1
Советский Союз, 1941-1956
Четыре зимы. Когда свирепствовали метели, солдаты прокладывали дороги, загоняя лошадей в снег, и те дохли, а солдаты горевали и ели конину. Санитарки выходили в заснеженные поля, привязывая пузырьки с морфием под мышки, чтобы он не замерзал, — война шла, и санитаркам все труднее становилось отыскивать вены солдат, тощавших, умиравших задолго до их настоящей смерти. В окопах бойцы завязывали шнурки ушанок под подбородком, норовили спереть где-нибудь добавочную шинель, спали, чтобы согреться, вповалку, устраивая раненых в середке кучи-малы. Они носили стеганые штаны и по нескольку кальсон под ними и иногда шутили, что вот хорошо бы разжиться блудливой бабой да намотать ее на шею вместо шарфа. Чем реже ты разуваешься, быстро поняли они, тем лучше. Каждому из них доводилось видеть, как у бойца отламываются от ступней отмороженные пальцы, и каждому вскоре начинало казаться, что он способен угадать будущее человека по его походке.
Для маскировки они скрепляли ботиночными шнурками две белые крестьянские рубахи и натягивали их поверх шинелей и туго обтягивали головы капюшонами и могли часами лежать, оставаясь незаметными, в снегу. В откатных механизмах орудий замерзала смазка. В пулеметах трескались, точно стеклянные, пружины бойков. Касаясь голыми ладонями металла, бойцы оставляли на нем куски мяса. Они разводили костры, жгли уголь, бросали в огонь камни, а потом собирали их, чтобы согреть ладони. Они обнаружили: если тебе приходит охота посрать, что, впрочем, случается не часто, лучше делать это, не снимая штанов. Пусть оно лежит там, пока не замерзнет, а после, найдя укрытие, можно выковырять все и выбросить, и ничто, даже рукавицы, пахнуть не будет, во всяком случае, до наступления оттепели. А если хочешь поссать, засунь в штаны, между ног, клеенчатый мешочек, тогда не придется конец наружу вытаскивать, опять же мешочек и нога согреет так, что, глядишь, бабы полезут в голову, но потом, конечно, остынет, и снова вокруг — одно заметенное снегом поле да нефтезавод вдали догорает.
Осматривая из окопов степь, они видели тела замерзших однополчан, торчавшую в воздухе руку, задранное колено, белые от инея бороды, — они научились снимать с убитых одежду, пока те не закоченели, научились шептать: «Прости, товарищ, спасибо за табачок».
Поговаривали, что враг использует трупы для прокладки дорог, потому как деревьев уже не осталось, солдаты старались не вслушиваться в долетавший по ледяной равнине хруст костей под колесами. Впрочем, о тишине все давно забыли, воздух полнился звуками самыми разными: шелестом лыж, на которых ходили разведчики, шипением электрических проводов, свистом снарядов, криком товарища, потерявшего ногу, палец, винтовку, мать ее. По утрам они заряжали пушки снарядами малой силы, чтобы первый залп не разорвал стволы, не побил орудийный расчет. Они обертывали ручки зениток кусками кожи, укрывали пазы пулеметов старыми рубашками, чтобы туда не набился снег. Солдаты-лыжники научились приседать на ходу и метать гранаты вбок, так они могли и продвигаться вперед, и одновременно увечить врага. Они находили остатки Т-34 или санитарных машин, а то и вражьих танков и процеживали антифриз сквозь угольные фильтры противогазов и пили его. Иногда выпивали слишком много и через пару дней слепли. Они смазывали орудия подсолнечным маслом — немного на бойки, сколько надо на пружины, а остальное на сапоги, чтобы кожа не трескалась, не подпускала к ногам мороз. Разглядывали ящики с боеприпасами: не нарисовала ли на них фабричная девчонка из Киева, или Уфы, или Владивостока сердце, пронзенное стрелой, но, если и нет, вскрывали ящики и заряжали «катюши», «максимы» и «дегтяревы».
Отступая и наступая, они поливали огнем окопы врага, чтобы сберечь свои жизни, если, конечно, их жизни казались им стоящими сбережения. Делились самокрутками, а когда табачок заканчивался, курили опилки, чай, сушеные листья, а уж если ничего другого не оставалось, то и конский навоз, хотя лошади оголодали настолько, что и навоз стал редкостью. В землянках слушали по радио Жукова, Еременко, Василевского, Хрущева; бывало, и Сталина, чей голос отдавал черным хлебом и сладким чаем. Рупора висели над траншеями, а самые большие стояли на передовой, лицом на запад, и мешали немчуре спать громкими танго и другими танцами, беседами о социализме. Радио говорило о предателях, дезертирах, трусах, которых надлежало расстреливать. Они снимали с убитых наградные планки и прикалывали их к изнанкам своих гимнастерок. По ночам залепляли маскировочной лентой фары грузовиков, танков, машин медсанбата, а иной раз и собственные руки и ноги, портянки, кое-кто ею даже уши обматывал, но, когда подмораживало, лента драла кожу и они выли от боли, а некоторые подносили к вискам пистолеты и говорили: прощайте.
