И пусть вращается прекрасный мир

Маккэнн Колум

Книга третья

 

 

Зубчик шестеренки

Представление началось вскоре после ланча. Коллеги-судьи, и судебные приставы, и репортеры, и даже стенографистки уже обсуждали новость, словно та относилась к обычным происшествиям, иногда оживляющим этот город. Будто настал один из тех выходящих-за-рамки дней, которые позволяют хоть иногда вырваться из трясины дней обыкновенных, ничем не примечательных. Так уж заведено в Нью-Йорке. Время от времени город вытрясает из себя душу. Бросает в лицо своим жителям гротескную перчатку в виде образа, или ситуации, или преступления — что-то до такой степени кошмарное или прекрасное, что человеку не под силу полностью осознать событие, остается только недоверчиво качать головой.

На этот счет у него имелась собственная теория. Все это случалось, а затем повторялось снова, поскольку город не интересовался историей. Подобные странные вещи происходили именно потому, что город не испытывал должного пиетета к прошлому. Существовал в некоем ежедневном настоящем. Город не покоился на вере в славное прошлое, в отличие от Лондона или Афин, и не считал себя форпостом Нового Мира, вроде Сиднея или Лос-Анджелеса. Нет, этот город плевать хотел на свои корни. Однажды ему попалась на глаза футболка с надписью: Город бля Нью-Йорк. Будто других городов, кроме него, не было и не будет.

Нью-Йорк продолжал двигаться вперед исключительно потому, что чихать ему хотелось на оставленное позади. Он был подобен городу, покинутому Лотом: он рассыплется в прах, стоит только оглянуться. Два соляных столпа, Лонг-Айленд и Нью-Джерси.

Он часто повторял жене, что в этом городе прошлое не задерживается. Вот почему здесь не так уж много памятников. Нью-Йорк не похож на Лондон, где на каждом углу то военный мемориал, то вырезанный в камне исторический деятель. Во всем Нью-Йорке он смог бы отыскать всего около десятка настоящих статуй, и большинство — в Сентрал-парке, вдоль Аллеи литераторов, хотя кому в наши дни охота в Сентрал-парк? Потребуется поддержка танковой дивизии, только чтобы пройти мимо сэра Вальтера Скотта. На других известных перекрестках, вдоль по Бродвею или Уолл-стрит, по диаметру Грейси-сквер, например, никто не удосужился позаботиться о сохранении исторической памяти. К чему старания? Статую не съешь. Памятник не трахнешь. Выжать миллион долларов из куска меди тоже не получится.

Даже здесь, на Сентер-стрит, практически не осталось памятных знаков, которые бросались бы в глаза. Ни фигуры Правосудия с повязкой на глазах. Ни великих мыслителей, завернутых в тоги. Ни даже вырезанной над гранитными колоннами уголовного суда надписи: Не слышу зла, не вижу зла, не говорю зла.

В частности, поэтому судья Содерберг посчитал выступление канатоходца над городом шагом поистине гениальным. Живой памятник. Своим поступком этот человек превратил себя в статую, только в типично нью-йоркскую, на краткий миг явившуюся высоко в небе и затем пропавшую. В статую, которой не было дела до истории. Циркач поднялся на башни Всемирного торгового центра, самые высокие в мире, и натянул между ними свой канат. Башни-близнецы. Каков выбор! Такие дерзкие. Такие зеркальные. Устремленные вперед. Само собой, чтобы расчистить место для башен, Рокфеллерам пришлось снести парочку зданий в неоклассическом стиле, равно как и несколько других исторических строений, — Клэр возмутилась, прочтя о таком вандализме, — но по большей части в них размещались затрапезные магазины электротоваров да дешевые лавчонки, где люди с хорошо подвешенными языками сбывали прохожим всевозможную дребедень: картофелечистки, фонарики со встроенным радио да музыкальные «снежные шары». Там, где прежде орудовали эти мошенники. Портовое управление поставило два высящихся над городом, доставших до неба маяка. Их стеклянные грани отразили небо, ночь, многоцветие; прогресс, идеал красоты, капитализм.

Содерберг был не из тех, кто сидит сложа руки, стеная об ушедших временах. Город же — больше, чем все его здания и люди, их населяющие. У него немало своих нюансов. Город с готовностью принимал все, что уготовила судьба: преступность, и насилие, и редкие проблески добра, сквозившие из повседневности.

Он заключил, что канатоходец, по всей видимости, задолго обдумал свое выступление. Не просто так погулять вышел. Канатоходец делал заявление собственным телом, и если б он упал… ну что ж, значит, упал бы, — но, выжив, делался памятником, не изваянным в камне или отлитым в бронзе, одним из тех нью-йоркских монументов, которые заставляют людей переспрашивать друг у друга: Представляете? И непременно с бранным присловьем. В настоящей нью-йоркской фразе без такого никак не обойтись. Даже в устах судьи. Сам Содерберг не был любителем соленых выражений, но мог оценить их по достоинству, когда те приходились к месту. Человек идет по канату в ста десяти этажах от земли, вы себе, бля, представляете?

* * *

Содерберг едва разминулся с канатоходцем. Его эта мысль сильно расстроила, но так уж вышло: он пропустил выступление, опоздал на считанные минуты, секунды даже. Прибыл в центр города на такси. Водителем был угрюмый чернокожий, которого не веселил даже грохот музыки в колонках. Запах марихуаны в салоне. Если вдуматься, омерзительно — приличные нью-йоркские таксисты, видимо, перевелись. Опрятность и предупредительность ушли в прошлое. Растафарианская музыка в восьмиканальнике. Таксист высадил его у заднего фасада дома номер 100 по Сентер-стрит. Содерберг прошел мимо офиса окружного прокурора, остановился у запертой металлической дверцы сбоку — единственной уступки их положению, отдельного входа в здание, устроенного специально, чтобы судьям не приходилось пробиваться через толпу посетителей на парадной лестнице. Дверь не слишком потайная, да, в сущности, и не такая уж это привилегия. Отдельный вход требовался судьям, чтобы какому-нибудь идиоту не взбрело в голову разобраться по-свойски. Впрочем, дверца нравилась Содербергу: тайный проход в храм правосудия.

У двери он быстро оглянулся по сторонам. В окнах верхних ярусов соседнего здания несколько человек глазели на запад, указывая на что-то пальцами, но судья не придал значения: ну и что, очередная авария или другое утреннее происшествие. Отпер дверь своим личным ключом. Ему стоило только обернуться и хорошенько вглядеться в фигуры зевак, тогда, возможно, любопытство заставило бы его по прибытии наверх самому выглянуть в окно и стать свидетелем далекого спектакля. Но он лишь вошел, вновь запер замок, вызвал лифт, подождал, пока не раздвинутся аккордеонные мехи его дверей, и поднялся на четвертый этаж.

Прошел по коридору, аккуратно ступая черными туфлями «на каждый день». Темные стены с глубоко въевшимся запахом грибка. Скрип подметок в тишине. Вокруг витала летняя меланхолия. Его кабинет в дальнем конце коридора — комната с высоким потолком. Когда он впервые надел судейскую мантию, пришлось делить с коллегой закопченную коробку, которая не подошла бы и чистильщику обуви. Он был в смятении от того, как обращались с ним и с его коллегами. Мышиный помет в ящиках стола. Стены, отчаянно нуждавшиеся в покраске. Шуршавшие на подоконнике тараканы — так, словно им тоже не терпелось вырваться отсюда. Но прошло пять лет, и его перевели в новое помещение. Нынешний кабинет не настолько убог, да и к нему самому начали проявлять чуточку больше уважения. Рабочий стол красного дерева. Хрустальная чернильница. Фотография в рамке — Клэр и Джошуа на морском берегу во Флориде. Намагниченный держатель для канцелярских скрепок. На высоком древке за спиной судьи, у окна, звездно-полосатое полотнище, которое иногда шевелилось на ветерке. Не самый роскошный кабинет в мире, но ему хватало. Кроме того, Содерберг не из тех, кто станет жаловаться на подобные мелочи, этот порох он держал сухим на случай, если тот действительно потребуется.

Клэр купила ему новенькое вращающееся кресло, с глубокими ямами в коже отделки, и он полюбил этот момент — каждое утро, первым делом, — когда усаживался и крутился в нем. Длинные ряды книг на полках. Сборники решений комиссии по апелляциям, отчеты апелляционного суда, нью-йоркские приложения. На отдельной полке — полное собрание Уоллеса Стивенса, подписанное автором. Выпускной фотоальбом Йельского университета. На восточной стене — копии всех дипломов. У двери — карикатура из «Нью-Йоркера» в аккуратной рамочке: Моисей на горе, с десятью заповедями, а в толпе внизу два юриста. Нам повезло, Сэм! Ни слова об обратном действии!

Он включил кофеварку, развернул на столе свежий номер «Нью-Йорк таймс», вытряс из пакета пару порций сливок. Полицейские сирены. Их вой неслышно преследовал Содерберга на протяжении всего рабочего дня.

Деловой раздел он успел просмотреть уже до середины, когда дверь со скрипом отворилась, впуская еще одну сияющую лысину. Едва ли справедливо, но в коридорах юстиции ощущалась заметная нехватка волосяного покрова. И это не просто тенденция, это факт. Все вместе — плешивая команда. С самого начала судебной практики их преследовала эта фантомная боль: линия волос на голове каждого неуклонно отступала назад. Оракулам не хватало фолликул.

— Здорово, старина.

Широкое лицо судьи Поллака горело. Глаза — блестящие металлические шайбы. Смахивает на рыбу-молот. Поллак бубнил о каком-то человеке, подвесившем веревку между башнями. Содерберг сначала решил, что речь идет о суициде, кто-то повесился, спрыгнув со строительного крана или какой-то подобной конструкции. В ответ кивнул и лишь перевернул газетную страницу; сплошь Уотергейтский скандал, и где же тот Мальчик-с-Пальцем, когда он так нужен? Он даже не замедлил отпустить сомнительную, если вдуматься, шутку: на этот раз Дж. Гордон Лидди заткнул пальцем не ту дырку, — вот только шутка вылетела у Поллака в другое ухо. Ох уж этот Поллак, кусочек сыра на манишке черной судейской мантии, изо рта — белые брызги слюны. Воздушный десант. Содерберг откинулся на спинку кресла и уже собирался указать коллеге на беглые остатки завтрака, когда тот упомянул вдруг шест-балансир и натянутый канат. Картина начала проясняться.

— Как, как?

Человек, о котором рассказывал Поллак, отнюдь не повесился; напротив, он прошел между башнями. Мало того, он ложился на канат. Подпрыгивал. Танцевал на нем. Он буквально перебежал по нему над пропастью между зданиями.

Содерберг повернулся вместе с креслом на решительные девяносто градусов, распахнул занавески и попытался что-то разглядеть. Взгляд зацепил уголок Северной башни, но остальная картина оказалась блокирована другими домами.

— Короче, ты все пропустил, — поставил точку Поллак, завершая рассказ.

— Делалось официально, так ведь?

— Что, прости?

— С разрешения властей? Реклама?

— Нет, конечно. Этот малый забрался туда еще ночью. Натянул проволоку и вышел прогуляться, а мы смотрели с верхнего этажа. Нам охранник сказал.

— Он вломился во Всемирный торговый центр?

— Псих, по-моему. А ты как считаешь? Ему самое место в Белвью.

— Как ему удалось натянуть канат?

— Без понятия.

— Арестован? Его арестовали?

— Разумеется, — фыркнул Поллак.

— Номер участка?

— Первый, старина. Интересно, кому он достанется?

— Сегодня я слушаю предъявление обвинений.

— Везунчик, — вздохнул Поллак. — Проникновение на режимный объект.

— Злонамеренное нарушение общественного порядка.

— Самовозвышение, — заулыбался Поллак.

— Глядишь, денек задастся.

— Заряди щелкоперов.

— Борзости хватит.

Содерберг и сам не был уверен, что в точности подразумевает под словом борзость — удаль или скудоумие. Подмигнув, Поллак по-сенаторски махнул ему рукой, громко хлопнул дверью.

— Удаль, — сказал Содерберг закрытой двери.

Но просвет и верно намечается, подумалось ему. Лето стояло жаркое и напряженное, и столько было смертей, предательств, поножовщины, и ему необходимо слегка развлечься.

Заседания по предъявлению обвинений шли только в двух залах, — стало быть, у Содерберга был пятидесятипроцентный шанс получить дело. Обвиняемого требовалось доставить в срок. Могли протащить канатоходца по-быстрому — если, конечно, сочтут всю историю заслуживающей освещения в печати. В таком случае могут сделать все, что захотят. Утрясти все в считанные часы. Снять отпечатки пальцев, допросить, олбанизировать — и с рук на руки. Приведут прямо сюда, где обвинят в совершении мелкого правонарушения. Возможно, и сообщников вместе с ним. Что заставило Содерберга задуматься — как, черт возьми, канатоходец умудрился протянуть кабель с одной крыши на другую? Канат-то должен быть стальным, ну? Как он его перекинул-то? Не веревка же, точно? Веревка не удержала бы человека на таком расстоянии. Как тогда тяжелый железный канат оказался натянут между башнями? Вертолетом? Краном? Может, как-то через окна? Или он спустил один конец вниз, чтобы затем подтянуть с другой стороны? Содерберг просто дрожал от радостного предвкушения. Время от времени ему доставалось отменное дело, заряд на весь день. Изюминка. Нечто, достойное обсуждения в городских кулуарах. Но что, если дело окажется по другую сторону коридора? Если он его не получит? Пожалуй, стоило бы переговорить с окружным прокурором и судебными секретарями — потихоньку, разумеется. В судебных палатах существовала целая система взаимных услуг. Уступи канатоходца, за мной не заржавеет.

Он забросил ноги на стол и допил кофе, размышляя о предстоящем дне, с перспективой в кои-то веки выслушать обвинение, которое не покажется тоской смертной.

Надо признать, большинство дней были губительны. Приливная волна билась о его судейский стол, а затем откатывалась к дверям. И все эти люди оставляли после себя наносные отложения. Теперь он уже был готов воспользоваться словом отбросы. А ведь в прежние времена и в голову бы не пришло. Но увы, как правило, именно таковы они и были, как ни горько признать. Отбросы. Грязный прибой, наступающий на берега и оставляющий после себя шприцы, пластиковые пакетики, окровавленные майки, кондомы и сопливых, неумытых детей. Он имел дело с худшими из худших. Многие знакомые считали, что он живет в некоем подобии лоснящегося полировкой рая, занимает идеальную позицию с прекрасными перспективами, хотя, по сути дела, не считая репутации, работа была так себе. Она изредка могла обеспечить неплохой столик в дорогом ресторане, чему семейство Клэр радовалось несказанно. На вечеринках гости оживлялись. Выпрямляли спины, расправляли плечи в его присутствии. Начинали выбирать слова. Не повод торжествовать, но все же лучше, чем ничего. Время от времени вырисовывалась возможность получить повышение, одолеть несколько ступеней до палат Верховного суда, но пока — никаких серьезных подвижек. В конечном итоге многое сводилось к приземленности, к рутине. К бюрократическим играм.

В Йельском университете, когда Содерберг был еще молод и упрям, не приходилось сомневаться, что он станет осью вращения мира, оставит неизгладимый след. Подобные мысли свойственны юным. Это почти определение молодости — вера в свое предназначение. В след, который обязательно оставишь в истории. Впрочем, рано или поздно каждый становится умнее. Занимает небольшую нишу, обустраивается в ней. Хорошенько использует отведенное время. Приходит домой к любящей жене и помогает ей успокоить нервы. Усаживаясь, непременно хвалит расстановку столовых приборов. Благодарит судьбу за полученное супругой наследство. Выкуривает хорошую сигару и надеется время от времени покататься вместе с любимой в шелковых простынях. Покупает ей красивые украшения в «Де Наталес» и целует в лифте, потому что она по-прежнему прекрасна, хорошо сохранилась, несмотря на бегущие мимо годы, чистая правда. И каждый день целует ее снова, уходя на работу, и вскоре понимает, что боль утраты далеко не так остра, как у всех окружающих. Скорбит по погибшему сыну и просыпается среди ночи рядом с плачущей женой, идет на кухню, делает себе сэндвич с сыром и думает: ну что ж, по крайней мере, это сэндвич с сыром на Парк-авеню, могло быть и хуже, все могло кончиться значительно хуже. И вздох облегчения служит ему наградой.

Адвокаты и прокуроры знали истину. Судебные приставы тоже. И другие судьи, разумеется. Здание суда на Центр-стрит было деревенским сортиром. Они так его и называли: сортир. Когда случайно сталкивались по работе. Как там сегодня сортир, Эрл? Я оставил портфель в сортире. Они даже превратили это прозвище в глагол: Ты завтра сортирничаешь, Томас? Как бы ни претило признавать это, даже мысленно, но такова истина. Себя он представлял стоящим на перекладине деревянной лестницы: хорошо одетый мужчина, привилегированная персона, обладающая безупречными манерами и обширными знаниями, в черной мантии, во дворце правосудия, голыми руками тащит гниющие листья и ветки из недр выгребной ямы.

Это уже не так беспокоило его, как прежде. Дело в том, что он был частью системы. Теперь он уверен. Крошечным кусочком шкуры громадного, сложного существа. Зубчиком шестеренки, приводившим в движение целый набор других рычагов. Может статься, это просто подступающая старость. Перемены оставляешь поколениям, идущим на смену. Вот только следующие поколения разлетаются в клочья во вьетнамском кафе, а ты тянешь свою лямку, обязательно надо тянуть, потому что, даже если их больше нет с нами, о них все еще можно помнить.

В молодости Содерберг примерялся к позиции бунтаря-одиночки, порвавшего с традиционным укладом жизни еврея, и, хотя давно перестал быть бунтарем, отказывался сдаваться на милость победителя. Признав поражение, прекратив борьбу и тем самым погрешив против истины, он не смог бы и дальше уважать себя.

Когда, давно минувшим летом шестьдесят седьмого, ему предложили место судьи, он решил, что на новой должности будет являть собой образец добродетели. Нет, он не станет просиживать штаны, на новом поприще он добьется успеха и признания. Он свернул прежнюю работу и не дрогнул от уменьшения заработка на пятьдесят пять процентов. Они с Клэр уже отложили немалую сумму, их текущие счета были в полном порядке, наследство оказалось значительным, а Джошуа успел обустроиться в Пало-Альто. Даже если сама мысль о том, чтобы стать судьей, явилась полной неожиданностью, она пришлась ему по сердцу. В начале карьеры он провел несколько лет в офисе федерального прокурора и от работы отнюдь не увиливал, трудился и в государственной налоговой комиссии, где приобрел репутацию и продвинулся, сойдясь с нужными людьми. В свое время занимался сложными делами, твердо отстаивал позицию, нащупывал баланс. Написал передовицу для «Нью-Йорк таймс», в которой исследовал правовой статус призывников-уклонистов и аспекты психологии страны, где военная служба осуществляется по призыву. Изучив предметы морали и конституционных прав, в итоге твердо высказался в поддержку военных. На вечеринках, что устраивались на Парк-авеню, Содерберг встречал мэра Линдсея, но знакомство оставалось шапочным, и, когда речь зашла о назначении, он решил, что его разыгрывают. Повесил трубку. От души посмеялся. Телефон зазвонил снова. Вы хотите, чтобы я сделал что? Разговор зашел и о дальнейшем повышении: сначала на пост исполняющего обязанности судьи в Верховном суде Нью-Йорка, а потом — кто знает? Оттуда все дороги по-прежнему открыты. Многие из назначений буксовали, пока перед городом брезжила перспектива банкротства, но Содерберга это не смутило, как-нибудь выкрутимся. Он был человеком, свято верившим в абсолютную власть закона. Ему будет дано взвешивать и рассекать, размышлять и проводить изменения, он наконец сможет хоть что-то вернуть городу, в котором родился. Содербергу всегда казалось, что свой город он обходит стороной, чиркает по самому краю, и вот теперь он был готов принять урезанную чуть ли не вдвое плату, чтобы отважно броситься в самые недра, в самую сердцевину городской жизни. Дух закона впрямую подвластен чтению его буквы; всем нам свойственно совершать порой глупейшие ошибки. Содерберг верил утверждению, гласившему: даже если закон выбит в камне, это еще не означает, что его ни в коем случае не следует менять. Закон станет его работой. Предметом исследования. Содерберга не столько интересовали возможные способы прочтения буквы закона, сколько единственно верный вариант. Он спустится в этот угольный рудник. Он станет одним из самых уважаемых горняков, разрабатывающих жилу морали. Достопочтенный Соломон Содерберг.

Даже имя звучало весомо. Пускай его использовали как пушечное мясо юстиции, как замазку для зияющих щелей системы, Содерберга это не особенно беспокоило: нет худа без добра. Как мудрый раввин, он станет руководствоваться соображениями блага, будет внимателен и заботлив. И потом, всякого юриста только пальцем ковырни — и найдешь судью.

В свой первый рабочий день он вступил во дворец правосудия с пылающим в груди сердцем. Через парадный вход. Хотел насладиться величием момента. Он явился в новом, пошитом у модного портного с Мэдисон-авеню костюме. В галстуке от «Гуччи». В кожаных ботинках с кисточками. Подходя к зданию суда, был исполнен предвкушения. Над широкими позолоченными дверьми виднелись выбитые слова: Народ есть фундамент власти. Задержавшись на миг, он вдохнул в себя все это. Холл внутри был наполнен движением. Осведомители, репортеры и адвокаты в поисках клиентов. Мужчины в малиновых ботинках на «манной каше». Женщины, тянущие за собою детей. Бродяги, похрапывающие в альковах окон. С каждым новым шагом Содерберг ощущал, как сердце опускалось все ниже. На какую-то минуту могло показаться, что здание еще способно удерживать надлежащую атмосферу — высокие потолки, старые деревянные перила, мраморный пол, — но чем больше он осваивался в нем, тем сильнее падал духом. Залы судебных заседаний были даже хуже, чем ему помнилось. Бродил по этажам, потерянный и разочарованный. На стенах коридоров красовались граффити. Люди покуривали на задних скамьях прямо по ходу судебного процесса. В уборных обсуждались сомнительные сделки. На локтях обвинителей зияли дыры. Всюду шныряли продажные полицейские в поисках наживы. Подростки обменивались замысловатыми рукопожатиями. Отцы рядом с дочерьми-героинщицами. Рыдающие матери с длинноволосыми сыновьями. Красная кожаная обивка дверей крупнейшего зала заседаний изрезана бритвой. Адвокаты бегали по коридорам с истрепанными портфелями в руках. Содерберг невидимкой проскользнул мимо всего этого люда, на лифте поднялся наверх, придвинул стул к новому рабочему месту. И сразу наткнулся на засохший комок жевательной резинки, прилепленный к ящику стола.

