Со всем уважением к раю, мне и тут неплохо
У нашей мамы хватало достоинств, и мы с братом — Корриганом — обожали ее, помимо прочего, еще и за то, что она была превосходной пианисткой. На «Стэйнвее», стоявшем в нашей гостиной в Дублине, мама держала небольшой транзистор, и вечерами по воскресеньям, послушав одну из тех станций, что у нас ловились, Радио Эйреанн или Би-би-си, она поднимала лакированное крыло рояля, расправляла складки платья вокруг деревянного табурета и старалась сыграть по памяти какой-нибудь из услышанных фрагментов: джазовые риффы, ирландские баллады или, когда нам удавалось настроить нужную волну, старые мелодии Хоуги Кармайкла. Мама играла с природным изяществом, даже если сломанная когда-то кисть по-прежнему причиняла боль. Откуда взялись переломы, мы с братом не знали: об этом умалчивалось. Закончив играть, мама легко потирала внешнюю сторону запястья. Помню, мне казалось, что ноты по-прежнему дрожат в ее косточках, одна за другой преодолевая сросшиеся участки. Я и сейчас еще, спустя годы, могу побывать в музее этих семейных вечеров и вспомнить, как растекался по ковру свет. Иногда мама обнимала нас с братом, обоих, а затем направляла наши пальцы, чтобы мы сильнее брякали по клавишам.
Думаю, сейчас подобное почитание матери, как у нас с братом, уже вышло из моды — не то что в середине пятидесятых, когда за окнами шумели лишь ветер да неугомонные волны. Можно поискать щели в броне, проверить на устойчивость табурет у рояля, высмотреть затаенную печаль, которая отдалила бы маму от нас, но истина такова, что нам было хорошо вместе, втроем, и особенно по воскресеньям, когда Дублинский залив затягивала серая пелена дождя, а ветер вновь и вновь кидался на стекла.
Наш дом в Сэндимаунте смотрел на залив. Через квадрат лужайки к нему тянулась короткая неухоженная дорожка за черной кованой оградой. Чтобы увидеть простор залива, стоило лишь перейти через улицу и забраться на дугу волнолома. В конце дороги росла группа пальм. Наверное, самые низкие и чахлые во всем мире, они стояли там, словно издалека явились полюбоваться дублинским дождем. Корриган подолгу сидел на стене, стучал пятками и смотрел на воду за широкой линией прибоя. Уже тогда я мог бы догадаться, что море просочилось в его жилы, грозя нам расставанием. Прилив подбирался ближе, и вода набухала у него под ногами. Вечерами он ходил мимо бастиона Мартелло к заброшенным общественным баням, где с раскинутыми в стороны руками балансировал на стене волнолома.
По утрам в выходные мы с мамой гуляли в отлив, по щиколотки в морской пене, и оглядывались назад, на шеренгу домов, бастион и платочки дыма, поднимавшиеся от крыш. На востоке горизонт разрывали две гигантские красно-белые трубы электростанции, но в остальном он был невредим — плавная линия с чайками в вышине, пакетботами, спешащими прочь от Дун-Лэаре, и клочьями облаков вдали. Уходя с отливом, вода оставляла широкую полосу волнистого песка, и иногда можно было пройти с четверть мили среди лужиц и клочков старого хлама, продолговатых ракушек и обломков железных кроватей.
Дублинский залив дышал размеренно и тяжко, как и сам город в его подкове, но готов был внезапно взбунтоваться. В шторм море то и дело обрушивалось на волнолом. Подступив вплотную, не уходило. На окнах нашего дома выступал соляной налет. Дверной молоток порыжел от ржавчины.
Когда стихия затевала нечестную игру, мы просто сидели на крыльце. Наш отец, физик, бросил нас много лет назад. Раз в неделю в доме через прорезь для писем появлялся чек с лондонским штемпелем. Никаких записок — только сам чек из банка в Оксфорде. Падая, он кружил в воздухе. Мы бегом несли его маме. Она совала конверт под цветочный горшок на кухонном подоконнике, а назавтра его там уже не было. И ни слова больше.
Кроме чеков единственным знаком присутствия отца был гардероб в маминой спальне, наполненный его пиджаками и брюками. Корриган распахивал дверцу. Мы сидели в полутьме, опершись спинами о грубые деревянные панели, совали ноги в отцовские ботинки, рукава его пиджаков задевали наши уши, холодили их пуговицами. Как-то вечером мама нашла нас одетыми в его серые костюмы — с закатанными рукавами пиджаков и брюками, прихваченными аптечными резинками. Мы ходили взад-вперед в его громоздких ботинках; когда она увидела нас и замерла в дверях, в комнате стало слышно, как тикает обогреватель.
— Так, — произнесла она, опускаясь на колени перед нами с братом. Улыбка, почудилось нам, далась ей не без боли. — Идите сюда. — Она поцеловала каждого в щеку, легонько шлепнула обоих. — Теперь бегите.
Мы выбрались из старых отцовских костюмов, оставили их в куче на полу.
Перед сном в тот день мы слушали, как звякают плечики, пока мама развешивала и перевешивала костюмы.
За пролетевшие годы было немало обычных детских истерик, разбитых носов и сломанных деревянных лошадок. Маме тем временем приходилось терпеть соседские пересуды, а иногда — и знаки внимания местных вдовцов, но по большей части наша жизнь была безмятежна: покой, открытость, песчано-серое мельтешение будней.
Мы с Корриганом делили спальню с окнами на залив. Тихой сапой, уж не помню как, но брат, который младше меня на два года, захватил себе верхнюю кровать. Он засыпал на животе, глядя на тьму за окном, скороговоркой бормоча молитвы, которые называл «сонными куплетами». Эти свои заклинания он сочинил сам; моей расшифровке они почти не поддавались, к тому же перемежались хихиканьем и долгими вздохами. Чем сильнее сон одолевал брата, тем ритмичнее звучали его молитвы — этакий джаз, хотя порой Корриган чертыхался прямо посредине, и тогда вся набожность улетучивалась. В свое время я вызубрил весь католический хит-парад — ну там «Отче наш», «Аве Мария», — но и только. Я рос своевольным, замкнутым мальчишкой, и Бог уже успел мне наскучить. Я пинал снизу койку Корригана, тот ненадолго умолкал, но затем все начиналось сызнова. Иногда, проснувшись наутро, я обнаруживал, что мы лежим в обнимку. Грудь брата ходила вверх-вниз, пока он бормотал молитвы.
Тогда я поворачивался к нему:
— Чтоб тебя! Корр, заткнись.
У моего брата были светлая кожа, темные волосы, голубые глаза. Таким детям улыбаются все без исключения. Один его взгляд — и человек словно раскрывался. Люди радовались ему. На улице женщины ерошили ему волосы. Рабочие осторожно хлопали по плечу. А он и понятия не имел, что одно его присутствие придает людям сил, делает их счастливыми, будит в них невероятные желания, — он просто топал дальше, ничего не замечая.
Когда мне было одиннадцать, я однажды проснулся от дуновения холода. Добрел до окна, но оно оказалось закрытым. Тогда я потянулся к выключателю, и все вокруг залило желтым. Посреди комнаты застыла согнутая фигура.
— Корр?
Это от него исходил ночной холодок. Щеки покраснели. Волосы промокли от тумана. От брата пахнуло сигаретным дымом. Корриган приложил палец к губам и вскарабкался по деревянной лесенке к себе.
— Ложись, — донесся до меня его шепот. В воздухе еще витал запах табака.
Утром брат спрыгнул с кровати в тяжелой куртке с капюшоном, надетой поверх пижамы. Ежась, отворил окно и выбил песок с подошв своих ботинок в сад.
— Где пропадал?
— Гулял вдоль берега, — ответил Корриган.
— Ты что, курил?
Глядя в сторону, он тер замерзшие руки.
— Нет.
— Влетит тебе за курение, сам знаешь.
— Да не курил я, — сказал он.
Чуть позже мама повела нас с братом, при кожаных ранцах, в школу. Леденящий ветер продувал улицы. У школьных ворот мама опустилась на колено, обняла нас обоих, поправила нам шарфы и расцеловала. Когда она уже собиралась уйти, ее взгляд упал на кого-то на другой стороне улицы, у церковной ограды: темная фигура, завернутая в большое красное покрывало. Мужчина поднял руку. Корриган помахал в ответ.
В ту пору по Рингсенду бродило много старых алкашей, но мне показалось, мама на миг остолбенела, и я решил, что тут кроется какая-то тайна.
— Мам, кто это? — спросил я.
— Беги уже, — был ответ. — После уроков разберемся.
Брат молча шагал рядом.
— Кто это там, Корри? — пихнул его я. — Кто это был?
Не ответив, он побежал к своему классу.
Весь день, сидя за деревянной партой, я грыз карандаш и строил догадки. Мне мерещились то забытый дядюшка, то отец, который все-таки вернулся, оказавшись на мели. Ребенку ничто не кажется невероятным. Часы висели на дальней стене комнаты, но, пригнувшись, я мог следить за обратным ходом их стрелок в старом веснушчатом зеркале над классным рукомойником. Едва прозвенел звонок, я вылетел за ворота, но Корриган выбрал длинную дорогу: он плелся, едва передвигая ноги, мимо жилых домов, мимо пальм, вдоль волнолома.
На верхней койке Корригана дожидался тугой бумажный сверток. Я сунул его брату. Тот, пожав плечами, провел пальцем под бечевкой, неуверенно потянул ее. Внутри оказалось новое покрывало — пушистый синий «фоксфорд». Брат развернул его, расправляя складки, взглянул на маму, кивнул.
Она провела по его щеке пальцами:
— Это в последний раз, слышишь?
К разговору пришлось вернуться пару лет спустя, когда и это покрывало он отдал — уже другому бездомному бродяге, другой морозной ночью, у канала, на очередной поздней прогулке, на цыпочках сойдя по лестнице и затерявшись во тьме. Простое уравнение: мой брат считал, что кто-то нуждается в покрывале больше, чем он сам. Корригану этого хватало, и он готов был в случае чего принять заслуженное наказание. Тогда я впервые начал догадываться, что уготовано брату. Я вспоминал то покрывало, глядя на лица опустившихся ньюйоркцев — проституток, попрошаек и прочих безнадег, — всех, кто тянулся к Корригану так, будто мой брат был благословенным лучиком света в том грязном сортире, которым на поверку оказался мир.
* * *
Корриган рано начал выпивать — лет в двенадцать-тринадцать, — и делал это раз в неделю, по пятницам после уроков. Стащив с шеи галстук и свернув форменный пиджак, он мчался из школьных ворот к остановке в Блэкроке, пока я играл в регби на стадионе. Оттуда мне было видно, как он вскакивает в автобус маршрута 45 или 7А; когда тот трогался с места, силуэт брата уже двигался к задним сиденьям.
Корригану нравились места, куда не дотягивалось солнце. Неухоженные пустыри доков. Ночлежки. Перекрестки с выщербленной брусчаткой. Он частенько сиживал с пьяницами на Френчменз-лейн и Спенсер-роу. Приносил с собой бутылку, пускал по кругу. Если та возвращалась, он выпивал напоказ, вытирал рот кулаком, как бывалый алкаш. Всякому было ясно, что Корриган пьет не всерьез: он не следил за бутылкой, не тянулся к ней и отхлебывал, только когда ту протягивали. Надо думать, он считал, что вписывается в компанию. Конченые забулдыги смеялись над ним, но Корригану было наплевать. Разумеется, его использовали. Очередной сопляк, примерявший шлепанцы бомжа, но в его карманах всегда водилось несколько пенни, и он был готов поделиться, так что пьяницы гоняли Корра в магазин на углу за очередной бутылкой или сигаретами поштучно.
Порой он возвращался домой без носков. Время от времени приходил и без рубашки, так что спешил наверх, пока не застукала мама. Чистил зубы и плескал воду в лицо, а затем спускался к столу полностью одетый, задумчиво-странный, но недостаточно навеселе, чтобы его поймали с поличным.
— Где ты был?
— Богоугодные дела.
— Разве Бог заповедал не помогать матери?
Брат усаживался за стол, мама поправляла ему воротник.
Со временем Корриган сделался своим у бродяг, слился с фоном, растворился среди них. Он ходил с ними до ночлежки на Ратленд-стрит и садился на корточки у стены. Корриган слушал их истории — длинные, несвязные рассказы о жизни, протекавшей, казалось, в совершенно другой Ирландии. В их компании он проходил обучение и старался пропитаться нищетой этих людей так, словно собирался присвоить ее. Он пил. Покуривал. Никогда не заговаривал об отце — ни со мной, ни с кем-либо еще. Но наш сгинувший неведомо где отец был там, внутри, уж я-то знал. Корриган либо топил его в дешевом пойле, либо сплевывал с языка, как табачную крошку.
На той неделе, когда Корригану исполнилось четырнадцать, мама отправила меня его искать: брат весь день где-то шлялся, а она испекла для него торт. Дублин заволокло вечерней моросью. Мимо простучала запряженная в телегу коняга с яркой фарой на динамомашине. Я смотрел, как она удаляется, — точка расплывающегося света. В такие мгновения город отвращал меня — в нем не было желания стряхнуть с себя хмарь. Я шагал мимо заштатных гостиниц, антикварных магазинчиков, свечных лавчонок, витрин с распятиями и молитвами на эмали. К ночлежке вели черные ворота с коваными пиками поверху. Я зашел за угол, где стояли мусорные баки. Из погнутой водосточной трубы сочилась вода. Перебравшись через залежи ящиков и коробок, я принялся звать брата. Корриган был настолько пьян, что не держался на ногах. Я ухватил его за локоть.
— Привет, — улыбнулся он. Распорол руку, сползая по стене. Стоял, разглядывая ладонь. Кровь бежала по запястью.
Собутыльник помельче — малолетний пижон в красной футболке — плюнул в него. Всего раз в жизни я видел, как Корриган пытается кого-то ударить. Промахнулся, конечно, но кровь полетела с кулака, и тут я понял, что не забуду этот миг никогда: Корриган разворачивается в броске, капли его крови разбиваются о стену.
— Я пацифист, — сипел он.
Всю дорогу до дома мы шли пешком, вдоль Лиффи, мимо угольных барж, до самого Рингсенда, где я умыл брата под старой колонкой на Айриштаун-роуд. Он обхватил мое лицо ладонями:
— Спасибо тебе, спасибо.
Когда мы свернули на Бич-роуд, которая вела домой, он заплакал. Море скрыла кромешная темнота. Дождь скатывался с пальм на обочине. Брат порывался уйти на пляж, но я волок его дальше.
— Я рохля, — заявил он мне. Вытер глаза рукавом, закурил и кашлял, пока его не вырвало.
У ворот нашего дома он уставился на освещенное окно маминой спальни:
— Еще не спит?
Корриган еле ковылял по дорожке, но, оказавшись в доме, устремился наверх, где угодил в мамины объятия. Она уловила запашок табака и алкоголя, но не сказала ни слова. Наполнила ему ванну, села за дверью. Поначалу сидела неподвижно, но потом вытянула ноги и со вздохом откинула голову на дверной косяк, словно тоже принимала ванну, цеплялась за убегающие дни.
Одевшись, Корриган выскользнул в коридор, и мама насухо вытерла ему волосы полотенцем.
— Ты ведь не будешь больше пить, правда, милый?
Он помотал головой.
— По пятницам ты дома. После пяти. Слышишь?
— Будь по-твоему.
— Пообещай мне.
— Чтоб я провалился.
Налитые кровью глаза.
Поцеловав в макушку, она прижала сына к себе:
— Торт ждет тебя внизу.
Две недели Корриган воздерживался от своих пятничных вылазок, но вскоре опять начал якшаться с бездомными. Через этот свой ритуал он не мог переступить. Для голодранцев Корриган был спятившим, небывалым ангелом во плоти, и они тянулись к нему. Мой брат выпивал с ними, как бывало, но только по особым случаям. По большей части сохранял трезвость. У него имелась странная идея — будто бы эти люди на самом деле ищут что-то вроде рая и, напиваясь, возвращаются туда, только не могут остаться надолго. Он даже не пытался убедить их завязать. Не в его правилах.
Возможно, мне было легче легкого невзлюбить Корригана — младшего брата, раздувавшего в людях искру жизни, — но неприязнь к нему по-прежнему казалась невозможной. Он исследовал человеческое счастье: что это такое и чем может не оказаться, где его можно найти и куда оно могло испариться.
Мне было девятнадцать, а Корригану семнадцать, когда нашей мамы не стало. Краткая, стремительная борьба с раком почек. Ее последнее напутствие: старайтесь задергивать днем шторы, чтобы не выцвел ковер в гостиной.
Первым днем того лета ее отвезли в больницу Святого Винсента. Карета «скорой помощи» оставляла влажные следы шин на прибрежной дороге. Корриган изо всех сил старался не отстать от нее на велике. Сперва маму поместили в длинную палату, набитую больными. Мы устроили ее в отдельную комнату, расставили повсюду цветы. По очереди ухаживали за ней, расчесывали волосы, длинные и хрупкие на ощупь. На гребешке оставались седые узелки. В первый раз за всю мамину жизнь ею овладела растерянность: собственное тело предавало ее. Пепельница с клубками волос на столике у кровати. Я цеплялся за мысль, что, если сберечь эти длинные пряди, мы как-то сумеем вернуть все, как было. Только она спасала меня от чувства бессилия. Мама протянула еще три месяца и скончалась сентябрьским днем, когда все вокруг казалось расколото солнечными лучами.
Мы сидели в палате, ожидая, когда санитары придут за ее телом. Корриган проговаривал долгую молитву, когда в дверном проеме возникла чья-то тень.
