Наконец наступил день первой реконструкции. Одиннадцатое июля.

Начать мы решили в два часа дня. Утро я провел у Наза в офисе; напоследок мы с ним легко пообедали. Атмосфера там царила серьезная, тяжелое молчание лишь изредка прорывал звонящий телефон или потрескивающая рация; в этих случаях один из сотрудников Наза отвечал приглушенным тоном.

— Что такое? — каждый раз спрашивал я Наза.

— Ничего, — тихо отвечал он. — Все под контролем.

В полвторого я ушел. Когда я выходил, люди Наза, стоявшие у двери по трое или четверо с каждой стороны, образуя некое подобие туннеля, пожелали мне удачи; лица их были мрачны и суровы. Наз спустился со мной на лифте, вышел на улицу, потом, когда подъехала машина, повернулся ко мне лицом и пожал мне руку. Он оставался в офисе, чтобы руководить всей деятельностью отсюда. Пока наши руки держались одна за другую, его темные глаза не отпускали моих, а в самой глубине черепа жужжала эта спрятанная за ними штука.

Наш водитель доставил меня из офиса к дому. Ходьбы там было всего две минуты, но он отвез меня на той же машине, на которой мы ездили повсюду, пока все это устраивали. Я сидел сзади и наблюдал за тем, как мимо скользят улицы: железнодорожный мост, стадион с проволочной зеленой сеткой, с побитыми футбольными воротами, с желтыми, красными и белыми линиями разметки, прямоугольниками, дугами и кругами. Я повернул голову, чтобы посмотреть в заднее окно, и только-только успел увидеть, как верхушка офиса Наза исчезла из виду. Тогда я повернулся обратно — и тут мой дом подъехал к машине, надвинулся на меня, будто высеченный из монолитного блока, все с той же надписью «Мэдлин-Мэншенс», выбитой в камне над парадным входом.

Водитель остановил машину перед ним. Энни ждала на тротуаре. Она открыла дверцу, и я шагнул наружу.

— Полная готовность? — спросила она.

Я не знал, что ответить. Полная или нет? Накануне вечером все было как будто бы на месте. Энни провела здесь все утро — ей было виднее насчет полной готовности. Или она имела в виду, в полной ли готовности я? Этого я не знал. Как можно судить о таких вещах? По каким меркам мы могли бы о них судить? Меня пронизало легкое головокружение, и я не стал задерживаться на этих мыслях. Я слабо улыбнулся Энни в ответ, и мы поднялись по каменным ступеням в дом.

Здесь царила та же сдержанная, напряженная атмосфера, что и у Наза в офисе. Суета и шум множества занятых людей, к которому я настолько привык за последние недели и месяцы, исчезли, сменившись серьезной, приглушенной предстартовой сосредоточенностью. Реконструктор-консьержка стояла в холле, один из костюмеров возился с тесемками ее маски. Лица ее я так и не вспомнил — точнее, вспомнил, но лишь как пустое место, — и потому решил: ей следует надеть маску, чтобы заменить лицо пробелом. Мы раздобыли маску вроде тех, что носят хоккейные вратари — белую, усеянную дырочками для дыхания. Я остановился перед консьержкой.

— Вы точно знаете, что именно вам следует делать? — спросил я ее.

Последовала пауза, потом из-под маски донеслось:

— Да. Просто стоять здесь.

Голос, приглушенный пластмассой, звучал неестественно — дребезжащий и искаженный, он наводил на мысли о тех грошовых детских игрушках, что издают мычание или короткие фразы, если их потрясти. Это мне понравилось.

— Совершенно верно. Стоять здесь, в холле, — повторил я и, кивнув им с костюмером, двинулся дальше к лестнице.

Мрачный пианист уже играл наверху, у себя в квартире на четвертом этаже. Мы выбрали для него какую-то вещь Рахманинова — по крайней мере, на первое время. Он сыграл мне на пробу отрывки из произведений нескольких композиторов, и это, рахманиновское, понравилось мне больше всего. Называлось оно не то Второй, не то Третий концерт, не то Соната ля мажор или си-бемоль… минор, мажор — что-то в этом духе. Что мне в нем нравилось, так это его колебательная природа — то, как музыка поворачивала и замыкала круг. Плюс оно явно было очень сложным для исполнения; ну и хорошо — значит, пианист будет ошибаться на самом деле. Ступив на лестницу, я услышал, как он наткнулся на первое препятствие. Я замер и схватил Энни за руку.