Только спокойствие, сказал он себе. Очень скоро он все это изменит. Справится. Повернет реку вспять.

Однажды вечером он упомянул о своем намерении при всех, на вечеринке в честь выхода Кеммерера на пенсию. По комнате прокатилась волна смешков. Так говорит Соломон, заметил кто-то из унылых законников. Рубите младенца, ребята. Общий смех и звон бокалов. Другие судьи уверили его, что когда-нибудь он свыкнется, узрит свет в тоннеле, — и не в конце его, а в самом тоннеле, не имеющем выхода. В служении закону главное — терпимость. Дураков следует принимать такими, какие они есть. Это в порядке вещей. Время от времени требуется прикрывать глаза шорами. Ничего, он еще научится проигрывать. Такова цена успеха. Поди попробуй, убеждали они. Попрешь против системы, Содерберг, и кончишь в дешевой пиццерии где-нибудь в Бронксе. Будь осмотрителен. Играй по правилам. Держись поближе к нам. И если он считает, что в Манхэттене плохо живется, пусть отправляется туда, где пылают настоящие костры, в пресловутый «американский Ханой» в конце 4-го маршрута, где каждый божий день в своем соку варятся отвратнейшие персонажи городских низов.

Долгие месяцы он отказывался верить, но постепенно к нему пришло понимание их правоты: он угодил в расставленные системой силки, стал ее частью, вернее говоря, деталью ее всесильного Механизма.

Стольким обвиняемым удавалось уйти от ответа! Их вытаскивала защита, или же он сам назначал им наказание в виде уже отбытого под стражей срока — просто чтобы разгрести завалы. Приходилось выполнять норму. Нести ответственность перед надзирающими инспекторами в кабинетах этажом выше. Тяжкие преступления списывались как мелкие проступки. Еще один вид сноса — хочешь не хочешь, а кто-то должен сидеть в кабине бульдозера. Его судили по тому, как судил он сам: чем меньше работы подбрасывал своим коллегам наверху, тем чаще они улыбались при встрече. От девяноста процентов дел — даже если речь шла о серьезных правонарушениях — следовало избавляться. Содербергу хотелось добиться обещанного повышения, о да, но даже эта мысль не могла избавить его от чувства, что весь идеализм, какой у него только был когда-то, оказался скомкан и запрятан в недра черной судейской мантии; теперь, и перерыв ее всю, он не сумел бы найти пропажу, даже за подкладкой.

Пять раз в неделю он прибывал в дом 100 по Сентер-стрит, надевал мантию и блестящие от ваксы ботинки, подтягивал носки на икрах и по мере сил пытался вносить свою лепту в дело справедливости. Тут все сводилось, как он понимал, к верному выбору соперника. При желании он мог бы вести в день десяток решительных сражений или даже больше, стоило только захотеть. Он мог бы стронуть с места всю систему. Он мог бы выписывать людям, уродующим стены граффити, по тысяче долларов штрафа, чтобы те никогда не рассчитались за причиненный ущерб. Или мог бы приговаривать юных бездельников, жгущих костры на Мотт-стрит, к полугодичному тюремному сроку. Наркоманов мог бы отправлять за решетку хоть на год. Сковывать их по рукам и ногам жесткими условиями поручительства. Но, как он прекрасно знал, бумеранг вернулся бы к бросавшему. Все эти люди отказались бы признать себя виновными. И тогда в зачинщика закупорки судебной системы полетел бы увесистый том свода законов. Магазинные воришки, чистильщики обуви, попрошайки у гостиниц, наперсточники — все они в итоге заявили бы: Невиновен, ваша честь. И тогда город бы захлебнулся. Сточные канавы вспенились бы. Тротуары сделались бы непроходимым болотом. А кто виноват? Судья Содерберг.

В худшие минуты он думал: я рабочий-ремонтник, я привратник, я никуда не годный вышибала. Сидя в одном из залов суда, он наблюдал за парадом преступников, шагавших внутрь и наружу, поражаясь тому, до чего дошел город под его надзором, какими отвратительными стали его повадки. Этот город поднимал младенцев за волосы, он насиловал семидесятилетних старух, он поджигал скамейки, на которых спали влюбленные, и еще — он совал за пазуху шоколадки, он безжалостно крошил ребра, он позволял демонстрантам-пацифистам плевать в лица копов, а профсоюзам — помыкать собственным начальством, да еще мафия захватила власть над набережными, отцы тушат сигареты о дочерей, драки в барах окончательно выходят из-под контроля, и вот уже бизнесмены в дорогих костюмах мочатся на стену Вулворт-билдинга, а вооруженные грабители стригут мелочь с убогих закусочных, и людей убивают целыми семьями, и пациенты дробят черепа санитарам «скорой помощи», и наркоманы колют героин под языки, и мошенники проворачивают аферы, в которых старики теряют все сбережения, и продавцы никак не научатся отсчитывать верную сдачу, и мэр врет напропалую и ни разу не поморщится, в то время как целый город уже догорает, готовясь к собственным скромным похоронам: дымящееся пепелище и преступность, преступность, преступность…

Судья Содерберг стоял дозором над своей сточной канавой, и ни одна мерзость, случившаяся в городе, не ускользала от его глаз. Все равно что бороться с липкими отложениями на стенках: если наблюдать достаточно долго, слив забьется грязью, сколько бы ты ни чистил, как бы ни старался.

Все эти тупицы без перебоя доставлялись в Могильники из своих круглосуточных варьете, стриптиз-баров, шоу уродцев, магазинов приколов, мотелей-клоповников — и время, проведенное за решеткой, лишь закаляло их. Однажды, сидя за судейским столом, Содерберг своими глазами видел, как таракан в буквальном смысле выбрался из кармана обвиняемого, заполз ему на плечо и побежал по шее. Осознав, что происходит, обвиняемый просто стряхнул насекомое и как ни в чем не бывало продолжил свой монолог о раскаянии. Виновен, виновен, виновен. Практически все они объявляли себя виновными и в награду получали приговор, с которым могли ужиться, довольствовались уже отбытым сроком, сплевывали мизерный штраф, чтобы преспокойно вернуться к привычному разгулу. Самодовольным, кичливым шагом они удалялись за двери, чтобы не вспоминать о раскаянии и, вновь совершив прежнюю глупость, оказаться в суде всего неделю или две спустя. Это ввергало Содерберга в состояние непрерывного смятения. Он купил себе эспандер для разработки пальцев, который умещался в кармане. Он просовывал руку в прорезь на мантии и доставал его из кармана пиджака: две деревянные ручки на пружинах, которые он незаметно сжимал под своим одеянием. Оставалось только надеяться, что никто не видит. Конечно, эту лихорадочную активность можно было понять неверно: судья копошится под мантией! Но она успокаивала его по мере рассмотрения все новых дел, помогала выполнить дневную норму. Система считала героями судей, которым удавалось избавиться от большинства рассматриваемых дел за считанные секунды. Открыть шлюзы! Пусть убираются вон.

Всякий, кто крутился поблизости, кто так или иначе был задействован в системе, получал свою порцию. Тяжкие преступления направлялись к обвинителям — изнасилования, убийства, поножовщина, грабежи. Молодые, неопытные заместители окружного прокурора бывали потрясены списками чудовищных актов насилия, которые им вручались. Приговоры направлялись к судебным приставам; те были похожи на разочарованных копов и порой позволяли себе неодобрительно свистеть сквозь зубы, если судья не проявлял должной строгости. Невнятное бормотание обвиняемых ловили судебные репортеры. Очевидная тяжесть ложилась на плечи бесплатных защитников. Условиями освобождения занимались надзирающие инспекторы. Вульгарные выходки недоумков исследовали судебные психологи. Оформление бумаг поручалось копам. Штрафы — сколь бы ничтожны те ни были — выписывались осужденным. Небольшими суммами залога занимались профессиональные поручители. Все эти люди кружились в одном водовороте, и работой Содерберга было сидеть в самом центре, раздавая каждому свое и нащупывая справедливый баланс между добром и злом.

Добро и зло. Лево и право. Верх и низ. Он представлял себя замершим в вышине, на краю зияющей пропасти, чувствующим слабость и дурноту, безотчетно глядящим вверх.

Одним полновесным глотком Содерберг прикончил кофе. Сливки придавали напитку дешевый привкус.

Сегодняшний канатоходец должен достаться ему — ни тени сомнения.

Он набрал номер кабинета окружного прокурора, но никто не спешил снять трубку. Взглянув на маленькие настольные часы, он понял, что час утренней чистки конюшен уже пробил.

Содерберг устало поднялся с кресла, но заулыбался, направляясь к двери по вышарканной на полу прямой линии.

* * *

Ему нравилось носить летом тонкую черную мантию. Та была немного потерта на локтях, но ничего, зато она дышала и не тяготила. Он подобрал регистрационные книги, сунул их под мышку, бегло оглядел свои раздавшиеся черты в зеркале: сеточка кровяных сосудов на лице, запавшие глазницы. Пригладил несколько последних волосков на макушке и степенно прошел по коридору мимо лифта. Пружинистым шагом сошел по лестнице. Мимо стайки надзирателей и чиновников службы пробации, в задний вестибюль зала судебных слушаний по предъявлению обвинения «1-А». Худшая часть всего путешествия. В задней части здания располагались камеры, где держали заключенных под стражу. Чистилище, как тут их называли. Верхние камеры предварительного заключения растянулись на полквартала. Решетки, выкрашенные кремово-желтой краской. Воздух, спертый из-за телесных запахов. Судебные приставы распыляли за день по четыре баллончика с освежителями.

Вдоль ряда камер располагалось предостаточно полицейских и судебных приставов, и преступникам хватало ума держать язык за зубами, когда он проходил мимо. Шел быстро, с опущенной головой, и служители закона расступались перед ним.

— Доброе утро, судья.

— Отличные ботинки, ваша честь.

— Рад встрече, сэр.

Короткий кивок каждому, кто приветствовал его. Поддерживать демократичную прохладцу, без каких-либо исключений, было крайне важно. Отдельные судьи болтали, смеялись, отпускали шуточки и сходились с этими людьми накоротко, но только не Содерберг. Он быстрым шагом миновал камеры и вышел за деревянные двери — в объятия цивилизации или ее жалких останков, к своей темной деревянной кафедре, микрофону и лампам дневного света, взбежал по ступенькам к своему возвышенному рабочему месту.

На Бога уповаем.

Утро спешило своим чередом. Сетка слушаний забита до отказа. Весь обычный набор. Вождение с просроченными правами. Оскорбление и угрозы в адрес полицейского при исполнении. Непристойное поведение в общественном месте. Одна женщина хватила ножом по руке своей тетки, потянувшейся за социальными талонами на продовольствие. Одного тупоголового парня удалось склонить сознаться в угоне машины. Один мужчина получил срок общественных работ за глазок, который он встроил в половицы, чтобы наблюдать за соседкой снизу. Чего не знал Любопытный Том, так это того, что дамочка развлекалась тем же и давно соорудила собственный глазок: она подглядывала за тем, как этот тип подглядывал за ней. Бармен повздорил с клиентом, дошло до рукоприкладства. Убийство в Чайна-тауне немедленно отправилось выше — условия залога установлены, и делу конец.

Все утро напролет он уговаривал и негодовал, высмеивал и заискивал.

— Так имеется ли у вас на руках непогашенный ордер?

— Скажите напрямик, вы ходатайствуете или нет?

— Просьба о снятии обвинения удовлетворена. Отныне будьте друг с другом повежливей.

— Срок заключения отбыт!

— Переходите же к сути заявления, с вами с ума сойдешь!

— Офицер, вы можете сказать толком, что произошло? Чем он там занимался, на тротуаре? Жарил курицу?! Вы издеваетесь надо мной?

— Устанавливается общая сумма залога в две тысячи долларов. Тысяча двести пятьдесят долларов наличными.

— Какая встреча, мистер Феррарио! В чей карман вы залезли на сей раз?

— Вы на предъявлении обвинения, защитник, а не в Шангри-Ла.

— Освободить обвиняемую под собственное поручительство.

— Эти жалобы не указывают на состав преступления. Дело закрыто!

— Кто-нибудь здесь слышал о приоритете очередности выступлений?

— Не возражаю против домашнего ареста.

— Ввиду раскаяния обвиняемого суд снижает степень тяжести совершенного проступка.

— Срок заключения отбыт!

— Думаю, самолюбование клиента целиком на вашей совести, защитник!

— Я хочу услышать от вас нечто более существенное, уж будьте любезны.

— Вы собираетесь растянуть свою речь до пятницы?

— Срок заключения отбыт!

— Срок заключения отбыт!

— Срок заключения отбыт!

Стольким тонкостям нужно было научиться. Пореже смотреть в глаза обвиняемому. Улыбаться еще реже. Делать вид, будто страдаешь геморроем, — это придает лицу сосредоточенное, неприкасаемое выражение. Сидеть под слегка неудобным углом — во всяком случае, чтобы со стороны угол казался неудобным. Постоянно что-нибудь царапать на бумаге. Выглядеть раввином, согнувшимся над рукописью. Время от времени потирать седеющие виски. Когда не знаешь, как поступить, оглаживать темечко. Оценивать личность обвиняемого по списку его прошлых проступков. Убедиться в отсутствии в зале суда репортеров. Если они есть, дважды подчеркнуть правила поведения. Прислушиваться к голосам. Вина и невиновность — в нюансах эмоций. Не давать послаблений адвокатам. Не позволять им разыгрывать еврейскую карту. Никогда не отвечать на обращения, произнесенные на идише. Немедленно давать отповедь льстецам. Аккуратнее работать эспандером. Быть начеку в отношении шуток о мастурбации. Никогда не смотреть на зад сидящей впереди стенографистки. Отправляясь на ланч, быть осторожным в выборе. Всегда носить при себе мятные леденцы. Неизменно видеть в своих каракулях шедевры графики. Заранее убедиться, что воду в графине поменяли. Влажные отпечатки на стакане — государственная измена. Покупать рубашки шире в воротнике как минимум на размер, чтобы потом не задохнуться.

Слушания начинались и заканчивались, дела текли своим чередом.

К концу утренней сессии он провел двадцать девять слушаний и лишь тогда поинтересовался у секретаря — судебного пристава в безупречно накрахмаленной блузке, — не слышно ли новостей о деле канатоходца. Секретарь ответила, что все только о нем и говорят, канатоходец быстро движется в недрах системы и к позднему вечеру, по-видимому, появится на слушании. Она не знала, какие в точности обвинения будут предъявлены, скорее всего, проникновение на охраняемую территорию и беспечность, угрожавшая здоровью окружающих. Окружной прокурор лично ведет с ним переговоры, сказала она. По-видимому, канатоходец покается во всем, в чем его обвинят, если предложить достаточно выгодные условия. По всему выходило, что окружной прокурор вознамерился раздуть из этой истории как можно больше шуму. Старался, чтобы все прошло легко и гладко. Единственная заминка случится, если система не успеет совладать с волокитой до сессии ночного суда.

— Значит, у нас есть шанс?

— Я бы сказала, даже неплохой. Если его протолкнут достаточно быстро.

— Великолепно. Стало быть, ланч?

— Да, ваша честь.

— Объявляется перерыв до четырнадцати пятнадцати!

* * *

Всегда можно было перекусить у Форлини, или у Сэла, или у Кармине, или у Суита, или у Неряхи Луи, или в «Дельмонико» у Оскара, но заведение Гарри казалось ему уютнее. От Сентер-стрит оно располагалось дальше всех прочих, однако расстояние не играло роли: короткая поездка на такси позволяла Содербергу расслабиться. Он вышел на Уотер-стрит, дошел до Ганновер-сквер, встал у окон ресторана и сказал себе: Здесь я свой! И дело не в брокерах. Или в банкирах. Или в торговцах. Дело в самом Гарри, греке до мозга костей, с приятными манерами и неохватным радушием. Гарри одолел весь долгий путь «американской мечты» и пришел в итоге к выводу, что вся мечта состояла в достойном ланче и темно-красном вине, от которого взлетаешь. Но Гарри также мог заставить запеть и обычный стейк, выложить духовую партию завитками спагетти. Обычно он пропадал в кухне, укрощая огонь, но затем снимал передник, надевал пиджак, приглаживал волосы и выплывал в зал ресторана — стильно, с достоинством. Особенно теплые отношения у него сложились именно с Содербергом, хотя оба не могли бы сказать почему. Гарри чуть дольше задерживался с ним в баре или выуживал великолепную бутылку, чтобы вдвоем посидеть под фигурами монахов на стенной фреске, провести немного времени вместе. Потому, возможно, что во всем заведении лишь они двое не особенно интересовались биржевыми сводками. Они оба были чужаками в мире колокольного звона финансовых потоков. О состоянии дел на рынке оба давно научились судить по уровню окружавшего их шума.

К одной из стен ресторана Гарри брокерские дома подтянули связку отдельных телефонных линий. Телефоны для парней из «Киддер», «Пибоди» — там; для «Диллон» и «Рид» — здесь; «Первый бостонский» — отдельно; за ним, в углу бара, «Бер Стернс»; у самой стены с росписями ютится «Л. Ф. Ротшильд». Тут постоянно прокручивались круглые суммы, но все это делалось элегантно, с учтивостью по отношению к окружающим. Ресторан Гарри был привилегированным клубом. Но пообедать здесь не стоило целое состояние. Человек мог войти, не опасаясь за свою бессмертную душу.

Он уселся на табурет у бара, подозвал Гарри поближе и рассказал ему о канатоходце, как этим утром он разминулся с ним, так и не видел выступления, зато молодчик арестован, и уже очень скоро система подаст его на блюде.

— Он тайком пробрался в башни, Гар.

— Значит… Умница.

— А если бы упал?

— Соломки бы никто не подстелил, Сол.

Содерберг пригубил красного вина; глубокий цельный букет поднялся по нёбу к ноздрям.

— Тут такое дело, Гар, он мог убить кого-то. Не только себя. Два человека разбились бы в лепешку…

— Эй, а мне ведь нужен хороший метрдотель. Положим, я мог бы нанять его?

— Вполне возможно, его обвинят по дюжине статей, а то и больше.

— Тем паче. Я мог бы сделать его помощником. Он встал бы за пароварки. Лущил бы чечевицу. Мог бы нырнуть с высоты прямо в кастрюлю с супом.

Гарри глубоко затянулся сигарой и выдул облачко дыма к потолку.

— Я даже не уверен, что буду слушать дело, — сказал Содерберг. — Если не повезет, его придержат до ночной сессии.

— Ну, если его судьбой займешься ты, выдай ему мою визитку. Скажи, я угощу стейком. И подарю бутылку «Шато Кло-де-Сарпе», «Гран-Кру» шестьдесят четвертого.

— После такого он вряд ли сможет ходить по канату.

Лицо Гарри расцвело морщинками — карта возможного будущего: полнота, живость, великодушие.

— Что такого есть в вине, Гарри?

— Ты о чем?

— Как ему удается лечить нас?

— Его делают, чтобы прославить богов и устыдить олухов. Давай-ка еще.

Они сдвинули бокалы в косом луче света, бьющего из верхнего ряда окон. Могло показаться, стоит только голову поднять — и высоко в небе увидишь нового канатоходца. В конце концов, это Америка. То самое место, где дозволяется ходить так высоко, как пожелаешь. Но что, если внизу тоже идет человек? Если канатоходец действительно упал бы? Вероятно, он мог погибнуть сам, заодно прихватив с собой добрый десяток зевак. Опасная небрежность и свобода — когда они слились в единый коктейль? Этот вопрос всегда мучил Содерберга. Закон вставал на защиту слабых и устанавливал пределы произволу власть имущих. А если слабые не заслуживают того, чтобы ходить внизу? Что, если их защита вредит всем, включая их самих? Иногда, раздумывая об этом, он чувствовал, что встает на сторону Джошуа. Такой ход мыслей не был ему приятен, он не хотел думать о сыне. Ни за что, только не об утрате, о своей страшной утрате. Боль этой потери разрывала ему сердце. Пронизывала существо. Следовало бы привыкнуть к мысли о том, что сын ушел навсегда. К этому все сводилось. По сути дела, Джошуа был стражем, хранителем истины. Он влился в армейский строй, чтобы представлять свою страну, и Клэр слегла от горя, когда он не вернулся. Да и сам Содерберг слег. Только не показывал вида. Никогда. Не было такой привычки. Он разрешал себе поплакать только в ванне, и то лишь когда бегущая вода заглушала всхлипы. Соломон, премудрый Соломон, само хладнокровие. Бывали вечера, когда он вынимал пробку и позволял воде бежать без конца.

Порядок нарушен. Содерберг сделался сыном собственного сына — он остался жить, Джошуа опередил его.

Давно забытые мелочи обрели особую важность. Мицва маакех. Огради крышу дома своего, дабы никто не упал с нее. Он спрашивал себя, к чему, столько лет назад, было дарить сыну игрушечных солдатиков? Он изводил себя, вспоминая, что сам заставил Джошуа разучить на рояле «Знамя, усыпанное звездами». Раздумывал, не привил ли сыну, когда учил того играть в шахматы, военный склад ума. Проводи атаку по диагонали, сынок. Никогда не позволяй загнать себя в угол. Не иначе, он сам когда-то внушил мальчику подобные мысли. И все же эта война была справедливой, верной, правильной. Соломон принимал ее как есть, она несла благо. Она оберегала краеугольные камни свободного мира. Стояла за те самые идеалы, которые каждый день подвергались нападкам в его суде. Только так Америка могла защитить себя, коротко и ясно. Время убивать и время врачевать. Но порой что-то подталкивало согласиться с Клэр: война — лишь бесконечная фабрика смерти. Кто-то набивал карманы, и их сына, пусть из богатой семьи, просто-напросто послали открыть ворота, впустить денежный поток. Однако Содерберг никак не мог позволить себе подобные мысли. Ему следовало оставаться твердым, крепким, неколебимым. Он редко говорил с кем-либо о Джошуа, даже с Клэр. Если и захочет поговорить, то только с Гарри, который кое-что понимал в причастии и причастности. Впрочем, сейчас говорить об этом не стоило. Он был осторожен, Содерберг, всегда осторожен. Быть может, даже слишком, — подумалось вдруг. Порой ему хотелось сказать это вслух: Я сын своего сына, Гарри, и моего мальчика уже нет.

Он поднял бокал к лицу, вдохнул насыщенный, земной аромат вина. Краткий миг легкости, пусть даже легкомыслия, — вот и все, что требовалось. Минутка спокойствия и тишины. В обстановке тепла, вдали от шума. Скоротать час-другой в компании со старым другом. Или, быть может, даже позвонить в суд и сказаться больным, отправиться домой и провести остаток дня с Клэр, один из тех вечеров, когда можно просто сидеть рядом и читать, один из тех чистых моментов, которые они с женой все чаще разделяли по мере течения их брака. Он был счастлив, плюс-минус. Ему повезло, плюс-минус. Он не имел всего, чего желал, но хватало и этого. Да. Все, что нужно, это тихий вечер небытия. Тридцать с лишком лет брака не сделали сердце каменным, нет.