— Здравствуйте, мальчики.
Скорбь нашего отца была окрашена английским акцентом. В последний раз я видел его, когда мне исполнилось три года. Поток света омыл его, бледного и сутулого. Волос на макушке было немного, но глаза оставались прозрачно-голубыми. Сняв шляпу, он прижал ее к груди.
— Мне очень жаль, парни.
Я подошел пожать ему руку. Меня потрясло, что я оказался выше. Ухватив меня за плечо, отец крепко сдавил его.
Корриган молча сидел в углу.
— Пожмем руки, сынок, — предложил наш отец.
— Как ты узнал, что она заболела?
— Ну же, будь мужчиной и пожми мне руку.
— Расскажи, как ты узнал.
— Ты пожмешь мне руку или нет?
— Кто тебе сообщил?
Отец качнулся на пятках.
— Разве так разговаривают с родителями?
Повернувшись к нему спиной, Корриган поцеловал холодный мамин лоб и вышел, не проронив ни слова. Щелкнула дверь. На постель легла решетка тени. Подойдя к окну, я увидел, как брат отрывает велосипед от водосточной трубы. Корр проехал прямо по клумбам, и его рубашка захлопала на ветру, когда он вывернул на запруженную Меррион-роуд.
Отец пододвинул стул и, сев рядом с постелью, коснулся маминой руки под простыней.
— Когда она не сняла деньги.
— Что, прости?
— Так я понял, что она больна, — пояснил он. — Когда она перестала обналичивать чеки.
Словно ледышка поползла по моей груди.
— Говорю начистоту, — сказал отец. — Не готов слышать правду — не спрашивай.
Вечером отец пришел к нам ночевать. С собой принес чемоданчик с черным траурным костюмом и парой начищенных туфель. Корриган заступил ему путь, когда отец начал подниматься по лестнице.
— Ты куда это собрался?
Отец ухватился за перила. Я видел, как дрогнула в замешательстве его рука в мелких пигментных крапинках.
— Это не твоя комната, — объявил Корриган.
Отец помялся на ступенях. Сделал новый шаг.
— Не советую, — сказал мой брат. Его голос был чист, звонок, уверен.
Отец стоял, оглушенный. Поднялся еще на ступень, но затем повернулся и сошел вниз, потерянно озираясь по сторонам.
— И это мои сыновья… — произнес он.
Мы постелили отцу на диване в гостиной, но Корриган отказался спать под одной с ним крышей и зашагал в сторону городского центра; я же гадал, в каком переулке он встретит утро, на чей кулак может нарваться, в чью бутылку нырнуть.
Утром в день похорон я услышал, как отец зовет Корра по имени;
— Джон! Джон Эндрю!
Хлопнула дверь. Еще раз. Затем — долгая тишина. Откинувшись на подушку, я впитывал шорохи. Скрип верхней ступени. Звуки, исполненные тайны. Корриган с грохотом копался в стенном шкафу внизу, вновь хлопнул входной дверью.
Выглянув в окно, я увидел цепочку хорошо одетых людей на прибрежном песке, прямо напротив нашего дома. Они вырядились в старые костюмы моего отца, в его шляпы и шарфы. Один сунул красный платок в нагрудный карман черного пиджака. Другой держал в руке пару начищенных туфель. Корриган бродил среди них под легким креном, глубоко сунув в карман руку с бутылкой. Без рубашки он выглядел диковато. Взъерошенные волосы. Темные от загара руки и шея, бледное тело. Наш отец уже стоял на крыльце, босой, потрясенный видом десятка собственных копий, разгуливавших по прибрежным пескам. Корриган приветствовал его взмахом руки и кривой усмешкой.
Я узнал пару женщин, которых видел в очередях за бесплатным супом у ночлежек. Радуясь новым нарядам, они фланировали по линии прибоя в старых летних платьях нашей мамы.
* * *
Корриган как-то сказал мне, что понять Христа вовсе не так уж сложно. Он был там, где следовало находиться. Оставался там, где в Нем нуждались. Ему самому почти ничего не принадлежало — пара сандалий, какая-то одежда, несколько безделушек, чтобы скрасить одиночество. Христос не отворачивался от мира. Отвергая мир, вместе с ним Он отверг бы и тайну. Отвергая тайну, Он отверг бы саму веру.
Корригану был нужен совершенно достоверный Господь, который отыщется в блеклом налете повседневности. В жестокой, холодной правде жизни — в грязи, войне, нищете — Корр неизменно находил крупинки красоты. Его не интересовали цветастые россказни о жизни после смерти или о медовых реках рая. За этим обильно нанесенным гримом ему мерещился ад. Утешался он другим: если пристально всмотреться во тьму, можно обнаружить присутствие света — слабого и немощного, но все же света. Ему хотелось — вот так запросто, — чтобы мир стал лучше, и надеяться на это вошло у него в привычку. Из нее черпал силы триумф, который не требовал теологических обоснований и вопреки всему питал оптимизм Корра.
— Когда-нибудь кроткие все же явятся за наследством, — говорил он.
После смерти мамы дом продали. Половину денег забрал отец. Свою долю Корриган раздал. Жил подаянием, изучая труды Франциска Ассизского. Часами бродил по городу, уткнувшись в книгу. Из кожаных обрезков смастерил сандалии, сквозь которые виднелись носки диких расцветок. К середине шестидесятых он сделался приметой дублинских улиц — спутанные волосы, холщовые штаны, книги под мышкой. Своей размашистой, шаркающей походкой он мерил город, не имея ни гроша, без куртки, без рубахи. В каждую годовщину Хиросимы, в августе, он приковывал себя к воротам Парламента на Килдеар-стрит — безмолвный ночной пикет, ни фотографов, ни журналистов, только он сам на разостланной картонной коробке.
Когда Корру исполнилось девятнадцать, он отправился учиться в иезуитский колледж в Эмо. Месса на рассвете. Долгие часы теологических штудий. Вечерние прогулки в полях. Ночные походы вдоль реки Бэрроу, разговоры с Богом под звездным небом. Утренние молитвы, полуденные молитвы, дневные молитвы, повечерия. «Глории», псалмы, чтения Евангелий. Они придали твердость его вере, наделили целью. И все же холмы Лейиша были бессильны удержать его. Обычным священником мой брат сделаться не мог: его воротило от такой жизни, ему требовалось пространство для сомнений. Он оставил послушничество и уехал в Брюссель, где прибился к группе молодых монахов, давших обеты целомудрия, бедности, смирения. Жил в крохотной квартирке в центре города. Отрастил длинные волосы. Не высовывал носа из книг: Августин, Экхарт, Массиньон, Шарль де Фуко. Жизнь, насыщенная обыкновенным трудом, дружбой, солидарностью. Корриган водил грузовичок, доставлял фрукты для местного кооператива, даже организовал профсоюз для небольшой группы рабочих. На работу не надевал церковных облачений, не носил пасторских воротничков, не таскал с собой Библии и предпочитал помалкивать — даже в кругу братьев собственного ордена.
Лишь немногие из тех, кто сходился с Корриганом, догадывались о его набожности. Даже там, где он появлялся чаще всего, люди редко слышали о вере — вместо этого, глядя на моего брата, они тосковали по другой эпохе, когда время текло медленнее, а жизнь была не столь сложна. Даже худшие человеческие поступки не могли поколебать воззрений Корригана. Собственная наивность ничуть его не пугала; по его словам, он предпочел бы умереть с сердцем нараспашку, чем кончить свои дни очередным циником.
Вся меблировка его комнаты — дубовая молитвенная скамеечка и книжные полки. Труды религиозных поэтов, по большей части радикальных, а также богословов-освобожденцев. Сам Корриган давно склонялся к назначению в какую-нибудь страну третьего мира, но добиться его никак не мог. Брюссель был для него чересчур безмятежен, ему хотелось жизни с более напряженным сюжетом. В итоге он успел пожить в трущобах Неаполя, работал с бедняками в испанском квартале, но в начале семидесятых перебрался в Нью-Йорк. Мысль о таком переезде угнетала его, он противился, считая Нью-Йорк слишком манерным, слишком стерильным, но изменить решение вышестоящих членов ордена не смог — и подчинился.
В самолет он взошел, неся набитый книгами чемоданчик, молитвенную скамеечку и Библию.
* * *
Я же бросил университет и провел лучшие годы в подвальной квартире на Рэглен-роуд, пытаясь ухватить за хвост уходившую эру хиппи. Как и почти все ирландское, я опоздал на пару лет. Мне стукнуло тридцать, я нашел себе работу в конторе, но все равно стремился к старой беспечной жизни.
За тем, что происходило на Севере, я никогда особенно не следил. Порой те края казались совершенно чужой страной, но весной 1974-го насилие пришло и на юг.
Однажды вечером в пятницу я заглянул на рынок Данделайон прикупить немного марихуаны — был грешок, от случая к случаю. Одно из немногих мест в Дублине, кипевшее жизнью: африканские бусы, лавовые лампы, благовония. Я приобрел пол-унции марокканского гашиша в закутке, где торговали старыми пластинками. И уже сворачивал с Ленстер на Килдэр-стрит, когда воздух вокруг содрогнулся. На миг все окрасилось желтым, сплющилось, побелело. Меня развернуло в воздухе и швырнуло об ограду. Очнулся, вокруг паника. Осколки стекол. Оторванная выхлопная труба. Подпрыгивая, катится рулевое колесо. Вот оно упало в изнеможении, и наступил странный покой, пока не завыли сирены, будто уже оплакивали кого-то. Мимо прошла женщина в платье, разорванном от воротника до подола и будто специально сшитом, чтобы показать рану у нее на груди. Какой-то мужик присел рядом, помог мне подняться. Мы пробежали вместе несколько ярдов, потеряли друг друга. Я уже ковылял за угол к Молсуорт-стрит, когда меня остановил офицер Гарды, потыкал пальцем в кровавые пятна на моей рубашке. Я лишился чувств. Когда пришел в себя в больнице, мне рассказали, что я потерял мочку правого уха, отлетев к ограде. Напоролся на королевскую лилию. Какая тонкая ирония. Кусочек уха остался лежать на мостовой. В остальном я был невредим, даже слух не пострадал.
В больнице полицейские перетряхнули мои карманы в поисках документа с именем. В результате меня арестовали за хранение и приволокли в зал суда, где судья сжалился надо мной, назвал обыск незаконным, прочитал мне нотацию и выставил вон. Первым же делом я направился в турагентство на Доусон-стрит и купил билет прочь отсюда.
В здание аэропорта Кеннеди я вошел в лохматой дубленке, с длинным ожерельем на шее и драным томиком «Вопля» в руке. Таможенники тихо веселились. Клапан рюкзака оторвался, когда я пытался закрыть его после досмотра.
Я искал взглядом Корригана — он писал в открытке, что придет встречать. Восемьдесят семь градусов в тени. Жара ударила как обухом. Зал ожидания пульсировал в глазах. Целые семейства пихались вокруг, спеша попасть к табло со статусом рейса. В лоснящемся облике таксистов чудилась угроза. Брата не видать. Я уже час просидел на рюкзаке, когда полицейский ткнул в меня дубинкой — да так, что я выронил книгу.
В автобусе — те же духота и шум. Позже, в метро, я задержался под лопастями вентилятора. Рядом обмахивалась журналом женщина. Овалы пота под мышками. Прежде я ни разу не видел так близко настолько черной кожи, та почти отливала синевой. Мне захотелось прикоснуться, провести пальцем по ее руке. Перехватив мой взгляд, женщина оправила блузку:
— Чё уставился?
— Ирландия, — выпалил я. — Я ирландец.
Чуть погодя женщина присмотрелась ко мне повнимательней.
— Ни фига себе, — сказала она. И сошла на 125-й улице, стоило поезду скрежетнуть тормозами.
Когда я добрался наконец до Бронкса, на город опустились сумерки. Я вышел со станции в вечерний зной. Серые кирпичи и рекламные щиты. Из приемника — упругий ритм. Парнишка в футболке без рукавов быстро вращался на куске картона, непостижимо удерживаясь в воздухе на одном только плече. Размытый контур. Безграничная свобода. Уперев в землю руки, он описывал ногами широкие круги. Собравшись в комок, вдруг закрутился на голове, затем выгнулся назад, распрямился и высоко подпрыгнул: чистое, безудержное движение.
Вдоль бульвара сгрудились таксисты-частники. Пожилые белые мужчины в широких шляпах. Я метнул рюкзак в багажник громадной черной машины.
— У них всех шило в заднице, мужик, — заявил водитель, оборачиваясь ко мне через спинку кресла. — Думаешь, пацан выйдет в люди? Этак покрутившись на дурной своей башке?
Я протянул ему клочок бумаги с адресом Корригана. Он пробурчал что-то насчет гидроусилителя руля — дескать, во Вьетнаме про такое не слыхивали.
Полчаса спустя мы резко остановились у обочины. Ездили сложными кругами.
— Двенадцать зеленых, друг.
Спорить нет смысла. Я перебросил деньги через спинку переднего сиденья, выбрался наружу, подхватил рюкзак. Еще багажник не закрыл, а таксист уже отъехал. Прижал книжку к груди. Я видел лучшие умы моего поколения. Крышка багажника ходила вверх-вниз и захлопнулась, стоило водителю резко свернуть на первом же светофоре.
Вдоль одной стороны улицы — ряд многоквартирных домов за сеткой забора. Кое-где даже с колючей проволокой поверху. На другой стороне — бетонные опоры автострады, размытые полосы огней проносящегося транспорта. Внизу, вдоль дороги под автострадой, длинная вереница женщин. В тени то и дело останавливались легковушки и грузовики. Женщины принимали позы. На них были облегающие шорты, лифчики-бикини или купальники — нелепый пляж посреди города. Поднятая вверх рука дотягивается, мерещилось мне в полутьме, до верхнего яруса автострады. Шпилька каблука тянется к колючему навершию забора. Отставленная нога — на полквартала.
С перекладин опор слетели ночные птицы, поначалу вроде рванули к небу, но затем, похоже, передумали и вновь попрятались в тень.
Из той же тени выступила и широко расставила ноги в сапогах женщина в спущенном с плеч меховом полушубке. Мимо проехала машина, и она рывком распахнула полушубок, под которым ничего не оказалось. Прогудев, машина умчалась прочь. Женщина что-то выкрикнула вслед и двинулась в мою сторону, помахивая чем-то вроде зонта.
Я оглядел балконы многоэтажек, поражаясь выбору Корригана. Дрожали уличные огни. Кувыркался пластиковый пакет. На телеграфных проводах раскачивалась какая-то обувь.
— Эй, красавчик…
— Денег нет, — отрезал я, не оборачиваясь.
Проститутка смачно плюнула мне под ноги и раскрыла над головой розовый зонтик.
— Говнюк, — уронила она, проходя мимо.
Она стояла на освещенной стороне улицы в тени зонтика, ждала. Каждый раз, когда мимо проезжала машина, она опускала его и поднимала вновь, превращаясь в маленькую планету света и тени.
Скроив невозмутимое лицо, я потащил рюкзак к многоэтажкам. В траве за оградой захрустели под ногами героиновые иглы. Табличку на стене рядом с подъездом кто-то густо покрыл краской из пульверизатора. У входа сидели, вяло обмахиваясь веерами, несколько стариков. Они казались оборванными и замшелыми — вот-вот истают в воздухе, оставив продавленные стулья. Один потянулся к бумажке с адресом моего брата, покачал головой, снова обмяк.
Распространяя вокруг жестяной ритм музыки, мимо меня прошмыгнул мальчишка. Растворился во тьме лестничной клетки. Оставил легкий аромат свежей краски.
Я зашел за угол дома и наткнулся на другой угол, — куда ни глянь, сплошные углы.
Корриган жил в серой многоквартирной глыбе. Пятый этаж из двадцати. Небольшая наклейка у дверного звонка: «Мир и справедливость» — в обрамлении тернового венца. Пять замков на дверном косяке, и все сломаны. Я толкнул дверь. Она распахнулась, жахнула. От стены отвалился кусочек штукатурки. Я позвал Корригана. Квартира оказалась пуста — лишь изодранная тахта, низкий столик, простое деревянное распятие над узкой деревянной же кроватью. Молитвенная скамеечка придвинута к стене. На полу будто бы беседуют раскрытые книги: Томас Мёртон, Рубем Алвеш, Дороти Дей.
Я шагнул к кушетке, выдохшийся.
Проснулся от удара двери о стену: в квартиру ввалилась та проститутка с зонтиком. Встала, вытирая пот со лба, швырнула сумочку на тахту рядом со мной.
— Ой, прости, сладкий.
Пришлось отвернуться, чтобы она меня не узнала. Шлюха прошлась по комнате, стаскивая меховой полушубок, и осталась в чем мать родила, если забыть про туфли. Замерла на миг, рассматривая себя в длинном осколке зеркала, приставленном к стене. Гладкие, точеные икры. Поджала ягодицы, вздохнула, расправила спину и энергично потерла соски.
— Вот черт, — сказала она.
Из уборной донесся звук бегущей воды. Проститутка вышла с обновленным блеском помады на губах и с новой твердостью в щелкающей поступи. В воздухе резко запахло ее духами. Она послала мне воздушный поцелуй, махнула зонтиком и ушла.
Так повторилось пять или шесть раз. Поворот дверной ручки. Перестук каблучков по голым половицам. Всякий раз — другие проститутки. Одна даже склонилась надо мной, качнула перед моим лицом тощей отвислой грудью.
— Студент, — позвала она, словно уже торгуясь. Я покачал головой и услышал резкое: — Так и знала. — Уже у двери оглянулась с улыбкой: — Скорее адвокат попадет в рай, чем ты снова увидишь такую красоту.