— Слушайте! — прошептал я.

Мы стали слушать. Пианист остановился, затем снова двинулся в атаку, а когда вступил в пассаж, на котором споткнулся, замедлился совсем. Он повторил это место несколько раз, потом набрал темп и, вернувшись к началу фразы, стал играть, засекая время: раз, потом еще — немного быстрее, потом еще, и еще, и еще, с каждым разом убыстряясь, пока снова не заиграл почти на полной скорости. В конце концов он, разогнавшись, вылетел из пассажа, дальше, к концу сонаты.

— Точно как надо, — сказал я Энни. — Точно.

Мы пошли дальше, вверх, мимо квартиры мотоциклиста-любителя. Его там, разумеется, не было — он возился со своим мотоциклом во дворе. По крайней мере, так я надеялся — ему положено было находиться там, а не где-либо еще. Дальше шла квартира неинтересной пары. Этажом выше, на пятом этаже, мы обнаружили Фрэнка. Он стоял на площадке с чертежом в руках, сверяя с ним стены и пол — распределение пространства заполненного и пустого. Увидев меня, Фрэнк кивнул с видом, означавшим, что он удовлетворен проверкой, опустил державшую планшет руку и сказал мне:

— Все в порядке. Удачи.

Мы пошли дальше. Завидев нас, подчиненные Фрэнка и Энни уходили с лестницы, отступали за двери; в руках у них были рации. Мы миновали дверь хозяйки печенки; за ней слышалось шарканье нескольких пар ног и звук мягкой, нежареной печенки, выкладываемой на разделочные доски. Потом мы очутились на моем этаже. Энни вошла со мной ко мне в квартиру, чтобы убедиться, что и здесь все в порядке. Все было в порядке: растения чахлые, но живые; половицы затоптанные, но теплые; ни блестящие, ни тусклые — нечто среднее; коврик, чуть разлохмаченный, лежит где надо. Мы с Энни стояли лицом друг к другу.

— Все в вашем распоряжении, — она тепло улыбнулась. — Когда будете готовы начинать, позвоните Назу.

Я кивнул. Она вышла, закрыв за собой дверь.

Перед тем, как позвонить Назу, я постоял один в моей гостиной. Расположение диванов и журнального столика, обстановка кухни: растения, стол, холодильник — все это было как надо. Внизу слышалось, как по всему дому включаются радиоприемники и телевизоры. Работал по меньшей мере один пылесос. Я шагнул в ванную и посмотрел на трещину на стене. И здесь все точно как надо — не только трещина, но и вся комната: краны, стена, цвета, трещина, все — идеально. Я шагнул обратно в мою гостиную, снял трубку и позвонил Назу.

— Готовы? — спросил он.

— Да.

— Хорошо. Запускаю печенку и котов. А дальше видно будет.

— Отлично.

Повесив трубку, я подошел к окну кухни и выглянул наружу. В двух домиках, стоящих на уступчатых, красных шиферных крышах здания напротив, открылись дверцы, и из каждой выпихнули по паре котов. Трое из них начали медленно петлять по крышам, каждый в своем направлении; четвертый просто уселся, да так и остался сидеть неподвижно. Правда, когда я слегка перемещал голову где-то на сантиметр влево, дефект стекла создавал впечатление, будто он удлиняется и извивается. Снизу донеслось потрескивание: хлоп — это сырая печенка приземлилась в горячее масло, потом — еще раз, третий, четвертый. Несколько секунд казалось, будто в нескольких улицах отсюда пускают фейерверки; потом треск утих, перейдя в непрерывное скворчание, время от времени прерываемое щелканьем. Я побрел обратно в ванную и стал смотреть на котов оттуда, ожидая, пока до меня дойдет запах печенки.

Дождавшись, я шагнул обратно в гостиную и позвонил Назу.

— Не то, — сказал я.

— Что именно? — спросил он.

— Да запах. Я думал, Энни проследила, чтобы сковородки опробовали. В смысле, чтоб они не были новыми.

— Сейчас уточню у нее. Подождите.

Я слышал, как он связался по рации с Энни повторил ей то, что я ему сказал. Слышал, как ее рация затрещала, связываясь с его рацией и снова со мной по телефонному проводу. Слышал, как она сказала ему:

— Их опробовали. Мы все это отработали.