Еще чуточку молчания. Легкий жест в сторону дома. Положить руку на запястье Гарри и шепнуть ему на ухо всего пару слов: Мой сын. Только это и требовалось сказать, но зачем все усложнять?

Он поднял бокал и чокнулся с Гарри.

— Твое здоровье.

— Чтобы не падать, — сказал Гарри.

— Чтобы, упав, суметь подняться.

Содерберг перестал предвкушать появление канатоходца в суде: слишком много сил оно потребует, к чему так напрягаться. Он бы предпочел провести эти часы за длинной барной стойкой рядом с дорогим ему другом, наблюдая, как гаснет день.

* * *

— Открывается слушание о предъявлении обвинения, зал судебных заседаний «1-А». Прошу всех встать.

Голос судебного секретаря напоминал Содербергу о криках чаек. Эдакие всхлипы, окончания слов будто сносило ветром куда-то в сторону. Но слова эти призывали к молчанию, и гул в конце зала постепенно затих.

— Прошу тишины. Слушанием руководит достопочтенный судья Содерберг.

Он немедленно понял, что дело канатоходца досталось именно ему. В рядах, отведенных для зрителей, виднелись репортеры. Об их профессии сообщали характерные черты: отвисшие подбородки, другие следы неумеренности. Рубахи с открытым воротом, мешковатые брюки. Щетина на лицах, всклокоченные волосы. Более очевидной подсказкой служили блокноты с желтыми обложками, торчащие из карманов пиджаков. Все они вытягивали шеи, ожидая, кто же покажется из расположенной за спиной судьи двери. На передних рядах устроились несколько свободных полицейских. Кое-кто из незанятых на слушании приставов. Какие-то бизнесмены, возможно, даже шишки из Портового управления. Еще какие-то люди, может, несколько охранников. Содерберг заметил рыжеволосого, долговязого судебного художника. И это могло означать только одно: за порогом судебного зала ждут телекамеры.

Он чувствовал вино в кончиках пальцев ног. Нет, он вовсе не был пьян, ничего подобного, просто вино проникло в тело, даже в дальние его уголки.

— Порядок в зале суда. Тишина! Слушание открыто.

За спиной скрипнула дверь, и появились ссутулившиеся обвиняемые, зашаркавшие к скамьям вдоль боковой стены. Обычная шпана: пара жуликов, мужчина с рассеченной бровью, две потрепанные шлюхи, а вслед за всеми прочими, с улыбкой от уха до уха, пружинящим шагом двигался молодой белый мужчина в необычной одежде; это мог быть только канатоходец.

Люди на галерке задвигались, зашаркали ногами. Репортеры достали авторучки. Всплеск шума, будто всех их окатили водой.

Гениальный циркач оказался даже меньше ростом, чем Содерберг мог вообразить. Озорник. Черная рубашка и брюки клеш в обтяжку. Странные, тонкие балетные тапочки на ногах. В нем даже можно было различить какую-то изможденность. Русые волосы, двадцать с чем-то лет, тот типаж, который подойдет на роль официанта где-нибудь в театральном квартале. И все же он излучал некую уверенность, в нем ощущалась внутренняя сила, которая пришлась Содербергу по вкусу. Канатоходец был похож на уменьшенную, сжатую копию его собственного сына: манера держаться выдавала блестящие способности, словно внедренные в его тело извне, запрограммированные кем-то вроде Джошуа, так что исполнительское искусство теперь сделалось единственным доступным ему образом жизни.

Сразу было ясно: канатоходцу еще никто и никогда не предъявлял обвинений. По первому разу все бывали ошеломлены. Все они входили сбитые с толку, с распахнутыми глазами, потрясенные происходящим.

Канатоходец замер и оглядел зал суда одним широким взглядом, от стены до стены. Мимолетные испуг и удивление. Словно слишком многие здесь говорили на чужих языках. Он был строен и гибок, нечто кошачье во всем облике. И еще проницателен: оглядев зал, он воззрился на судейскую кафедру на помосте впереди.

На краткий миг Содерберг позволил их взглядам пересечься. Нарушил собственное правило, и что с того? Канатоходец все понял и коротко кивнул. В глазах его пряталось какое-то бесшабашное веселье. Что Содерберг мог с ним поделать? Какой подход испробовать? Все его манипуляции разобьются о факты. В конце концов, речь идет как минимум об опасной ситуации, созданной по неосторожности, и дело вполне может угодить наверх: тяжкое преступление с наказанием в виде лишения свободы на срок до семи лет. Как насчет мелкого хулиганства? В глубине души Содерберг понимал, что в эту сторону и смотреть бессмысленно. Проступок окажется сведен к нарушению общественного порядка, и ему придется обсудить это с окружным прокурором. Надо помозговать, разыграть карту по всем правилам. Вытащить из шляпы что-нибудь необычное. В придачу за каждым его движением следят репортеры. Художник со своими карандашами. Телекамеры — по другую сторону дверей.

Он позвал секретаря и шепнул ей на ухо: Кто у нас первый? Такая вот маленькая шутка, Эбботт и Костелло в зале суда. Она показала расписание, и он бегло просмотрел список дел, заглянул в перечень грехов, тяжко вздохнул. Он не был обязан рассматривать дела в предусмотренном порядке, вполне мог перемешать весь список, но постучал кончиком карандаша по первому же указанному в списке делу.

Секретарь сошла со ступеней и громко прокашлялась.

— Слушается дело за номером, оканчивающимся на шесть-восемь-семь, — возгласила она. — «Народ против Тилли Хендерсон и Джаззлин Хендерсон». Обвиняемые, встаньте.

Заместитель окружного прокурора, Пол Конкромби, одернул рукава пиджака. По другую сторону от него общественный защитник закинул назад длинные волосы и подался вперед, разворачивая на столе папку. Когда обе женщины поднялись с мест, в дальних рядах зала кто-то из репортеров издал еле слышный стон. Проститутка помоложе была высока, темная кожа словно разбавлена молоком; ярко-желтые туфли на шпильках, неонового цвета купальник под расстегнутой черной рубашкой, нитка крупных бус. На той, что постарше, был мужской пиджак поверх купальника да серебристые туфли на высоком каблуке, лицо в разводах туши для ресниц. Она выглядела бывалой сидельщицей, не раз и не два проходившей прежним маршрутом.

— Ограбление с отягчающими обстоятельствами, второй степени. Обвинение представлено на основании действующего ордера на арест от 19 ноября 1973 года.

Проститутка постарше, обернувшись, послала кому-то воздушный поцелуй. Белый мужчина на галерке покраснел и опустил голову.

— Здесь вам не ночной клуб, дамочка.

— Простите, ваша честь… Я б вас тоже расцеловала, да целовалка устала.

Зал суда облетел быстрый залп смешков.

— Попрошу соблюдать порядок, мисс Хендерсон.

Содерберг был вполне уверен, что у нее из-под языка выползло словечко говнюк. Никогда не мог взять в толк, отчего они так старательно роют себе яму, эти шлюхи. Он уставился на списки старых приводов. Две блистательные карьеры. За годы та, что постарше, накопила не менее шести десятков обвинительных актов. Вторая едва успела приступить к скоростному этапу спуска: ее аресты как раз приобрели регулярность, со временем девушка наберет обороты. Все равно что кран открыть.

Содерберг поправил на переносице очки для чтения, откинулся на спинку кресла и с измученным видом воззрился на заместителя окружного прокурора:

— Итак. Откуда такая заминка, мистер Конкромби? Все это случилось почти год назад.

— В данном деле прорыв наметился совсем недавно, ваша честь. Обвиняемые были арестованы в Бронксе, и…

— Жалоба потерпевшего не отозвана?

— Нет, ваша честь.

— И заместитель окружного прокурора намерен вывести дело на уровень уголовного судопроизводства?

— Да, ваша честь.

— Стало быть, ордер аннулирован?

— Да, ваша честь.

Содерберг шел по накатанной, в этом он мастер. Вроде трюка фокусника. Плавный жест, черный цилиндр. Пассы затянутой в белую перчатку рукой. Кролик исчез прямо на ваших глазах, леди и джентльмены. Он видел, как, подхваченные общим потоком, согласно закивали головы на скамьях публики, как они уловили заданный ритм. Он надеялся, что от внимания репортеров не ускользнет та степень контроля, какой он распоряжается в своем судебном зале, несмотря даже на вино по краям сознания.

— Тогда чем мы сейчас заняты, мистер Конкромби?

— Ваша честь, я говорил с присутствующим здесь общественным защитником, мистером Федерсом, и мы пришли к единому мнению: в интересах правосудия, приняв во внимание все детали, Народ намерен просить об освобождении дочери от ответственности по данному делу.

— Дочери?

— Джаззлин Хендерсон. Прошу прощения, ваша честь, мы имеем дело с семейным бизнесом.

Содерберг бросил быстрый взгляд на списки приводов. И был удивлен, узнав, что матери всего тридцать восемь лет.

— Итак, вы двое родня.

— Семья есть семья, ваш-честь!

— Мисс, я попросил бы вас впредь помолчать.

— Так вы ж сами хотели…

— Мистер Федерс, предупредите своего клиента, пожалуйста.

— Но вы спросили…

— Молчите, не то просить придется вам. Все ясно, юная леди?

— Ох, — только и сказала она.

— Отлично. Мисс… Хендерсон. Держите рот на замке, понятно? На замке. Итак. Мистер Конкромби. Продолжайте.

— Так вот, ваша честь. Изучив материалы дела, мы не считаем, что Народ сумеет представить необходимые доказательства. При отсутствии разумных оснований для сомнения.

— По какой же причине?

— Что ж, установление личности в данном случае проблематично.

— Да? Я жду продолжения.

— Следствие установило, что здесь имело место ошибочное опознание.

— И кто же ошибся?

— Э, ваша честь, в деле имеется чистосердечное признание.

— Так и быть. Только не надо давить на меня, мистер Конкромби. Значит, вы ходатайствуете о прекращении судебного преследования мисс… э-э… мисс Джаззлин Хендерсон?

— Да, сэр.

— При взаимном согласии всех сторон?

Присутствующие дружно закивали.

— Хорошо, дело прекращается.

— Дело прекращается?

— Вы чё, серьезно? — изумилась молодая проститутка. — Это все?

— Это все.

— Было и прошло? Он меня отпускает?

Содерберг вроде бы услышал, как девица тихо ахнула: Едрить твою налево!

— Что вы только что произнесли, юная леди?

— Ничё.

Потянувшись к ней, общественный адвокат что-то яростно зашептал ей в ухо.

— Ничего, ваша честь. Простите. Я ничего не говорила. Спасибо.

— Проводите ее на выход.

— Поднять веревку! Один человек выходит!

Молодая проститутка обернулась к матери, чмокнула точно в бровь. Странный выбор. Мать, усталая и измученная, приняла поцелуй, погладила дочь по щеке, притянула к себе. Содерберг наблюдал за их объятием. Как измерить ту бездну жестокости, думал он, которая допускает существование подобных семей?

Тем не менее его всегда поражало, какой любовью эти людишки способны оделять друг друга. Мало что до сих пор волновало Содерберга в собственном зале суда, кроме этой вот обнажавшейся, саднящей кромки жизни: влюбленные раскрывают друг другу объятия после жестокой драки, семья радостно принимает в свое лоно блудного сына, мелкого воришку, нежданное прощение изредка озаряет стены этого зала. Редко, но бывало такое, и сама эта редкость — необходима.

Молодая проститутка шепнула что-то матери, и та, рассмеявшись, снова помахала через плечо белому мужчине в рядах зрителей.

Судебный пристав не поднял веревки. Молодая проститутка сделала это сама. Она прошлась по залу, развязно качая бедрами, будто уже выставляя себя на продажу. Вразвалочку нахалка двинулась между рядами скамей для посетителей, прямиком к белому мужчине с сединой на висках. Подходя к нему, она стянула с плеч черную рубашку и осталась в одном купальнике.

Содерберг почувствовал, как пальцы у него на ногах подогнулись от неловкости при одном только виде этого бесстыдства.

— Наденьте рубашку, сейчас же!

— Это свободная страна, разве нет? Вы меня освободили. Это его рубашка.

— Наденьте, — сквозь зубы выдавил Содерберг, придвинувшись вплотную к микрофону.

— Он хотел, чтобы я прилично выглядела на суде. Так ведь, Корри? Он передал ее мне прямо в Могильники.

Белый мужчина пытался притянуть ее за локоть, что-то быстро говорил на ухо.

— Накиньте на себя рубашку — или я привлеку вас за неуважение к суду… Сэр, вы приходитесь этой юной особе родственником?

— Не совсем, — ответил мужчина.

— И что означает это ваше «не совсем»?

— Я ее друг.

У него был ирландский акцент, у этого седеющего сутенера. Он упрямо задрал подбородок, словно боксер старой гвардии. Худое лицо с запавшими щеками.

— Друг, значит? Тогда проследите за тем, чтоб она оставалась в рубашке.

— Да, ваша честь. Разрешите только, ваша честь…

— Делайте, что вам говорят.

— Но, ваша честь…

Содерберг хлопнул молотком о стол:

— Хватит!

И наблюдал, как молодая проститутка целует ирландца в щеку. Мужчина было отвернулся, но затем с нежностью охватил ее лицо обеими ладонями. Даже на сутенера не похож. Неординарный типаж. Впрочем, неважно. Они бывают всех видов и расцветок. Правда состоит в том, что эти женщины — жертвы мужчин, и так будет всегда. Если разобраться, в тюрьму следует сажать таких вот мерзавцев, вроде этого сутенера. Содерберг испустил долгий вздох и вновь повернулся к заместителю окружного прокурора.

Одна вздернутая бровь говорила больше, чем любые слова. Осталось разобраться с матерью проститутки — и переходим к главному номеру программы.

Он метнул один быстрый взгляд на канатоходца, сидевшего в стороне со сконфуженным видом. Его преступление было настолько уникальным, что он явно не мог сообразить, зачем его вообще сюда привели.

Содерберг постучал по микрофону, и публика в зале встрепенулась.

— Насколько я понимаю, оставшаяся у нас обвиняемая, которая приходится матерью…

— Тилли, ваш-честь.

— Я не с вами говорю, мисс Хендерсон. Насколько я понимаю, господа, преступление все же имело место. Следует ли суду квалифицировать его как малозначительное?

— Ваша честь, мы уже достигли согласия. Я обсудил этот вопрос с мистером Федерсом…

— И что же?

— Народ готов ходатайствовать об изменении формулировки обвинения: «ограбление» станет «мелкой кражей» в случае, если обвиняемая признает себя виновной.

— Вы намерены пойти на эту сделку, мисс Хендерсон?

— А?

— Вы готовы сознаться в совершении этого преступления?

— Он говорил, мне дадут не больше полугода.

— Для вас — не больше года, мисс Хендерсон.

— Если только я смогу видеть моих крошек…

— Прошу прощения?

— Я согласна, — объявила она.

— Великолепно. Если я удовлетворю ходатайство, обвинение получит формулировку «мелкая кража». Понимаете ли вы, что в том случае, если я услышу от вас признание, оговоренное условиями ходатайства, у меня будет возможность приговорить вас к тюремному сроку протяженностью до года?

Она быстро развернулась к общественному защитнику, который кивнул, успокаивающе положил ладонь на ее запястье и растянул уголки губ.

— Да, я все понимаю.

— Вы понимаете также, что признаете себя виновной в мелкой краже?

— Да, сладкий.

— Что, простите?

Содерберг ощутил болезненный укол где-то в переносице и в глотке. Как удар хлыстом. Она что, в самом деле назвала его сладким? Быть того не может. Она стояла, глядя на него во все глаза, почти усмехаясь. Может, сделать вид, что не расслышал? Спустить ей с рук? Или оштрафовать за неуважение? Если проявить жесткость, что тогда случится?

В тишине зал заседаний, казалось, уменьшился в размерах. Адвокат рядом с проституткой выглядел так, словно готов ухо ей откусить. Пожав плечами, она заулыбалась и снова помахала рукой над плечом, посылая привет в задние ряды.

— Я уверен, вы не это имели в виду, мисс Хендерсон.

— Имела что, ваш-честь?

— Слушание продолжается.

— Как скажете, ваш-честь.

— Впредь выбирайте выражения.

— Заметано, — кивнула она.

— А иначе…

— По рукам.

— Итак, понимаете ли вы, что тем самым отказываетесь от права на рассмотрение дела в судебном порядке?

— Ага.

Общественный защитник брезгливо осклабился, случайно задев губой ухо женщины.

— То есть да, сэр.

— Вы обсудили перспективу признания виновности со своим адвокатом и полностью удовлетворены его разъяснениями? Вы признаете свою вину по собственной воле?

— Да, сэр.

— Вы понимаете, что тем самым отказываетесь от права на слушание дела в суде?

— Да, сэр. Еще как.

— Итак, мисс Хендерсон, что вы скажете в ответ на предъявленное вам обвинение в мелкой краже?

— Виновна.

— Великолепно, а теперь расскажите мне, как было дело.

— А?

— Опишите, что произошло, мисс Хендерсон.

Содерберг смотрел, как судебные приставы перекладывают бумаги из желтой папки в голубую, соответствующую мелким правонарушениям. На скамьях зрителей репортеры, скучая, теребили спирали на корешках блокнотов. Содерберг понял, что должен поспешить, если намерен устроить им хорошее представление с участием канатоходца.

Проститутка подняла голову. Уже по тому, как она стояла, Содерберг совершенно ясно осознал ее виновность. По одной только позе. Никогда не ошибался.

— Это давно уже было. Ну, типа, я не хотела ехать в Адскую Кухню, но у нас с Джаззлин, то есть нет, только у меня была там забита стрелка, и этот мужик, он вечно болтал про меня всякое дерьмо.

— Достаточно, мисс Хендерсон.

— Дескать, я и старая, и всякое такое. Дерьмо, короче.

— Следите за языком, мисс Хендерсон.

— И тут его бумажник выскочил, ну прямо передо мной.

— Благодарю вас.

— Я еще не закончила.

— Этого достаточно.

— Я не такая уж плохая. Вы небось думаете, я совсем пропащая.

— Этого мне вполне достаточно, леди.

— О’кей, папаша.

Содерберг видел, как хмыкнул один из приставов. Щеки вспыхнули. Подняв очки на лоб, он пригвоздил проститутку испытующим взглядом. Ее глаза внезапно показались ему очень большими, она смотрела на него умоляюще, и он на миг вдруг понял, как эта женщина может казаться кому-то привлекательной, даже в худшие свои дни, разглядел под наносными слоями некую внутреннюю красоту, различил целую повесть о любви.

— Итак, вы сознаете, что, признавая себя виновной, действуете без принуждения?

Качнувшись к защитнику, она обратила на Содерберга усталый взгляд.

— Да-да, — сказала она. — Никто меня не принуждал.

— Мистер Федерс, даете ли вы свое согласие на немедленное оглашение приговора и отказываетесь ли от того, чтобы рассказать суду о личности и жизненных обстоятельствах обвиняемой?

— Да, ваша честь.

— Итак, мисс Хендерсон, желаете ли вы выступить с заявлением прежде, чем я вынесу приговор по вашему делу?

— Я хочу попасть в «Райкерс».

— Видите ли, мисс Хендерсон, настоящий суд не выносит решений о месте вашего будущего заключения.

— Но мне говорили, я попаду в «Райкерс». Мне пообещали.

— И отчего же, скажите на милость, вам хочется туда попасть? Как хоть кому-то может захотеться…

— Из-за деток.

— На вашем попечении есть малолетние дети?

— У Джаззлин есть.

Она махнула через плечо в сторону дочери, ссутулившейся на скамье для публики.

— Так и быть. Ничего не обещаю, но помечу для судебных приставов, чтобы ваше желание было по возможности исполнено. В деле «Народ против Тилли Хендерсон» обвиняемая признала себя виновной и приговаривается не более чем к восьми месяцам тюремного заключения.

— Восемь месяцев?

— Совершенно верно. Могу довести до года, если хотите.

Она приоткрыла рот в беззвучном стоне.

— Я ж думала, мне дадут шесть.

— Восемь месяцев, леди. Желаете опротестовать свое признание?

— Блин, — сказала проститутка, передернув плечами.

Содерберг заметил, как ирландец на скамье для зрителей вцепился в локоть молодой проститутки. Попытался было сунуться вперед, чтобы сказать что-то Тилли Хендерсон, но судебный пристав отпихнул его, уперев в грудь кончик дубинки.

— Порядок в зале суда!

— Можно сказать, ваша честь?

— Нет. Садитесь. Немедленно.

Содерберг услыхал, как скрипнули его зубы.

— Тилли, я навещу тебя позже, ладно?

— Сядьте. А не то…

Сутенер развернулся в просвете между рядами скамей и упер взгляд в Содерберга. Зрачки слепяще-голубых глаз сужены. Содерберг вдруг почувствовал себя раскрытым, разоблаченным, незащищенным. Над залом опустилась пелена зловещей тишины.

— Сядьте! Иначе я приму меры.

Сутенер опустил голову и попятился. Содерберг коротко выдохнул с облегчением, чуть повернулся в кресле. Поднял к глазам список дел, прикрыл микрофон ладонью и кивнул, подзывая пристава.

— Хватит с меня, — прошептал он. — Давайте сюда канатоходца.

Взгляд Содерберга скользнул по фигуре Тилли Хендерсон, которую выводили из зала суда в дверь справа от него. Она шла с низко опущенной головой, но в походке по-прежнему была заметна давно приобретенная упругость. Словно она была уже на свободе, уже спешила занять опустевшее место на панели. С обеих сторон ее поддерживали приставы. Пиджак на плечах смят и грязен. Рукава слишком длинны. Похоже, в нем могли бы поместиться две таких, как она. Несмотря на отсутствующее, какое-то уязвимое выражение на лице, в нем по-прежнему сохранялось нечто чувственное. Темные глаза. Брови выщипаны в ниточку. В ней был блеск, искра. Казалось, он видит ее впервые — вверх ногами, как картинка на сетчатке глаза, которую затем переворачивает мозг. Что-то хрупкое, точеное в лице. Вытянутый нос, который, по-видимому, был несколько раз сломан. Разлет ноздрей.

У двери проститутка повернулась и попыталась оглянуться через плечо, но пристав перекрыл обзор.