Смеясь, удалилась по коридору.
В уборной имелось мусорное ведерко. Тампоны и жалкие полипы завернутых в салфетки презервативов.
Корриган разбудил меня ночью. Я уже не представлял, который час. Мой брат годами одевался в подобные сорочки: черная, без воротника, с длинными рукавами и деревянными пуговицами. Он был тощ, словно вся эта масса бедняков истрепала его, стремясь превратить в прежнего пацана. Волосы у него отросли до плеч, он отпустил баки, на висках поселилась легкая седина. Ссадина на скуле, синяк под правым глазом. Корриган выглядел старше своих тридцати одного.
— В чудесном мире ты живешь, Корриган.
— Чай привез?
— Что приключилось? У тебя щека оцарапана.
— Скажи, брат, ты привез хотя бы пару чайных пакетиков?
Я открыл рюкзак. Пять коробок его любимого. Корриган чмокнул меня в лоб. Сухие губы. Колючая щетина.
— Кто тебя поколотил, Корр?
— Хватит обо мне, дай лучше на тебя посмотрю.
Вытянув руку, он коснулся моего правого уха, где не хватало мочки:
— Ты как?
— Это мне на память, наверное. А ты все еще пацифист?
— Все еще, — подтвердил он с усмешкой.
— Подруги у тебя что надо.
— Просто заходят в туалет. Кувыркаться с клиентами им запрещено. Они ведь не кувыркались тут, верно?
— Они были голые, Корриган.
— Ничего подобного.
— Говорю же, они голые были.
— Одежда их обременяет, — хохотнул брат. Похлопал меня по плечу, толкнул назад на тахту. — В любом случае, на них наверняка были туфли. Это же Нью-Йорк. Без хороших шпилек не обойтись.
Он поставил чайник на конфорку, приготовил чашки.
— Ну и суров же брат мой… — произнес Корриган, но смешок растаял, пока он прибавлял огонь под чайником. — Слушай, им просто некуда податься. Я всего лишь хочу дать им угол, который они смогут считать своим. Сбежать от духоты. Ополоснуть лицо.
Пока он стоял, отвернувшись, мне вдруг вспомнилось, как много лет тому назад он сошел с привычного вечернего маршрута и был застигнут врасплох приливом: омытый светом Корриган на песчаной банке, зовущие голоса едва долетают с берега. Засвистел чайник — пронзительно и громко. Даже со спины мой брат казался побитым. Я позвал один раз, второй. Третий оклик — и он вздрогнул, обернулся, заулыбался. Почти как в детстве: поднял голову, помахал рукой и вернулся на берег по пояс в воде.
— Ты здесь сам по себе, Корр?
— Пока да.
— Ни братии, ни шатии?
— Я здесь постигаю извечные чувства, — сказал он. — Голод, жажду, усталость в конце дня. Просыпаюсь среди ночи, уже не зная, рядом ли Господь.
Казалось, Корриган говорит с кем-то, кто стоит за моим плечом. Мешки под ввалившимися глазами.
— Вот это мне и нравится в Боге. Познаёшь Его по случайным отлучкам.
— У тебя все хорошо, Корр?
— Лучше не бывает.
— Так кто ж тебя поколотил?
Он отвернулся:
— Да поспорили тут с одним сутенером.
— С чего вдруг?
— С того.
— С чего с того?
— С того, что он считает, будто я отвлекаю их от работы. Парень зовет себя Скворечником. Одноглазый. Поди их разбери. Заявился ко мне: стук в дверь, «привет», брат то, брат сё, сама любезность, даже шляпу повесил на дверную ручку. Уселся и уставился на распятие. Сказал, что уважает тех, кто живет праведной жизнью. А потом показал кусок железной трубы, которую вырвал из стены в сортире. Представь себе. Все время, пока он тут сидел, в туалете хлестала вода.
Корриган пожал плечами.
— А они по-прежнему заходят, — сказал он. — Девицы. Я не поощряю, честно. Ну а что им еще делать? Мочиться на улице? Невелика помощь, но хоть что-то. Сюда всегда можно забежать. Бесплатный толчок.
Он выставил на стол чай и тарелку с галетами, отошел к молитвенной скамеечке — простая деревяшка, на которую он оперся, опускаясь на колени, — и поблагодарил Бога за печенье, за чай, за прибытие брата.
Корриган еще молился, когда дверь снова хлопнула и ввалились три проститутки.
— У да тут прям снег идет, — проворковала та, что с зонтиком, встав под вентилятор. — Привет, я Тилли.
От нее исходил жар, лоб — в капельках пота. Зонтик она бросила на стол, с легкой усмешкой посмотрела на меня. Такую заметишь издалека: блескучие тени для век под громадными стеклами солнечных очков в розовой оправе. Другая девица чмокнула Корригана в щеку и тут же начала прихорашиваться перед осколком зеркала. Самая высокая из трех, в белом парчовом мини-платье, уселась рядом со мной. Вроде мексиканка, хотя кожа очень уж темная. Подтянутая и гибкая, ей бы по подиуму ходить.
— Привет, — с улыбкой сказала она. — Я Джаззлин. Можешь звать меня Джаз.
Ей было всего семнадцать или восемнадцать, один глаз зеленый, другой карий. Макияж тянул вверх и без того высокие скулы. Она перегнулась через стол, взяла чашку Корригана, подула на чай и оставила мазок помады на ободке.
— Ума не приложу, Корри, отчего ты не кладешь лед в эту пакость, — сказала она.
— Не люблю, — ответил Корриган.
— Хочешь стать американцем — сыпь туда лед.
Хозяйка зонтика захихикала, словно Джаззлин выдала нечто восхитительно пошлое. Эти две будто пользовались своим кодовым языком. Я отодвинулся было, но Джаззлин тут же потянулась снять нитку с моего плеча. Сладкое дыхание. Я снова посмотрел на Корригана:
— Ну, так ты вызвал копов? Этого парня замели?
Вопрос, кажется, застал брата врасплох.
— Какого парня? — переспросил он.
— Который сунул тебе в глаз.
— За что бы его замели?
— Ты серьезно?
— К чему мне его арест?
— Тебя опять кто-то побил, милый? — поинтересовалась проститутка с зонтиком. Она не сводила глаз с пальцев. Откусила краешек ногтя с большого и теперь разглядывала добычу. Остаток краски с ногтя соскребла зубами, а полумесяц огрызка положила на вытянутый палец, щелчком отправила в меня. Я с оторопью уставился на ее белозубую улыбку.
— Не выношу, когда меня дубасят, — объявила она.
— Иисусе… — вырвалось у меня.
— Хватит, — сказал Корриган.
— Им лишь бы метку оставить, а? — сказала Джаззлин.
— О’кей, Джаз, уже достаточно, лады?
— Как-то раз один парень, этот ублюдок, четырежды мудак, избил меня толстенным справочником. Знаете, чем хороша телефонная книга? Куча имен — и ни одно не оставляет синяков.
Джаззлин поднялась с тахты и стащила блузку. Неоново-желтый лифчик бикини.
— Он ударил меня сюда, вот сюда и еще сюда.
— О’кей, Джаз, тебе пора.
— А спорим, тут где-то и твое имя сыщется.
— Джаззлин!
Вздохнув, она не тронулась с места.
— Твой брат милашка, — призналась она, застегивая блузку. — Мы все его обожаем. Как шоколад. Как никотин. Разве не так, Корри? Мы любим тебя, как никотин. Тилли по уши в него втрескалась. Правда, Тилли? Тилли, ты меня слушаешь?
Проститутка с зонтиком отошла от зеркала. Прикоснулась к размазанной помаде в уголке губ.
— Старовата для цирка, но умирать пока рано, — заметила она.
Джаззлин теребила под столом глянцевый бумажный пакетик. Корриган потянулся к ее руке:
— Не здесь. Ты же знаешь, тут нельзя.
Она закатила глаза, вздохнула, уронила шприц в сумочку.
Хлопнула о стену дверь. Все трое послали нам воздушные поцелуи; Джаззлин, впрочем, не стала оборачиваться. Уходила этаким захиревшим подсолнухом, с выгнутой назад рукой.
— Бедняжка Джаз.
— Кошмар.
— Ну, она старается хотя бы.
— Старается? Да она конченая. Как и все они.
— Вот и нет — они хорошие люди, — возразил Корриган. — Просто сами не знают, что делают. Или что делают с ними. Все дело в страхе. Понимаешь? Они трясутся от страха. Как и все мы.
Он пригубил чай, не стерев пятна с ободка.
— Страх витает в воздухе, — сказал он. — Как пыль. Ходишь, не замечая ее, не видя ее, но она все равно есть — оседает, покрывая все кругом. Ею дышишь. В ней возишься. Пьешь. Ешь. Но частицы страха настолько малы, что их не видно. И ты ими покрыт. Они повсюду. Говорю тебе, мы все напуганы. Просто задержись на миг: вот он, страх, обволакивает лица, липнет к языкам. Стоит забыть о нем — и нами завладеет отчаяние. Но останавливаться нельзя. Надо двигаться.
— Зачем?
— Не знаю… В том-то и дело.
— На кой тебе все это сдалось, Корр?
— Думаю, одних слов недостаточно, знаешь ли. Нужно облекать их плотью. Но в этом-то все и дело. Мне тоже нелегко, брат. Я вроде божий человек, но редко упоминаю Его. Даже когда говорю с этими девушками. Держу мысли при себе. Ради собственного душевного покоя. Чтобы унять совесть. Если начну думать вслух, то скоро сойду с ума, наверное. Но Он все-таки слышит. Бог слушает нас. Почти все время. Это так.
Осушив свою чашку, он подолом рубашки отер с нее пятно помады.
— Но эти девушки… Порой мне кажется, они верят сильнее меня самого. Во всяком случае, они веруют в очередную подъезжающую машину.
Корриган поставил перевернутую чашку на ладонь, покачал ее.
— Ты не пришел на похороны, — сказал я.
На ладонь пролилось немного чая. Поднеся ко рту, Корр провел по ладони языком.
Наш отец умер несколько месяцев назад. Прямо в университетской аудитории, где рассказывал о кварках. Такие элементарные частицы. Он намеревался завершить лекцию, несмотря на боль в левой руке. Эй, три кварка для мюстера Марка! Спасибо за внимание. Берегите себя. Спокойной ночи. Пока-пока. Нельзя сказать, чтобы новость меня потрясла, но я завалил Корригана телеграммами и даже дозвонился до полицейского участка в Бронксе, но там сказали, что ничего не могут поделать.
На кладбище я крутил головой, надеясь, что на узкой тропинке вот-вот увижу брата, может, даже в старом отцовском костюме, но он так и не явился.
— Народу было немного, — сказал я. — Маленькое англиканское кладбище. Рабочий с газонокосилкой. Так и не вырубил двигатель, пока шла служба.
Корриган все крутил чашку, словно рассчитывая на пару последних капель.
— Что из Писания читали? — спросил он наконец.
— Не помню уже, прости. А что?
— Неважно.
— А что бы ты сам выбрал, Корр?
— Ну, не знаю даже. Из Ветхого Завета, наверное. Что-нибудь первобытное.
— А конкретнее?
— Ума не приложу.
— Да брось, скажи.
— Не знаю! — заорал он. — Понял? Ни хуя не знаю!
Меня как ошпарило. Стыд бросил брата в краску. Он опустил взгляд, снова поскреб фарфор полой рубашки. Чашка громко пискнула в его руках, и я сразу понял, что никаких разговоров об отце у нас больше не будет. Корр перекрыл эту дорожку, быстро и твердо, вкопал пограничный столб: вход воспрещен. И у брата, оказывается, есть свой изъян, причем в такой глубине, что разобраться с ним он не в силах. Забавно даже. Корригану требовалась чужая боль. Исцелять собственную он не спешил. За эти мысли меня тоже кольнул стыд.
Молчание по-братски.
Корриган сунул скамеечку под колени, как деревянную подушку, и забормотал что-то нараспев.
Поднимаясь на ноги, обронил:
— Прости, что выругался.
— Ты меня тоже.
Встав у окна, он рассеянно подергал шнур жалюзи — открыл, закрыл. Внизу, где-то у опор автострады, истошно закричала женщина. Двумя пальцами Корриган раздвинул планки.
— Кажется, это Джаз… — сказал он.
Полосатый в оранжевом свете фонарей, мой брат одним прыжком пересек комнату.
* * *
Долгие часы безумия и бегства. Многоэтажки в плену у воровства и ветра. Нисходящие воздушные потоки творили собственную погоду. Пластиковые пакеты, подхваченные летним ветерком. Престарелые доминошники во дворе, под слоем летящего хлама. Хлопки обрывков полиэтилена, похожие на выстрелы. Стоит понаблюдать за мусором, и можно определить точную форму ветра. Пожалуй, на его игры действительно стоило поглядеть: законченные, яркие, сногсшибательные завитушки, замысловатые восьмерки, спирали и кольца. Порой клочок полиэтилена налетал на трубу или задевал сетку ограды, затем резко пятился, точно получив предупреждение. Ручки пакета схлопывались, и он падал от слабости. Деревьев нет, в ветвях не застрять. Мальчик из соседней квартиры высунул из окна удочку без лески, но ничего не поймал. Пакеты часто взмывали в небо, замирали там, словно озирая серую округу, а затем пикировали вниз: один вежливый реверанс — и летим дальше.
Живя в Дублине, я морочил себе голову, воображая, что где-то внутри меня прячутся стихи. Вытащить их оттуда не получалось: то же, что и перетряхивать грязное белье на людях. В Дублине всяк — поэт, возможно, даже террористы, что обеспечивали нам вечернее развлечение.
Я провел в Южном Бронксе неделю. Влажность была такая, что ночами нам с братом приходилось вдвоем наваливаться на дверь, чтобы закрыть ее. Подростки с десятого этажа сбросили несколько старых телевизоров на полицейский патруль внизу. Авиапочта. Копы ворвались в подъезд, орудуя дубинками. С крыши донеслись выстрелы. По радио передали песню о революции, загнанной в гетто. Улицы в копоти поджогов. Город ковырялся в мусорных баках, питался объедками. Мне срочно нужно было чем-то заняться. Я планировал найти работу, снять собственный угол, может, потрудиться над пьесой или устроиться в газету. Попадались объявления о вакансиях барменов и официантов, но этой дорожкой идти не хотелось: там одни чудилы да ирлашки-нищеброды. Я было договорился сидеть на телефоне, продавая всякую ерунду, но для этого требовалась неспаренная линия в квартире Корригана, а убедить мастера приехать в наш район не удалось. Нет, не такую Америку я себе представлял.
Корриган набросал мне список мест, которые обязательно стоило посетить: бар «Чамлиз» в Гринвич-Виллидж, Бруклинский мост, Сентрал-парк — не ночью, разумеется. Но денег у меня было кот наплакал. Приходилось наблюдать за тем, как разворачиваются сюжеты дней, из окна на пятом этаже. Мусор упрекал меня в бездействии. Зловоние уже достигло наших окон.
Подчиняясь предписанной орденом этике, Корриган тянул лямку, зарабатывал монету-другую за рулем фургона, принадлежащего местному дому престарелых. Бампер перетянут ржавой проволокой. Окна в пацифистских наклейках. Фары болтаются за решеткой радиатора. Мой брат пропадал в приюте почти весь день, ухаживая за немощными. Что другие считали суровым испытанием, для него было благодатью. В начале дня он заезжал за ними на Сайпресс-авеню. Почти все ирландцы да итальянцы, а также дряхлый еврей в сером костюме и ермолке, откликавшийся на имя Альби.
— Это сокращение от Альберта, — объяснил он. — Вздумаешь назвать меня Альбертом — надеру тебе задницу.
Несколько дней я провел с иссохшими старичками и старушками, по большей части белыми, — их можно было бы складывать, как инвалидные кресла. Корриган ездил еле-еле, чтобы их не растрясло.
— Ты водишь, как баба, — заметил Альби с заднего сиденья.
Корриган уперся лбом в руль и захохотал, однако не убрал ноги с педали тормоза.
Загудели машины сзади. Адский вой. Даже воздуху было душно от ненависти.
— Поехали, парень, поехали! — крикнул Альби. — Двигай эту развалину!
Корриган снял ногу с педали и потихоньку направил фургон к детской площадке у церкви Девы Марии, где выкатил стариков в скудную тень.
— Свежий воздух, — сказал он.
Старики сидели чопорно, как стихи Ларкина. Старухи казались потрясенными: оглядывали площадку и качали головами на ветру. Детишки съезжали с горок и карабкались по лесенкам, по большей части смуглые или чернокожие.
Альби умудрился откатить свое кресло в дальний угол, вытащил стопку бумажек. Склонился над ними, зачеркал карандашом. Я присел на корточки рядом:
— Что у тебя там, старина?
— Не твое собачье дело.
— Шахматы, что ли?
— А ты играешь?
— Еще бы.
— Есть разряд?
— Что?
— Пшел вон отсюда! Ты тоже баба.
Корриган подмигнул мне с края площадки. То был его мир, и брат его попросту обожал.
В приюте старикам собрали сухой паек, но Корриган перешел через дорогу в местную лавчонку за чипсами, сигаретами и холодным пивом для Альби. Желтый навес. Автомат со жвачкой тремя цепями прикован к рольставням. На углу — опрокинутый мусорный бак. Мусорщики бастовали еще весной, но до сих пор не все прибрали. По водостокам шныряли крысы. В дверных проемах угрожающе маячили парни в майках. Видно, знали Корригана, и он замысловато пожал им руки, заходя в лавку. Внутри задержался, потом вышел с бурыми бумажными пакетами. Один громила хлопнул его по спине, ухватил за плечо, притянул ближе.
