, и я должен быть таким, каким они меня ожидают видеть. Каким именно, я в точности не понимал, но чувствовал, что должен, все проведенные там три года, и это их отравляло. Однажды я пошел на демонстрацию: полиция и зеваки наблюдали за нами со смесью недоумения и презрения, пока мы выкрикивали свои лозунги — и я убежденно выкрикивал их в такт с остальными демонстрантами, просто потому, что знал: все за мной наблюдают и ждут именно этого. Не помню даже, по какому поводу была демонстрация.
Чайник закипел.
— Пойду налью, — с этими словами я вернулся в кухню.
Я наливал воду в заварочный чайник, когда обнаружил, что Кэтрин прошла за мной. Она стояла с широко раскрытыми глазами, серьезная. Взглянув на меня, она произнесла:
— Они были ну такие счастливые! Наивные такие.
Я поставил чайник на место и сказал, глядя на нее в упор:
— Можно задать тебе один вопрос?
— Да, — тихим голосом ответила она.
— Какое твое самое сильное, самое ясное воспоминание? Такое, что видишь даже с закрытыми глазами — по-настоящему, ясно, как в каком-нибудь видении?
Казалось, вопрос ее совсем не удивил. Она спокойно улыбнулась, еще шире раскрыв глаза, и ответила:
— Это было в детстве. В Парк Ридж, где я выросла, под Чикаго. Там были такие качели, на цементной площадке, а вокруг лужайка. И еще — возвышение, деревянный помост, в нескольких футах справа от качелей. Не знаю, зачем оно там было, это возвышение. Ребята на него запрыгивали и спрыгивали. И я тоже. Ну, я, конечно, маленькая была. Но эти качели я вижу. Как я играла на них, качалась…
Ее голос затих. Продолжать ей было не нужно. Я видел, как она видит эти качели. Глаза у нее были раскрыты широко-широко и так и сияли. Она была прекрасна. Я почувствовал некое шевеление в брюках. Кэтрин поняла. Она медленно шагнула ко мне, раскрываясь изнутри, сияя лицом — сияние, волна за волной, разливалось вокруг. Я уже готов был поцеловать ее, но в этот момент из спальни послышался шелест. Вечерний бриз, дотянувшись через открытое окно до листов с моими диаграммами и чертежами, трепал их, пытаясь оторвать от стены. Я оттолкнулся от серванта, отпихнул Кэтрин и бросился в свою комнату закрыть окно.
Там я и провел всю ночь — делал дополнения и поправки к чертежам, просто глядел на них, не отрываясь. Когда наступило утро, я отвел Кэтрин с ее огромным, грязным фиолетовым рюкзаком в «Движение» и посадил в такси до аэропорта. Потом пришел домой, вытащил телефонный справочник и начал повсюду звонить.