— Она говорит, их опробовали, — сообщил мне Наз.

Потом раздалось потрескивание, и я услышал, как голос Энни спросил у Наза:

— А что не так с запахом?

— Что с ним не так? — повторил Наз.

— У него острый оттенок, — сказал я ему. — Вроде как у кордита.

— Немного напоминает кордит, — сообщил он ей.

— Он мне это уже говорил, — произнес ее голос. — Скажите ему подождать пару минут. Когда начнет доходить до готовности, должен исчезнуть.

— Подождите пару минут. Должен…

— Да, я слышал.

Я снова повесил трубку и прошел в кухню. Растения, когда я мимо них проходил, зашелестели в своих горшках, зашелестели в точности так, как мне впервые это вспомнилось. Я подошел к окну. Теперь коты рассредоточились повсюду, черные на красном фоне. Мне было видно трех; четвертый, наверное, прошмыгнул за трубу. Я проскочил мимо края кухонного стола, достававшего мне до пояса, при этом задев его так же, как задевал в воспоминаниях, когда впервые вспомнил весь дом, — наполовину поворачиваясь боком сперва в одну сторону, потом в другую. Однако движение вышло недостаточно ловким, и рубашка, когда я проходил, слегка зацепилась за угол — не сильно, как за крючок, но все же задержалась на деревянной поверхности на лишних полсекунды, слишком плотно ее обхватив. Это было не то — не так, как мне запомнилось; в моем воспоминании я проскакивал этот угол ловко, так, что рубашка задевала дерево легонько, почти незаметно, словно плащ матадора, щекочущий рог быка. Я попытался снова — на этот раз рубашка вообще не коснулась дерева. Попытался в третий раз: прошел мимо стола, повернулся боком в одну сторону, потом в другую, попытался сделать так, чтобы рубашка мимолетно задела дерево при повороте. На этот раз с рубашкой все вышло как надо, зато с поворотом — нет. Трудно это оказалось, выполнить весь маневр целиком — надо будет попрактиковаться.

Я переместился к холодильнику и потянул на себя дверцу. Дверца поддалась без сопротивления, открывшись одним плавным, слитным движением. Я закрыл ее, потом опять потянул на себя. И опять она открылась плавно. Я повторил это в третий раз — опять безупречно. Внизу пианист выходил из контрольного виража, ускоряясь на взлете к новым горизонтам. Я еще раз идеально открыл дверцу, потом закрыл ее в последний раз — все готово, можно начинать.

Я снова позвонил Назу.

— Теперь я хотел бы выйти из квартиры. Пойду вниз мимо хозяйки печенки.

— Хорошо, — ответил Наз. — Отсчитайте тридцать секунд и выходите за дверь. Ровно тридцать секунд.

Он повесил трубку. Я тоже повесил трубку. Постоял посередине гостиной со слегка приподнятыми руками, слегка вывернув ладони наружу, отсчитывая тридцать секунд. Потом вышел из квартиры.

Двигаясь по площадке и вниз по лестнице, я чувствовал себя, словно космонавт, делающий первые шаги — первые шаги человечества — по поверхности еще не открытой планеты. Конечно, я уже сто раз ходил по этому участку — но тогда он был другим, этаж как этаж; теперь же он горел, беззвучно вибрировал, наэлектризованный значимостью. Засевшие под легким покровом песочной пыли внутри отвердевшей дегтяной массы, золотые и серебрянные вкрапления в граните словно излучали некий заряд, невидимый, как радиация в природе — и столь же мощный. Перила из цветного металла и черный, как шелк, поручень над ними светились темной, неземной энергией, которая, подхватывая уменьшенный блеск пола, умножала его темную глубину. Я повернул за первый угол, на ходу бросив взгляд в окно: проникавший со двора свет отклонился, приблизившись ко мне; длинный, тонкий всплеск пересек поверхность здания напротив, потом стрелой унесся прочь, покрыв рябью более отдаленные, запредельные пространства. Я спускался, и красный шифер исчезал, заслоняемый собственной нависающей изнанкой по мере того, как угол между нами расширялся. Затем я опять повернул, и весь фасад крутнулся от меня прочь.