Одними губами она что-то сказала дочери и сутенеру, слова потерялись в общем гуле, и она коротко выдохнула, словно пускаясь в долгое путешествие. На долю секунды лицо женщины показалось Содербергу почти прекрасным, но затем она отвернулась, пошла дальше, дверь закрыли, и проститутка полностью растворилась в собственной безвестности.

— Канатоходца сюда, — сказал он секретарю. — Быстро.

 

Сентаво

Оно, по крайней мере, останется навсегда. Утро четверга. Моя квартира на первом этаже. В дощатом доме, обшитом вагонкой. На улице, где повсюду такие дома. В окне, на фоне голубого неба, мельтешение темных точек. Кто бы мог подумать, в Бронксе живут какие-то птицы. Лето в разгаре, так что Элиане и Хакобо не нужно собираться в школу. Впрочем, они уже проснулись: до меня доносится выкрученный погромче звук телевизора. Наш допотопный ящик навечно застрял на одном канале и показывает единственную программу — «Улицу Сезам». Я поворачиваюсь под покрывалом к Корригану. Он впервые остался ночевать. Мы не планировали этого заранее, просто так получилось. Шевелится во сне. У него сухие губы. Белые простыни шевелятся вместе с ним. Мужская щетина похожа на карту атмосферных потоков: россыпь света и тени, снежный буран седины на подбородке, темная впадина под нижней губой. Я поражена тем, как эта утренняя щетина изменила его, как она выросла за такое короткое время, даже вкрапления седины — там, где прошлым вечером их не было вовсе.

У любви есть особенность — мы оживаем в телах, которые нам не принадлежат.

Корриган уснул в рубашке, успев выпростать из рукава только одну руку. В спешке мы даже не успели толком раздеться. Все прощено. Я приподнимаю вторую его руку, расстегиваю деревянные пуговицы, одну за другой. Когда те выскальзывают из петель, стаскиваю рубашку с его руки. Под загорелой шеей у него белая кожа, цвета свеженарезанного яблока. Целую в плечо. Цепочка на шее оставила светлый след, но не крестик, спрятанный под рубашкой; Корриган словно носит ожерелье из белой кожи, которое обрывается, не успев сомкнуться на груди. Синяки до сих пор еще видны, заболевание крови.

Он приоткрывает глаза и принимается часто моргать, стонет то ли от боли, то ли от благоговения. Высовывает ногу из-под простыни, оглядывает комнату.

— Ого, — говорит Корриган. — Уже утро?

— Да, утро.

— Как туда попали мои брюки?

— Вчера ты выпил слишком много вина.

— ¿De veras? — удивляется он. — И что, я стал… акробатом?

Над нами раздается шарканье шагов, соседи просыпаются. Корриган пережидает шум: громыхание ног, вставляемых в обувь.

— А дети?

— Смотрят «Улицу Сезам».

— Мы много выпили.

— Много.

— Я совсем отвык от этого. — Ведет ладонью по покрывалу, натыкается на изгиб моего бедра, отдергивает руку.

Новые звуки сверху — душ, падение чего-то тяжелого, цоканье каблучков по полу. Моя квартира, как губка, впитывает все шумы, даже из подвала. За сто десять долларов в месяц я поселилась внутри радиоприемника.

— Они всегда такие шумные?

— Погоди, еще услышишь, как проснутся их дети-подростки.

Он снова стонет, глядя в потолок. Я пытаюсь понять, о чем Корриган думает. Там, в вышине, его Бог, но прежде — мои соседи.

— Помогите, доктор, — просит он. — Расскажите что-нибудь потрясающее.

Корригану известно, что я всегда мечтала стать врачом, что я прибыла сюда из Гватемалы именно за этим, но мне не удалось закончить медицинский институт дома, и он знает, что здесь мне тоже не повезло, я ни разу даже не дошла до крыльца университета, скорее всего, у меня с самого начала не было ни единого шанса, и он все равно называет меня «доктор».

— Хорошо. Сегодня утром, проснувшись, я сразу поставила себе диагноз: счастье на ранней стадии.

— В жизни не слыхал о такой болезни, — говорит он.

— Очень редкое заболевание. Я подхватила его прямо перед тем, как проснулись соседи.

— Оно заразное?

— А ты еще не заболел?

Он целует меня в губы, но затем отворачивается. Влачит тяжкую, невыносимую ношу: свою вину, свою радость. Лежит на левом боку, ноги согнуты, он повернулся прочь от меня, словно хочет укрыться, свернувшись в комочек.

В самый первый раз я увидела Корригана в окно приюта престарелых. Он был там, за грязными стеклами, загружал в фургон инвалидные коляски с Шилой, и Паоло, и Альби, и всеми остальными. Он с кем-то подрался; испещренное ссадинами и синяками лицо. На первый взгляд от Корригана стоило бы держаться подальше. И все же в нем было нечто особенное, какая-то «верность» — только это слово я и смогла подобрать, fidelidad, — он показался мне верным этим старикам, потому, возможно, что знал, какую жизнь они ведут. Корриган вкатил коляски в фургон по деревянным планкам, пристегнул их как следует. Свой фургон он оклеил значками, утверждавшими мир и справедливость. Мне тогда подумалось, что, может, в комплекте с жестокостью у него и чувство юмора есть. Только потом я узнала, что ссадины и синяки ему оставили сутенеры; он терпел худшие побои и ни разу не ударил в ответ. Он был верен и тем бедным девушкам тоже, и своему Богу, но даже он понимал, что верность должна где-то заканчиваться.

Спустя минуту Корриган оборачивается ко мне, проводит пальцем по моим губам и ни с того ни с сего говорит: «Извини».

Прошлой ночью мы торопились. Он уснул прежде меня. Для женщины, может, оно волнующе — заняться любовью с мужчиной, который никогда прежде ни с кем не спал, и так оно и было, сама мысль, само движение навстречу, но я словно занималась любовью с множеством потерянных лет, и, по правде говоря, он плакал, опустив голову на мое плечо, старался не смотреть мне в глаза, не мог этого вынести.

Человек, который так долго хранил верность клятве, заслуживает исполнения любых своих желаний.

Я сказала, что люблю его, что всегда буду любить и чувствую себя маленькой девочкой, которая бросила сентаво в фонтан и теперь ей не терпится кому-нибудь рассказать о своем самом заветном желании, даже если она понимает, что тайну нужно сохранить, иначе желание не сбудется. Корриган ответил, что беспокоиться не стоит: монетка еще не раз и не два покинет фонтан, чтобы снова в него вернуться.

Ему хотелось повторить попытку, снова попробовать заняться любовью. Каждый раз он заново удивлялся, вновь сомневался, словно не верил, что это с ним происходит.

Но вот он, миг, когда Корриган окончательно проснулся, — в тот день, который я буду вспоминать снова и снова, — и повернулся ко мне, и в его дыхании еще слышалось вино.

— Значит, — говорит он, — тебе удалось стащить с меня рубашку?

— Фокус-покус.

— Неплохо, — улыбается он.

Моя рука скользит по покрывалу навстречу ему.

— Нужно прикрыть mirilla, — говорю я.

— Что прикрыть?

— Mirilla, глазок, окошко для подглядывания, как бы оно ни называлось.

В каждую из дверей моей квартиры встроен глазок. Владелец дома, похоже, когда-то прилично сэкономил на этих дверях и развесил их повсюду. Из одной комнаты можно заглянуть в другую, и линзы сделают помещение узким или широким в зависимости от того, с какой стороны смотреть. Если заглянуть в мою кухню, мир сожмется. Если из нее выглянуть, он покажется громадным. Глазок на двери спальни направлен внутрь, так что Хакобо и Элиана могут смотреть на меня, пока я сплю. Они называют ее «карнавальная дверь». Когда они смотрят на меня сквозь линзы, им кажется, что я лежу в самой большой кровати на свете. Моя голова покоится на самых пышных в мире подушках. Стены вокруг меня раздвигаются. В первый же день, когда мы сюда въехали, я высунула из-под покрывала кончики ступней. Мама, у тебя ноги больше головы! Сын сказал, что внутри моей комнаты мир кажется вытянутым. Дочка сказала, он сделан из жвачки.

Корриган бочком выскальзывает из постели. Тощая голая спина, длинные ноги. Он подходит к шкафу. Вешает свою черную рубашку на плечики, всовывает металлический крючок между дверью и притолокой. Качаясь, рубашка загораживает собой отверстие глазка. Снаружи доносятся телевизионные голоса.

— Надо бы еще и запереть ее, — говорю я.

— ¿Estás segura?

Эти короткие испанские фразочки катаются у него во рту, как камни. Жуткий акцент веселит меня.

— Разве они не испугаются?

— Нет, если не испугаемся мы.

Он возвращается к кровати, обнаженный, смущенный, прикрывает себя рукой. Вползает под покрывало, утыкается мне в плечо. Поет. Фальшиво поет. «Расскажи мне, как-по-пасть, как-по-пасть на улицу Сезам!»

Я уже знаю, что смогу вернуться в этот день когда мне вздумается. Смогу вдохнуть в него жизнь. Сберечь его. Существует неподвижная точка, где настоящее, наше «сейчас», аккуратно сворачивается в моток пряжи без единого узелка. Река расположена не там, где она начинается или заканчивается, а ровно посредине — в месте, четко определенном всем тем, что уже случилось, и тем, что еще впереди. Стоит только глаза прикрыть — и вот он, легкий снежок над Нью-Йорком, а спустя какие-то мгновения ты уже загораешь на скале в Закапе, а еще через секунду несешься над улицами Бронкса под парусом собственного желания. Вот-вот, стоит только пожелать. Никакими словами не получится обернуть, описать это чувство. Слова неподатливы, они сопротивляются. Слова придают таким вещам ненужные оттенки. Слова сдвигают их во времени. Они заставляют затвердеть то, что не способно останавливаться. Попробуйте описать вкус персика. Опишите его словами. Почувствуйте прилив сладкого сока во рту: мы занимаемся любовью.

Я даже не услышала похожего на барабанную дробь стука в дверь, но Корриган замирает, усмехается и целует меня, капельки пота блестят на бровях.

— Должно быть, Элмо.

— Скорее, кто-то из Грязнуль.

Я встаю с кровати и снимаю рубашку с двери, заглядываю в глазок. Мне видны макушки моих детей, их маленькие, озадаченные глазки. Набросив на себя рубашку Корригана, я открываю дверь. Наклоняюсь, заглядываю в их лица. Хакобо держит в охапку старое одеяло. В руке Элианы пустой пластиковый стакан. Они проголодались, говорят мне дети — сначала по-английски, затем на испанском.

— Потерпите чуть-чуть.

Ужасная мать. Так нельзя. Прикрыв было дверь, я тут же распахиваю ее снова и спешу на кухню, накладываю овсянку в две плошки, наполняю два стакана водой.

— А теперь потише, niños. Пообещайте мне.

Я отступаю в спальню, приникаю к глазку. Дети перед телевизором, роняют кашу на ковер. Пройдя по комнате, прыгаю в постель. Сбрасываю покрывало на пол и падаю рядом с Корриганом, притягиваю к себе. Он смеется, телу легко.

Мы торопимся, он и я. Снова занимаемся любовью. После он принимает душ в моей ванной.

— Расскажи что-нибудь потрясающее, Корриган.

— Что, например?

— Брось, твоя очередь.

— Ладно. Я только что научился играть на рояле.

— У нас нет рояля.

— Вот именно. Я просто сел за рояль и тут же сыграл все ноты до последней.

— Ха!

Верно. Именно такое ощущение. Я вхожу в ванную, где Корриган стоит под душем, отдергиваю занавеску, целую его в мокрые губы, заворачиваюсь в свой халат и иду приглядеть за детьми. Мои босые ноги на вздутом линолеуме пола. Накрашенные ногти. Я смутно ощущаю, что каждая жилка в моем теле по-прежнему занимается любовью с Корриганом. Все вокруг я вижу словно впервые, подушечки пальцев откликаются на малейшее касание, вспыхивают теплом.

Он выходит из ванной комнаты, волосы влажны насквозь, и поначалу мне кажется, что с его висков исчезла седина. На нем прежние темные брюки и черная рубашка, потому что ничего другого у него с собой нет. Он побрился. Мне хочется отчитать Корригана за то, что он пользовался моим станком. Кожа выглядит блестящей и раздраженной.

Неделю спустя — после аварии — я приду домой и выложу его волоски на край раковины, буду создавать из них узоры, исступленно, опять и опять. Я пересчитаю их, чтобы распределить равномерно. Я соберу их на скруглении раковины, попытаюсь начертить ими его портрет.

В больнице мне показывали рентгеновский снимок. Набухшая тень сердца из-за тупой травмы грудной клетки. Сердечная мышца, сжатая кровью и жидкостью. Непомерно увеличенные яремные вены. Его сердце пускалось галопом и снова замедляло биение. Доктор воткнул иглу ему в грудь. Процедура, знакомая по годам работы медсестрой: нужно дренировать перикардий. Кровь и жидкость ушли, но сердце Корригана продолжало набухать. Его брат читал молитвы, заканчивал и начинал заново. Сделали еще один снимок. Яремные вены слишком раздулись, они давили на горло, мешали дышать. Все его тело похолодело.

Но пока что дети просто подняли головы: «Привет, Корри!» — так, словно в его появлении не было ровным счетом ничего необычного. Телевизор напротив дивана продолжает щебетать. Считаем до семи. Пойте вместе с нами! Когда разрезали пирог, все птички стали петь…

— Niños, apaguen la tele.

— Потом, мамочка.

Корриган подсаживается к деревянному журнальному столику, стоящему за телевизором. Сидит спиной ко мне. У меня сердце екает всякий раз, когда он оказывается рядом с портретом моего погибшего мужа. Он ни разу не просил убрать фотографию. И никогда не попросит. Знает, зачем она здесь. Не имеет значения, что мой муж был грубой скотиной и погиб с оружием в руках у подножий гор Кецальтенанго, никакой разницы, — всем детям нужен отец. И потом, это всего лишь фотография. Она никому не мешает. Она ничем не угрожает Корригану. История моей жизни ему известна. Она вся содержится в этом застывшем моменте.

И я думаю вдруг, глядя на Корригана через стол, что эти дни никогда не кончатся, что все таким и останется. Таково будущее, каким мы его воображаем. Резкие повороты и полный покой. Уверенность и сомнение. Корриган оглядывается на меня, улыбается. Проводит пальцем по корешку одного из моих медицинских учебников. Он даже открывает его наугад и листает, но я понимаю, что читать там нечего. Можно просмотреть иллюстрации — тела, кости, сухожилия.

Он листает все быстрее — так, словно ему не хватает пространства.

— Нет, правда, — говорит он. — Это неплохая мысль.

— Что именно?

— Раздобыть рояль или пианино, научиться на нем играть.

— Да? И куда же я поставлю рояль?

— Прямо на телевизор. Согласен, Хакобо? Эй, Бо! Рояль как раз здесь поместится, а?

— Не-а, — ноет Хакобо.

Корриган тянется через весь диван, ерошит темные волосы моего сына.

— Может, нам удастся найти рояль со встроенным телевизором?

— Не-а.

— А может, мы купим рояль, телевизор и машину для варки шоколада — в комплекте?

— Не-а.

— Телевидение, — с улыбкой говорит Корриган. — Идеальный наркотик.

В первый раз за много лет я жалею, что у нас нет своего садика. Мы могли бы выйти во двор, вдохнуть прохладный свежий воздух и посидеть вдвоем, подальше от детей, найти собственное местечко, укоротить окружающие дома до размеров травинок, чтобы резчики выдолбили в камне цветы у наших ног. Мне часто снилось, как я возвращаюсь в Гватемалу вместе с Корриганом. Там было одно место, куда мы с друзьями детства, такими же ребятишками, как и я в те годы, наведывались довольно часто, — рощица бабочек. Туда мы ходили по хорошо утоптанной тропе, ведшей в Закапу. Деревья расступались, кусты разбегались в стороны. Там росло множество красных цветков в форме колокольчиков. Девочки высасывали из них сладкий сок, а мальчики отрывали бабочкам крылья, чтобы понять, как те устроены. Некоторые крылышки такие яркие, что насекомые наверняка были ядовиты. Покинув свой дом и прибыв в Нью-Йорк, я сняла скромное жилье в Квинсе, и вот однажды, будучи в полном смятении, я наколола на ногу татуировку — широко раскинутые крылья. Одна из самых больших глупостей, какие только совершила в жизни. Я возненавидела себя за дешевку, на которую разменялась.

— Ты спишь с открытыми глазами, — говорит Корриган.

— Правда?

Моя голова лежит на его плече, но он смеется так громко, будто хочет покрыть этим смехом огромное расстояние, зарядить им каждую клеточку моего тела.

— Корри.

— Угу.

— Тебе нравится моя татуировка?

Он игриво тычет в меня пальцем.

— Я с ней мирюсь, — говорит он.

— Скажи правду.

— Нет же, она мне нравится, очень.

— Mentiroso, — говорю я, и он морщит лоб. — Врешь.

— Я не соврал. Дети! Дети, вы тоже думаете, что я вру?

Никто из них не произносит ни слова.

— Видишь? — спрашивает меня Корриган. — Я же говорил.

Бывают времена — хотя вовсе не часто, — когда мне хочется, чтобы детей не было. Пусть они исчезнут, Боже, на часок-другой, не больше, всего только на час. Сделай это быстро и не на моих глазах, пусть они растворятся в клубах дыма и улетучатся, но потом верни их мне нетронутыми, словно они и не исчезали вовсе. Дай мне только побыть одной, наедине с ним, с этим мужчиной, Корриганом, хотя бы немного, только мы с ним, вдвоем.

Я не убираю головы с его плеча, и он рассеянно касается моей щеки. Что может твориться в голове Корригана? О чем он думает? Существует столько вещей, столько забот, которые могут сделать его далеким. Иногда кажется, что Корриган целиком состоит из магнита. Он танцует в воздухе, вращается вокруг меня. Я иду на кухню и варю кофе. Ему нравится очень крепкий кофе с тремя полными ложечками сахару. Вытаскивает ложку из чашки и с видом победителя облизывает ее, будто ложка благополучно провела его через какое-то тяжелое испытание. Дышит на ложку и цепляет на кончик носа; та остается висеть там, нелепо раскачиваясь.

Оборачивается ко мне:

— Что скажешь, Ади?

— Que payaso.

— Gracias, — благодарит он со своим ужасающим акцентом.

Корриган становится перед экраном телевизора, ложка по-прежнему болтается на носу. Потом срывается, и он ловит ее, и снова дышит на нее, и опять вешает на нос: коронный номер. Дети восторженно хохочут: «Дай мне, дай мне, дай мне!»

Постоянно узнаю что-то новенькое. В нем достанет дурашливости, чтобы вешать ложку на кончик носа. И еще — он привычно дует на чашку, остужая кофе, три коротких выдоха, один длинный. И еще — он терпеть не может овсяную кашу. И еще — он умеет починить сломанный тостер.

Дети успокаиваются перед телевизором. Усевшись на прежнее место, Корриган допивает кофе. Пристально смотрит на дальнюю стену. Я знаю, он снова думает о своем Боге, и о своей церкви, и о потере, которую понесет, если решит уйти из ордена. Точно собственная тень вдруг вскинулась, чтобы схватить его. Я знаю это, потому что он улыбается мне, и в этой улыбке есть все, включая и легкое пожатие плеч, и затем он резко встает из-за стола, потягивается, идет к дивану и валится на него, сползает по спинке между детьми, словно просит у них защиты. Он кладет руки им на плечи, обнимает обоих. Я и люблю его за это, и проклинаю, все сразу. Я чувствую, как желание вновь тянет меня к нему, узнаю этот резкий привкус соли во рту.

— Между прочим, — говорит он, — у меня еще много работы.

— Не уходи, Корри. Побудь с нами чуть-чуть. Работа подождет.

— Ну да, — говорит он, будто сам в это верит.

Я никогда не догадаюсь, что же такого прекрасного он увидел; о чем он прошептал мне, когда мы нашли его смятое тело в больнице; о чем говорил, когда шептал в темноту, будто видел нечто такое, о чем не может забыть, мешанина, путаница из слов, человек, здание, я не все смогла разобрать. Остается только надеяться, что в последнюю минуту он обрел покой. Это могла быть какая-то заурядная мысль; или же он хотел сказать мне, что принял решение оставить орден, что отныне ничто не сможет его остановить, что он вернется в мой дом; или же это не имело особого смысла, обычный миг красоты, мелочь, о которой и говорить не стоит, случайная встреча или разговор, с Джаззлин или Тилли, шутка; или же, наоборот, он наконец принял решение, да, теперь он готов меня потерять, он останется в лоне Церкви и будет выполнять свою работу; или, возможно, он вовсе не имел в виду ничего такого, может, он просто был счастлив, или чувствовал приближение смерти, или морфий спутал ему мысли, — все эти варианты и даже больше, — узнать уже не получится. Его последние слова ускользнули от меня навсегда.

Я слышала о человеке, прошедшем по канату на огромной высоте. Тем более Корриган провел ночь в фургоне, припаркованном неподалеку от здания суда. Ему выписали штраф. На Джон-стрит. Быть может, он проснулся, выбрался на рассвете из машины размяться, вскинул голову и увидел в вышине человека, бросавшего Богу вызов, человека, стоящего не под крестом, а над ним? Не могу сказать, не знаю. Никто не знает. Или, возможно, дело в судебном слушании, когда циркача отпустили, а Тилли отправили за решетку на восемь месяцев, — может, это его смутило? Все так запутано, простых ответов нет. Быть может, он считал, что она заслуживает еще один шанс, тревожился из-за того, что ее должны были отправить в тюрьму? Или, возможно, его преследовала какая-то другая мысль, о чем-то совсем ином?

Корриган сказал мне однажды, что нет прочнее уязвленной веры, и мне думается иногда, не это ли он творил — уязвлял свою веру и так испытывал ее, — и не пробный ли я камень на пути его Бога?

Когда мне бывает особенно плохо, я ничуть не сомневаюсь, что в тот день Корриган спешил попрощаться со мной, что он вел машину слишком быстро, потому что нашел наконец верное решение и хотел сказать, что между нами все кончено. Но когда мне становится лучше, когда сердце поет, я вижу, как он с улыбкой подходит к крыльцу моего дома, как широко он распахивает объятия, чтоб остаться со мной.

И таким я постараюсь видеть его как можно чаще, насколько это в моих силах. То было — оно и сейчас есть — утро четверга за неделю до аварии, и оно умещается в пространстве каждого утра, когда я открываю сонные глаза. Корриган сидит между Элианой и Хакобо, на диване, руки раскинуты в стороны, пуговицы рубашки не застегнуты, взгляд устремлен вперед. Никогда и ни за что он не встанет с моего дивана. Обычная мебель, скромный и видавший виды диван, подушки разных мастей, прореха на истертом подлокотнике, но в щели под его спинкой остались лежать несколько монет, выпавшие у него из кармана. Я возьму их с собой, куда бы ни поехала, в Закапу, в приют для престарелых, в любое другое место, где бы ни оказалась.