— Как тебе это удается? — спросил я. — Почему они с тобой заговаривают?
— А почему нет?
— Ну, они же вроде как бандиты.
— Я для них обычный фраер.
— И не боишься? Вдруг там ствол, я не знаю, выкидной нож?
— А чего бояться?
Вместе мы загрузили старичье обратно. Корриган выжал газ и подъехал к церкви. Старики заранее голосовали — в церковь или в синагогу. Стены размалеваны граффити: белые, желтые, красные, серебристые. Бригада 173. Грако 76. Витражи побиты камешками. Даже крест наверху в надписях.
— Живой храм, — сказал Корриган.
Престарелый еврей выкатываться отказался. Сидел, опустив голову, не говоря ни слова, шуршал листочками. Корриган распахнул заднюю дверцу, перекинул ему по сиденью еще одно пиво.
— Нормальный мужик наш Альби, — сказал мой брат, отходя от фургона. — Целыми днями только и сидит над шахматными задачами. Был гроссмейстером или вроде того. Приехал из Венгрии, оказался в Бронксе. Отправляет их почтой куда-то, партий по двадцать за раз. Играть может с завязанными глазами. Только шахматы и держат его на плаву.
Он помог остальным выехать из фургона, и мы одного за другим покатили их к церкви. К главному входу вели разбитые ступени, но за углом у ризницы Корриган припрятал пару длинных досок. Выложил их параллельно друг другу и покатил кресла наверх. Под колесами концы досок задрались, и мне вдруг показалось, что кресла едут к небесам. Но Корриган подтолкнул, и доски шлепнулись обратно. Брат был полностью в своей тарелке. Глаза лучились. В нем проглянул прежний Корриган — девятилетний мальчишка в Сэндимаунте.
В церкви он оставлял стариков у купели со святой водой, пока все не выстроились. Готово.
— По мне, так лучшая часть дня, — сказал Корриган.
В прохладной церковной полутьме он развез стариков, куда им хотелось: кого-то к задним рядам, кого-то к боковым приделам. А старушку-ирландку выкатил вперед и оставил перебирать четки. У нее была грива седых волос, кровь в уголках глаз, отрешенный взгляд.
— Это Шила, — представил ее Корриган.
Говорить она уже не могла — вообще ни звука. Когда-то пела в кабаре, но проиграла голос раку горла. Приехала в Штаты из родного Голуэя сразу после Первой мировой. Шила была любимицей Корригана, и он остановился рядом, повторяя за ней положенные молитвы — декаду розария. Я уверен, она и понятия не имела о религиозных узах моего брата, но в церкви ожила на глазах. Они с Корриганом словно бы вместе молились о ниспослании доброго дождя.
Когда мы снова выбрались на улицу, Альби мирно дремал в фургоне, пустив на подбородок ручеек слюны.
— Черт бы вас драл, — прохрипел он, когда мотор ожил и затарахтел. — Бабы вы оба.
Корриган подъехал к приюту уже под вечер, а потом высадил меня у наших многоэтажек.
— Есть еще дельце, — сказал он. — Надо повидать кое-кого… — И небрежно добавил через плечо: — Я тут занялся одним проектом. Только не волнуйся. Скоро буду.
Забравшись в кабину, он потрогал что-то в бардачке, прежде чем тронуться.
— Не жди меня! — крикнул Корриган.
Я провожал его глазами, а он махал мне из окна. Ясное дело, чего-то недоговаривает.
Уже совсем стемнело, когда брат наконец подъехал к проституткам по шоссе Майора Дигана. Достав из фургона здоровенный серебристый термос, он разливал им холодный кофе. Девушки сгрудились вокруг, пока он ложкой раскладывал лед по стаканам. На Джаззлин был закрытый купальник неоновой расцветки. Она оттянула его сзади, щелкнула эластичной тканью, придвинулась ближе к Корригану и исполнила что-то вроде танца живота, потираясь о его бедро. Юная, высокая, экзотичная, она будто порхала в воздухе. Игриво толкнула Корригана в грудь. Тот обошел ее по кругу, развернув плечи и чеканя шаг. Захохотали. Услыхав чей-то клаксон, Джаззлин умчалась. У ног Корригана остались мятые картонные стаканчики.
Потом он поднялся домой — худой, измученный, с темными кругами у глаз.
— Как встреча?
— О, великолепно, как еще, — ответил он. — Никаких проблем.
— С песнями и плясками?
— Ага, сплошная Копакабана, ты же меня знаешь.
Он рухнул на кровать, а на рассвете вскочил — опрокинуть в себя кружку чая. В доме ни крошки еды. Только чай, сахар и молоко. Помолившись, он на пути к двери коснулся распятия.
— Опять к девочкам?
Корриган потупил взор.
— Наверно.
— Корр, по-твоему, ты им нужен?
— Не знаю, — ответил он. — Надеюсь, да.
Дверь повернулась на петлях.
Мне и в голову не приходило вызвать полицию нравов. Не мой город. Не мое дело. Каждому свое. Что посеешь, то и пожнешь. Корриган знает, что делает. Но от этих женщин мне было не по себе. Они космически далеки от всего, что мне знакомо. Расширенные зрачки. Шаткая походка героинщиц. Купальники эти. Под коленями у некоторых видны точки уколов. Иноземней иностранок.
Спустившись во двор, я описал большой круг — обошел многоэтажки по кольцу, вдоль трещин в бетоне, стараясь не наступать.
Спустя несколько дней раздался робкий стук в дверь. Пожилой мужчина с чемоданом. Очередной монах ордена. Корриган кинулся навстречу:
— Брат Норберт!
Тот прилетел из Швейцарии. Меня порадовали его печальные карие глаза. Оглядев квартиру, он сглотнул и что-то изрек насчет Господа нашего и благословенного приюта. На второй день Норберта ограбили в лифте, под дулом пистолета. Он сказал, что с радостью отдал этим людям все, включая паспорт. В глазах его блестела затаенная гордость. Два дня швейцарец просидел дома — молился. Корриган почти не вылезал с улицы. Норберт был для него чересчур вежлив и церемонен.
— У него словно зубы болят, и он рассчитывает, что Бог его исцелит, — сказал Корриган.
Норберт отказался устраиваться на тахте, лег на полу. Когда дверь распахивалась и приходили шлюхи, он старательно их не замечал. Джаззлин посидела у него на коленях, поводила ему пальцем по уху, поиграла его ортопедическими ботинками — спрятала их за тахтой. Объявила Норберту, что готова стать его принцессой. Вогнала в краску, он чуть не расплакался. Позже, когда она ушла, молитвы Норберта исполнились визгливого жара. «От смерти сына уберег, но не себя — от боли, от смерти сына уберег, но не себя — от боли». Монах разрыдался. Корригану как-то удалось разыскать и вернуть Норберту паспорт, в коричневом фургоне брат отвез его в аэропорт к женевскому рейсу. Они помолились вместе, после чего Корриган услал монаха на посадку. И так глянул на меня, будто ожидал, что я тоже улечу.
— Не понимаю, что за люди, — признался он. — Вроде бы мои братья, но я не знаю, кто они такие. Подвел я их.
— Выбирался б ты из этой дыры, Корр.
— Чего ради? Здесь вся моя жизнь.
— Нашли бы такое место, где хоть солнце светит. Вдвоем, ты да я. Калифорния или что-нибудь вроде.
— Я призван на служение здесь.
— Ты можешь служить, где захочешь.
— Но я же здесь.
— Как ты раздобыл паспорт Норберта?
— А, да просто поспрашивал.
— Его ограбили под дулом пистолета, Корр.
— Знаю.
— Тебе аукнется.
— Ой, только не надо.
Я сел на стул у окна и стал смотреть, как под трассой притормаживают дальнобойщики. Девицы спешили к ним, толкаясь. Вдали мигала неоновая реклама — овсяные хлопья.
— Мы на краю света, — произнес Корриган.
— Мог бы и дома потрудиться. В Ирландии. На Севере. В Белфасте. Сделать что-то для нас. Для собственного народа.
— Ну да, мог бы.
— Или уехать в Бразилию, кампесино наставлять.
— Ага.
— Так зачем торчать тут?
Он улыбнулся. В глазах зажглось что-то дикое. Я толком и не понял что. Он воздел руки к вентилятору — словно собирался туда сунуть, в самые лопасти, и потом смотреть, как их там месит.
* * *
В предрассветные часы девушки цепочкой вытягивались вдоль квартала, хотя с наступлением дня их вереница заметно редела. После утренней молитвы Корриган вышел в кулинарию на углу за свежим номером «Католик уоркер». По переходу под автострадой, на другую сторону, под навес. У входа сидели старики в майках, голуби делили крошки у их ног. Корриган вышел с газетой под мышкой. Вернулся, обрамленный бетонным глазком перехода. Из тени, мимо проституток, а те окликали его нараспев, одна за другой. Гамма из трех нот. Корр-и-ган. Кор-риг-ган. Коу-риг-ган.
Он прошел сквозь их строй. Джаззлин немного с ним поболтала, большой палец — под лямкой купальника. Невозмутимо теребя тонкие лаймовые полоски ткани на груди, она была похожа на бывалого копа в чужом теле. Снова придвинулась ближе к Корригану, голая кожа чуть ли не терлась о его лацкан. Брат не отпрянул. Я понял: она так подзаряжается. Гибкость юного тела. Крепкая хватка лямки. Обтянутый тканью сосок. Голова склонялась все ближе.
Когда проезжали машины, Джаззлин следила за ними взглядом, а тень ее ползла все дальше по тротуару. Ей будто хотелось ничего не упустить, быть сразу везде. Она что-то шепнула Корригану на ухо. Мой брат кивнул, развернулся и пошел назад к кулинарии; вышел с банкой колы. Джаззлин радостно захлопала в ладоши, взяла жестянку, дернула ушко, отошла на пару шагов. Вдоль трассы выстроились тяжелые грузовики. Поставив ногу на серебристую решетку, Джаззлин глотнула из банки, потом вдруг швырнула ее наземь и забралась в кабину.
Еще не успев прикрыть за собой дверцу, она уже снимала купальник. Корриган отвернулся. Банка валялась в черной лужице под машиной, в желобе водостока.
Так повторилось несколько раз подряд: Джаззлин просила брата угостить ее колой, но бросала банку, завидев клиента.
Надо бы спуститься к ней, подумал я, оговорить цену и потешить себя всем, на что она способна, ухватить за волосы, впериться ей в глаза, почуять это сладкое дыхание и обругать ее, плюнуть в лицо — за то, что нагло пользуется милосердием моего брата.
— Ты не запирай больше дверь, ладно? — сказал он, вернувшись домой. Я взял себе за правило закрываться днем и не обращать внимания на стук.
— Почему они не могут мочиться в собственных домах, Корриган?
— Потому что у них нет домов. Они живут в квартирах.
— Тогда почему бы им не ссать в своих квартирах?
— Потому что у них семьи. Матери, отцы, братья, сыновья, дочери. Им не хочется, чтобы родные видели их в таком наряде.
— Так у них и дети есть?
— Конечно.
— И у Джаз тоже?
— Двое, — ответил он.
— Вот это да.
— А Тилли — ее мать.
Тут я на него обрушился. Знаю, как это выглядело. Стоит ступить в эту реку, и дороги назад уже нет. Неослабевающий поток: как они отвратительны, сосут его кровь, все до единой, оставляют лишь тень, сухую и беспомощную, жизнь из него тянут, просто пиявки, нет, хуже пиявок, они клопы из-под обоев, а сам он дурак, и вся его набожность, это благочестивое дерьмо собачье, оно ничто, мир жесток, и точка, а надежда — да разуй же глаза, вот она, вся надежда, какая только есть.
Корриган поднял руку, чтобы снять пылинку с рукава, и я ухватился за его локоть:
— Не вздумай пороть мне чушь, будто Бог поддерживает падающих и восславляет низверженных. Не засовывай Господа в их мини-юбки. Знаешь что, братец? Погляди на них. Высунься в окно. Все сострадание на свете тут бессильно. Протри глаза, а? Ты пытаешься унять совесть — и только. Бог нужен, чтобы освятить твое чувство вины.
Губы Корригана приоткрылись. Я ждал, но он так и не заговорил. Мы стояли почти вплотную, и я видел, как за его зубами нервным зверьком мечется язык — вверх-вниз. Брат напряженно смотрел в одну точку.
— Подрасти, братишка. Собери барахло и езжай туда, где от тебя будет прок. А эти ничего не заслуживают. Нет здесь никаких Магдалин. И ты среди них — просто еще один бродяга. Ищешь в себе нищего? Что ж для разнообразия не припадаешь к ногам грешников побогаче? Или твоему Богу угодны только никчемные?
В зрачках брата я видел крошечные вытянутые отражения белой двери и думал: вот сейчас войдет какая-нибудь шлюха, святая горемыка, и я увижу ее в этом мерцании.
— Пошел бы теребить своим милосердием какого-нибудь магната, а? Сел бы на крыльцо какой-нибудь богачки, привел ее к Богу. Вот скажи мне: если бедняки и впрямь повторяют путь Иисуса, отчего же они, на хер, такие жалкие? Скажи, Корриган. Зачем они выставляют свое убожество остальному миру? Хотелось бы знать. Это просто тщеславие, так? Возлюби ближнего своего, как себя? Чепуха! Слышишь? Собрал бы этих своих шлюх да отправил в хор петь. В Церковь Высшего Откровения. Рассадил бы их в первых рядах. Ползаешь на коленках перед каждым бродягой, прокаженным, увечным и торчком. Почему они сами сидят сложа руки? Потому что им ничего не нужно — только высосать тебя досуха, и только.
Обессилев, я ткнулся лбом в подоконник.
Я все ждал, что Корриган отмахнется горькой проповедью — что-нибудь насчет мягкости, проявляемой к бессильным, и силы — к облеченным властью; лишь в Иисусе, мол, утешимся; свободу можно даровать, но нельзя принять в дар; успокоит меня ничего не значащей, обтекаемой фразой, — но он переждал бурю молча. Лицо даже не дрогнуло. Почесав под локтем, кивнул.
— Просто дверь не закрывай, — сказал он.
Пока Корриган спускался по лестнице, шаги эхом отдавались в колодце подъезда. Обогнув двор, он растворился в сером мареве.
Я сбежал по липким ступеням. Вихри жирных граффити на стенах. Тянет гашишем. На нижних ступеньках битое стекло. Вонь мочи и рвоты. Наискосок через двор. Мужчина держит питбуля на тренировочном поводке. Учит нападать. Пес вцепился в руку. На запястьях у хозяина огромные металлические браслеты. По двору катится песий рык. Корриган как раз сдавал назад свой коричневый фургон, оставленный у обочины. Я хлопнул по стеклу. Брат не обернулся. Наверное, я хотел как-то вправить ему мозги, но фургон тут же скрылся из виду.
За моим плечом пес вновь хватал зубами хозяйскую руку, а мужчина пялился на меня так, будто это я пытался оторвать ему запястье. По лицу усмешкой скользила чистая злоба. И я подумал: ниггер. Ничего не смог с собой поделать — взял и подумал: ниггер.
Здесь невозможно жить. Как Корриган это терпит?
Я побродил по району, глубоко засунув руки в карманы; не по тротуару, а рядом с машинами на обочине — другой угол зрения. Мимо проносились такси, чуть не задевая меня. Ветер нес по их потоку дух подземки. Тяжкий, несвежий запах.
Я подошел к церкви Святой Анны. Вверх по разбитым ступеням, в нартекс, мимо купели со святой водой, в сумрак. Я почти рассчитывал увидеть здесь Корригана, склоненную в молитве голову, — но нет.
В глубине церкви можно было зажечь красные электрические свечи. Я бросил четвертак и услышал гулкий звон в пустоте. В ушах зазвучал полузабытый голос отца: Если не хочешь слышать правду, не спрашивай.
Той ночью Корриган явился домой поздно. Я не стал запирать дверь, но он все равно принес отвертку и принялся вывинчивать шурупы замков и цепочек.
Вид у него был отсутствующий, взгляд метался по сторонам, и я уже тогда должен был сообразить, но не различил знаков. Брат стоял на коленях, глаза на уровне дверной ручки. Сандалии совсем сносились. Подошва истерлась — просто пузырь из резиновой пленки. Рабочие штаны подпоясаны куском провода. А так давно бы сползли. Рубашка с длинным рукавом липла к телу, ребра под нею — как диковинный музыкальный инструмент.
Корриган работал сосредоточенно, но плоской отверткой вывинчивать шурупы с крестообразным шлицем не так-то просто: крутить приходилось под углом, загоняя в канавки лишь краешек.
Я уже собрал рюкзак и был готов уйти — искать комнату, работать барменом, что угодно, лишь бы подальше отсюда. Вытолкнул тахту в центр комнаты, прямо под вентилятор, сложил руки на груди и стал ждать. Лопастям не продраться сквозь духоту. Впервые я заметил, что на макушке у Корригана уже наметился просвет. Мне захотелось сострить, дескать, всякому монаху лысина к лицу, но меж нами не осталось уже ничего — ни слов, ни взглядов. Он бился над замками. Шурупы раскатывались по полу. Я смотрел, как по шее брата сползают капли пота.
Тут Корриган рассеянно поддернул рукав, и я все понял.