Я пошел дальше, вниз по лестнице. До меня доходили звуки, но и они подвергались физическим аномалиям, интерференции, искажению. Музыка, что играл пианист, бежала, спотыкалась и поворачивала кругом, сперва замедляясь, потом ускоряясь. Статический треск печенки пробивался сквозь осиротевшие сигналы, выброшенные на произвол судьбы из радиоприемников и телевизоров. Пылесос продолжал стонать, засасывая материю в свой вакуум. Я слышал, как мотоциклист-любитель позвякивал во дворе, стуча по гайке, чтобы ее открутить. Звяканье эхом отражалось от дома напротив, звуки эха долетали до меня почти одновременно со звуками, производимыми непосредственно стучанием, — почти, но не совсем. Я вспомнил, что однажды видел, как мальчишка пинал об стенку мяч и расстояние между ним и стеной давало ту же задержку, то же близкое к наложению звучание. Вот только не мог вспомнить, где.

Я двинулся дальше по лестнице. Подойдя к площадке шестого этажа на расстояние четырех шагов, я услышал, как у хозяйки печенки задергались и защелкали дверные замки. Потом ее дверь отворилась, и медленно вышла она с маленьким мусорным пакетом. На ней был голубой кардиган; волосы были обвязаны платком, по краям которого пробивались несколько прядей — белые, похожие на проволоку, они торчали надо лбом, словно тонкие, точеные змейки. Появившись в дверях, она прошаркала вперед, затем согнулась, чтобы поставить мешок, одновременно прижав левую руку к спине. Потом, осторожно поставив мешок, замерла и, не разгибаясь, повернула голову, чтобы взглянуть на меня.

Мы репетировали этот момент целую вечность. Я показывал ей, как именно следует нагибаться: наклон плеч, траектория, которую медленно прорезáла в воздухе ее рука, обнося мешок вокруг ног и опуская наземь (я велел ей представить себе маршрут, который проделывает тонарм на старых граммофонах: сначала вбок, потом вниз), показывал, как именно ее левая рука должна лежать на пояснице: повыше бедра, средний палец направлен строго вниз. Все это мы довели до блеска — однако слова, которые она должна была мне говорить, нам найти не удалось. Сколько я ни копался в памяти, точная реплика так и не пришла в голову, как не пришло и лицо консьержки. Не желая навязывать себе эту фразу или, что еще хуже, просто выдумывать что придется, я решил дать старухе возможность предложить свою. Велел ей не составлять предложение заранее, а наоборот, дождаться момента, когда я пройду мимо нее на лестнице во время настоящей реконструкции — вот этого момента, который как раз наступил, — и озвучить те слова, что придут ей на ум именно тогда. Так она и сделала. По-прежнему не разгибаясь, повернув лицо ко мне, она выпустила зажатый в руке мешок и сказала:

— Все тяжелей и тяжелей становится.

Я застыл. «Все тяжелей и тяжелей становится», сказала она. Стоя напротив нее, я обдумывал эти слова. «Все тяжелей и тяжелей становится». Это мне нравится. Очень хорошо. Она стареет, и поднимать мешок ей становится все тяжелей и тяжелей. Она улыбнулась мне, так и не разогнувшись до конца. Я почувствовал: это именно то, что надо — все как раз так, как мне представлялось. Стоя неподвижно и глядя на нее в ответ, я сказал:

— Да. С каждым разом.

Эти слова просто пришли мне в голову. Я произнес их и, повернув, двинулся дальше, по следующему лестничному пролету. На пару секунд я почувствовал себя невесомым — или, по крайней мере, по-иному ощутил свой вес, ставши легким, но в то же время плотным. Мое тело словно скользило, легко и без усилий, в окружающей его атмосфере — грациозно, медленно, подобно танцору в воде. Ощущение было замечательное. Правда, когда я дошел до третьей или четвертой ступеньки этого нового пролета, ощущение это ослабло. К пятой или шестой оно прошло совсем. Я остановился и обернулся. Голова хозяйки печенки снова исчезала в ее квартире, а ее рука притягивала за нею дверь.

— Подождите! — проговорил я.

Дверь перестала закрываться, и хозяйка печенки снова высунула голову наружу. Вид у нее был весьма нервный. Сзади, из квартиры, раздавался шум.

— Все было превосходно. Я хотел бы это повторить снова.

Хозяйка печенки кивнула.

— Хорошо, дружочек.

— Начну с самого верха первого пролета.