 

Восславим Господа! — Аллилуйя!

Я будто сразу все поняла. Будто всегда знала. За этими двумя малютками надобен уход. Такое глубинное чувство, — видать, поселилось во мне давным-давно. Много думать о минувшем не годится, гордыня это все, но я считаю, человек может годами жить одним давним моментом, носить его с собой и чувствовать, как тот растет, как он пускает корни, которые протягиваются ко всему что ни есть вокруг.

Я росла на юге Миссури. Одна девочка и пятеро братьев. То была Великая депрессия. Все вокруг разваливалось, но мы держались друг за дружку как только могли. Жили в маленьком деревянном доме, каркас буквой А, как и большинство других домов на цветной стороне городка. Просевшие, некрашеные балясины-подпорки передней террасы. Внутри самого дома, сбоку, была большая вытянутая зала с плетеными креслами, лиловым диваном и длинным столом, вытесанным из днища сломанной телеги. Два больших дуба затеняли другую сторону дома, где окнами на восток устроены спальни, — чтобы встречать солнце поутру. Я развесила на ветках пуговицы и гвозди, ветряные колокольца. Полы в доме были настелены неравномерно, с разными промежутками. Ночами по жестяной крыше стучали капли дождя.

Мой отец говорил, бывало, что любит просто посидеть, послушать, как кряхтит дом.

Дни, которые я помню лучше прочих, ничем не примечательны: я играла в классики на разбитой бетонной плите, вместе с братьями бродила по кукурузным полям, волочила по дорожной пыли школьный ранец. Мы со старшими братьями в те годы читали много книг. Передвижная книжная лавка заезжала на нашу улицу каждые пару месяцев, задерживалась на четверть часа. Когда сломанный забор вспыхивал желтым на солнце, мы выбегали из дома, мчались на задворки скобяной лавки Чосера, чтобы поиграть у речки, которая теперь кажется мне мутным ручьем, а тогда представлялась полноводным потоком. Мы пускали пароходики по этой протоке, и старый ниггер Джим задавал Тому Сойеру ту еще трепку. Мы не знали толком, что делать с Хеком Финном, а потому он редко сопровождал нас в наших приключениях. Бумажные лодочки огибали поворот реки и пропадали из виду.

Мой отец по большей части зарабатывал маляркой, но больше всего остального любил выписывать вывески на дверях городских контор. Имена важных чинов на матовом стекле. Золоченые буквы и тонко выведенные серебряные завитушки. Время от времени он выполнял заказы торговых домов, мукомолен и небольших детективных агентств. Музеям и евангелическим церквям тоже иногда требовалось обновить табличку. Работал он почти всегда в белой части города, но когда заказ приходил с нашего берега реки, то мы отправлялись с ним, придерживали лестницу, подавали кисти и тряпки. Еще он расписывал деревянные вывески, которые качались потом на ветру, — торговля недвижимостью, свежие моллюски, сэндвичи по пять центов за штуку. Отец был невысок. Отправляясь работать, всегда одевался опрятно, и неважно, откуда заказ. Он носил выглаженную рубашку с накрахмаленным воротничком, подкалывал галстук серебряной булавкой. Брюки подворачивал снизу и с довольной улыбкой говорил нам, что, присмотревшись, всегда мог различить отражение своей работы в начищенных туфлях. При нас он ни словом не упоминал деньги или отсутствие денег, а когда Депрессия разгулялась вовсю, просто обошел всех старых заказчиков и бесплатно подновил им вывески, надеясь, что их бизнес выстоит в эти тяжелые времена и потом, когда дела пойдут на лад, они подбросят ему доллар-другой.

Отсутствие денег не особо беспокоило нашу маму — она была из тех женщин, что повидали и лучшие, и худшие времена. Она достаточно пожила на свете, чтобы слышать рассказы о рабстве из первых уст, и была достаточно умна, чтобы видеть подлинную цену избавления от этого ига, — или, во всяком случае, того освобождения, какого люди могли добиться в те дни в южных областях Миссури.

Мама хранила на память квитанцию об оплате с того аукциона, на котором продали ее бабку, и держала при себе этот листок, чтобы помнить, откуда она родом; впрочем, когда ей предложили продать бумажку, так мама и сделала — продала ее музейному куратору из Нью-Йорка. Купила себе на те деньги подержанную швейную машинку. Она тоже работала в нескольких местах, но основной ее работой была уборка газетной редакции в самом центре нашего городка. Она приносила домой газеты со всех концов страны и читала нам на ночь статьи, которые казались ей подходящими, — статьи, которые распахивали окна нашего дома, простые истории о спасении кошек с верхушек деревьев, о бойскаутах, помогавших пожарным, или о цветных, которые отстаивали добро и справедливость, — все то, что наша мама называла праведным.

Нет, она не подпевала Маркусу Гарви, не было в ней той ненависти, — но и не ратовала за прежнюю жизнь. Наша мама держалась того мнения, что в теперешнем мире цветная женщина могла бы найти себе место и получше.

У моей мамы было самое красивое лицо, какое я только помню, а может, и самое красивое из всех, какие я видела в жизни, — темное, как сама темнота, безупречно овальное, с глазами, которые будто мой отец нарисовал, и с печальными складками у рта, и с самыми ослепительными зубами: когда она улыбалась, все ее лицо словно вспыхивало. Мама читала нараспев, с высокими африканскими нотками, которые, как я думаю, поколениями передавались нам от живших в Гане предков. Американский говор впитал эти ноты, но они все же привязывали нас к далекой родине, о которой мы ничегошеньки не знали.

Пока мне не исполнилось восемь лет, нам с братьями позволяли спать вместе, но даже и после этого мама укладывала меня в кровать подле них и читала всем нам, пока мы не засыпали. Тогда она подхватывала меня широкими ладонями и уносила на мой собственный матрас, который из-за планировки дома стелили в узком коридоре за дверью ее спальни. Я и по сей день еще слышу, как мои родители шепчутся и смеются перед сном. Может статься, только это я и хочу помнить, прямо тут и нужно остановиться, быть может, мне стоит объявить концом и началом моей истории этот самый миг, пока из-за двери доносится тихий смех, — но, сдается мне, на самом деле ничто не имеет ни конца, ни начала, и только время все идет и идет.

Как-то вечером, в августе, когда мне было уже одиннадцать, отец вошел в дверь с пятном краски на ботинке. Мама как раз пекла хлеб; уставилась на него: никогда прежде, ни единого разочка, он не испачкал краской одежду. Она уронила чайную ложку на пол. Растеклась клякса топленого масла. «Именем Лютера, что с тобой приключилось?» — прошептала она. Он стоял, бледный и осунувшийся, цеплялся за край нашей скатерти в красно-белую клетку. Нам казалось, отец пытается проглотить комок в горле, чтобы вернуть себе голос и ответить. Ноги не держали его, колени подгибались. Мама сказала: «Боже мой, это удар». И обняла его обеими руками.

Узкое лицо моего отца в больших маминых ладонях. Он отводит глаза. Мама оглянулась и крикнула мне: «Глория, беги за доктором!»

Я выскочила за дверь как была, босая.

В те времена дорога была грунтовая, и я могу вспомнить особенности каждого шага — порой мне кажется, что я так и бегу по ней. Доктор отсыпался с похмелья. Жена сказала, его ни за что нельзя беспокоить, и закатила мне по две оплеухи на каждую щеку, когда я попыталась проскочить мимо нее к лестнице. Но я была девочкой со здоровыми легкими. Заорала во всю мочь, протяжно и громко. И даже удивилась, когда на лестнице показался доктор, посмотрел сверху вниз и пошел за своим маленьким черным портфелем. Тогда я впервые в жизни прокатилась на машине — до самого нашего дома, где отец так и сидел у стола, держась за плечо. Выяснилось, это вовсе не удар, просто сердечный приступ, так что отец с той поры не сильно переменился, но в мамино сердце вселилась тревога. Она не отпускала отца далеко, не давала ему скрыться из виду, все боялась, что в любой момент он может рухнуть замертво. Она лишилась работы в газете, когда попыталась настоять, чтобы он приходил посидеть с ней, покуда она убирает, — редакторам не глянулась мысль, что какой-то цветной станет рыться в их бумагах, хотя уборщица-женщина их прежде ничуть не смущала.

Самое прекрасное из всего, что я только видела, — я по сей день так считаю — сборы отца на рыбалку как-то вечерком, с друзьями, которых он завел у магазинчика на углу. Он неуклюже бродил по дому, укладывая все необходимое. Мама не хотела, чтобы он таскал такие тяжести, даже удочку со снастями, все боялась, что он надорвется. Отец только напихал лишних снастей в корзину для пикников, кричал, что прихватит с собой все, черт возьми, что ему вздумается. Даже сунул в корзину пару лишних бутылок пива и бутерброды с тунцом, угостить друзей. Когда за окном раздался свист, он обернулся в дверях и поцеловал маму, шлепнул ее по корме и что-то шепнул на ухо. Мама выгнула спину и засмеялась — так что спустя годы я решила, что шутка была и смешной, и грубой. Она смотрела, как отец уходит, пока тот чуть ли не скрылся за поворотом, а потом вернулась в дом и опустилась на колени (заметьте, мама не была такой уж набожной, она то и дело повторяла, что вся загробная жизнь уместится на лопате могильщика) и давай молить о дожде, настоящая молитва по полной программе, ведь если пойдет дождь, отец поскорее вернется, и тогда они снова будут вместе.

Каждый наш день был напоен их любовью, так что и мне предстояло побороться за такую. Пока взрослеешь, сложно даже вообразить, чтобы твоя любовь могла с нею сравниться. Я раньше думала, что в семьях, где родители любят друг друга, детям приходится нелегко: им сложно выбраться из этой кожи, потому что порой в ней так уютно, что отращивать собственную даже не тянет.

В жизни не забуду тот плакат, что они развернули для меня спустя годы, когда я уже потеряла двоих братьев на Второй мировой, под городом Анцио, когда на Японию уже были сброшены бомбы, после всех речей и торжественных встреч. Я отправлялась на север, чтобы учиться в колледже города Сиракузы, штат Нью-Йорк, и они сделали для меня небольшой плакат, любимой краской моего отца, драгоценной золотой краской, которую он берег для высококлассных заказов, и они подняли его на автобусной станции, укрепили рейками на манер воздушного змея, чтобы не хлопал на ветру, белый плакат с простой надписью: Поскорее возвращайся, Глория!

Не скоро я вернулась домой. Так и не вернулась, в общем. Не тогда, в любом случае. Я оставалась на Севере — не столько жила в свое удовольствие, сколько с головой ушла в книжки, а потом всем сердцем — в поспешный брак, а потом всей душой — в разочарование, а потом уже и головой, и сердцем — в трех мальчишек, моих собственных сыновей, и тогда время побежало само, я отпустила вожжи, как свойственно людям, только глядела, как оплывают щиколотки, так что домой, в Миссури, я по-настоящему возвратилась только годы спустя, на автобусах борцов за свободу, слушала рассказы про полицейских с водометами, но слышала только мамин голос: что же ты, Глория, столько времени прошло, а ты ничего не добилась, ничего не сделала, где же ты пропадала, чем же ты занималась, почему не вернулась, разве ты не знала, что я молюсь о дожде?

* * *

Теперь, тридцать с лишком лет спустя, я сделалась женщиной в теле, и, встречая на улице, люди считают меня истовой прихожанкой. Ношу тесные платья, чтоб грудь не моталась. К левому плечу самого черного из них приколота позолоченная брошь. Таскаю с собой белую сумочку на длинной ручке. Натягиваю чулки до самых колен и еще надеваю иногда белые перчатки до локтя.

У меня и голос зычный, с эхом. Глядя со стороны, люди думают, что я вот-вот затяну спиричуэл времен сахарных плантаций, вот только, по правде сказать, я не видала Бога ни разу с тех давних дней, как оставила Миссури, и уж лучше вернусь в свою комнатку в Бронксе, поставлю Вивальди и натяну плед повыше, чем стану слушать, как какой-нибудь проповедник брызжет слюной про спасение мира.

Так и так, нынче я едва ли смогу уместиться на церковной скамье, мне вообще протискиваться между рядами трудно.

Я потеряла двух мужей и трех сыновей. Каждый ушел по-своему, и каждый разбил мне сердце, но Бог что-то никак не соберется склеить кусочки. Знаю, временами я выставляла себя дурой, и знаю, что Бог дурачил меня никак не реже. Я не чувствую своей вины в том, что оставила Его. Большую часть своей жизни я поступала как должно, но вовсе не в Храме Господнем. Вот только с годами люди стали видеть во мне женщину набожную. Поглядят на меня, послушают и воображают, что я круглые сутки тем и занимаюсь, что распеваю госпелы. У каждого свое проклятие, так что, наверное, — пусть ненадолго — именно к набожным Клэр меня и причислила.

С такими, как она, у меня никогда не бывало споров. Мне она казалась замечательным человеком, спокойным и мягким. Даже своими слезами она не доводила меня до каления. Ее слезы шли из глубины, это изредка случается. И она здорово смущалась, я ведь видела, из-за всех этих штор, сервизов, портрета мужа на стене. Ее чашка ходуном ходила на блюдце, казалось, она в любую секунду была готова выпрыгнуть в окно — как есть, с седой прядкой в волосах, с тонкими, обнаженными руками, с длинной шеей в голубых прожилках вен. На стене в коридоре висели университетские дипломы, и всякому было ясно, по какую сторону реки она родилась. Свой дом Клэр держала в чистоте, ни соринки, а в ее голосе звучал ритм, присущий всем южанам, так что если я и могла почувствовать себя в родстве с кем-то из нашего кружка, то только с ней.

Утро протекало незаметно и плавно, как любое другое славное утро.

Мы посудачили немного про парня на канате, а потом спустились с крыши, уселись за пончики, потягивали чай и болтали о том о сем. Солнце заливало гостиную. Полировка на мебели так и сверкала. Потолки в доме у Клэр были высокие, с роскошной лепниной. На полочке, под стеклянным колпаком, стояли часы на четырех ножках. Цветы, которые я принесла, красовались посреди стола. От тепла они уже начали раскрываться.

У остальных голова шла кругом от Парк-авеню, я-то видела. Когда Клэр ушла на кухню, они дружно подняли свои чашки повыше и давай разглядывать, что за штамп у них на донце. Дженет даже подняла стеклянную пепельницу с двумя раздавленными окурками. Подняла и уставилась на нее, словно рассчитывала увидеть вензель королевы Елизаветы. Я едва сдержала улыбку. «Ну мало ли», — просипела Дженет. У нее привычка отбрасывать волосы в сторону, почти совсем не дергая головой. Поставила пепельницу обратно на стол и тихонько фыркнула, будто говоря: Как тебе не стыдно! Поправила прическу легким движением и посмотрела на Жаклин. Они двое быстро нашли общий язык, известный белым женщинам; я достаточно навидалась, чтобы понимать: тут все во взгляде — они глядят по сторонам, потом на миг встречаются глазами, потом опять их отводят. Эту свою манеру они оттачивали сотни лет, меня даже удивляет, что кто-то не играет в эти игры постоянно.

Я глянула в сторону кухни, но Клэр еще хлопотала — за прорезями жалюзи я видела ее тонкий силуэт, суетится, добывает лед. Стук формочек. Шум бегущей воды.

— Мигом вернусь, — кричит она с кухни.

Поднявшись, Дженет подкрадывается к портрету на стене. Он был очень хорошо нарисован, муж Клэр, совсем как фотография; в старинном кресле, в костюме и синем галстуке. Присмотришься к такой картине, а на ней и мазков почти не видно. Портрет смотрел на нас очень строго. Лысый мужчина с острым носом и намеком на дряблость под подбородком. Придвинувшись к нему вплотную, Дженет состроила гримасу. «Будто кол проглотил», — прошептала она. Забавно и похоже на правду, наверное, но я все равно почувствовала, как что-то сжимается в груди, ведь Клэр могла в любую секунду вернуться из кухни. Я повторяла себе; Промолчи, промолчи, промолчи. Протянув руку, Дженет кладет пальцы на раму картины; на губах у Марши играет озорная улыбка; Жаклин кусает губу. Еще чуть-чуть — и все три расхохочутся во все горло.

Рука Дженет скользнула вверх по раме и легла на колено нарисованному мужчине. Марша подпрыгнула на диване и зажала себе рот, будто ничего смешнее и придумать нельзя. А Жаклин сказала: «Смотри не перевозбуди бедняжку».

Сдавленные смешки. А мне подумалось: что бы они сказали, если б это я осмелилась подойти и потрогать портрет за колено, провести рукой по нарисованной ляжке, — вообразить только! — но, естественно, не шелохнулась на своем стуле.

Мы услышали толчок в кухонную дверь, и Клэр вошла в комнату с большим кувшином воды со льдом.

Дженет отскочила от картины, Марша отвернулась к спинке дивана и сделала вид, что закашлялась, Жаклин прикурила новую сигарету. Клэр придвинула ко мне блюдо. Два рогалика и три пончика. Один с глазурью, другой в обсыпке, третий без всего.

— Если я съем еще хоть пончик, Клэр, — сказала я, — меня стошнит на улице.

Все равно что развязать нитку у воздушного шарика и пустить его носиться по комнате. Я особо и не собиралась никого смешить, но шутка, видно, удалась, и комната будто вздохнула с облегчением. Вскоре мы уже снова сидели, разговаривали — с серьезными лицами, — сказать по правде, разговор вышел хороший, честный, мы вспоминали наших мальчиков, какими они были, как росли, за что сражались на войне. Часы тикали себе на полочке у книжного шкафа, а потом Клэр провела нас по коридору, мимо других картин и университетских дипломов, в комнату своего сына.

Она открывала дверь так, словно в последний раз делала это много лет назад. Та со скрежетом повернулась на петлях.

Похоже, к комнате никто не прикасался. Карандаши с точилками, бумажки, бейсбольные таблицы. Множество книжек на полках. Дубовый комод на высоких ножках. Плакат с Микки Мэнтлом над кроватью. Большое пятно протечки на потолке. Скрипучие половицы. Меня немного удивило, что комната оказалась такой маленькой, мы впятером едва в ней уместились. «Давайте я открою окно», — предложила Клэр. Я постаралась усесться поближе к изножью кровати, где опора была понадежней, мне не хотелось, чтобы она треснула подо мной. Я оперлась о матрас обеими руками, чтоб не запрыгал, и привалилась к стене, спиной ощутить ее прохладу. Дженет села в кресло-мешок — и почти не смяла его, — остальные расположились на дальней стороне кровати, а Клэр устроилась на небольшом белом стульчике у окна, где ее обдувал свежий ветерок.

— Вот мы и пришли, — сказала она.

Таким голосом, будто мы проделали невесть какой долгий путь.

— Что же, тут мило, — сказала Жаклин.

— Правда, мило, — откликнулась Марша.

Вентилятор под потолком крутился, и пыль кружила вокруг стайкой крошечных москитов. По полкам расставлены запчасти от приемников, какие-то плоские доски с электронными штуковинами, со свисающими проводами. Большие батарейки. Три экрана без задних крышек, все потроха видны.

— Он разбирал телевизоры? — спросила я.

— О, это компьютерные детали, — ответила Клэр.

Протянув руку, она сняла со стола фотографию своего сына в серебряной рамке, передала по кругу. Тяжелая такая рамка, с наклейкой Сделано в Англии на черном бархате задника. Джошуа на снимке был тощим белым парнишкой с прыщиками на щеках. Затемненные очки и короткая стрижка. Глаза, глядевшие в объектив. Простая одежда, не форменная. Клэр сказала, фотографию сделали незадолго до школьного выпуска, где Джошуа показал наивысшие академические результаты в своем классе. Жаклин опять закатила глаза, но Клэр и не заметила: каждое слово о сыне, которое она произносила, вызывало у нее улыбку. Она взяла со стола «снежный шар», встряхнула вверх-вниз. Сувенир из Майами, и мне еще подумалось: бывают же на свете шутники, придумать этакое — снег над Флоридой! Но, когда Клэр перевернула его, внутри шара вдруг нарушились законы гравитации. Она дождалась, пока каждая крупинка не уляжется на стекле, и только тогда перевернула шар как нужно и рассказала нам все-все о нем, о своем Джошуа: как он пошел в школу, какие ноты рояля ему особо нравились, что он делал для своей страны, как прочел все книги на полках, как сумел собрать собственную счетную машинку, как поступил в колледж, а потом отправился работать в каком-то парке, где-то далеко, — в общем, он был парнем того сорта, что при желании могут отправить на Луну еще одного человека.

Однажды я прямо спросила у Клэр: как она считает, могли мои мальчики дружить с ее Джошуа? Она ответила: да, конечно. Но я-то ведь понимала, чего уж там, насколько мала такая вероятность.

Меня не покоробит признаться, что я чувствовала, как одиночество пронизывает меня насквозь. Это было немножко странно. Каждая из нас пряталась в собственном мирке, разрываясь от желания поговорить, каждой хотелось поведать свою историю, которую мы отчего-то начинали с середины, а дальше изо всех сил старались рассказать ее всю, ничего не упустить, насытить деталями, придать стройность и завершенность.

Меня ничуть не покоробит признаться, что я позволила Клэр говорить и говорить, без умолку. Я не перебивала, даже подбадривала ее: пусть выскажет, что лежит на душе. Еще много лет назад, в университете Сиракуз, я отточила манеру вставлять в разговор словечки, которые успокаивали людей, заставляли их беззаботно болтать, чтобы мне самой пореже приходилось открывать рот; сейчас я сказала бы, наверное, что возводила из них защитную стену. Бывая в гостях у обеспеченных людей, я до совершенства довела свойственную всем южанам привычку приговаривать: Господи помилуй! Или: Боже ты мой! Или: Неужто! То были выражения, которых я держалась, чтобы мне разрешили молчать; они служили мне опорой, моим последним прибежищем уж и не знаю, как долго, так я к ним привыкла. Ясное дело, в доме у Клэр я быстренько встроилась в старую колею. Она развернулась в собственном маленьком мире проводов, да компьютеров, да электрических машинок, а я только подкручивала, чтоб она не останавливалась.

По-моему, этого она не замечала — или не подавала виду, что замечает. Только поглядывала на меня из-под своей седой прядки и улыбалась, будто рассказывать ей было в новинку и она уже не знала, как остановиться. Клэр вся просто светилась счастьем, подбирая одну мысль за другой, повторяясь в рассказе, возвращаясь, перескакивая с предмета на предмет, объясняя нам еще одну тонкость про электронику, еще одну черточку характера Джошуа в школьные годы, она болтала о рояле во Флориде, прыгала по жизни этого парнишки, как по «классикам» на асфальте.