* * *
Стоит решить, будто знаешь все тайны, и сразу воображаешь себя всемогущим. Наверное, меня не сильно удивило, что Корриган сидит на героине: он всегда делал то, чем не гнушались ничтожные мира сего. Такова была извращенная мантра его убеждений. Ему хотелось доказывать, что он идет по земле, звуком собственных шагов. Что тут поделаешь. Ведь и дома, в Дублине, он занимался ровно тем же, только с другой степенью безрассудства. Корриган еще цеплялся за узенький карниз реальности, от которой бежал, и мне казалось, что брат не гонится за кайфом, а лишь старается быть как все. Его притягивала чужая боль. Если эту боль не удавалось исцелить, он ее присваивал. Кололся просто потому, что ему было омерзительно знать: другие останутся наедине с тем же ужасом.
Рукав Корриган не поправлял где-то с час, пока не совладал с замками. Синяки на сгибе локтя у него уже потемнели. Когда он закончил работу, дверь перестала защелкиваться, просто висела на петлях.
— Готово, — бросил он.
Ушел в уборную, и там, мне показалось, на его руке щелкнул резиновый жгут. Вышел с уже опущенными рукавами.
— Оставь эту долбаную дверь в покое, — сказал он.
И без единого звука рухнул на кровать. Я точно знал, что не смогу уснуть, — но проснулся под обычный гул трассы Дигана. На внешний мир всегда можно положиться. Рев моторов и песни шин. Выбоины в асфальте прикрыли здоровенными металлическими листами. Они раскатисто громыхали, когда по ним проносился грузовик.
Решение остаться далось мне легко: Корриган в жизни бы меня не выставил. Спозаранку я поднялся и побрился, намереваясь весь день не отходить от брата. Растолкал его под покрывалами. Из носа у него текла кровь — темная полоска на щетине. Корриган отвернулся.
— Чайник поставишь? — Потягиваясь, он задел деревянное распятие на стене, оно закачалось на гвоздике — туда-сюда. Под ним — пятно невыцветшей краски. Едва заметный отпечаток креста. Корриган потянулся остановить маятник, пробормотал что-то насчет Бога, который всегда готов подвинуться. — Уезжаешь? — поинтересовался он.
На полу стоял мой собранный рюкзак.
— Да нет, решил задержаться еще на пару дней.
— Без проблем, брат.
Он причесался перед осколком зеркала, пшикнул дезодорантом. Хоть какая-то видимость благополучия. Вниз мы поехали на лифте.
— Чудо, — сказал Корриган, когда дверцы разъехались со вздохом и шлифованная панель внутри сверкнула маленькими полумесяцами. — Работает.
Внизу мы прошли по чахлому газончику перед домом, по битым бутылкам. Впервые за много лет мне показалось, что это правильно — быть с братом. Давно мечтал обрести цель. Теперь она появилась: вывести брата на длинную тропу к благоразумной жизни.
Оказавшись поутру среди проституток, я, как ни странно, был ими очарован. Корр-ган. Корр-и-ган. Корри-ган. В конце концов, это и моя фамилия тоже. Мной овладела странная раскованность. Вблизи их тела уже так не смущали, как издали. Девушки жеманно прикрывали груди руками. Одна выкрасила волосы в ярко-красный. У другой глаза густо подведены серебряным карандашом. Джаззлин перебросила бретельку своего неонового купальника вперед, на соски. Глубоко затягиваясь, она мастерски выпускала дым изо рта и ноздрей. Кожа светилась. В другой жизни Джаз могла быть аристократкой. Взгляд потупила, словно уронила что-то и теперь хочет найти. Я вдруг понял, что больше не держу на нее зла, ощутил влечение.
Их беззаботный треп нарастал волнами. Бросив на меня косой взгляд, брат ухмыльнулся. Будто шепнул на ухо: не суди строго о том, чего не в силах понять.
Мимо проплыло несколько машин.
— Валите отсюда, — сказала Тилли. — Не мешайте бизнесу.
Словно о сделках на фондовой бирже. Она кивнула Джаззлин, и Корриган утащил меня в тень.
— Они все ширяются? — спросил я.
— Кое-кто — да.
— Мерзость.
— Немного радости в жестоком мире.
— А кто снабжает их? Героином?
— Понятия не имею, — ответил он, доставая серебряные часы из кармана штанов. — А что?
— Просто интересно.
Над нами громыхали автомобили. Брат хлопнул меня по плечу. Мы двинулись в дом престарелых. На крыльце ждала молодая нянечка. Вскочив, обрадованно замахала нашему фургону. Она показалась мне латиноамериканкой — красивая и миниатюрная, с шапочкой иссиня-черных волос, темноглазая. Между ними с Корриганом проскочила какая-то искра. С ней он расслабился, движения сделались плавными. Когда оба исчезли за автоматическими дверьми, рука моего брата лежала на ее талии.
Я порылся в бардачке фургона, искал улики: шприцы, чеки, хоть какую-то наркоту. Но внутри лежала только потрепанная Библия. На форзаце Корриган нацарапал несколько разрозненных заметок: Хочется истребить желания. Не отвечать на зов природы. Ответить и молить о прощении. Сопротивление как залог гармонии. Мальчишкой он редко даже загибал странички Библии — она у него всегда оставалась как новенькая. Теперь же на него навалились прошедшие дни. Почерк бисерный и шаткий, что-то густо подчеркнуто черными чернилами. Мне вспомнился миф, который я слышал еще в университете: в мире живут тридцать шесть тайных праведников, и каждый занят каким-то неприметным ремеслом, — плотники, сапожники, пастухи. Они несут все земные горести и могут напрямую общаться с Богом — все, кроме одного, самого тайного святого, о котором все забыли. Он в одиночку влачит свое бремя, утратив такую необходимую связь. Вот и Корриган тоже потерял связь с Богом. Он сам по себе тащит чужие скорби, историю историй.
Миниатюрная нянечка скатывала инвалидные коляски по пандусу. Татуировка на лодыжке. Мне пришло в голову, что это она может поставлять моему брату героин, но в жарких, косых лучах солнца девушка казалась слишком радостной.
— Аделита, — представилась она, пожимая мне руку через окно фургона. — Корриган о тебе рассказывал.
— Эй, двигай сюда, помоги нам, — донесся до меня голос брата.
Зайдя сбоку, он пытался втянуть в дверь фургона голуэйскую старушку. Жилы вздулись на шее. Шила же — просто тряпичная кукла. Мне вдруг вспомнилась мама за роялем. Втащив кресло, Корриган засопел и стал расправлять на Шиле ремни.
— Надо поговорить, — сказал я ему.
— Как хочешь, только давай сначала всех погрузим.
Они с нянечкой переглянулись над рядом сидений. На верхней губе у нее выступила капелька пота, и она смахнула ее коротким рукавом форменного платья. Когда мы отъезжали, прислонилась к пандусу и закурила.
— Красотка Аделита, — сказал Корриган, сворачивая за угол.
— Я не о ней хотел поговорить.
— А я только о ней бы и говорил, — заявил мой брат. Бросив взгляд в зеркальце, подмигнул: — Верно, Шила? — И натужно забарабанил по рулю.
Корриган вернул себе былую легкость. Уж не ширнулся ли он наскоро в приюте? Поди пойми этих торчков, мало ли. Но брат держался весело и задорно, вроде на героинщика не похож, хоть я и не спец. Машину вел, выставив локоть в окно, и ветерок трепал ему волосы.
— Загадочный ты человек.
— Никаких загадок, брат.
— Баба! — пискнул Альби с заднего сиденья.
— Рот закрой, — усмехнувшись, бросил Корриган. В голосе проскользнул едва уловимый акцент Бронкса.
Брата заботил только нынешний миг, абсолютное «сейчас». Когда мы с ним в детстве дрались, он лишь стоял и терпеливо сносил мои удары; потасовка длилась, пока мне не надоедало его мутузить. Проще простого — двинуть ему сейчас, шваркнуть о дверцу фургона, обшарить карманы, выудить пакетики с ядовитой дрянью.
— Надо бы домой съездить, Корр.
— Ну, — рассеянно кивнул он.
— В смысле, в Сэндимаунт. На недельку-другую.
— Разве дом не продан?
— Да, но мы найдем где поселиться.
— Помнишь пальмы? — с легкой усмешкой спросил он. — Самый чудной пейзаж во всем Дублине. Я пытался рассказывать, но мне тут никто не верит.
— Поедешь?
— Как-нибудь — наверное. Может, и с собой кого прихвачу, — сказал он.
— Ну да.
Он снова бросил взгляд в зеркало. Неужели Корриган потащит старуху на историческую родину? Впрочем, чем бы он ни тешился, не стану мешать.
В сквере Корриган расставил каталки в тени у ограды. День выдался яркий, солнечный и удушливый. Альби вытащил свои листки и забормотал ходы, склонившись над задачами. Сделав удачный, он отпускал ручку тормоза на коляске и радостно елозил взад-вперед. На длинных седых волосах Шилы красовалась широкополая соломенная шляпа. Корриган легонько промокнул ей лоб своим носовым платком. В ответ она наскребла в горле щепоть звуков. Виднелась в ней эта эмигрантская тоска: вернуться на родину уже не суждено, как ни верти, нет уже той родины, но взгляд все равно устремлен к дому.
Неподалеку дети открутили заглушку пожарного гидранта и танцевали в облаке брызг. Один малыш приспособил кухонный поднос под доску для серфинга. Поток воды вынес его к турникам, и он с хохотом растянулся там, воткнувшись головой в ограду. Остальные тут же кинулись к подносу. Корриган подошел к ограде, вцепился в проволочные ромбы. Мокрые от пота баскетболисты перебрасывались мячом под корзиной без сетки.
На миг мне почудилось, что Корриган прав, в этом что-то есть — некая радость, только ее нужно распознать и спасти. Мне захотелось сказать ему, что я начинаю что-то понимать, — ну, или передо мной что-то забрезжило, — но брат меня опередил: пора сбегать в лавку напротив.
— Присмотри за Шилой, ладно? — попросил он. — У нее шляпа съезжает. Следи, чтоб не сгорела.
У входа в магазинчик околачивалась банда парней в узких джинсах и банданах. Они важно прикуривали друг у друга. Как обычно, обменялись с Корриганом хлопками и пропали вместе с ним в лавке. Так и знал. Меня просто накрыло. Я рванул через дорогу, сердце колотилось под дешевой льняной рубашкой. Перепрыгнул горку мусора у входа — винные бутылки, рваные обертки. В витрине стояли круглые аквариумы с золотыми рыбками, тонкие оранжевые тела бесцельно кружились в воде. Звякнул колокольчик. Внутри играло что-то из продукции «Мотауна». Двое ребятишек, все мокрые после гидранта, торчали у витрины с мороженым. Те, что постарше, в красных банданах, зависли у холодильников с пивом. Корриган стоял у кассы с пинтой молока в руке. Оглянулся на меня, ничуть не встревожившись.
— Я думал, ты приглядишь за Шилой.
— Да? Думал?
Я ожидал увидеть тайный торг, кочующий в карман пакетик с героином, передачу денег под стойкой, новый раунд хлопков о ладонь — но не тут-то было.
— Запиши на меня, — сказал Корриган хозяину лавчонки и, выходя, щелкнул пальцем по стеклу аквариума.
Звякнул колокольчик.
— А что, хмурым здесь тоже торгуют? — спросил я, пока мы лавировали между машинами по дороге к скверу.
— Опять ты со своим героином, — сказал он.
— Ты уверен, что я, Корр?
— В чем уверен?
— Это ты мне скажи, братишка. На кого ты похож? Давно в зеркало смотрел?
— Шутишь, что ли? — Отпрянув, он рассмеялся. — Чтобы я? Кололся?
Мы дошли до ограды.
— Я к этой гадости и близко не подойду, — сказал мой брат. Пальцами обхватил проволоку ограды, костяшки побелели. — Со всем уважением к раю, мне и тут неплохо.
Отвернувшись, Корриган оглядел рядок инвалидных кресел в тени вдоль ограды. Чувствовалось в нем нечто свежее, даже юное. В шестнадцать Корриган написал внутри сигаретной пачки, что истинное учение может уместиться внутри сигаретной пачки, до того оно простое: поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой. Тогда, правда, он еще не учитывал всех осложнений.
— У тебя не возникало чувства, будто внутри что-то не на месте? — спросил он. — Понятия не имеешь, что это, — может, мячик или камешек, а может, что-то железное, ватное или трава какая-нибудь, но оно точно внутри. Не огонь, не ярость, совсем не такое. Просто здоровый шар. И не добраться до него никак, а? — Оборвав себя, брат отвернулся, постучал по груди слева. — Вот тут оно. Прямо здесь.
Впервые услыхав что-то важное, мы редко понимаем, что именно прозвучало, но можно не сомневаться: так мы никогда больше этого не услышим. Мы пытаемся вернуться в тот момент, пережить его заново, но, полагаю, по-настоящему найти его не сможем, только смутное воспоминание — легкую тень того, чем он был на самом деле, что означал.
— Ты меня разыгрываешь, да?
— Если бы, — сказал Корриган.
— Брось…
— Не веришь?
— Джаззлин? — ахнул я. — Ты, часом, не влюбился в ту шлюху?
Он расхохотался в голос, но смех вскоре затих. Брат обежал взглядом детскую площадку, пальцы погремели по ячейкам ограды.
— Нет, — ответил он. — Нет, не в Джаззлин. Нет.
* * *
Под пламенеющим небом Корриган провез меня по Южному Бронксу. Закат оттенка сырого мяса — розовый в сероватую полоску. Поджоги. Домовладельцы, сообщил брат, устраивают аферы со страховками. Бросают тлеть целые улицы жилых домов и складов.
На перекрестках — скопления юнцов. Светофоры застряли на красном. Вокруг пожарных гидрантов — огромные лужи стоячей воды. На Уиллис-стрит здание обвалилось прямо на проезжую часть. По груде обломков шныряет пара одичавших собак. Косо торчит перегоревшая неоновая вывеска. Промчалось несколько пожарных машин, а полицейские патрули ездили, сбившись для храбрости попарно. То и дело из теней выныривали фигуры, бездомные толкали тележки из супермаркетов, заваленные медной проволокой. Похожи на первых поселенцев, что гонят свои фургоны на запад по ночным просторам Америки.
— Они кто?
— Шарят в брошенных зданиях, потрошат стены, медную проводку потом продают, — объяснил Корриган. — Десять центов за фунт или около того.
Брат подвел фургон к группе жилых домов — уже брошенных, но еще не тронутых огнем, — дернул рычаг передач вниз, до «стоянки».
Над улицей висела дымка. Не разглядеть даже верхушек фонарей. Дверные проемы крест-накрест заклеены лентами, но сами двери давно выбиты. Корриган устроился на сиденье с ногами, по-турецки. Прикурил и быстро выдул сигарету, а бычок бросил в окно.
— В общем, у меня легкая форма болезни под названием ТТП, что-то вроде, — заговорил он наконец. — Синяки по всему телу. Тут и тут. Хуже всего на ногах. Мелкими пятнами. Около года назад. Признаться, я не придавал значения. Ну, температура поднималась. Голова кружилась пару раз.
А потом, в феврале, я заглянул в приют. Надо было им помочь затащить кое-какую мебель на третий этаж. То, что не влезало в лифт. А жара там адская. Они сильно топят для стариков. Ты себе не представляешь эту жарищу — особенно на лестницах, где трубы. Будто все это Данте строил. Та еще работенка. Короче, снимаю рубашку. На мне одна майка-сеточка. Знаешь, сколько лет я не разгуливал на людях в майке? И вот, когда мы с ребятами уже одолели пол-лестницы, один тычет в меня пальцем, показывает на плечи, на руки — дескать, драка была что надо. А надо сказать, меня и впрямь поколотили. Сутенеры устроили мне тогда веселую жизнь за то, что пускал девушек в уборную. В общем, досталось. На бровь пришлось швы накладывать. Один был в ковбойских сапогах, и мне перепало прилично. Но я и думать забыл обо всем, пока мы не подтянули мебель на третий этаж, а там стоит Аделита, руководит: «Это ставьте туда. Это — сюда». Здоровенный стол мы задвинули в угол кабинета. А ребятам все неймется, мол, я во всей округе единственный белый, который еще лезет в драки. Вроде как атавизм. Ни дать ни взять, Крепыш Джек Дойл. Подначивают меня: «Давай, Корриган, станцуем, мужик, разберемся». Дескать, раз я такой боец, вот бы вставить меня в Ветхий Завет, всем бы там показал. А они не знают, что я в ордене. Никто не знает. Тогда еще не знали, в общем. Подходит ко мне Аделита, давит пальцем на один синяк и с ходу говорит: «У тебя ТТП». Я-то шучу: не ДДТ, случаем? А она серьезно так: «Нет, мне кажется, это ТТП». Выясняется, что по ночам она корпит над учебниками. Хочет заниматься медициной. Работала сиделкой в Гватемале, в крупных больницах. Всегда мечтала стать врачом, поступила в университет и все такое, но тут война, и Аделиту втянуло. Потеряла мужа. Теперь вот здесь. Ее образование никого тут не интересует. У нее двое детей. Уже говорят с американским акцентом. В общем, рассказала мне про низкий уровень тромбоцитов, кровотечение в тканях и что мне обязательно нужно показаться врачу. Вот она меня, брат, удивила-то.
Корриган открутил окно, сыпанул табаку на тонкую полоску бумаги, прикурил.