Она опять кивнула, снова прошаркала наружу к своему мусорному мешку и, подняв его, снова прошаркала в квартиру и закрыла дверь. Я направился вверх по лестнице, но, не дойдя до поворота, услышал, как ее дверь позади меня снова открывается и кто-то более быстрый, более тяжелый выходит оттуда на площадку.

— Погодите минутку, — произнес мужской голос.

Я обернулся. Это был один из подчиненных Энни.

— Что такое? — спросил я.

— Если вы собираетесь начать с верха вашего пролета, а не из квартиры, как раньше, откуда она узнает, когда открывать дверь?

Я задумался над этим. Вопрос был справедливый. За спиной у мужчины появилась Энни.

— В чем дело? — спросила она.

Я объяснил ей. Немного подумав, она сказала:

— Надо, чтобы кто-нибудь за вами наблюдал и просигналил нам, когда придет время ее выпускать. Только кто же это может сделать так, чтобы самому не мешаться под ногами?

— Те, кто отвечает за котов! — сообразил я.

— Ну конечно! — воскликнула Энни.

Людям, которые выпихивали котов на крышу здания напротив, из окон верхнего этажа того здания будет видно, когда я поверну на лестничной площадке — там есть окно.

— Пусть наблюдают за мной и свяжутся с вами по радио, когда я буду… дайте подумать… когда открылась дверь? — Я вернулся к ступеньке, на которой стоял, когда защелкали и задергались дверные замки у хозяйки печенки. — На третьей сверху.

— Я с ними напрямую не связана, — Энни подняла руку, в которой держала рацию. — Придется действовать через Наза.

Она связалась с ним по радио, и коммуникационная цепь была налажена. Людям, отвечавшим за котов, велели наблюдать за мной из того здания, когда я буду проходить мимо окна там, где перила поворачивают, и, как только я окажусь на третьей ступеньке следующего пролета, дать команду открыть дверь — через Наза, который, сидя у себя в офисе в нескольких улицах отсюда, должен был выполнять роль связующего звена между двумя группами. На то, чтобы это наладить, ушло минут десять. Когда нужные звенья встали на место, все кроме меня вернулись в квартиру к хозяйке печенки, ее дверь снова закрылась, а я пошел по лестнице обратно на верхнюю площадку первого пролета.

Я постоял там, чуть заметно покачиваясь вперед-назад на широко расставленных ногах. Я чувствовал, как точка приложения давления перемещается от пяток к носкам через дугообразное сухожилие между ними, подошвенную фасцию, потом снова обратно — трехзвенный передаточный механизм. Легонько качнувшись пару раз назад-вперед, я снова направился вниз по лестнице.

На этот раз я задержался перед окном у первого поворота. Я даже прислонился к нему, приникнув лбом к стеклу — так я стоял в тот день, когда нашел дом, этажом выше. Следящих в здании напротив, двух человек, отвечавших за котов, мне видно не было — но я знал, что они там. Будь они стрелками, снайперами, в этот момент им бы ничего не стоило взять меня на прицел. Я легко провел руками по стеклу. Покалывание началось в правом бедре, стало просачиваться кверху, вдоль позвоночника. Я поглядел на ветви дерева, что росло внизу, во дворе — его листья танцевали, потряхиваемые ветерком.

Отведя голову, я двинулся было дальше вниз, но задержался, когда на глаза мне попалось черное пятнышко, стремительно двигавшееся на фоне здания напротив. Оно исчезло настолько быстро, что я принял его за еще один оптический эффект, загогулину, дефект стекла. Я попытался воспроизвести его, снова прижав лоб к окну и опять его отведя, но черное пятнышко больше не появлялось. Попробовал несколько раз — безуспешно. Однако мне не померещилось — мазок черного, быстро двигавшийся на фоне здания напротив, был.

В конце концов я сдался и двинулся дальше вниз. Оказавшись на третьей ступеньке, я услышал как за дверью хозяйки печенки что-то затрещало или зашуршало. Возможно, радио, а возможно, это шуршал по полу ее мешок с мусором. Через секунду послышалось дерганье задвижки; потом дверь открылась, и она снова прошаркала наружу, держа в руке мусорный мешок. Она опять согнулась, чтобы поставить мешок, прижав при этом левую руку к спине; опять взглянула на меня и произнесла свою фразу:

— Все тяжелей и тяжелей становится.