В комнате постепенно становилось все жарче, мы ж впятером туда набились. Стрелки будильника у кровати не двигались — может, батарейки сели, — но у меня явственно тикало в висках. Я чувствовала, что плыву, но вовсе не хотела уснуть посреди рассказа. Пришлось прикусить губу изнутри, чтоб незаметно не задремать. И уж конечно, я была не одна, мы все изнывали: то и дело ерзали, Жаклин странно дышала, Дженет постоянно покашливала, а Марша все вытирала лоб своим платочком.

Я понимала, что ноги затекли и меня ждет полный набор иголочек с булавочками, так что потихоньку начала шевелить пальцами, напрягать мышцы лодыжек, — думаю, и выражение лица у меня было не ахти, я все вертелась на кровати, производя слишком много шума.

Клэр улыбалась мне, но в этой улыбке мне виделась неестественность, небольшая натяжка по углам. Я улыбалась в ответ, изо всех сил стараясь никому не показаться и непоседливой, и неуклюжей. И дело вовсе не в том, что мне стало скучно от ее рассказов, они тут ни при чем, просто мое тело решило досадить мне во что бы то ни стало. Я снова напрягла пальцы, но это уже не сработало, и как можно тише я начала трясти коленом, отрывая его от края кровати, чтобы вернуть ноге хоть какие-то ощущения. Клэр уперла в меня взгляд, полный неодобрения, но первой с места поднялась не я, это Марша, не выдержав, вскочила, потянулась и совершенно открыто зевнула — так запросто взяла да зевнула, как ребенок вытаскивает длинную полоску жвачки изо рта, как бы говоря: Поглядите, мне уже скучно, мне хочется зевать, и никто мне не запретит.

— Простите, — сказала Марша, определенно не чувствуя за собой вины.

На миг все остановилось. Словно сам воздух развалился вдруг на части, чтобы все смогли посмотреть, из чего же он состоит.

Дженет потянулась вперед, похлопала Клэр по колену и говорит:

— Продолжай, ты интересно рассказываешь.

— Я не помню, о чем говорила, — пролепетала она. — На чем я остановилась?

Никто не шелохнулся.

— Я точно знаю, это было что-то очень важное, — сказала Клэр.

— Ты говорила о Джошуа, — подсказала Жаклин.

Марша обвела комнату гневным взглядом.

— Хоть убейте, не помню, о чем говорила, — повторила Клэр.

Она изобразила еще одну быструю, напряженную улыбку, словно ее мозг наотрез отказывался верить неопровержимым фактам, вдохнула поглубже и начала говорить. Вскоре она вновь мчала во весь опор по гладким рельсам Джошуа: тот находился на пороге чего-то совершенно нового, сказала она, едва ли мир когда-нибудь поймет, что же он потерял, ее сын собирался заставить электронные машинки творить благо для человека и человечества, и когда-нибудь эти штуки смогли бы разговаривать друг с дружкой, совсем как люди, они смогли бы даже воевать вместо людей, в сущности, это сложно понять, но поверьте мне, сказала она, именно туда и зовет нас будущее.

Марша снова поднялась на ноги и принялась разминаться у дверей. Второй ее зевок не был таким наглым, как первый, но затем она спросила:

— Никто из вас, случаем, не знает расписания паромов?

Клэр умолкла на полуслове.

— Не хотела тебя прерывать. Прости. Просто неприятно угодить в час пик, — объяснила Марша.

— Но день только начался.

— Знаю, но люди иногда бегут как сумасшедшие.

— О да, бегут, еще как, — пискнула Дженет.

— Иной раз часами приходится стоять в очереди.

— Часами…

— Даже по средам.

— Мы можем заказать что-нибудь на ланч, — предложила Клэр. — На Лексингтон открылся китайский ресторанчик…

— Право, не стоит. Спасибо.

Я видела, как покраснела Клэр. Она опять попыталась улыбнуться, такая нейтральная улыбка, и мне вспомнилась вдруг строчка: И всего-то капля яду, а она так и пошла. Это из старой песенки, которую я выучила еще девочкой, мама мне пела.

Клэр оправила на себе платье, потянула, чтобы не топорщилось. Потом взяла фотографию Джошуа с подоконника и тоже поднялась на ноги.

— Что ж, я очень благодарна вам за визит, — сказала она. — Уж и не помню, когда кто-то заходил в эту комнату.

Ее улыбкой стекло можно было резать.

А ответная улыбка Марши била как молотом. Жаклин отерла лоб, словно прошла через невесть какое испытание. Комнату заполнили эхи, и охи, и вздохи, и неловкие паузы, и осторожный кашель, но Клэр так и стояла, прижав к платью серебряную рамку с фотографией. Все заговорили вразнобой: и какое вышло чудесное утро, и спасибо тебе огромное за гостеприимство, и каким храбрым парнем был Джошуа, и нам нужно встретиться как можно скорей, и разве не чудо, каким умным он был, и как это я чуть не забыла, подскажите мне адрес пекарни, где вы покупали пончики, и всевозможные другие словесные кляпы, какими мы только могли заткнуть окружавшую нас тишину.

— Не забудь свой зонтик, Дженет.

— Я родилась с этим зонтиком в руке.

— Дождя же не будет?

— Пока льет дождь, такси ни за что не поймаешь.

В коридоре Марша заглянула в зеркало, подновила помаду и повесила сумочку на локоть.

— В следующий раз, когда позовешь в гости, напомни мне захватить с собой палатку.

— Что захватить?

— Я разобью палатку прямо тут.

— И я тоже, — заявила Дженет. — Правда, просто потрясающая квартира, Клэр.

— Настоящий пентхаус, — поправила ее Марша.

В воздухе летала ложь всех форм и обличий, она носилась взад и вперед, сталкиваясь, и даже Марше было боязно первой повернуть ручку на двери. Она остановилась у подставки для шляп с ножками в виде львиных лап с шарами, коснулась ее плечом, и лапы застучали по полу. На подставке закачались зонтики.

— Я позвоню тебе на следующей неделе, сразу как проснусь.

— Это было бы чудесно, — сказала Клэр.

— Я буду вас ждать у себя, начнем все с самого начала.

— Отличная мысль… жду не дождусь.

— Мы выпустим в воздух желтые воздушные шарики, — предложила Дженет. — Вы помните их?

— У нас разве были шарики?

— Нет, на дереве.

— Я не помню, — сказала Марша. — У меня ум за разум зашел. — Затем она наклонилась, прошептала что-то на ухо Дженет, и они обе захихикали.

Снаружи до нас доносились щелчки лифта, который то ли поднимался, то ли опускался.

— Можно задать деликатный вопрос? — сказала Марша и с виноватым выражением на лице легонько коснулась локтя Клэр.

— Да, пожалуйста.

— Нам следует оставить лифтеру на чай?

— О нет, конечно же, нет.

Я кинула последний быстрый взгляд в зеркало в коридоре и опустила глаза, чтобы проверить застежку на сумочке, когда Клэр вдруг потянула меня за локоть и оттащила в сторонку от двери.

— Может, захватишь с собой несколько рогаликов, Глория? — спросила она во всеуслышание.

— О, я уже съела сколько могла, — сказала я.

— Просто задержись еще немного, — едва слышно попросила Клэр.

У ее глаз начинала собираться влага.

— Правда же, Клэр, хватит с меня рогаликов.

— Останься на минутку, — прошептала она.

— Клэр, — сказала я, пытаясь попятиться, но она вцепилась мне в локоть так, словно тот был последней соломинкой.

— Когда остальные уйдут?

Я видела, как легко трепещут ее ноздри. У нее было такое лицо, к которому присмотришься поближе — и покажется, что оно вдруг состарилось. В голосе звучала мольба. Дженет, Жаклин и Марша были в дальнем конце коридора, подталкивали друг дружку, разглядывая картину на стене.

Конечно, мне не хотелось оставлять Клэр наедине с рассыпанными по ковру крошками от пончиков и с сигаретными окурками в пепельницах; думаю, я вполне могла бы остаться, закатать рукава и перемыть посуду, подмести пол и рассовать ломтики лимона по пластиковым коробочкам, но знаете ли, мне просто пришло в голову, что много лет назад мы не за тем колесили по стране в автобусах, обклеенных плакатами, ратовавшими за свободу и равноправие, чтобы теперь заниматься уборкой квартир на Парк-авеню, — какой бы умницей ни была Клэр, как бы она ни старалась, сколько бы ни улыбалась. Ничего против нее я не имела. У нее были такие большие, добрые глаза, она так широко их раскрыла. Я была вполне уверена, что смогу просто сидеть на диване, а она станет усердно прислуживать, поднося лакомые кусочки, но и не ради этого мы поднимали в свое время лозунги.

— Сохрани-помилуй, — вырвалось у меня.

Ничего не могла с собою поделать.

— Хм! — громко сказала Жаклин от парадной двери, будто прочищая горло, чтобы произнести речь.

— Кока-кола, раз-два-три, — сказала Марша.

Я услышала, как Дженет щелкает подошвой туфли о деревянный пол. Жаклин опять прокашлялась. Не переставая что-то бормотать себе под нос, Марша уставилась в зеркало и стала приглаживать волосы.

Такая вот история. Я б ни за что не поверила, расскажи мне кто: три белые женщины хотят, чтобы я ушла с ними, а четвертая настаивает, чтобы я осталась в гостях. Они меня как канат перетягивали, да так, что я чуть напополам не разорвалась. Сердце стучало как молот о наковальню. В глазах Клэр скапливались слезы, и она так на меня смотрела, что было ясно: решать нужно быстро. Или я сейчас ухожу с остальными, спускаюсь на лифте и выбираюсь на улицу, где мы сможем немного постоять и проститься. Или остаюсь у Клэр. Мне совсем не хотелось терять наши общие утренние посиделки из-за игр в лучшую подругу, и неважно, насколько доброе у нее сердце и насколько шикарная квартира: в общем, я отступила на шаг и наврала ей с три короба.

— Ну, мне пора отправляться домой в Бронкс, Клэр. Не могу опоздать. Днем у меня встреча в церкви, репетиция хора.

Соврав, я тут же почувствовала себя не в своей тарелке, до того неловко вышло. Клэр сказала: ну разумеется, да, она все понимает, какая же она глупая, — а затем поцеловала меня в щеку. Ее губы потерлись о мою заколку для волос, и она шепнула:

— Не переживай.

Словами не передать, как она на меня смотрела, — слов ведь не так уж и много, — это было словно набухание, медленный рост, подъем на поверхность из глубины, такое вот чувство, что и описать невозможно. На миг мне почудилось, что у меня в хребте что-то лопнуло, развязалось, у меня будто вся кожа натянулась, стала тесной, но что я могла сказать? Клэр ухватила меня за руку и потрясла ее, по второму разу повторяя, что она все понимает и вовсе не хочет, чтоб я пропустила занятия своего хора. Я опять отступила от нее, уверенная, что теперь с этим покончено, проблема разрешена ко всеобщему удовольствию, и коридор сразу словно осветился ярче, и все мы обменялись еще несколькими улыбками, и заявили друг другу, что в следующий раз встретимся у Марши, — хотя мне вдруг подумалось, что никакого следующего раза уже, пожалуй, не будет, вот где досада-то, мне ясно представилось, что теперь мы перестанем видеться, у каждой был свой шанс, мы все ненадолго вернули своих мальчиков к жизни, — и мы высыпали из квартиры, и Клэр нажала кнопку вызова лифта.

Лифтер открыл перед нами раздвижную железную дверцу. Я заходила последней, и Клэр за локоть потянула меня назад, снова подошла вплотную, и на ее лице уже застывала маска глубокой печали.

Тут она прошептала:

— Знаешь, Глория, я была бы рада заплатить тебе.

* * *

Моя бабка была рабыней. И ее мать тоже. Мой прадед был рабом, который в конце концов сам себя выкупил у штата Миссури. Чтобы не забывать про это, он повсюду носил с собой хлыст. Я худо-бедно разбираюсь в том, что люди хотят купить и как, по их представлению, это можно сделать. Знаю, какие рубцы оставляют на женских щиколотках кандалы. Знаю, как выглядят шрамы на коленях от постоянной работы в поле. Я слыхала рассказы о том, как детей пускали с молотка. Читала книги, где описывалось, как стонал груз речных барж. Слыхала о колодках, в которые просовывали руки. Мне говорили, что случалось в первую же ночь, когда девочка становилась женщиной. Мне говорили, что простыни на кровати должны были так хорошо натягиваться, чтобы от них монета отскакивала, — так нравилось хозяевам. Я слушала рассказы старых южан в накрахмаленных белых рубашках и галстуках. Я видела взмывающий к небу лес кулаков. Я вместе с остальными пела песни. Я ездила в автобусах, к чьим окнам люди поднимали своих детей, чтобы те плюнули внутрь. Я знаю, чем пахнет слезоточивый газ, и этот запах вовсе не такой сладкий, как уверяют некоторые.

Начнешь забывать, пиши пропало.

Клэр ударилась в панику сразу, как произнесла это. Будто все лицо закрутилось вдруг в воронки ее глаз. Неожиданно вырвавшиеся слова втянули, всосали ее в себя. Задрожали веки. Она раскрыла перед собой вялую, покорную ладонь и уставилась на нее, словно говоря: вот, провалилась внутрь себя, теперь ее нет, осталась только незнакомая рука, которую она изо всех сил держала поднятой.

Я быстро отступила в лифт.

Лифтер проговорил:

— Приятного вам вечера, миссис Содерберг.

Пока он закрывал дверцу, я смотрела в глаза Клэр: хрупкое смирение.

Дверца щелкнула, закрываясь. Марша облегченно вздохнула. От Жаклин до меня донесся тихий смешок. Дженет зашикала на них, не сводя остановившегося взгляда с загривка лифтера, но мне было ясно, что она и сама едва сдерживает улыбку. Про себя я решила, что не стану играть в эти игры. Им хотелось выйти отсюда и пошептаться о том, что случилось. Знаешь, Глория, я была бы рада заплатить тебе. Я не сомневалась, что они расслышали ее шепот и теперь захотят перемыть ей косточки, может, в какой-нибудь кофейне или закусочной, но я бы уже не выдержала новых разговоров, новых закрытых дверей, нового стука чашек о блюдца. Я просто предоставлю остальных самим себе, прогуляюсь, прочищу голову, ненадолго отдамся течению, буду ставить одну ногу впереди другой и думать, думать.

Внизу солнечный свет свободно струился по плиткам пола. Консьерж остановил нас словами:

— Прошу извинить, дамы, но миссис Содерберг только что вызвала меня по интеркому и попросила задержать вас на минутку, она сейчас спустится.

Марша издала один из своих длинных вздохов, а Жаклин сказала, может, она собирается вынести нам оставшиеся рогалики (словно смешнее ничего и быть не может), и я ощутила, как мои щеки наливаются пульсирующим жаром.

— Мне нужно спешить, — сказала я.

— Тихо-тихо, на сердитых воду возят, — промурлыкала Марша. Бочком придвинулась ко мне и успокаивающе положила ладонь на мою руку.

— Мне нельзя опоздать на репетицию хора.

— Ах ты боже мой! — сказала она, глаза сужены до щелочек.

Я постояла, в упор глядя на нее, а потом выскользнула за дверь и пошла по авеню, чувствуя ожоги взглядов на спине.

— Глория, — пели они позади, — Гло-рия!

Вокруг меня прохожие уверенно и весело вышагивали по улице. Бизнесмены, и доктора, и нарядно одетые женщины — они все спешили на ланч. При виде чернокожей проезжавшие таксисты мигом гасили свои огоньки, никто не хотел останавливаться, хоть я и была в лучшем своем платье, даже среди бела дня, даже по летней жаре. Может, я отряжу их куда-то далеко, прочь из центра, где крутятся деньги и висят картины, куда-нибудь в Бронкс, где люди слыхом не слыхивали про деньги с картинами. В любом случае, всякому известно, что таксисты терпеть не могут подвозить цветных женщин: те либо вовсе не оставляют на чай, либо какую-то мелочь, так они думают, и ничем это не изменишь, сколько ни езди на автобусах и ни тряси плакатами. Так что я просто ставила одну ногу впереди другой. Они были в лучших моих кожаных туфлях, в которых я хожу в оперу, и поначалу в них было вполне удобно, вовсе не так уж плохо, и мне казалось, прогулка поможет сбросить скорлупу одиночества.

— Глория! — снова услышала я, словно мое собственное имя постепенно отдалялось, уходило все дальше и дальше.

Я не стала оглядываться. Была уверена, что Клэр побежит за мной, и все гадала, правильно ли я сделала, оставив ее позади, наедине с радиодеталями, расставленными по комнате сына, с книгами, с карандашами, с бейсбольными карточками, со «снежными шарами», с точилками, аккуратно разложенными на полках. Ее лицо всплыло передо мной, глубокая печаль, омывшая ее глаза.

Идите, стойте.

Мне одного только хотелось: добраться домой и свернуться на кровати, схорониться в своей квартире, подальше от автомобильных гудков. Ни к чему мне были стыд, или досада, или даже забота — я просто хотела прийти домой, закрыть двери, включить проигрыватель, чтобы меня окружил сюжет какого-нибудь либретто, присесть на диван со сломанной спинкой и глушить все остальное, пока оно не пропадет вовсе.

Идите, стойте.

Но с другой стороны, я стала думать, что мне не следовало так себя вести, может, я все неверно поняла, может, вся правда состояла в том, что Клэр была одинокой белой женщиной, живущей на Парк-авеню, потерявшей сына в точности как я потеряла троих собственных, она хорошо ко мне отнеслась, ни о чем не спрашивала, пригласила меня в свой дом, поцеловала в щеку, следила, чтобы не пустела моя чашка с чаем, да только в самом конце вдруг совершила ошибку, не сдержала всего одной короткой, глупой фразы, которой я воспользовалась, чтобы разрушить все остальное. Мне понравилось, как она суетилась вокруг нас, и она вовсе не хотела обидеть, может, у нее попросту сдали нервы. Люди бывают хорошими, только наполовину хорошими и только на четверть хорошими, и это соотношение вечно меняется, но даже в лучшие дни никто не идеален.

Я представляла себе, как она стоит перед закрывшейся дверью лифта, смотрит на обратный отсчет этажей, грызет пальцы, наблюдая, как все падает вниз. Ругает себя за то, что перестаралась. Бежит назад, в квартиру, к интеркому, и просит нас задержаться еще хоть на минутку.

Пройдя почти десять кварталов, я почувствовала слабую резь в боку, внезапный укол. Прислонилась к двери медицинского офиса на Восемьдесят пятой улице, под навесом, тяжело дыша, и еще раз взвесила все в голове, но затем подумала: «Нет, я не вернусь назад, не сейчас, я пойду своей дорогой, это мой долг, и никому меня не остановить».

Каждому время от времени попадает вожжа под хвост. Я решила, что пойду домой пешком, каждый шаг, до самого конца, даже если дорога займет всю неделю, преодолею каждый дюйм этого пути, помолимся, вот что я сделаю, только так я вернусь в свой Бронкс, и будь что будет.

Марша, Дженет, Жаклин уже не кричали мне вслед. Отчасти я испытывала облегчение от того, что не сдалась им на милость, не стала оборачиваться. Уж и не знаю, чем бы все кончилось, если б они так и семенили за мной, квартал за кварталом, какую сцену я бы им закатила. Но другая часть меня считала, что Клэр, во всяком случае, могла бы не останавливаться, могла бы догнать меня, уж этого-то я заслуживала, мне хотелось, чтобы она подбежала, постучала мне по плечу и попросила снова, чтобы я знала наверняка, для нее это было важно, как важны были для нас наши дети. И я бы не смогла поставить точку, не смогла бы отказать детям.

Я подняла голову и поглядела вдоль улицы. Парк-авеню была серой и широкой, впереди она немного приподнималась, взбираясь на низкий холм цветной ниточкой светофоров. Подтянув ремешки на туфлях, я шагнула на перекресток.

* * *

Когда мне было семнадцать, я уехала из Миссури и добралась до Сиракуз, где жила на академическую стипендию. В целом справлялась неплохо, даже если это я сама так говорю. У меня хорошо получалось составлять слова в глубокомысленные фразы, я умела вспомнить к месту немало событий из истории Америки, так что — как не многих цветных девушек в те времена — нас приглашали в красивые гостиные, в дома с деревянными панелями, и мерцавшими свечами, и тонкими хрустальными бокалами, где нас просили высказать свое мнение о том, что случилось с нашими парнями в далеком Анцио, и кем был У Э. Б. Дюбуа, и что на самом деле означало обрести свободу, и откуда взялись «Пилоты Таскиджи», и что подумал бы Линкольн о наших достижениях. Люди слушали наши ответы с остановившимся, остекленевшим взглядом. Словно изо всех сил хотели поверить в то, что говорилось в их присутствии, но нипочем не верили, что присутствуют.

Ближе к вечеру я садилась за рояль, играла чопорные классические пьесы, и все эти люди словно недоумевали: когда же, наконец, грянет джаз? Не такой музыки ждали от негритянки. Порой они резко вскидывали головы, будто только очнулись от сна и не понимают, где находятся.

Декан того или иного факультета в итоге торопил нас к выходу. Я понимала, что настоящие вечеринки начинались, только когда мы уходили и за нами закрывали двери.

После посещения этих великолепных домов мне совсем не хотелось возвращаться в свою комнатенку в общежитии. В своих протертых до дыр туфлях я бродила по городу, по аллеям Торнден-парка и садам Уайт-Чейпл, пока не забрезжит голубоватый рассвет.

Большинство прочих дней я ходила, прижимая к груди сумку с учебниками и делая вид, что не слышу, как ребята из студенческого братства свистят мне вслед. Они бы не отказались от трофея в виде темнокожей студентки, прямо сафари устраивали.

Конечно, меня тянуло к проселочным дорогам за родным городком в штате Миссури, но для родителей, брось я колледж, это означало бы поражение, они не представляли, чем учеба была для меня. Они думали, их девочка отправилась на Север, в место, где молодую образованную женщину пускают на пороги богатых домов, чтобы узнать об Америке всю правду. Они уверяли, что мой южный шарм поможет мне все преодолеть. Отец писал письма, которые начинались обращением: Моя маленькая красавица Глория. Отвечала я на тонкой бумаге авиапочты. Рассказала им, как мне нравятся занятия историей, что было правдой. Рассказала, как люблю ходить по лесу, тоже чистая правда. Рассказала, что вовремя стираю постельное белье, истинная правда.

Ничего, кроме правды, и ни слова начистоту.