— Ну я что — я пошел к врачу. И Аделита попала в точку. У меня та самая болезнь, о которой почти ничего не известно. Идиопатическая, видишь ли, никто не знает, чем именно вызвана. Но говорят, все довольно серьезно, можно и загнуться. То есть если не лечить — крышка. В общем, ночью возвращаюсь домой, обращаюсь к Богу в темноте и говорю: «Спасибо тебе, Боженька, одной бедой больше». Но дело в том, брат, что теперь Бог меня слышит. Он на месте. Прямо на виду. Не окажись Его, было бы проще. Тогда можно сделать вид, что я Его ищу. Но нет. Он там, паразит. И очень логично рассказывает, что такое болезнь, как преодолеть ее, как жить с ней, как увидеть мир в ином свете — как видит Он сам, как Он говорит с человеком, что есть Тело и Дух, про таинство одиночества, про то, как злит тебя цель и как использовать эту злость во благо. Открыть себя, услышав обещание. Но, видишь ли, этот логический Бог мне не очень-то нравится. Даже голос — у Него такой голос, который я просто не могу… не знаю, не люблю я такие голоса. Могу понять, почему он такой, но не обязан любить его. Не по мне этот голос. Хотя нет проблем. Сколько раз Он меня бесил. Ссориться с Богом — это полезно. На моем месте побывало много народу, и получше меня, и похуже.
Я прикинул: в моей болезни нет ничего нового, а смерть и того старше. Убивает другое — могучее, пустое эхо всякий раз, когда я пытался вызвать Бога на разговор. Пойми, как ни пробую — сплошь пустота. А я со всей душою, брат. Исповедался честь по чести, знаешь, как веру не растерять и так далее. Говорил тут с отцом Мареком, из церкви Святой Анны. Хороший священник. Мы боролись вместе, плечом к плечу. Часами напролет. И с Богом я, конечно, тоже боролся — в любое время дня и ночи. Хотя раньше, бывало, эти споры потрясали меня до глубины души. В присутствии Бога я обливался слезами. Но Он изводил меня своей холодной логикой. Все равно я понимал, что и это пройдет. Знал, что справлюсь. Тогда я даже не думал об Аделите. Не до нее было. Я Бога терял. Представляешь такую перспективу? Голос разума подсказывал, что Он — лишь часть меня самого… то есть я разговариваю сам с собой. И Его настоящего мне не слышно. Но логикой тут ничего не добьешься. Встречаешь рационального Бога и говоришь Ему: ладно, сейчас мне не до этих рассуждений. Отец Небесный, зайду как-нибудь попозже.
Знаешь, когда совсем юн, Бог подхватывает тебя на руки. И держит. Главная загвоздка в том, чтобы там оставаться и знать, как падать. Те дни, когда держаться уже не в силах. Когда летишь вниз. А штука в том, чтобы потом суметь забраться назад. Этого-то я и хотел. Только никуда не поднимался. Не мог.
Так вот, прихожу я в дом престарелых как-то вечером в пятницу, а Аделита сидит там в каптерке, сортирует пузырьки с микстурой от кашля. Я сел на ступеньку стремянки, давай с ней болтать о том о сем. Она спрашивает, ходил ли я в больницу, лечусь ли, и тут я вдруг начинаю врать: да-да, ну конечно, все в ажуре, не беспокойся обо мне. «Вот и хорошо, — говорит она. — Потому что тебе очень надо следить за здоровьем». Затем придвинула стул и давай растирать мне руку. Говорит, надо кровь разгонять. Давит пальцами вот здесь. И у меня вдруг чувство, что она просто в землю закопалась. Такое ощущение. Мурашки сразу, кровь у нее под пальцами бьется. Я даже за стремянку схватился. И голос внутри твердит: «Не поддавайся, это испытание, будь начеку, будь начеку». Но это тот голос, который мне не нравится. Я заглядываю за его полог — и вижу только эту женщину, катастрофа, я тону, будто плавать не умею. И твержу себе: «Господи, не дай этому случиться. Не допусти». Она постукивала пальцами мне по руке, легонько. Я закрыл глаза. Прошу тебя, не допусти. Пожалуйста. Но это было так приятно. Приятнее не бывает. Мне хотелось не открывать глаза и в то же время распахнуть их. Словами не опишешь, брат. Я не мог больше вынести. Вскочил и выбежал на улицу. Прыгнул в фургон.
Наверное, колесил всю ночь. Ехал куда глаза глядят. По разметке. Запутался в мостах. Без понятия, куда теперь. И довольно скоро городские огни отступили. Я решил, что выехал на окраину, еду куда-то в глубь штата, но то был остров, братишка, Лонг-Айленд. Казалось, я гоню на запад по какой-то огромной равнине, там смогу во всем разобраться, но нет — на самом деле я несся на восток по широкой автостраде. Все дальше. Мчал себе и мчал. А мимо мчались другие машины. Приходилось шептать что-то, чиркать спичками, нюхать серу, чтобы не уснуть. Пытался молиться. Чтобы два плюс два получилось пять. А потом трасса просто кончилась в чистом поле, как мне показалось, и я поехал по узкой дороге. По угодьям, мимо одиночных домов, крошечных точек света. Монток. Никогда там не бывал. Темнота совсем сгустилась, никаких огней. Пошла грунтовка. Вот что приведет тебя на самый край этой страны, дружище, — разбитый узкий проселок, который утыкается в маяк. И я подумал: «Так и должно быть, именно здесь я Его и отыщу».
Выйдя, я долго бродил по дюнам вдоль пляжа. Ходил взад-вперед и орал на Него под тучами. Ни единой звезды не видать. Никакого ответа. Хоть бы луна высунулась, что ли. Что-нибудь. Что угодно. А тут даже лодки никакой. Все вокруг словно сгинуло куда-то, осталось только ощущение ее пальцев вот здесь, на руке. Будто исчезло все, а я по-прежнему чувствую ее касание у себя на запястье. Словно она оставила что-то в глубине и оно там растет. А я совсем один посреди бескрайнего пляжа, только маяк за спиной крутится. В голову всякие глупости лезут. Совсем как в твою. Уеду. Все брошу. Уйду из ордена, вернусь в Ирландию, нищеты везде хватает. Только нет ни в чем смысла. Край страны, брат, но никакого откровения.
Немного погодя я опомнился, замолчал, наконец уселся в песок и сказал себе: «Что ж, может, в итоге я стану лучше в Его глазах, надо бороться, предстоит битва, она может укрепить меня, это знак». Смирился. Все, что тебя не убьет… и так далее. Меня всего лихорадило, но я ушел с пляжа, забрался в фургон и успокоился, попрощался с маяком, с океаном, с востоком, сказал себе: все будет отлично, ничто святое не достается задаром, — и проехал весь путь домой, поставил фургон, ввалился в лифт, двери закрылись. Представь, я уснул в лифте. Проснулся, когда тот тронулся. Обнаружил перед собой перепуганную черную тетку. Это я ее напугал. Двое суток носа не высовывал из дому. Ждал, пока не затянутся раны, так сказать, в этом вот смысле. Пока гроза не стихнет. Даже цепочку накинул. Поверишь ли? Закрылся на все запоры. А сам тебе этот цирк с замками устроил, брат.
Корриган хмыкнул, и по его лицу рассыпались брызги от света фар с другой стороны бульвара.
— Девчонки решили, что я умер. Колотили в дверь, хотели в туалет. А я не отвечал. Просто лежал, старался молиться, просил подать какой-то знак, взывал о милости. Но все равно видел перед собой Аделиту. Открыты глаза, закрыты — без разницы. Нельзя мне было думать о таком. О ее шее. О затылке. О ключице. О скуле в полоске света. Вот же она, стоит и смотрит, видит насквозь. А мне хотелось ей крикнуть: нет, нет, нет, ты сама похоть, а мы с Богом договорились, что я буду сражаться с похотью, пожалуйста, оставь меня в покое, прошу тебя, сгинь. А она стоит, улыбается, все понимает. Я ей снова шепчу: уйди, пожалуйста. Но понимаю же, что дело не в похоти, это гораздо больше просто похоти. Я искал внятного ответа, знаешь, как мы отвечаем на детские вопросы. И все время думал, что мы все когда-то были детьми, может, получится вернуться. Вот что у меня в голове перекатывалось. Вернуться в детство. Промчаться по набережной. Мимо старого бастиона. Пробежать по стене. Такой вот радости хотелось. Чтобы снова было просто. Я пытался, я правда старался молиться, стряхнуть плотские желания, вернуться к благодати, вновь открыть невинность. Круг за кругом. А когда ходишь кругами, братишка, мир выглядит огромным, но если переть только вперед, он окажется не так уж и велик. Мне хотелось соскользнуть по спицам в самый центр этого колеса, где нет движения. Не могу объяснить. Словно я пялился в потолок, рассчитывая увидеть небо. А в дверь все стучали. Потом — на много часов тишина.
В какой-то момент я услышал Джаззлин — сам знаешь, что у нее за голос, точно она весь Бронкс проглотила. Орет в замочную скважину: «Ладно! Пошел ты к черту, умник долбаный!» Тут я расхохотался. Знала бы она! «Пошел ты к черту, умник долбаный! Могу поссать и в другом месте!»
А потом они просто заставили гарду выломать дверь. Те вбегают с бляхами, в руках пушки. Вбежали и стоят. Смотрят — я лежу на тахте с раскрытой Библией на лице. И один говорит: «Да что тут такое, а? Что это за херня? Он не умер. Воняет, но не умер». Я лежу себе дальше, только Библию убрал с лица и рукой глаза прикрыл. А тут вбегает Джаз, тараторит: «Пустите, мне надо, очень надо». За нею Тилли со своим розовым зонтиком. Выйдя, обе давай орать: «Ты чего заперся, Корри? Вот изверг! Это жестокое и необычное наказание! Так нельзя! Ну совсем не в жилу!» Гардаи стоят разинув рты. Глазам своим не верят. Один жвачку на палец наматывает. Крутит ее и крутит, словно еще чуть-чуть — и придушит меня. Они точно решили, будто выбили мне дверь за здорово живешь, ради уличных девиц, которым просто хотелось пописать. Очень недовольные. До крайности. Хотели вручить мне повестку в суд, но не придумали повода. Я им сказал, что могу быть виновен в утрате веры, и тогда они решили, что я точно съехал с катушек. Один говорит: «Да ты глянь, в каком гадюшнике обитаешь, — начни жить, мужик!» Так просто у него это вышло, так гладко сказал… Сопляк бросает мне в лицо: «Начни жить!» А выходя, наподдал ногой по горшку с цветком.
Тилли, Энджи и Джаззлин закатили в честь моего «воскрешения» веселье, даже торт мне купили. С одной свечой. Пришлось задувать. Я решил принять это как знак. Только никаких знаков не было. Вернулся в дом престарелых и тем же вечером спросил у Аделиты, не откажется ли она разогнать мне кровь. Так и говорю: «Ты не могла бы немного разогнать мне кровь?» Она эдак радостно улыбнулась и говорит, что сейчас ей некогда, а вот закончит обход и, может, поразгоняет. Я сидел и весь трепетал наедине с Богом, все мои горести сплелись в тугой клубок. Само собой, чуть погодя она вернулась. Проще некуда. Я просто пялился во тьму ее волос. В глаза не мог смотреть. Она растерла мне плечо, поясницу и даже икры. Я все надеялся, что кто-то войдет, увидит нас, подымет вонь, но никто не пришел. Тогда я поцеловал ее. И она ответила. Вот скажи, кто не мечтает оказаться где-то в другом месте? Только не я. Тот миг. Мне хотелось быть только там и тогда, нигде больше. На земле — как на небе. Тот единственный миг. И уже через несколько дней я стал ходить к ней в гости.
— Ты говорил, у нее трое детей?
— Двое. И муж погиб в Гватемале. Сражался. Я не знаю, за Карлоса Арану Осорио или еще за кого. Фашист какой-то. Она его ненавидела, мужа этого, совсем девочкой увязла в браке, — и все равно на книжном шкафу у нее стоит его карточка. Чтобы дети знали, что он есть, был… что у них был отец. Мы сидим, а он на нас смотрит. Она про него вообще не говорит. У него тяжелый такой взгляд. Я сижу на кухне, она что-то готовит, я гоняю еду по тарелке, мы болтаем, она массирует мне плечи, а дети в другой комнате смотрят мультики. Она знает, что я в ордене, знает про обет безбрачия, я ей все рассказал. Говорит, если это не имеет для меня значения, для нее тоже неважно. Я не знаю никого чудеснее. Это меня изводит. Ничего не могу поделать. Сижу там, а внутри будто ножи крутятся. Возвращаюсь домой и слышу голос, которого прежде не слышал. А старый уже и не вспомню. Он пропал. По ночам я тяну руку, пытаюсь ухватиться, но Его нет. Взамен только бессонница и отвращение. Называй как хочешь. Хоть радостью. Как мне молиться, когда внутри такое? Как делать то, что должен? Я даже не могу судить о себе по собственным поступкам. Я сужу по тому, что в сердце. А оно прогнило, потому что хочет чем-то владеть, но и не прогнило, потому что это такая радость, какой еще не было ни у меня, ни у Аделиты, пока мы просто сидим у нее на кухне, вместе. Мы счастливы. А я никак не могу взять в толк, должны мы быть счастливы или нет. Я не спал с ней, брат. По крайней мере, не… Мы уже думали об этом, да, то есть…
Он умолк.
— Ты знаешь про мои обеты. Знаешь, что они значат. Мне казалось, внутри у меня нет другого человека, другой личности, есть только я, тот благочестивый. Что я одинок и крепок, что мне не нужно ничего, кроме моих обетов, что я не поддамся искушению. Я вертел это в голове снова и снова. Что будет, если так? Что случится, если эдак? Может, потеря веры тут вовсе ни при чем. Я считал себя одним человеком, а оказался другим, совсем непохожим. Внезапно все, чем я был, делось куда-то, а я еще и наврал ей, даже про лечение.
— Так что оно значит? Это самое ТТП?
— Что мне нужно выздороветь.
— Как?
— Лечиться надо. Замещение плазмы, все такое. Я займусь.
— Больно?
— Боль — ничто. Боль причиняешь, не обретаешь.
Корриган достал тонкую пачку папиросной бумаги, насыпал табаку вдоль загнутого края.
— А она? Аделита? Что будешь делать?
Он размял самокрутку, выглянул в окно.
— У ее детей сейчас каникулы. Носятся везде. Вагон свободного времени. Раньше у меня был предлог, вроде помогал им с домашними заданиями. Но теперь лето, на дом ничего не задают. Ну и что ты думаешь? Я все равно к ней хожу. Уже без всяких предлогов, кроме правды — я просто хочу ее видеть. И мы просто сидим с ней, с Аделитой. Предлоги я сам себе сочиняю. О, надо помочь им прибраться перед домом. Тостер давно пора починить. Ей нужно время посидеть над медицинскими учебниками. Что угодно. Не могу я одного — сделать вид, что преподаю детям катехизис, потому что они лютеране, брат, лютеране! Из Гватемалы. Везет мне, мужик! Досталась единственная не-католичка во всей Центральной Америке! Великолепно. Но она верующая. У нее сердце — большое, доброе. Правда. Она рассказывает мне, где выросла. Я хожу к ней, когда только могу. Хочу. Нужно. Вот где я пропадаю целыми днями. Наверное, я не собирался никому рассказывать.
И все время, что сижу у нее дома, я могу думать лишь о том, что мне здесь не место. И гадать, что останется, когда я наведу порядок у себя в голове. Потом в дом врываются дети, шлепаются на диван, смотрят телевизор и заливают йогуртом подушки. Ее младшая, Элиана, ей пять лет, — она вплывает в кухню, волоча за собой одеяло, хватает меня за руку и тащит в гостиную. Я подбрасываю ее на колене, они прекрасные дети, оба. Хакобо только что исполнилось семь. Я сижу там и думаю, сколько мужества требуется, чтобы жить обычной жизнью. В конце «Тома и Джерри», «Я люблю Люси» или «Семейки Брэди», иронии тут навалом, — я говорю себе: это ничего, такова реальность, с этим я могу справиться, я просто сижу, не делаю ничего дурного. А потом ухожу, потому что не могу вынести раскола.
— Так уйди из ордена.
Корриган сплел пальцы.
— Или уйди от нее.
Белые костяшки.
— Не могу ни того, ни другого, — сказал он. — Но и то, и другое тоже не могу.
Мой брат не сводил глаз с огонька самокрутки.
— Знаешь, что смешно? — спросил он. — По воскресеньям меня по-прежнему одолевают былые устремления, остаточные чувства. Вот когда вина тяжелее всего. Я брожу, твержу «Отче наш». Опять и опять. Чтобы хоть немного приглушить совесть. Забавно, правда?
Сзади медленно подкатила машина, и в заднем окне сверкнули фары. Зажглись синие и красные огни, но сирену включать не стали. Мы молча ждали, что копы выйдут, но они выбрали мегафон.
— Шевелитесь, пидоры, двигайте отсюда!
Корриган скупо усмехнулся, задергал рычаг передач.
— Знаешь, каждую ночь мне снится, что я скольжу губами по ее спине, как плоскодонка по реке.
Он вырулил на улицу и не произнес больше ни слова, пока мы не остановились у наших многоэтажек, где дежурили шлюхи. Но подходить к ним Корриган не стал — отмахнулся издали, повел меня через дорогу, где на углу пульсировал желтый фонарь.
— Пора напиться. — Приобняв меня за плечо, толкнул дверь небольшого бара. — Сухой как лист все десять лет, а теперь только глянь на меня.
Он присел к стойке, поднял два пальца, заказал пару пива. В жизни бывают моменты, к которым возвращаешься, ныне и присно. Семья как вода — хранит память о том, где побывала, стремится вернуться в изначальное русло. Я снова оказался на нижней койке, слушал «сонные куплеты» братишки. Отворилась дверца почтового ящика нашего детства. А за ней — брызги морской пены.