Я ответил ей, как и прежде. Снова возникло ощущение скольжения, легкой плотности. Момент, в котором я находился, словно растянулся и превратился в водоем — тихий, прозрачный водоем, в своей умиротворенности поглотивший все вокруг. И снова, когда я вышел из зоны возле ее двери, ощущение пошло на убыль. Дойдя до третьей ступеньки следующего пролета, я, как и прежде, обернулся и сказал:

— Снова.

Мы повторили все снова — но на этот раз ничего не получилось. Она очертила мусорным мешком горизонтальную дугу вокруг ног и, согнувшись, начала опускать его наземь, как вдруг он выскользнул у нее из руки и упал с громким дребезгом. Она наклонилась поднять его, но я ее остановил.

— Да пусть его. Теперь прервалось… в общем, как надо не выйдет. Давайте снова начнем с верхнего этажа. И пусть это пятно уберут.

Из правого нижнего угла ее мешка подтекало, и на полу осталось мокрое, липкое с виду пятно. Кто-то вышел и подтер его.

— Теперь слишком чисто выглядит, — заметил я, когда подтирать кончили.

Опять вышла Энни, посмотрела.

— Придется снова посыпать пылью с песком.

— Сколько это займет времени? — спросил я.

— Как минимум час, пока не станет выглядеть, как прежде.

— Час? — повторил я. — Это слишком… Мне надо, чтобы…

Мой голос затих. Я сильно расстроился. Мне хотелось проникнуть обратно во все это прямо сейчас: водоем, легкость и скольжение. Но поделать я тут ничего не мог — если пол будет не той фактуры, как надо не получится. Совладав с собой, я объявил:

— Ладно — делайте. Пойду дальше.

К хозяйке печенки я решил вернуться позже. К тому же, она была лишь частью реконструкции — мне еще многое надо было успеть, много мест зафиксировать.

Я пошел к квартире пианиста. Когда я проходил мимо его двери, музыка зазвучала отчетливей и резче; потом, когда я двинулся с его этажа вниз, снова утихла, поплыла. На площадке под ним я миновал квартиру неинтересной пары. Это оттуда доносился шум пылесоса. Судя по звуку, пылесос таскали туда-сюда по ковру. Должно быть, этим занималась реконструктор-жена. Я двинулся дальше вниз, через нейтральный участок, мимо квартиры мотоциклиста-любителя. Со двора по-прежнему доносилось его звяканье, но теперь эхо было не столь сильным — возможно, здесь, внизу, мешали деревья и качели. Я пошел дальше, ко входу в парадное.

Здесь это ощущение начало возвращаться — то же чувство наэлектризованности, интенсивности. Моя консьержка стояла, как ей было велено, — стояла совершенно неподвижно посреди парадного в своей белой хоккейной маске. Позади нее, слева (от меня справа) находился шкаф; рядом — еще одна полоска белого, нейтрального пространства. Когда я обходил ее по кругу, разглядывая со всех сторон, ее коротенькие руки и лишенное черт лицо, казалось, источали значительность, по уровню концентрации способную едва ли не отравить. Я склонил голову на один бок, потом на другой; присел на землю, посмотрел на нее оттуда. Она походила на статую в гавани, возвышающуюся над гранитом, — или на шпиль, реактор, вышку связи. Через некоторое время я почувствовал, что ее воздействие на таком близком расстоянии стало чрезмерным, а потому открыл дверцу шкафа и шагнул внутрь.

Тут были щетка, тряпка с ведром и огромный пылесос, все в тех положениях, в которых я их впервые вспомнил, а после набросал. Был тут и еще один предмет — странной формы агрегат для чистки гранитных полов. Поначалу мысль о нем мне в голову не приходила, но потом, когда однажды утром я его тут обнаружил, он показался вполне уместным, и я решил его оставить. В шкафу я пробыл долго. Здесь было тесно, тепло. Я почувствовал, что забрался в один из самых глубинных отсеков видения, которое воплотил в жизнь вокруг себя. Это было хорошее положение — в хорошем месте, с хорошим обзором. Дверца шкафа была чуть приоткрыта; через эту прорезь я смотрел на стоящую в парадном консьержку. Она стояла ко мне спиной, маска была завязана у нее на затылке. Ее плечи поднимались и опадали — она дышала. Я видел ее, как видит жертву убийца — из укрытия, глядя на ее спину через тонкую прорезь.