Несмотря ни на что, колледж я окончила с отличием. И стала одной из первых цветных девушек, кто добился этого в Сиракузах. Поднялась по ступеням, оглянулась вниз, на толпу черных шапочек и мантий, была встречена потрясенными аплодисментами. Широкую площадку перед колледжем поливал легкий дождик. Мне было страшно возвращаться в толпу друзей-студентов. Приехавшие из Миссури мама с отцом обняли меня. Они показались мне старыми и больными, держались за руки, будто были единое целое. Мы отправились в «Денниз» отпраздновать мой выпуск. Мама сказала: мы проделали долгий путь, мы и наш народ. Я съежилась, сжалась на стуле. Родители упаковали вещи так, чтобы я могла ехать на заднем сиденье. Нет, сказала я им. Я бы еще ненадолго осталась, если они не возражают, я еще не готова вернуться, не сразу. «О, — хором сказали они, чуть заметно улыбаясь, — так ты теперь янки?» В их улыбке было столько боли… думаю, такие называют гримасами.

Моя мама, на пассажирском сиденье впереди, поправила зеркало заднего вида, смотрела, как я ухожу, и махала мне рукой из окна, и кричала, чтобы я поспешила домой.

В свой первый брак я вступила без оглядки, не любя, но мечтая любить. Мой будущий муж происходил из семьи, жившей в Де-Мойне. Он учился на инженера и был хорошо известен в негритянских ораторских кружках, никогда не лез за словом в карман, любой предмет мог разложить на ладони. У него была изрытая ямочками кожа и красивый нос чуточку набок. Его короткая, консервативная стрижка-афро светлела по краям. Он относился к людям, привычно поправляющим очки точным движением среднего пальца. Я встретила будущего мужа на собрании, где он заявил, что Америка в упор не видит одного — цензуры, которая пьет из нее соки, и так будет, покуда не изменится само понятие прав человека. Вместо «гражданских прав» он так и говорил: права человека. Весь зал тут же умолк, а у меня горло перехватило от желания быть с ним. Он глядел прямо на меня через ряды стульев. Мальчишеская худоба, полные губы. Мы встречались шесть недель, а потом решили: будь что будет. Мои родители и два еще живых брата приехали на нашу свадьбу. Праздновали в обветшалом танцзале на городской окраине. Танцевали до полуночи, а потом музыканты ушли, волоча за собою тромбоны. Пиджаки и куртки пришлось отыскивать в общей куче. Мой отец почти все время молчал. Поцеловал меня в щеку. Сказал, что по нынешним временам мало кто заказывает вывески, расписанные вручную, все хотят себе неоновые трубки, но если б такой плакат, один-единственный, он сочинил себе сам, на нем бы стояло: Отец Глории.

Мама надавала мне множество советов — я не запомнила ни слова, — а затем мой муж повел меня прочь.

Я поглядела на него с улыбкой, а он улыбнулся в ответ, и мы оба в ту же секунду со всей ясностью поняли, какую ошибку совершили.

Некоторым кажется, любовь — это конечный пункт на дороге, и, если тебе повезет попасть туда, уезжать не стоит. Другие считают, что любовь похожа на обрыв, с которого падает твоя машина. Но большинство людей, успевших пожить на свете, знают: любовь — это нечто, что меняется день ото дня, и ты сможешь удержать ее, только если будешь бороться. Если не выпустишь из рук, не потеряешь. Но иногда, случается, бороться нет смысла, ведь никакой любви нет и не было.

Наш медовый месяц был кошмаром. Холодное солнце било в окна небольшой гостиницы в маленьком городке на окраине штата Нью-Йорк. Я слышала, на свете есть немало невест, что провели первую брачную ночь отдельно от мужей. Поначалу меня это не обеспокоило. Я видела, как он свернулся на тахте, без сна, и дрожал будто от лихорадки. Я его не торопила. Он заверил меня, что просто устал, и хмуро напомнил о напряжении дня; лишь годы спустя я узнала, что на свадебную церемонию он спустил все семейные сбережения. Я по-прежнему чувствовала, как меня влечет к нему. Всякий раз, когда слышала, как он говорит, или когда он звонил сказать, что не придет сегодня домой, — казалось, слова сами находят его, его манера речи была как волшебство, но спустя время даже голос начал приедаться, а сам он стал напоминать цвета обоев в гостиничных номерах, которые снимал: цвета понемногу просачивались в него, покуда не завладели им целиком.

Чуть погодя он будто потерял даже свое имя.

А потом он сказал мне — в 1947 году, после одиннадцати месяцев нашей семейной жизни, — что уже какое-то время подыскивает себе другую пустую коробку, куда смог бы забраться. И это был парень, блиставший на негритянских собраниях ораторов. Другую пустую коробку. Такое чувство, будто мой череп исчез из головы. Мужа я бросила.

Только бы не возвращаться домой. Я сочиняла отговорки, опуталась целой вязью лжи. Мои родители все еще переживали за меня — какой был прок причинять им боль? Мысль о том, что они узнают о моем провале, скручивала внутренности. Я не могла бы пережить такое. Даже не рассказала о разводе. Я звонила маме и говорила ей, что муж моется в душе, или отправился на баскетбольную площадку, или устраивается на новую работу в большое конструкторское бюро в Бостоне. Я тянула телефонный шнур до самой входной двери, жала на кнопку звонка и говорила: «Ой, мне надо идти, мама, к Томасу пришли друзья».

Теперь, когда он исчез из моей жизни, к нему вернулось имя. Томас. Я написала его на зеркале в ванной, синим карандашом для подводки глаз. Глядела сквозь него на себя.

Надо было вернуться в Миссури, подыскать хорошую работу, устроиться жить у родителей, может, даже найти себе мужа, который не боялся бы мира вокруг, но я так и не вернулась; все обманывала себя, делала вид, что собираюсь домой, и довольно скоро мои родители умерли. Сначала мама, а неделю спустя — и отец, одинокий мужчина с разбитым сердцем. Помню, я думала, что они ушли от нас, как влюбленные. Не могли жить друг без друга. Всю жизнь словно дышали одним на двоих воздухом.

Свербевшее внутри чувство потери гнало меня дальше, и мне захотелось увидеть Нью-Йорк. Я слыхала, этот город умел танцевать. Прибыла на автовокзал с двумя красивыми чемоданами, на высоких каблуках и в шляпке. Мужчины предлагали помочь мне с тяжестями, но я шла дальше, высоко подняв голову, по Восьмой авеню. Я подыскала подходящую гостиницу-пансионат, отправила свои бумаги в образовательный фонд, но ответа не получила, так что ухватилась за первую же работу, которую мне предложили, — принимать ставки на ипподроме Белмонт. Женщина в окошечке. Бывает, мы случайно оказываемся в месте, которое никак нам не подходит. Мы делаем вид, что так и должно быть. Мы думаем, что сможем сбросить это с себя, как пальто, одним движением плеч, но это вовсе не пальто, это как вторая кожа. Я могла бы подыскать работу куда лучше, но все равно согласилась. И каждый день ездила на ипподром. Мне казалось — ну поработаю еще неделю-другую и уволюсь, но эти мысли приходили редко, несли краткое удовольствие. Я знала, что такое удовольствие, но еще не успела изведать его сполна. Двадцать два года от роду. Мне всего-то и нужно было, чтобы моя жизнь хоть ненадолго обрела остроту, чтобы сложила из кирпичиков однообразных и скучных дней что-то новое, без оглядки на прошлое. Кроме того, мне нравился шум копыт, когда кони несутся галопом. По утрам, до начала скачек, я проходила между загонами, глубоко вдыхая запахи сена, и мыла, и седельной кожи.

Иногда мне кажется, что люди, возможно, продолжают отчасти пребывать в месте, которое давно покинули. На ипподроме в Нью-Йорке мне нравилось смотреть на лошадей вблизи. Их бока голубели, как крылышки насекомых. Гривы реяли в воздухе. Они были словно привет из Миссури. Они пахли домом, полями, берегами нашей речушки.

Из-за угла вышел мужчина с щеткой для ухода за лошадьми. Высокий, черный, элегантный. В рабочем комбинезоне. Его улыбка была такой широкой, такой белой.

Мой второй и последний брак оставил меня в Бронксе на одиннадцатом этаже высотного дома, с моими тремя мальчиками — и, надо думать, с теми двумя девчушками тоже, как ни поверни.

Бывает, только взобравшись на высоту многих этажей, и можно разглядеть, что наше прошлое сотворило с настоящим.

* * *

Я двинулась прямиком по Парк-авеню и дошла до Сто шестнадцатой улицы, до перекрестка, и только тогда задумалась, а как бы мне перебраться через реку. Мостов, конечно, хватает, но у меня уже стали опухать ноги, а туфли просто вгрызались в ступни. Туфли я купила на полразмера больше, чем нужно. Специально взяла именно такие, для воскресных походов в оперу, где я люблю откинуться в кресле и тихонько сбросить туфлю с ноги, почувствовать холодок. Но теперь они с каждым шагом съезжали все дальше, вырубая в пятке тонкую борозду. Я пробовала изменить походку, но кожа уже начинала слезать. С каждым новым шагом кромка врезалась чуточку глубже. У меня были при себе монетка на автобус и проездной на метро, но я сама дала себе зарок дойти до дома пешком, на собственной тяге, шаг за шагом. Короче, двинулась дальше на север.

Улицы Гарлема выглядели так, словно весь район осажден врагами: заборы, и ограды, и колючая проволока, в окнах радиоприемники, дети на тротуарах. Наверху женщины стоят, уперев в подоконники локти, словно высматривают, куда это подевались лучшие времена. Попрошайки на инвалидных колясках, с всклокоченными бородищами: наперегонки бросаются к вставшим на светофоре машинам. Свое состязание колесниц они воспринимали очень серьезно, и победитель получал право подобрать мелочь с тротуара.

Проходя мимо, я замечала обстановку чужих комнат: белый эмалированный кувшин на окне, круглый деревянный стол с расстеленной на нем газетой, стеганое покрывало на зеленом кресле. Какие звуки, гадала я, наполняют все эти комнаты? Мне как-то не приходило в голову, но в Нью-Йорке все построено на чем-то другом, здесь ничто не стоит особняком, все вещи вокруг не менее странны, чем все прочие, и тесно связаны между собой.

Каждый свой шаг я делала словно по тупому лезвию, но с болью еще могла совладать, ведь на свете бывают вещи и похуже, чем пара сбитых пяток. В моей памяти всплыла поп-песенка, в которой Нэнси Синатра пела, что ее сапожки сделаны для того, чтоб ходить. Я решила, что чем дольше буду ее напевать, тем меньше будут болеть мои ноженьки. И когда-нибудь эти сапожки перешагнут через тебя. От одного перекрестка до другого. Еще одна трещина в асфальте. Все мы так и ходим: если есть чем занять мысли, тем лучше. Я начала напевать погромче, ничуть не беспокоясь о том, кто может увидеть меня или услышать. Еще один перекресток, еще один куплет. Маленькой девочкой я шагала домой по полям, и гольфы потихоньку сползали внутрь ботинок.

Солнце еще и не думало садиться. Я шла медленно, часа два или даже больше.

По водостоку бежала вода: там, впереди, детишки откупорили пожарный гидрант и теперь весело танцевали в его брызгах. Их блестящие маленькие тела, такие красивые и темные. Дети постарше сидели кучками на ступеньках у домов, глядя на братишек и сестренок в промокших трусиках, — жалели, наверное, что слишком взрослые для такой игры.

Я перешла на освещенную сторону улицы.

За все годы, что я жила в Нью-Йорке, меня грабили семь раз. В этом есть какая-то неизбежность. Ты заранее чувствуешь, что это случится, даже если грабитель подскакивает со спины. Воздух вздрагивает. Свет на долю секунды меркнет. Умысел. На расстоянии, в засаде, за мусорной урной. Под кепкой или в футболке. Всего в одном скачке глаз от тебя. Еще один взгляд за спину. Когда это случается, тебя даже нет в этом мире. Ты в своей сумочке, а она уже убегает прочь. Такое вот ощущение. Вот она, моя жизнь, улепетывает по улице под частую дробь шагов.

На сей раз молоденькая девица, пуэрториканка, выбежала ко мне из подъезда на Сто двадцать седьмой. Одна-одинешенька. Развязность в походке. Вся в полосках теней от пожарной лестницы. Уперла нож в собственный подбородок. Наркотический глянец в глазах. Я и прежде встречала подобное выражение на лицах: если она не полоснет своим ножом меня, то порежет себя. Веки, выкрашенные блескучей серебряной краской.

— Мир совсем плох, — сообщила я своим «церковным» тоном, но она просто указала на меня острием ножа:

— Давай сюда долбаную сумку.

— Грешно делать его хуже, чем он есть.

Ремень моей сумочки она обернула вокруг ножа.

— Теперь карманы, — сказала девчонка.

— Спроси себя, зачем ты это делаешь.

— Ох, да заткни же ты пасть, — сказала она и поддернула сумку повыше к плечу. Видно, уже по весу она поняла, что внутри нет ничего, кроме носового платка и нескольких фотографий. Затем быстрым движением рванулась вперед и ножом вспорола боковой карман моего платья. Лезвие чиркнуло по моему бедру. В кармане лежали кошелек, водительские права и еще два снимка моих мальчиков. Точно так же она вспорола и второй карман.

— Сука жирная, — прошипела она и отбежала за угол.

Улица подо мною качалась. Сама виновата. Мимо пролетел собачий лай. Я задумалась о том, что больше терять мне, в сущности, и нечего; надо бежать за мерзавкой, отобрать у нее сумку, спасти себя, какой я была когда-то. Больше прочего я переживала из-за фотографий. Доковыляла до угла дома. Девчонка была уже далеко, так и неслась по улице. Фотографии веером рассыпаны по тротуару. Нагнувшись, я стала подбирать то, что осталось от моих сыновей. И в окне через улицу встретилась глазами с женщиной старше себя. Она стояла словно в раме из гнилого, трухлявого дерева. Подоконник, уставленный гипсовыми фигурками святых и искусственными букетиками. В тот момент я была готова променять свою жизнь на ее, но женщина захлопнула окно и отвернулась. Пустую белую сумочку я прислонила к крыльцу и пошла дальше без нее. Пусть забирают. Берите все, только оставьте мне мои фотографии.

Вытянула руку, и рядом немедленно остановился частник. Я вползла на заднее сиденье. Он поправил зеркало.

— Слушаю, — сказал он, постукивая пальцами по рулю.

Попробуйте-ка взвесить некоторые дни на аптекарских весах.

— Эй, дамочка, — рыкнул он, — куда едем?

Просто попробуйте их взвесить.

— Перекресток Семьдесят шестой и Парк-авеню, — сказала я.

Ума не приложу почему. Какие-то вещи просто не поддаются объяснению. Я с тем же успехом могла отправиться домой: у меня под матрасом достаточно денег, чтобы заплатить за десять подобных поездок. И Бронкс был отсюда ближе, чем дом Клэр, уж это я знала наверняка. Но мы вписались в уличный поток. Я не стала просить шофера развернуть машину. Улицы щелкали мимо, и с каждым щелчком мною все сильнее завладевал ужас.

Консьерж позвонил ей снизу, и Клэр сбежала по ступеням прямо к машине, заплатила моему водителю. Опустила взгляд на мои ноги — пузыри крови вокруг ремешков туфель, порванные карманы платья, — и что-то повернулось в ней, какой-то ключ, и ее лицо смягчилось. Она позвала меня по имени, отчего я смутилась на миг. Она обняла меня за плечи, провела прямиком к лифту, затем по коридору — к своей спальне. Шторы задернуты. От нее пахло сигаретным дымом пополам со свеженанесенными духами. «Пришли», — сказала она, словно ее спальня была единственной комнатой на всем белом свете. Я уселась на чистый, несмятый лен простыни, а она пустила воду в ванну. Плеск упругой струи. «Бедная, бедная», — вздыхала Клэр. Запахло ароматической солью.

Мне было видно мое отражение в зеркале спальни. Лицо казалось опухшим и поношенным. Клэр что-то говорила, но я не могла разобрать слов за шумом бегущей воды.

Другая сторона кровати смята. Значит, она лежала здесь, а может, и плакала. Мне захотелось вдруг раскинуться на ее отпечатке, сделать его втрое шире. Дверь медленно отворилась. В проеме с улыбкой стояла Клэр. «Сейчас мы приведем тебя в порядок», — сказала она. Подошла к краю кровати, взяла меня под локоть, провела в ванную и усадила на деревянный табурет. Нагнувшись, попробовала температуру воды ладонью. Я спустила чулки. С пяток ткань слезала вместе с лоскутами кожи. Присев на краешек ванны, я перебросила ноги внутрь. Вода вызвала боль. Вокруг ног расходилась кровь. Как исчезающий закат: красное свечение, растворявшееся в теплой воде.

Клэр выложила перед ванной, у моих ног, белое полотенце, протянула мне пластыри с уже снятыми защитными бумажками. Я не могла отделаться от мысли, что она намерена высушить мне ноги своими волосами.

— Я в полном порядке, Клэр, — сказала я ей.

— Что они украли?

— Только сумочку.

Меня окатила вдруг волна страха: Клэр могла подумать, что я решила заработать те деньги, что она сулила мне, явилась за своей наградой, за кошелем с выручкой за проданных рабов.

— Там не было денег.

— Мы все равно позвоним в полицию.

— В полицию?

— А что?

— Клэр…

Она смотрела на меня пустым взглядом, но затем в ее глазах забрезжило понимание. Людям кажется, им известна тайна чужой жизни; они воображают, что понимают, каково тебе в твоей шкуре. Ничегошеньки они не знают. Никто не знает, кроме человека, который таскает эту шкуру по всему свету.

Я согнулась пополам и приклеила пластырь на пятки. Ранки были шире, так что потом придется отлеплять его прямо с мяса.

— Знаешь, что самое ужасное? — спросила я.

— Что?

— Она назвала меня жирной.

— Глория… Мне так жаль.

— Это все ты виновата, Клэр.

— Что, прости?

— Это ты виновата.

— О! — выдохнула она, с нервным трепетом в голосе.

— Говорила же, те последние пончики — лишние.

— О.

Клэр приподняла подбородок, кожа не шее натянулась, и тронула меня за руку.

— Глория, — сказала она, — в следующий раз только хлеб и вода.

— И разве что парочку пирожных.

Нагнувшись, я вытирала пальцы полотенцем.

— Тебе нужны тапочки.

Порывшись в шкафу, она вытащила пару мягких тапочек и халат — мужнин, должно быть, поскольку в ее собственный я б не влезла. Покачав головой, я повесила халат на дверной крючок. «Не обижайся», — сказала я. Меня вполне устраивало мое порезанное платье. Клэр повела меня в гостиную. Наши чашки и блюдца так и стояли неубранные. В центре стола красовалась бутылка джина: больше пустоты, чем джина. В чаше таял лед. Вместо лайма Клэр пользовалась лимонами, нарезанными к чаю. Подняв бутылку повыше, она пожала плечами. И, не спросив, достала второй стакан. «Прости, что пальцами», — сказала она, опуская в него лед.

С тех пор как я пила спиртное, прошло уж немало лет. Джин охладил мне горло. Ничто не имело значения, только этот мимолетный вкус.

— Господи, как же хорошо.

— Иногда выпивка — лекарство, — сказала Клэр.

В ее стакане плескалось солнце. Стакан вращался в руке, ярко светилась лимонная корочка. Могло показаться, Клэр взвешивает на ладони весь земной шар. Откинувшись на белую спинку дивана, она позвала:

— Глория?

— Угу.

Смотрела мимо, куда-то над моей головой, на висевшую в углу комнаты картину.

— Сказать правду?

— Скажи.

— Обычно я не пью, знаешь ли. Просто сегодня, ну, так вышло, со всеми разговорами. Думаю, я выставила себя дурочкой.

— Все было хорошо.

— Я не вела себя глупо?

— Ты была на высоте, Клэр.

— Ненавижу выставлять себя дурой.

— Не было ничего такого.

— Ты уверена?

— Конечно, уверена.

— Правда не может быть глупой, — сказала она.

Клэр вращала стакан, глядя, как джин завивается кольцами; циклон, в котором ей хотелось утопиться.

— То есть все, что я говорила про Джошуа. Не то, другое. Ну, в смысле, я почувствовала себя так глупо, когда предложила заплатить, чтобы ты осталась. Мне просто был нужен кто-то, кто тут посидел бы. Побыл бы, ты понимаешь, со мной. На самом деле так эгоистично с моей стороны, и я чувствую себя ужасно.

— Бывает.

— Я не это имела в виду. — Она отвернулась в сторону. — И, когда ты ушла, я звала тебя. Хотела бежать за тобой.

— Мне было нужно пройтись, Клэр. Только и всего.

— Остальные смеялись надо мной.

— Ну что ты, никто не смеялся.

— Вряд ли я еще когда-нибудь их увижу.

— Еще встретимся, даже не сомневайся.

Клэр глубоко вздохнула, осушила стакан и налила по новой, на сей раз больше тоника, чем джина.

— Почему ты вернулась, Глория?

— За деньгами, разумеется.

— Что, прости?

— Шучу, Клэр, я пошутила.

Джин сделал мой язык неповоротливым.

— О, — сказала она, — сегодня я что-то туго соображаю.

— Понятия не имею, ей-богу, — сказала я.

— Я рада, что ты вернулась.

— Не смогла придумать ничего лучше.

— Ты забавная.

— Ничего забавного тут нет.

— Да?

— Истинная правда.

— Ох! — сказала она. — Репетиция хора. Я и забыла.

— Чего репетиция?

— Твоего хора. Ты сказала, спешишь на репетицию.

— Не пою я ни в каком хоре, Клэр. Никогда не пела. Никогда не спою. Извини. Нет никакого хора.

Похоже, она обсосала эту мысль до косточек и только тогда не сдержала улыбки:

— Ты ведь останешься, правда? Дашь ногам отдохнуть. Поужинаешь с нами. Муж должен вернуться часам к шести или около того. Ты останешься?

— Ох, не думаю, что мне стоит…

— Двадцать долларов в час? — спросила она с той же улыбкой.

— Кто ж откажется, — рассмеялась я.

Мы сидели в уютном молчании, и она кружила пальцами по ободку своего стакана, но затем, оживившись, вдруг попросила:

— Расскажи мне снова о твоих мальчиках.

Эта просьба вызвала раздражение. Я и думать о своих мальчиках больше не хотела. Так странно, всего-то нужно было оказаться в чьем-то окружении, стать обстановкой чьей-то чужой комнаты. Взяв дольку лимона, я сунула ее за щеку. Кислый вкус заставил встряхнуться. Думаю, мне хотелось услышать совершенно иную просьбу.

— Можно тебя попросить, Клэр?

— Ну конечно.

— Быть может, поставим какую-нибудь музыку?

— Что?