— Ты хотел знать, колю ли я героин? — Он смеялся, но не отводил глаз от опор автострады за окном. — Хуже, брат, все гораздо хуже.
* * *
Такое ощущение, будто все часы пришли к согласию, холодильник мурлычет, а сирены за окном заливаются флейтами. Просто заговорив об Аделите, Корриган обрел свободу, стал другим человеком.
Пару дней после этого они виделись по возможности часто — главным образом, в доме престарелых, где Аделита поменялась сменами, только чтобы быть рядом с моим братом. Но пришла она и в квартиру — постучалась, откупорила вино и села за стол напротив. На правой руке она носила кольцо, крутила его рассеянно. В ней сплелись грация и внутренняя сила. Но им требовалось мое присутствие. Мне даже из-за стола вставать не давали. «Посиди, посиди». Я по-прежнему исполнял роль посредника. Они пока не были готовы отпустить тормоза. Приличия еще сдерживали их, но оба, казалось, мечтали отбросить здравомыслие — на время, во всяком случае.
Аделита была из тех женщин, чья красота становится тем очевиднее, чем дольше смотришь. Отливающие синевой волосы, изгиб шеи, родинка у левого глаза — идеальный дефект.
Думаю, на протяжении вечера я сплотил их еще больше: они были заодно, вместе не давая мне скучать. Даже ближе друг к другу, чем наедине.
Аделита разговаривала с Корриганом тихонько, словно зовя придвинуться. Он же смотрел на нее так, точно никогда больше не увидит. Порой она просто сидела, склонив голову ему на плечо. Глядела сквозь меня. Снаружи — пожары Бронкса. Для них, наверное, — как солнечный свет сквозь балки. Я царапнул стулом о доски.
— Посиди, посиди.
Было в Аделите что-то необузданное — Корригану эта ее черточка нравилась, но он не мог заставить себя даже пошутить на эту тему. Однажды вечером Аделита пришла к нам в просторной белой блузе, с оголенным плечом, в узких оранжевых шортах. Блуза была вполне приличной, а вот шорты слишком обтягивали бедра. Мы выпили по чуть-чуть недорогого вина, и Аделита несколько расшалилась. Собрав подол блузы, завязала узел, открыла смуглый живот, чуть растянутый родами. Ямочка пупка. Корригана смутили эти ее тугие шорты.
«Посмотри на себя, Ади», — сказал он, покраснев. Но не попросил ее развязать узел и прикрыться, а устроил целое представление: одолжил Аделите черную рубашку, эдак заботливо, набросил ей на плечи, поцеловал в щеку. Длинная старая рубашка без воротничка прикрыла ей бедра почти до колен. Корриган оправил ее, отчасти боясь показаться ханжой, отчасти потрясенный невообразимостью того, что с ним происходит.
Аделита прошлась по квартире, покачивая бедрами, словно вращала обруч.
— Теперь я готова войти в рай, — заявила она, одергивая рубашку еще ниже.
— Прими ее, Господи, — сказал Корриган.
Они рассмеялись, но что-то промелькнуло — будто Корриган хотел, чтобы в его жизнь вернулся смысл, будто он лишился благодати и теперь ему остались только прежние искушения и безрассудство, а он не уверен, сумеет ли с ними совладать. Брат воздел глаза, словно ответ мог отыскаться на потолке. А что, если Аделита не оправдает надежд? Насколько сильно он возненавидит Бога, если бросит ее? Насколько будет презирать себя, если не оставит Господа?
Корриган пошел ее провожать, держа за руку в потемках. Вернулся много часов спустя, повесил рубашку на край зеркала.
— Рыжие шорты в облипку, — сказал он. — Даже не верится.
Мы посидели над бутылкой.
— Знаешь, что тебе нужно? — спросил Корриган. — Устраивайся к нам в приют.
— Охранников не хватает, что ли?
Он улыбнулся, но я знал, что на самом деле брат просит: Спаси меня, я так и не научился плавать. Ему требовался кто-то из прошлого, чтобы знать наверняка: это не грандиозная иллюзия. Он не мог просто наблюдать, не имея возможности объясниться. Он должен был найти смысл, пускай для меня одного. Но вместо этого я устроился работать в Куинсе, в такой паб под трилистником, которых раньше избегал. Низкий потолок. Восемь табуретов у толстой пластиковой стойки. Опилки под ногами. Я разливал бледное пиво и совал собственные монетки в музыкальный автомат — просто чтоб не слушать приевшиеся мелодии. Вместо Томми Мейкема, братьев Клэнси и Донована пробовал ставить Тома Уэйтса. Недалекие пьяницы стонали.
Я вознамерился сочинить пьесу, чтоб действие разворачивалось в баре, — словно это было революцией в искусстве — и поэтому прислушивался к разговорам соотечественников, делал заметки. Одиночество клиентов наслаивалось. Меня поразило: дальние города для того и устроены, чтоб человек знал, откуда он. Уезжая, мы тащим родину с собой. Порой это ощущается острее именно из-за отъезда. Мой акцент усугубился. Я заговорил в разных ритмах. Делал вид, что приехал из Карлоу. Большинство завсегдатаев были из Керри и Лимерика. Один — адвокат, занимавшийся исками о возмещении ущерба. Высокий, упитанный человек с песочными волосами. Он властвовал над всеми — угощал их. Прочие с ним чокались, а когда он отлучался в уборную, обзывали «долбаным стервятником». Дома они вряд ли бы так говорили — на родине долбаные стервятники звезд с неба не хватают, — а тут повторяли при любой возможности. От души веселились, вставляя эти слова в старые песни, когда адвокат уходил домой. В одной стервятник переваливал горы Корка и Керри. Другая привела долбаного стервятника на зеленые луга Франции.
К ночи становилось людно. Я нацеживал пиво и опорожнял банку с чаевыми.
Я по-прежнему жил у Корригана. Какие-то вечера он проводил у Аделиты, но ничего не рассказывал о них. Меня интересовало, познал ли он наконец женщину, но брат лишь тряс головой, не хотел говорить, не мог. Из ордена-то не вышел. Его по-прежнему сковывали обеты.
Как-то в начале августа, на закате, я дотащился до подземки, но, выйдя на Конкорсе, не сумел поймать такси. Так поздно брести до квартиры Корригана пешком не улыбалось. В Бронксе случались нападения и убийства. Стать здесь жертвой гоп-стопа — почти ритуал. А если белый, так и вообще скверно. Пора искать жилье где-нибудь еще — в Виллидж или на манхэттенском Ист-Сайде. Я сунул руки в карманы джинсов, нащупал сверток купюр из бара. И только тронулся, как с другой стороны бульвара раздался свист. Там Тилли подтягивала лямку купальника. Колени содраны до крови: ее выпихнули из машины.
— Сладенький! — крикнула она, ковыляя через дорогу и размахивая над головой сумочкой. Зонтик она потеряла. Подойдя, уверенно вцепилась в мой локоть. — Чьим промыслом я здесь обрелся, тот пускай теперь домой меня ведет.
Строка из Руми — это я знал. Ничего себе.
— А что такого? — пожала плечами Тилли. Потащила меня за собой. Ее муж, сказала она, изучал персидскую поэзию.
— Муж?
Я замер, отвесив челюсть. Когда-то, еще подростком, я рассмотрел под микроскопом участок собственной кожи: просторы хребтов и ущелий раскинулись перед моим взором совершенно неожиданно.
В этот миг мое нестерпимое отвращение, столь примечательное в другие дни, обернулось благоговением: Тилли все было едино. Она потрясла грудями и посоветовала мне расслабиться. Муж-то все равно бывший. Да, изучал персидскую поэзию. Такая херня. Снимал апартаменты в «Шери-Нидерланд», сказала Тилли. Была вроде как под кайфом. Казалось, мир вокруг нее уменьшается, съеживается до одних глаз, густо подведенных лиловыми и черными тенями. Мне вдруг захотелось поцеловать ее. Вот такой необузданный, соглашательский выплеск восторга по-американски. Я подался к Тилли, а она рассмеялась, оттолкнула меня.
К нам подкатил длинный пришпоренный «форд-фалкон», и Тилли, не повернув головы, бросила:
— Отвали, он уже заплатил.
Мы шагали по улице, держась за руки. Под опорами Дигана Тилли склонила голову мне на грудь.
— Правда, милый? — спросила она. — Ты уже заплатил за веселье?
Она оглаживала меня ладонью, и это было хорошо. Иначе не скажешь. Такое ощущение. Хорошее.
— Зови меня Булочкой. — Прозвучало с легким акцентом, изредка всплывавшим в ее говоре.
— Вы с Джаззлин ведь родня, правда?
— Ну и что?
— Она твоя дочь, так?
— Заткнись и плати, — сказала она, проводя пальцем по моей щеке. А через минуту вдруг сочувственно засопела мне в шею.
* * *
Облава началась спозаранку, в один августовский вторник. Еще затемно. Копы поставили фургоны-ловушки в тени под эстакадой. Казалось, Корриган разволновался куда больше девушек. Одна-две побросали сумочки и помчались, размахивая руками, к перекрестку, но там, распахнув дверцы, их поджидали другие фургоны. Копы защелкивали наручники и загоняли девиц в колодцы темных машин. Только оттуда раздавались крики: проститутки высовывались из окон, разыскивая помаду, солнечные очки или туфли.
— Эй, я ключи уронила! — крикнула Джаззлин.
Мать как раз подсаживала ее в фургон. Тилли была спокойна, словно такое происходит все время, утро как утро. Поймав мой взгляд, едва заметно подмигнула.
Стоя на улице, копы потягивали кофе, курили, разминали плечи. Они знали девушек по именам и кличкам. Фокси. Энджи. Раф. Булочка. Кекс. Старые знакомые. Акция текла сонно, как и само утро. Должно быть, девушек кто-то предупредил, и они избавились от шприцев и прочей аптеки, скинули на обочине. Облавы случались и прежде, но теперь мели буквально всех.
— Я хочу знать, что с ними будет, — твердил Корриган, переходя от одного копа к другому. — Куда вы их отправляете? За что вы их арестовали?
— А нечего звезды разглядывать, — усмехнулся полисмен, толкая Корригана в плечо.
Я смотрел под колеса патрульной машины, где запуталось длинное боа. Словно в порыве нежности обвилось вокруг колеса, и в воздухе кружили легкие клочки розового пуха.
Корриган списывал номера с полицейских блях. Высокая женщина в форме вырвала из его руки записную книжку, медленно и демонстративно порвала.
— Слышь, волынка тупорылая, они скоро вернутся, ясно?
— Куда вы их отправляете?
— А тебе что, приятель?
— Куда вы их везете? Какой участок?
— Отойди. Вон туда. Живо.
— На каком основании?
— На том основании, что я шкуру с тебя спущу, если не отойдешь.
— Просто ответьте мне.
— Ответ семь, — сказала женщина-коп, пристально рассматривая Корригана. — Ответ всегда семь. Усек?
— Не усек.
— Да что с тобой, парень? Что ты за овощ такой?
Один из сержантов выпятил грудь:
— Кто-нибудь, подсобите мистеру Любовь-Морковь!
Корригана вытолкали на обочину и посоветовали ближе не соваться:
— Еще раз вякнешь, окажешься в камере.
Я отвел брата в сторону. Весь багровый, кулаки сжаты. На виске пульсирует жилка. По шее расползлось новое пятно.
— Давай полегче, Корр, ладно? Потом разберемся. В участке им по-любому лучше. Ты ведь не в восторге от их занятий.
— Не в этом дело.
— Ну хватит, идем отсюда, — сказал я. — Послушай меня. Мы ими еще займемся.
Один за другим фургоны съехали с тротуара, за ними отчалили все патрульные автомобили, кроме одного. Сбились в кучки зеваки. Подростки на велосипедах кружили по опустевшему участку, будто обнаружив новую площадку для езды. Корриган отыскал в канаве у обочины связку ключей. Дешевый прозрачный брелок с детским личиком. На обороте — другое лицо.
— Вот в чем дело, — сказал Корриган, протягивая мне ключи. — Это дети Джаз.
Чьим промыслом я здесь обрелся, тот пускай домой теперь меня ведет. За наше маленькое свидание Тилли запросила пятнадцать долларов, похлопала по спине, потом с немалой иронией заявила, что я не посрамил Ирландию. Зови меня Булочкой. Подергала десятку за уголки и сказала, что почитает из Халиля Джебрана, если есть настроение.
— В другой раз, — ответил я.
Тилли покопалась в сумочке.
— Может, ширнешься? — предложила она, застегивая мне брюки. Сказала, что сможет достать у Энджи.
— Не в моем стиле, — сказал я.
Захихикав, она подалась поближе и переспросила:
— В твоем стиле? — Провела рукой по моему бедру, снова прыснула. — Твой стиль!
На миг меня прошиб холодный пот: вдруг она прикарманила все чаевые, — но нет, она просто затянула мой ремень и шлепнула меня по заду.
Я же радовался, что не пошел с ее дочерью. Чувствовал себя почти праведником, словно и не было искушения. Аромат Тилли преследовал меня еще пару дней — и опять меня обволок, когда ее арестовали.
— Она уже бабушка?
— Я же тебе говорил, — ответил Корриган.
Он кинулся к последней патрульной машине, размахивая брелоком Джаз.
— А с этим как? — крикнул он копам. — Позовете кого-то смотреть за ее детьми? Об этом вы подумали? Кто присмотрит за детьми? Или просто бросите их на улице? Вы арестовали их мать и бабушку!
— Мистер, — проговорил коп, — еще слово, и…
Резко дернув Корригана за локоть, я потащил его прочь. Без шлюх снаружи здания казались более зловещими: знакомый пейзаж изменился, старые тотемы рухнули.
Лифт опять не работал. Задыхаясь, Корриган бросился наверх по лестнице. Дома тут же принялся названивать знакомым активистам, искать адвоката для девушек и няню для детей Джаззлин.
— Я даже не знаю, куда их повезли, — орал он в трубку. — Со мной не стали разговаривать. В прошлый раз не хватило камер, их отправили на Манхэттен.
Еще звонок. Отвернувшись, Корриган прикрыл ладонью микрофон:
— Аделита?
Шепча, он туже сжимал трубку. Несколько последних вечеров Корриган провел у Аделиты дома и всякий раз возвращался в том же состоянии: метался по комнате, крутил пуговицы на рубашке, бормотал что-то под нос, пытался читать Библию, искал в ней какого-то оправдания себе — или же такого слова, от которого бы мучился дальше, боли, что терзала бы его. Но и счастья искал, энергии. Я уже не знал, что ему сказать. Поддайся унынию. Смени работу. Забудь Аделиту. Живи дальше. По крайней мере, с проститутками ему не хватало времени жонглировать понятиями любви и утраты — на улице все проще: берешь и берешь. С Аделитой все иначе: она не впаривала ни алчность, ни оргазм. Сие есть тело Мое, которое за вас предается.
Позже, около полудня, я обнаружил Корригана в ванной — он брился перед зеркалом. Брат уже побывал в окружном суде Бронкса, где большинство шлюх успели выслушать приговор и выйти на свободу по истечении срока наказания. Выяснилось, впрочем, что Тилли и Джаззлин разыскивались в Манхэттене за кражу. Они вдвоем обчистили клиента. Дело хотя и давнее, но их все равно переправили в центр. Корриган влез в хрусткую черную рубашку и темные брюки, снова подошел к зеркалу, смочил и пригладил длинные волосы.
— Так-так, — сказал он, достал маленькие ножницы и отчекрыжил дюйма четыре. За три гладких взмаха с челкой было покончено.
— Поеду помогу им, — сказал он.
— Куда?
— В храм правосудия.
Он казался постаревшим, помятым. После стрижки плешь на макушке сделалась заметнее.
— Тюрьму называют «Могильниками». Судить будут на Сентер-стрит. Слушай, надо, чтоб ты меня подменил в доме престарелых. С Аделитой я говорил, она в курсе.
— Я? И что мне с ними делать?
— Не знаю. Отвези на пляж или еще куда-нибудь.
— У меня работа в Куинсе.
— Ради меня, братишка, прошу тебя. Я тебе потом отсигналю. — Корриган обернулся в дверях: — И береги Аделиту, ладно?
— Само собой.
— Дай слово.
— Ну да, да… Иди уже.
Из подъезда донесся смех детей, сопровождавших моего брата вниз по лестнице. Лишь когда в квартире настала полная тишина, я сообразил, что Корриган укатил на коричневом фургоне.
В прокате Хантс-Пойнта я расстался с последними чаевыми — внес залог за тачку.
— С кондиционером! — с идиотской ухмылкой отметил служащий. Последнее слово техники, не иначе. Над сердцем пришпилен значок с именем. — Вы уж поаккуратнее, машина новая.
Выдался один из таких дней, когда лето, казалось, окончательно успокоилось: не слишком жарко, облачно, в небе умиротворенное солнце. По радио крутили Марвина Гэя. Обогнув низко посаженный «кадиллак», я вырулил на шоссе.
Аделита ждала у пандуса на крыльце дома престарелых. Она захватила на работу детей — двух смуглых очаровашек. Младшая потянула ее за рукав формы, и Аделита присела и поцеловала ребенка в закрытые веки. Волосы Аделиты были повязаны длинным цветастым шарфом, лицо сияло.
Я тогда сразу понял то, о чем давно знал Корриган, — в Аделите был внутренний порядок; при всей жесткости, в ней светилась легко проступавшая красота.
Когда я заикнулся о пляже, Аделита улыбнулась. Сказала, что мысль интересная, но неосуществимая: у стариков нет страховки, да и правила запрещают. Дети орали, тянули ее за рукава, цеплялись за руки.