Через некоторое время я вышел из шкафа, пересек полосу нейтрального пространства и вернулся к подножию лестницы. Я уже готов был выйти в сад, но тут услышал, как входная дверь позади меня, та, что вела на улицу, отворилась. Я обернулся. В дверь только-только вошел маленький мальчик — это был один из учеников пианиста, явившийся на урок. Он зашагал через парадное к тому месту, где стояла консьержка, но, заметив меня, смутился. Ему было, наверное, лет десять или одиннадцать. На спине у него висел небольшой ранец — один из предметов Энниного реквизита. У него были прямые темные волосы и веснушки. Мы стояли друг напротив друга, я и он, совершенно неподвижно — трое совершенно неподвижных людей в парадном: я, этот маленький мальчик и консьержка. Вид у него был испуганный. Я улыбнулся ему:

— Иди, иди. Все будет хорошо.

При этих словах маленький мальчик снова начал двигаться. Он прошел мимо меня и направился вверх по лестнице. Когда он проходил рядом, я посмотрел на его ранец, на его изношенные кожаные ботинки. Я наблюдал за тем, как он шел вверх и вдаль, поворачивая и уменьшаясь. Он исчез из виду на третьем этаже, и шаги его остановились. Я услышал приглушенный звонок в дверь; затем остановилась и фортепьянная игра. Я услышал, как со скрежетом отъехал табурет пианиста, потом — как его шаги направились к двери. Подождав и убедившись, что мальчика впустили, я вышел во двор.

Он был полон уличных шумов: отдаленные машины и автобусы, поезда и самолеты, общий невнятный грохот, что пронизывает воздух городов. Наверху, на четвертом этаже, ребенок начал играть гаммы. Они лились из окна пианиста, но, не сдерживаемые стенами, в отличие от его собственной игры на лестничной клетке, рассеивались в летнем воздухе. Я видел дым, тянущийся из отдушины в кухне у хозяйки печенки прямо надо мной. Видел подоконник моей ванной, но самого стекла не видел — угол был слишком острым. Я снова опустил глаза. Мотоциклист-любитель находился в трех ярдах слева от меня. Он перестал стучать по своему болту и теперь поворачивал его, что-то откручивая. На земле под мотором его мотоцикла образовалась лужица масла; она была чем-то похожа на тень, но более плотная. Я постоял рядом с его мотоциклом, глядя на лужицу, потом сказал:

— Когда закончите, оставьте это здесь.

— Что оставить? — спросил он, глядя на меня снизу, слегка прищурившись.

— Лужицу оставьте.

— Как — оставить?

— Проследите, чтоб ее не размазали и не засыпали. На случай, если мне захочется ее попозже зафиксировать.

— Зафиксировать?

— Неважно. Проследите, чтоб не стерлась, и все. Ясно?

— Да, — ответил он. — О’кей.

Я отошел от него к качелям. Не хватало еще, чтобы он заставлял меня объяснять, что я хотел сказать этим «зафиксировать». Что хотел, то и сказал. Его дело — выполнять, что я ему говорю; я ему за это деньги плачу. Придурок. А зафиксировать ее я действительно хотел — ее форму, ее тень. Они были важны, и я не хотел их потерять. Я подумал, не вернуться ли к себе в квартиру за листком бумаги, на который можно будет перенести лужицу, но решил заняться этим позже, когда его не будет. Хотя, если пойдет дождь… Я сел на качели и взглянул на небо. Непохоже было, чтобы собирался дождь — небо было голубое, по нему лишь изредка проплывали облака. Через какое-то время я соскользнул с качелей, толкнул их, чтобы продолжали раскачиваться взад-вперед, и улегся под ними на спину, наблюдая, как они раскачиваются у меня над головой на фоне неба. Проплывающие облака двигались медленно, а качели двигались быстро. Голубизна была неподвижной, но в вышине два самолета разрезали ее на части своими следами, состоящими из водяного пара, подобно тому, как мы с Назом когда-то разрезали город при помощи наших булавок и ниток. Лежа на спине, я позволил рукам слегка скользнуть по траве в стороны, вывернул ладони наружу, пока по телу снова не поползли мурашки. Так я пролежал очень долго, покрываясь мурашками, глядя на небо…

Позже, вечером того же дня, я лежал у себя в ванне, отмокая, созерцая трещину. Последний ученик пианиста ушел, и он начал сочинять: сыграет фразу, потом надолго остановится, прежде чем снова ее сыграть, привесив к концу новую полуфразу. Внизу потрескивала и скворчала печенка. Я чувствовал ее запах. Он по-прежнему был не вполне таким, как надо, — в нем по-прежнему присутствовал этот горьковатый оттенок, напоминавший кордит. Я снова упомянул это в разговоре с Назом, когда закончил принимать ванну.