— То есть, наверное, я еще не успела оправиться от шока.

— Какую музыку?

— Да какая есть. От нее чувствуешь… даже не знаю, она успокаивает. Люблю слушать оркестр. У тебя есть оперная музыка?

— Боюсь, нет. Тебе нравится опера?

— Все мои сбережения. Хожу в Мет, когда только могу. Воспаряю. Туфли сброшу и уже лечу.

Клэр поднялась и отошла к проигрывателю. Мне не было видно конверта пластинки, которую она достала. Протерла виниловый диск мягкой желтой тряпочкой и аккуратно опустила на него иголку. Она все делала так, словно это что-то необыкновенное, необходимое. Комнату наполнила музыка. Глубокие, бравурные звуки рояля: молоточки, с силой бьющие по струнам.

— Он русский, — сказала Клэр. — Может пальцы растянуть на тринадцать клавиш.

* * *

В тот день, когда мой второй муж нашел себе билетик на поезд, несущийся к забвению, я не сильно расстроилась. В любом случае, шляпа всегда малость болталась у него на голове. Встретил девицу помоложе, собрал вещички и оставил меня с тремя сыновьями и видом на автостраду Диган. Я не переживала. Глядя вслед, я думала, что никому нельзя быть таким одиноким, как он. И меня не лишило духа ни встать и закрыть за ним дверь, ни гордость свою проглотить, получая ежемесячный чек.

Бронкс. Одуряющая жара летом, лютый холод зимой. Мои мальчики носили бурые охотничьи кепки с наушниками. Потом они выбросили кепки и отрастили собственные шапки. Прятали карандаши в прическах. У нас были свои радости. Помню, как-то летним вечером мы вчетвером отправились в «Фудлэнд» и, чтобы остудиться, гоняли на тележках взад-вперед мимо рядов с замороженными продуктами.

Только войне удалось поставить меня на колени. Вьетнам ворвался в наш дом и забрал всех троих у меня прямо из-под носа. По одному выдернул мальчиков из кроватей, разметал простыни и объявил: Эти трое мои.

Однажды я спросила у Кларенса, почему он решил поехать, и сын сказал мне пару слов насчет свободы, но, в сущности, он отправился на войну только из-за скуки. Брэндон и Джейсон сказали примерно то же, когда в почтовый ящик упали их повестки. Единственная почта, которую никому не хотелось украсть. Почтальон таскал на себе тяжелые мешки уныния. В те годы героин заполонил все этажи многоквартирных домов, и я решила, что мои сыновья правы, если хотят вырваться на свободу. Слишком много детей корчилось на улице, вены исколоты, ложки торчат из карманов рубах.

Я словно распахнула перед ними окна: пора лететь, дети, в добрый час. Они расправили крылья. Ни один не вернулся назад.

Каждый раз, когда я отращивала ветку приличного размера, налетал ветер и ломал ее.

Все дни напролет я сидела в гостиной, смотрела мыльные оперы по телевизору. Наверное, я ела. Думаю, этим я и занималась. Ела все, что попадало под руку. В одиночестве. Обложилась пакетиками «Велвиты» и соленых крекеров, изо всех сил старалась не вспоминать, переключала каналы, сыр и крекеры, только бы воспоминания не успели нагнать меня. Я смотрела, как разбухают лодыжки. У каждой женщины свое проклятие, и я думаю, мое не хуже иных.

В итоге в свои объятия нас принимает музыка. Сильный, красивый голос — единственное, в чем я находила утешение. Прожитые годы, спрессованные в звук. Каждое воскресенье я стала слушать радио, а все деньги, которыми правительство пыталось заглушить мою скорбь, тратила на билеты в Метрополитэн-опера. В моей комнате словно поселилось множество голосов. Музыка лилась из окон по всему Бронксу. Порой я так громко включала проигрыватель, что соседи жаловалась. Тогда я купила наушники. Огромные, на полголовы. В зеркало старалась не смотреть, но музыка служила мне лекарством, заглушала боль.

Тем вечером тоже — я сидела в гостиной у Клэр, и музыка омывала меня; это не была опера, мы слушали рояль, и такое удовольствие было мне в диковинку, поразительно.

Мы прослушали три или четыре пластинки. В конце дня или в начале вечера, не скажу точно, я открыла глаза, а Клэр укутывает мне колени легким покрывалом. Она снова уселась на белых подушках дивана, поднесла к губам стакан.

— Знаешь, чего бы мне сейчас хотелось? — спросила Клэр.

— Чего?

— Я бы с удовольствием выкурила сигарету, вот прямо здесь, в комнате.

Она зашарила по столу, отыскивая пачку.

— Муж терпеть не может, когда я курю дома.

Клэр вытащила сигарету. Вставила в рот не тем концом, и мне показалось, сейчас она так ее и прикурит, но она рассмеялась и перевернула ее. Спички, оказалось, намокли и не хотели загораться.

Оторвавшись от спинки дивана, я поискала и нашла другую картонку спичек. Клэр коснулась моей руки.

— Кажется, я слегка захмелела, — сказала она, но голос ее был ясен.

Тогда, в ту самую секунду, у меня возникло страшное чувство — что она может наклониться ко мне и попытаться поцеловать или сделать еще что-нибудь не менее дикое, из тех вещей, о которых иногда читаешь в журналах. Все мы, бывает, теряем контроль. Внутри опустело, по телу словно пробежал холодный ветерок, но ничего такого не случилось. Клэр просто откинулась назад и выпустила струйку дыма в потолок, и нас обеих вновь затопило музыкой.

Чуть погодя она накрыла стол на три персоны и разогрела рагу из курицы. Несколько раз прозвонил телефон, но она не сразу сняла трубку. «Наверное, муж немного задержится», — сказала она.

После пятого звонка она ответила. До меня донесся мужской голос, но слов было не разобрать. Клэр прижала трубку к себе, и я слышала, как она шепчет: Дорогой, и Солли, и Люблю тебя, но разговор был коротким и резким, словно она одна говорила, и у меня даже возникло странное ощущение, что человек на другом конце линии молчал.

— Он в своем любимом ресторане, — сказала Клэр, — отмечает удачное слушание с окружным прокурором.

Меня это нисколько не расстроило, я вовсе не хотела, чтобы этот строгий мужчина сошел сейчас со стены и попытался подружиться со мной, но в глазах у Клэр появилось далекое, отстраненное выражение, словно ей было нужно, чтобы ее спросили о муже, и поэтому я так и сделала. Она пустилась в долгий рассказ о бульваре, по которому решила прогуляться, и о юноше в белых брюках, который шагнул навстречу, как он дружил с каким-то известным поэтом, как на выходных они вместе ездили в Мистик, в маленький ресторанчик, где он пробовал разные сорта мартини; она все говорила и говорила, устремив взгляд к входной двери, дожидаясь его возвращения.

И тогда меня посетила мысль: как это все, должно быть, странно, увидь нас кто-то со стороны, — то, как мы сидим за неспешной беседой, а за окнами медленно гаснет свет.

* * *

Не могу вспомнить, как меня угораздило наткнуться на то маленькое объявление на последней странице «Виллидж войс». Я ведь не питала к этой газете каких-то особых чувств, но однажды она просто попалась мне на глаза, как оно бывает, там-то я и углядела объявление Марши; как ни странно, это Марша дала то объявление, подумать только. Я уселась написать ей письмо за маленький столик на кухне и сочинила пятьдесят или шестьдесят вариантов. Все объясняла и объясняла о своих мальчиках, бог знает сколько раз, писала о том, что я цветная, живу в плохом месте, но стараюсь держать дом в чистоте и порядке, что у меня было трое сыновей, и что я дважды была замужем, и что на самом деле мне хочется вернуться назад в Миссури, но пока не могу найти ни повода, ни мужества, как я была бы рада встретиться с другими людьми, на чью долю выпало то же, что и мне, какая это была бы честь для меня. Всякий раз я рвала письма в клочья. Они попросту никуда не годились. И в итоге написала только: Здравствуйте. Меня зовут Глория, и я тоже хочу встретиться.

* * *

Наверное, было уже где-то десять часов, когда муж Клэр распахнул дверь нетвердой рукой. И прямо вот так и крикнул из коридора: «Милая, я дома!»

В гостиной он замер и округлил глаза; можно подумать, ошибся дверью на лестнице. Захлопал по карманам, точно ожидая наткнуться на другую связку ключей.

— Что-то случилось? — спросил он у Клэр.

Он был очень похож на собственный портрет, только чуть постарше и без рамы. Галстук немного сбит на сторону, но рубашка застегнута до самого подбородка. Блестит большая лысина. В руке — кожаный портфель с серебряной пряжкой. Клэр представила меня, и ее муж, собравшись, прошел через комнату пожать мне руку. Слабое дуновение винных паров. «Рад знакомству», — сказал он, явно недоумевая, с чего бы ему радоваться, но сказал все равно, просто из вежливости. Теплая, пухлая рука. Поставил портфель к ножке стола и насупил брови, завидев пепельницу.

— У вас что, девичник? — спросил он.

Клэр поцеловала мужа высоко в щеку, у краешка глаза, и ослабила узел на его галстуке.

— Ко мне приходили подруги.

Он поднял опустевшую бутылку из-под джина, поднес ее к свету.

— Давай, посиди с нами, — позвала Клэр.

— Лучше я побегу приму душ, дорогая.

— Присоединяйся, посидим вместе.

— Я с ног валюсь, — сказал он, — но такое вам расскажу!

— Правда?

— Вы только послушайте.

Он расстегивал пуговицы на рубашке, и на миг мне показалось, что он снимет ее прямо здесь, на моих глазах, останется стоять в центре комнаты, как диковинная белая рыбина.

— Один малый прошел по канату, — сказал он, — у Всемирного торгового.

— Мы уже слышали.

— Вы слышали?

— Ну да, все уже знают. Весь мир только об этом и судачит.

— Ему предъявили обвинение, я вел слушание.

— Правда?

— И вынес ему идеальный приговор.

— Его арестовали?

— Сначала в душ. Да, разумеется. Потом все расскажу.

— Сол! — сказала Клэр, цепляясь за его рукав.

— Вернусь через минуту и все расскажу.

— Соломон!

Он бросил на меня взгляд.

— Дай привести себя в порядок, — сказал он.

— Нет, расскажи нам, прямо сейчас, — вскочила с дивана Клэр. — Ну пожалуйста.

Еще один быстрый взгляд в мою сторону. Я видела, что он стеснен моим присутствием, ему неловко из-за того, что я сижу здесь, считает меня какой-то служанкой, домработницей или свидетельницей Иеговы, которую жена зачем-то впустила в дом, нарушив заведенный порядок, испортив праздник, который он собирался себе устроить. Расстегнул еще одну пуговицу на рубашке. Словно открывал дверь на своей груди, пытаясь выставить меня вон.

— Окружной прокурор надеялся, что газетчики не подведут, — сказал он. — Все в городе говорят об этом парне. То есть нам нельзя было просто упечь его в тюрьму или как-то. К тому же Портовое управление рассчитывало привлечь внимание, заполнить башни людьми. Они ведь наполовину пусты. Любая пресса была бы как нельзя кстати. Но нам нужно было провести слушание, предъявить обвинение, понимаешь? Придумать что-то необыкновенное.

— Да, — сказала Клэр.

— В общем, он признал себя виновным, и я присудил штраф: по пенни за этаж.

— Ясно.

— Пенни за этаж, Клэр. Я оштрафовал его на доллар десять центов. Сто десять этажей! Ты поняла? Окружной прокурор был в экстазе. Погоди, сама прочтешь. В завтрашнем выпуске «Нью-Йорк таймс».

Он отошел к бару в рубашке, расстегнутой до пупа. Дряблая грудь на виду. Плеснул в бокал янтарного цвета жидкости, глубоко вдохнул аромат, тяжело выдохнул.

— А еще я приговорил его к повторному выступлению.

— Еще один проход по канату? — переспросила Клэр.

— Да, да. У нас будут билеты в первый ряд. В Сентрал-парке. Для детишек. Погоди, ты еще увидишь этого чудака, Клэр. Нечто особенное.

— Он выступит снова?

— Да, да, на этот раз в безопасном месте.

Взгляд Клэр обежал комнату, словно она пыталась удержать все полотна перед глазами, мысленно сшить их вместе.

— Неплохо, а? По пенни за этаж!

Соломон громко хлопнул в ладоши, донельзя довольный собой. Клэр смотрела в пол, словно была способна видеть все внизу, до расплавленного металла в центре Земли, заглянуть в суть вещей.

— И угадай, как ему удалось перебросить свой канат? — веселился Соломон. Смеялся, прикрывая рот рукой.

— Ох, я даже не знаю, Сол.

— Попробуй угадать.

— Мне как-то все равно.

— Угадай.

— Он метнул его?

— Эта штуковина весит две сотни фунтов, Клэр. Он все рассказал мне. В суде. Завтра об этом напишут газеты. Давай же, угадывай!

— Краном или каким-то подъемником?

— Он проделал свой трюк без разрешения, Клэр. Незаметно, под покровом ночи.

— Я и вправду не знаю, Соломон. Мы сегодня встречались. Собрались тут вчетвером, и еще я, и…

— Лук и стрелы!

— …просто сидели и разговаривали, — закончила она.

— Этому молодчику надо было идти служить в «зеленые береты», — заявил он. — Я заставил его все подробно рассказать! Сначала его друг выстрелил тонкой рыболовной леской. Привязал к стреле и пустил из лука. По ветру. Верно рассчитал угол. Попал в край здания. А потом они тянули взад-вперед веревки потолще, пока те не смогли принять на себя вес. Потрясающе, правда?

— Да, — сказала Клэр.

С сухим стуком он поставил на стол свой широкий бокал, принюхался к рукаву рубашки.

— Я все-таки пойду в душ.

Подошел прямо ко мне, запахнув на ходу рубашку, но не застегивая ее. Дыхание, напоенное виски.

— Ну что ж, — сказал он. — Боже мой, мне так неловко. Признаться, я не расслышал вашего имени.

— Глория.

— Спокойной ночи, Глория.

Я сглотнула застрявший в горле комок. Он имел в виду «До свидания». Ума не приложу, какого ответа он ждал от меня, я просто пожала ему руку. Развернувшись, он вышел прямо в коридор.

— Рад был знакомству, — бросил, уходя.

Соломон мурлыкал какую-то песенку. Рано или поздно все они поворачиваются спиной. Все уходят. С евангельских времен. Я была там. Я видела. Все так и делают.

Клэр улыбнулась и поджала плечи. Я понимала, как ей хочется, чтобы муж был лучше, чем он есть, что Клэр вышла за него по какой-то весомой причине и хотела бы, чтоб эту причину видели все, но ее не оказалось на виду, а он взял да распрощался со мной, не взглянув дважды, и ей было неудобно, что так получилось, ей хотелось исправить эту ошибку. У нее горели щеки.

— Я на секундочку, — сказала она.

Ушла вслед за мужем, по коридору. Далекое бормотание голосов в спальне, шум бегущей воды. Голоса звучали то тише, то громче. Я даже удивилась, когда Соломон появился в гостиной вместе с женой, через какие-то мгновения. Его лицо смягчилось, будто всего одна минутка наедине позволила ему расслабиться, стать другим человеком. Думаю, на таких вещах и строится брак, или строился, или мог бы быть построен. Роняешь маску. Позволяешь усталости овладеть тобой. Тянешься поцеловать годы, прожитые вместе, потому что только они и имеют значение.

— Мне очень жаль ваших сыновей, — сказал он.

— Спасибо.

— Сожалею, что вел себя так бесцеремонно. Я не хотел, простите.

— Спасибо.

— Вы примете мои извинения? — спросил он.

Отвернулся и сказал, пристально глядя под ноги:

— Я тоже скучаю порой по своему мальчику.

И ушел.

Наверное, я всегда догадывалась, насколько трудно быть только одним человеком. Ключ вставлен в замок, и дверь может распахнуться в любую секунду.

Клэр сияла. Широко улыбалась.

— Я подброшу тебя до дома, — сказала она.

Мысль об этом согрела, но я ответила:

— Нет, Клэр, все хорошо. Возьму такси. Ты не беспокойся.

— Я хочу подбросить тебя до дома, — сказала она, чеканя слова. — Прошу, оставь себе тапочки. Я принесу сумку для туфель. У нас выдался тяжелый денек. Воспользуемся услугами агентства.

Порывшись в ящике комода, она извлекла на свет маленький телефонный справочник. Я слушала, как бежит вода в ванной. Трубы протяжно пели, и стены вторили стоном.

* * *

На улице уже стемнело. Водитель ждал нас, покуривал, опершись о капот автомобиля. Из старомодных шоферов, с угловатой фуражкой, в темном костюме и галстуке. Увидав нас, он отбросил сигарету и помчался распахнуть дверцу. Клэр скользнула на сиденье первой, быстро отодвинулась и подтянула ноги. Шофер взял меня под локоть и помог устроиться. «Вот так!» — фальшиво пробасил он. Я сразу ощутила себя пожилой чернокожей женщиной, но что тут такого, человек старался как мог, вовсе не хотел унизить меня.

Я назвала адрес, и шофер помедлил немного, кивнул и обошел машину.

— Дамы, — сказал он.

Мы сидели молча. На мосту Клэр бросила быстрый взгляд назад, на центральные улицы. Повсюду огни — подвешенные в пустоте светящиеся полоски офисов, лужицы света под беспорядочно расставленными уличными фонарями, отсветы встречных фар, скользящие по нашим лицам. Мимо проносились бледные бетонные опоры. Замысловатые формы балок и ферм. Голые колонны со стальными перекладинами. Широкие воды реки под нами.

За мостом нас встретил Бронкс. Обшарпанные бакалейные лавки и псы в дверных проемах. Поля каменных обломков. Перекрученные железные трубы. Разбитые плиты на пустырях. Мы ехали дальше, за железнодорожные пути, мимо пляшущих теней туннеля, сквозь пылавшую огнями ночь.

Среди мусорных баков и куч отходов ковыляли неясные фигуры.

Клэр нервно выпрямилась на сиденье.

— Нью-Йорк… — вздохнула она. — Все эти люди. Ты никогда не задумывалась, что удерживает нас от отчаяния?

Мы с Клэр разделили одну большую улыбку. Теперь мы знали что-то о нас двоих: мы станем настоящими подругами, мало что способно отобрать это у нас, мы уже двинулись по этой дороге. Я могла впустить ее в свою жизнь, и она, похоже, сумела бы выжить. Она, в свою очередь, могла впустить меня в свою, чтобы я хорошенько там осмотрелась. Потянувшись к Клэр, я взяла ее за руку. Во мне больше не было страха. Я чувствовала едва заметный привкус железа в глотке, словно прикусила язык и тот немного кровоточил, но чувство было приятным. Мимо проносились городские огни. Мне вспомнилось отчего-то, как я, еще маленькой девочкой, бросала луговые цветы в большие бутыли с чернилами. Цветки на миг задерживались на поверхности, а затем стебель намокал, опускался, а за ним проникались тьмой и сами лепестки.

Когда мы подъехали к дорожке, ведущей к многоэтажкам, мне сразу показалось, будто люди чем-то взволнованы. На нашу машину никто даже не обернулся. Мы прижались к забору, скрытому в тени эстакады. В глянце черных стальных столбов плясали городские огни. Ночных бабочек не было видно, хотя я заметила пару девиц в коротких юбчонках под фонарями ворот. Одна всхлипывала, цепляясь за плечо второй.

У меня не было времени на проституток, никогда не было. Я не питала к ним злобы, но и не рвалась пожалеть. У них были сутенеры и белые мужики, вот те пусть и жалеют. Такой уж жизнью все они жили. Сами ее выбрали.

— Мэм? — произнес шофер.

Я все еще держала Клэр за руку.

— Доброй ночи, — пожелала я.

Открыла дверцу и в тот самый миг увидела их, двух чудесных малюток, шедших под круглыми фонарями по ночной улице.

Я знала их. Видела прежде. Они были дочками проститутки, жившей двумя этажами выше. Я старалась держаться подальше от всего этого. Год за годом. Не подпускала их близко. Встречая в лифте их мать, еще совсем юную, хорошенькую и порочную, я отводила взгляд, рассматривала кнопки с цифрами.

Девочек вели по дорожке мужчина и женщина. Социальные работники с сияющей бледной кожей, с пугливым замешательством на лицах.

Девочки были одеты в розовые платьица с лентами. Волосы убраны бисером. Пластиковые сандалетки на ножках. Им было не больше двух-трех лет, прямо близняшки, да не совсем. Обе улыбались, и теперь, когда я вспоминаю об этом, их улыбки кажутся мне странными. Конечно, они не могли понимать, что происходит, но воплощали собой картину здоровья и радости.

— Какие славные, — сказала Клэр, и в ее голосе я расслышала нотку неподдельного ужаса.

У социальных работников были непреклонно-строгие взгляды. Они подталкивали девочек вперед, стараясь благополучно провести мимо оставшихся под эстакадой проституток. В отдалении стоял полицейский автомобиль. Собравшиеся люди пытались помахать девочкам, наклониться и сказать им что-то, может, даже взять их на руки, но социальные работники отстраняли всех, убирали с дороги.

Бывают моменты, когда в жизни что-то проясняется, вдруг встает на место, без всякой на то причины. В тот самый миг я поняла, что мне следует сделать.

— Эти люди забирают их с собой? — спросила Клэр.

— Похоже на то.

— Куда же их теперь?

— В какой-нибудь детский приют.

— Но они же совсем еще крошки.

Детей подталкивали к задней дверце машины. Одна из девочек заплакала. Она держалась за основание автомобильной радиоантенны и не хотела отпускать ее. Социальный работник тянул ее прочь, но малышка не сдавалась. Обойдя машину, женщина принялась отцеплять ее ручки, пальчик за пальчиком.

Я ступила на тротуар. Не узнавала собственное тело. Во мне проснулась стремительная грация. Сделав несколько шагов, я сошла с тротуара на шоссе. Как была, в тапочках Клэр.

— Подождите, — крикнула я.

Мне-то казалось, все кончилось давным-давно, все упаковано по коробкам и отправлено подальше. Но ничто не заканчивается. Проживи я еще хоть сто лет, ничто во мне не изменится.

— Подождите.

Джанис (так звали ту, что постарше) растопырила пальчики и потянулась ко мне. Давно я не чувствовала такой радости, так давно. Ее младшая сестренка, Джаззлин, плакала навзрыд. Я оглянулась на Клэр, еще не успевшую выйти из машины, на ее освещенное фонарями лицо. Казалось, она и напугана, и счастлива.

— Вы знакомы с этими детьми? — спросил меня коп.

Кажется, я ответила: «Да».

Так ему и сказала. Пустяковая ложь, не хуже любой другой:

— Да, я их знаю.