— Хватит, m'ijo! — осадила она сынишку, и мы занялись привычной погрузкой инвалидных кресел в фургон; детей втиснули между сидений. На ограду сквера налип мусор. Машину мы поставили в тени здания.
— Ох, да какого черта! — сказала Аделита. Проскользнула за руль.
Я обошел фургон сзади. Усмехаясь, на меня глядел Альби — он произнес единственное слово. Переспрашивать не было нужды. Посигналив, Аделита вписала фургон в редкий летний поток машин. Дети радостно загалдели, когда мы выехали на шоссе. В отдалении виднелся Манхэттен, будто выстроенный из кубиков.
На Лонг-Айленде мы угодили в пробку. С задних сидений доносилось пение: старики пытались разучить с детьми обрывки старых песен, которых и припомнить-то не могли толком. «Все капли дождя мои», «Когда святые маршируют», «Не выталкивай бабусю с автобуса»…
* * *
* * *
На пляже дети Аделиты бросились к воде, а мы пока расставляли кресла в тени фургона. Солнце поднималось, и тень становилась короче. Альби сбросил с плеч подтяжки и расстегнул пуговицы. Его шея и руки загорели дочерна, а под рубахой белела почти прозрачная кожа. Старик выглядел скульптурой из двух разных материалов, словно само свое тело готовил к шахматной партии.
— Твоему братцу шлюшки-то нравятся, а? — поинтересовался он. — Как по мне, свора размалеванных мошенниц. — Больше он не вымолвил ни слова, просто уставился в море.
Шила с улыбкой прикрыла глаза, низко надвинув соломенную шляпу. Старый итальянец — я не знал, как его зовут, щеголеватый субъект в идеально отглаженных брюках, — вминал и расправлял шляпу на колене, вздыхал. Снималась обувь. Обнажались лодыжки. Волны колотились о берег, а день ускользал от нас, как песок меж пальцев.
Радиоприемники, пляжные зонтики, обжигающий соленый воздух.
Аделита спустилась к прибою, где весело барахтались ее дети. Она притягивала взгляды как магнитом. Мужчины следили за ней, куда бы она ни пошла: изгибы стройного тела под белой формой. Опустилась на песок рядом, прижала колени к груди. Стоило ей пошевелиться — и юбка приподнялась: красный след на лодыжке, рядом с татуировкой.
— Спасибо, что взял фургон.
— Да нет проблем.
— Ты же не обязан.
— Ерунда.
— Семейная черта?
— С Корриганом мы как-нибудь разберемся, — хмыкнул я.
Между нами лег мостик, выстроенный, по большей части, моим братом. Заслонив глаза от солнца, Аделита вглядывалась в море, словно Корриган сейчас плескался в прибое с ее детьми, а не торчал в каком-то темном зале, раз за разом терпя поражение в спорах с судьями.
— Теперь он пропадет там надолго, будет пытаться их вытащить, — сказала Аделита. — Не в первый раз. Иногда мне кажется, уж лучше б они усвоили урок. Порой сажают и за меньшее.
Она нравилась мне все больше, но хотелось нажать сильнее — посмотреть, на что она готова ради моего брата.
— Тогда ему некуда было бы деться, верно? — спросил я. — По ночам. Никакой работы.
— Может, и так.
— И тогда он приходил бы к тебе, разве нет?
— Да, возможно, — сказала Аделита, и по ее лицу скользнуло облачко досады. — Зачем ты спрашиваешь?
— Разговор поддержать.
— Не понимаю, о чем ты, — сказала она.
— Только не води его за нос.
— Я и не вожу, — ответила она. — Зачем мне, как ты говоришь, водить его за нос? ¿Porqué? Me dice que eso.
Акцент стал резче, в испанских словах зазвенела сталь. Песок бежал меж пальцами, а сама Аделита смотрела на меня так, будто видела впервые; но молчание успокоило ее, и наконец она произнесла:
— Я правда не знаю, что делать. Бог жесток, нет?
— Бог Корригана, во всяком случае. Насчет твоего не знаю.
— Наши боги идут рука об руку.
Дети в приливе перекидывались фрисби. Подпрыгивали, хватали диск на лету и шлепались в воду, взметая тучи брызг.
— Знаешь, это страшно, — сказала Аделита. — Он мне очень нравится. Слишком. Он не знает, что ему делать, понимаешь? А я не хочу ему мешать.
— Я знаю, как бы я поступил. На его месте.
— Но ты на своем, верно?
Отвернувшись, она негромко свистнула детям, и те поплелись к нам по песку. Загорелые и гибкие. Притянув к себе Элиану, Аделита тихонько сдула песок у дочери с виска. В обеих мне почему-то виделся Корриган. Будто мой брат уже сумел пропитать их. Хакобо устроился у матери на коленях. Аделита пощипывала зубами его ухо, и мальчик пищал от восторга.
Она отгородилась от мира, окружив себя детьми, и я задумался, не так ли вышло и с Корриганом? Допустим, она подманила моего брата поближе, чтобы затем отстраниться? Так много собрала вокруг себя, что стало невмоготу? На миг я возненавидел ее — заодно со всеми сложностями, которые эта женщина принесла в жизнь моего брата, — и ощутил странную приязнь к проституткам, которые утащили его прочь, в какой-то участок, к самому отребью, в какую-то жуткую камеру с железными решетками, черствым хлебом и грязной парашей. Может, он даже сидит с ними в одной камере. Может, дал себя арестовать, чтоб оказаться поближе к своим подопечным. Меня бы не удивило.
Он подобрался к первопричине, и теперь я ухватил самую суть брата: он — полоска света под чужой дверью, но для него дверь закрыта. Наружу просачиваются лишь его куски, фрагменты, и в итоге Корриган сам возводит баррикаду за дверью, сквозь которую пробивался. Может, виноват здесь только он один. Может, он рад осложнениям и нагородил их исключительно для того, чтоб не исчезали.
Теперь я понял, что все кончится плохо — для нее и Корригана, для этих детей. Кто-то окажется в стороне. И все же чего б им не влюбиться друг в друга, пусть ненадолго? Почему Корриган не научится жить в теле, причиняющем столько боли, хоть изредка делая ему уступки? Почему этот его Бог не желает ослабить хватку, хоть на мгновение? Жизнь была для моего брата камерой пыток: ему приходилось беспокоиться о благополучии мира и разбираться с тонкостями, а на самом деле хотелось только одного — быть как все и заниматься простыми вещами.
Но ничто не казалось простым, упрощению не поддавалось. Бедность, целомудрие, смирение — всю жизнь Корриган хранил им верность, но оказался безоружен, когда те обернулись против него.
Аделита выпутала резинку из волос дочери. Хлопнула девочку по попке, отправила бегать по пляжу. Вдали разбивались волны.
— А чем занимался твой муж? — спросил я.
— Служил в армии.
— Скучаешь?
Она уставилась на меня.
— Время не лечит всего, — ответила наконец, отводя взгляд на полоску пляжа, — но многое лечит. Теперь я живу здесь. Тут мой дом. Не хочу возвращаться. Если ты об этом, я не вернусь.
В общем, раскрыть тайну, частью которой была Аделита, мне так и не удалось, а ее взгляд удержал от дальнейших расспросов. Корриган теперь принадлежал ей. Она все уже сказала. И то правда, возврата уже не будет. Мне вспомнилось, как еще мальчишкой, когда все было чисто и определенно, мой брат бродил по полоске прибоя в Дублине, восторгаясь шероховатостью ракушки, ревом низко летящего самолета или церковными карнизами — всем тем вокруг него, что казалось незыблемым, нацарапанным внутри сигаретной пачки.
* * *
Рассказывая нам с братом сказки, мама любила предварять их сложным росчерком: «Однажды, давным-давно — настолько давно, что меня там и быть не могло, а если б я была там, то меня бы не было здесь, да только я здесь, а не там, но все равно расскажу вам историю о том, что случилось однажды, давным-давно…» — и дальше следовала сказка ее собственного сочинения, легенда, в которой мы с братом отправлялись в удивительные края, а проснувшись поутру, уже не знали, пригрезились нам части одного сна, мы видели одинаковый сон или же в каком-то нездешнем мире наши сны переплелись и поменялись местами. Знай я об аварии Корригана, согласился бы на это не раздумывая: Брат, научи меня жить.
Все мы слыхали о чем-то подобном. Любовное письмо проскальзывает в щель почтового ящика в тот миг, когда чашка еще не долетела до пола. Гитарная струна щелкает, когда последний вздох еще не покинул губ. Сдается мне, дело тут не в Божьем промысле и не в людской сентиментальности. Возможно, просто случай. А совпадение, может статься, — лишь очередной способ убедить себя самих в собственной значимости.
Так или иначе, факт останется фактом, и ничего тут не сделаешь: Корриган был за рулем фургона, весь день проведя в Могильниках и судах Нижнего Манхэттена, а затем поехал на север по шоссе Рузвельта, и Джаззлин сидела рядом, желтые туфли, неоновый купальник, на шее тугая ленточка, а Тилли осталась в камере, взяла на себя всю вину за кражу, и мой брат вез Джаззлин домой к детям, ведь дети поважнее всех брелоков, всех сальто в воздухе, и они мчались вдоль Ист-Ривер, между зданиями и тенями, и тут Корриган решил перейти на соседнюю полосу; может, включил поворотник, а может, и нет; может, у него закружилась голова, или он устал, или замотался; может, он принял таблетку и реакция притупилась или зрение затуманилось; может, недожал тормоз или, наоборот, вдавил педаль слишком резко; может, тихонько мурлыкал песенку, кто знает; но, говорят, его задела сзади шикарная тачка, антикварный раритет какой-то, водителя никто не разглядел, золоченый автомобиль, каждый день выезжающий навстречу аплодисментам, стукнул по бамперу фургона, слегка подпихнул его, но Корригана бросило через три полосы, словно в танце, бурым вихрем, на миг даже элегантным отчасти, — и я теперь представляю, как Корриган стискивал руль, его страх, его округлившиеся кроткие глаза, и Джаззлин рядом кричала, тело напряжено, шея одеревенела, перед нею промелькнула вся ее короткая порочная жизнь, и тут фургон занесло на сухом асфальте, он врезался сперва в легковушку, потом в почтовый пикап, а затем на полном ходу — в боковое ограждение трассы, и Джаззлин головой вперед вылетела сквозь лобовое стекло, ремня-то нет, тело уже на полпути к небесам, а рулевое колесо отбросило Корригана назад, сломало грудину, голова отскочила от стекла в паутине трещин, в крови, а потом тело швырнуло на место с такой силой, что разлетелся металлический каркас сиденья, тысяча фунтов стремительной стали, фургон еще шел юзом от одной обочины к другой, а тело Джаззлин, едва одетое, описало в воздухе дугу со скоростью пятьдесят-шестьдесят миль в час, расшиблось о дорожное ограждение и замерло смятой грудой, одна нога нацелена вверх, словно делая шаг, точнее, словно Джаззлин хотела шагнуть в небо, а потом в фургоне нашли только одну ее вещь, желтую туфлю на тонком каблуке рядом с Библией, косо выпавшей из бардачка, одна на другой и обе в осколках, а Корригана, еще дышавшего, помотало туда-сюда, кинуло вбок, и в итоге он оказался втиснут в темный колодец между педалями газа и тормоза, а мотор ревел, словно одновременно хотел разогнаться и заглохнуть: вес Корригана на обеих педалях.
Сначала решили, что он умер, и погрузили в мясной фургон рядом с Джаззлин. Кровавый кашель озадачил санитара, и тогда Корригана отправили в Ист-Сайдскую больницу.
Кто знает, где мы были, ехали назад, в другой части города, по пандусу автомагистрали, в безнадежной пробке, у будки дорожного сбора, какая разница? Пузырек крови на губах брата. Мы ехали, тихо напевая, а дети дремали на задних сиденьях. Альби решил задачку. Обоюдный шах и мат. Брата заправили в «скорую помощь». Мы ничем не могли бы помочь. Никакие слова его бы не вернули. То было лето сирен. У Корра — еще одна. Вертелись мигалки. Его отвезли в больницу «Метрополитэн», в неотложку. Бегом по бледно-зеленым коридорам. Кровавые следы по полу. Две тонкие линии от задних колес каталки. Вокруг хаос. Я высадил Аделиту с детьми у дощатого домишки, где они жили. Уходя, она оглянулась, помахала мне рукой. Улыбнулась. Она была его. Она ему подойдет. Нормальная она. С ней он отыщет своего Бога. Брата вкатили в «отстойник». Крики и шепот. Кислородная маска на лице. Развороченная грудь. Коллапс легкого. Дюймовые трубки, чтобы он мог дышать. Медсестра с манжетой тонометра. Сидя за рулем фургона, я смотрел, как в доме Аделиты зажигают свет. Разглядывал ее силуэт на занавесках, пока она не задернула плотные шторы. Только затем включил зажигание. Врачи уложили брата на растяжку. Искусственное легкое у кровати. Пол такой липкий от крови, что интернам пришлось ноги вытирать.
Не подозревая ни о чем, я ехал дальше. Улицы Бронкса в выбоинах. Оранжевый и серый — цвета пожарищ. На перекрестках танцевала ребятня. Тела в непрерывном движении. Подростки будто узнали о себе что-то совершенно новое и тряслись теперь в экстазе почти религиозном. Пока делали рентген, палату выскоблили. Я свернул под мост, где провел почти все лето. Проституток в тот вечер было всего ничего — лишь те, что не попали под облаву. Из-под опор выпорхнули ласточки, ножницами распороли воздух. Засеяли небо. Никто меня не окликнул. Мой брат в больнице «Метрополитэн», еще дышит. Мне бы спешить на работу в Куинс, но я перешел через улицу. Не подозревая ни о чем. Кровь набухает в легких. К крохотному бару. Орал музыкальный автомат. «Фор топе». Внутривенные катетеры. «Марта и Ванделлас». Кислородные маски. Джими Хендрикс. Врачи без перчаток. Его стабилизировали. Впрыснули морфий. Прямо внутримышечно. Не поняли, что за синяки на сгибе локтя. Решили сначала, что обычный наркоша. Кто-то сказал, его привезли с мертвой шлюхой. В кармане брюк наткнулись на образок. Я вышел из бара, нетвердой поступью пересек ночной бульвар.
Меня окликнула какая-то женщина. Не Тилли. Я не обернулся. Темнота. Во дворе обкуренный молодняк играл в баскетбол без мяча. Врачи расходятся отдохнуть. Писк огоньков, вторящих сердцебиению. Над ним склонилась сиделка. Он что-то шептал. Последние слова умирающего? Погаси этот мир. Отпусти меня. Даруй мне любовь, Господи, только не сейчас. Маску сняли. Я еле дотащился по лестнице до пятого этажа. Корриган в больничной палате, в сдавленном пространстве своей молитвы. Я навалился на дверь. Кто-то пытался распотрошить телефонный аппарат. По полу разбросаны книги. Красть нечего. Наверное, он то приходил в себя, то снова отключался, туда-сюда, туда-сюда. Анализы должны показать, сколько крови он потерял. Включился-выключился. Туда-сюда. В два часа ночи в дверь постучали. Мало кто из них стучал. Я крикнул, чтобы заходили. Она медленно приоткрыла дверь. Неспешный пульс, тихий писк кардиографа. Туда-сюда. В руке у нее тюбик помады. Это я помню. Девушку видел впервые. Джаззлин попала в аварию, сказала она. Может, подруга. Явно не проститутка. Бросила вскользь. Чуть повела плечом. Помада чиркает по губам. Ярко-красная ножевая рана. Писк кардиографа. Линия жидкой струйкой. Ни к какому истоку не возвращается. Выбегая, я чуть не сорвал дверь. Сквозь граффити. Город весь в них облачился — изгибы, завитки. Свежая краска в воздухе.
Я заехал за Аделитой. О господи. В глазах смятение. Набросила жакет на ночную рубашку. Возьму детей, сказала она. Схватила обоих в охапку, сунула мне. Такси мчалось, швыряясь огнями фар. В больнице мы усадили детей в приемном покое. Рисовать цветными карандашами. На газете. Сами — бегом искать Корригана. Ох, сказала она. Ох. О господи. Всюду распахиваются двери. Опять закрываются. Над нами потрескивают лампы дневного света. Корриган лежал в маленькой монашеской келье. Врач закрыл дверь у нас перед носом. Я медсестра, сказала Аделита. Прошу вас, пожалуйста, дайте мне его увидеть, я должна увидеть его. Пожав плечами, врач отвернулся. О боже. Ох. Мы придвинули к кровати два простых деревянных стула. Научи, кем я могу быть. Научи, чем я могу стать. Научи.
Прижимая к груди папку, вошел врач. Тихо заговорил о внутренних повреждениях. Целый новый язык, травматология. Писк ЭКГ. Аделита склонилась над Корриганом. Он что-то говорил в морфийном ступоре. Я видел кое-что красивое, шептал он. Аделита поцеловала его в лоб. Положила руку на запястье. Мерцает экран кардиографа. Что он говорит? — спросил я. За дверью пощелкивают колеса каталок. Вопли. Всхлипы. Неуместные смешки интернов. Корриган снова ей что-то прошептал, на губах вскипела кровь. Я тронул Аделиту за руку. Что он говорит? Глупости, ответила она, всякие глупости. У него галлюцинации. Теперь ухом к самым губам. Ему нужен священник? Этого он хочет? Аделита обернулась ко мне. Он говорит, видел что-то красивое. Ему нужен священник? — крикнул я. Аделита склонилась над Корриганом. Пытаясь удержать спокойствие. В слезах. Ох, сказала она, у него лоб холодный. Очень холодный лоб.