— Постараемся исправить, — сказал он мне. — Ну, а помимо этого, как, на ваш взгляд, все прошло?

— Все прошло… ну, в общем… — начал я, не зная, что ему сказать.

— Вы считаете, успешно?

Успешно? Трудный вопрос. Что-то получилось, что-то нет. Моя рубашка слегка зацепилась за разделочную доску, зато холодильник открылся идеально. Хозяйка печенки придумала эту замечательную реплику, но потом, пытаясь реконструировать свои движения в третий раз, уронила мешок. И еще, конечно, проблема с запахом. Но можно ли назвать это успехом? Успехом в чем? Рассчитывал ли я, что все мои движения мгновенно станут слитными и безупречными? Разумеется, нет. Рассчитывал ли я, что обходного пути через понимание, которым я, что бы ни делал, вынужден был идти весь прошлый год — всю свою жизнь, — удастся избежать вот так, сразу: взять и срезать, ненужный нерв, слепой рукав реки, который испарится сам? Нет — над этим придется работать, много работать. Но сегодня мои движения были другими. Ощущались по-другому. И мои мысли тоже, мое сознание вцелом. По-другому, лучше. Это было…

— Это было начало, — сказал я Назу.

— Начало? — повторил он.

— Да. Очень хорошее начало.

В ту ночь мне снилось, что я и весь мой персонал — Наз, Энни, Фрэнк, хозяйка печенки, и пианист, и мотоциклист-любитель, и консьержка, и ученик, плюс все подчиненные Наза, Фрэнка и Энни, координаторы, мелькающие за дверьми, люди, следящие в здании напротив, а также их помощники, — мне снилось, что все мы соединились вместе — физически, взявшись за руки и встав друг другу на плечи, словно труппа цирковых акробатов. Соединившись вместе таким образом, мы выстроили фигуру, похожую на самолет. Это был старый, примитивный самолет — биплан, из тех, на каких пионеры авиации, возможно, выполняли рекордные трансатлантические перелеты.

Поднявшись в воздух, мы, не нарушая строя, летали над моим домом и окрестными улицами. С высоты нашего полета виден был двор с деревьями и качелями, с лужицей масла под мотоциклетным мотором. Во дворе видны были и мы сами, наши реконструированные дубли: мотоциклист-любитель, стучащий и откручивающий болты; я сам, лежащий под качелями. Видны были коты, шмыгающие по красным крышам. Если заложить вираж на север и немного спланировать, видно было здание Наза, сине-белое снаружи, с антеннами на крыше. В окна его верхнего этажа видны были дубли сотрудников из офиса Наза — они координировали действия в моем доме. Эти действия тоже было видно через ставшие прозрачными стены: хозяйка печенки, кладущая наземь свой мешок, разговаривающая со мной, проходящим мимо, пианист, репетирующий своего Рахманинова, консьержка, ученик — все до единого.

Мы снова сделали вираж и увидели стадион с белой, красной и желтой разметкой. Там бегали спортсмены, совсем как тогда, когда я был в коме. Я снова вел репортаж. Все шло гладко, удачно, пока я не заметил, что рядом с воротами лежат эти старые, замасленные части эскалатора — те самые, которые я видел тогда разложенными на станции «Грин-парк». Как только я их увидел, все пошло наперекосяк. Все перепуталось: действия в моем доме, подчиненные Наза, спортсмены и репортаж — все. Спортсмены спотыкались, натыкаясь друг на друга; поток моей речи прерывался и пересыхал; мусорный мешок у хозяйки печенки лопался, разбрасывая протухшие, заплесневелые шматы несъеденной печенки по всему двору; цепи качелей обрывались; черные коты орали и гонялись за собственными хвостами. А тут еще наш самолет — самолет, который мы выстроили, переплетясь телами: мотор его глох, он круто пикировал вниз, на землю, поверхность которой сминалась, будто старая жестянка…

За секунду до катастрофы я проснулся в холодном поту и почувствовал неприятный запах застывшего жира.