Они писали домой — Галинам, Еленам, Надям, Верам, Таням, Натальям, Дашам, Павлинам, Ольгам, Валям — осторожные письма, которые складывались в опрятные треугольники. И не ждали в ответ многого — быть может, придет один листочек с ароматом духов, большая часть которого осталась на пальцах цензора. Письма были пронумерованы, и, если в череде номеров обнаруживался пропуск, они понимали, что почтальона где-то разорвало на куски. Бойцы сидели в окопах, глядя перед собой и сочиняя в уме письма к самим себе, а потом снова шли в бой. Шрапнель била их в скулы. Пули прошивали навылет икры. Осколки снарядов впивались в шеи. Мины ломали хребты. Фосфорные бомбы сжигали их. Убитых бросали на телеги, а после сваливали в братские могилы, выбитые в земле динамитом. Бабы из ближних деревень приходили в теплых платках к этим ямам, чтобы оплакать погибших и помолиться, тайком. Могильщики, попавшие на фронт из исправительных лагерей, стояли в сторонке, не мешая им выполнять обряды. Но на трупы ложились новые трупы, и промерзшие кости хрустели, ломаясь, и тела уродливо изгибались. В конце концов могильщики засыпали ямы землей, а временами кто-то из них, впав в окончательное отчаяние, сам бросался туда, и его засыпали тоже и рассказывали потом, как долго еще шевелилась земля. По ночам из лесов приходили волки, трусили по снегу на длинных лапах.
Раненых грузили в санитарные машины, или на сани, или на спины лошадей. В полевых госпиталях они осваивали совершенно новый язык: дизентерия тиф обморожение траншейная стопа ишемия пневмония цианоз тромбоз боль в сердце, — и, если им удавалось пережить эти напасти, их снова бросали в бой.
Солдаты отыскивали в полях недавно сожженные деревни, там легче было рыть землю. Снег, покрывавший ее, рассказывал им свои истории: вот прослойка крови, вот лошадиная кость, вот остов бомбардировщика У-2, а вот останки сапера, которого они знали когда-то по Спасской улице. Они укрывались в развалинах Харькова и за грудами его обломков, маскировались под кирпичные кучи Смоленска. Они видели плывшие по Волге льдины и поджигали пятна нефти на льду, и казалось, что горит вся река. В рыбачьих деревушках Азовского моря сети вытягивали из воды трупы летчиков, чьи самолеты врезались в лед и, проскользив по нему триста метров, уходили на дно. По окраинам городов стояли разграбленные дома с собственными покойниками и лужами крови. Бойцы находили товарищей висевшими на фонарных столбах — гротескные украшения с вывалившимися, почерневшими, обледеневшими языками. Они снимали повешенных со столбов, фонари постанывали и качались, и круги света метались по снегу. Они норовили взять фрица живым и сдать его в НКВД, где ему сверлили дырки в зубах, или привязывали его к столбу на снегу, или просто морили голодом в лагере, как он морил наших. Иногда они оставляли пленного себе, выдавали ему саперную лопатку, чтобы он сам вырыл свою могилу в промерзлой земле, а когда он не справлялся с этим, убивали его выстрелом в затылок и оставляли валяться где был. Они отыскивали в сгоревших домах раненых бойцов врага, выбрасывали их из окон в снег по шею глубиной и говорили им вслед Auf Wiedersehen Fritzie, но, бывало, проникались жалостью и к врагу — той разновидностью жалости, какая известна только солдатам, — когда выясняли, порывшись в его бумажнике, что у покойника были отец, жена, мать, а может, и малыши.
Они пели песни о своих покинутых детях, но минуту спустя совали в рот мальчишки-солдата дуло винтовки, а погодя еще немного пели другие песни: черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?
Они назубок знали все маневры летчиков: полубочки, боевые развороты, мертвые петли, парашютирование — промельк свастики, проблеск красной звезды — и кричали ура, когда их летуньи поднимались в воздух, чтобы затравить самолет люфтваффе, и смотрели, как девушки взлетают и падают, сгорая. Они обучали собак носить мины и пронзительным свистом заставляли их заползать под танки врага. То, что оставалось на поле боя, патрулировали вороны, жирея на мертвечине, а потом и самих ворон подстреливали и съедали. Природа вывернулась наизнанку — утра были темны от поднятой бомбами пыли, по ночам пожары освещали землю на километры вокруг. Дни лишились названий, впрочем, по воскресеньям до солдат иногда долетали над мерзлыми равнинами хвалы, которые фрицы возносили своему богу. И им тоже, впервые за десятилетия, дозволили иметь собственных богов, — они шли в бой, беря с собой крестики, четки, талиты. Годились любые иконки — от Бога до Павлика и Ленина. Солдаты с удивлением смотрели, как православные попы и даже раввины благословляют танки, но и благословения не удерживали их от сдачи позиций.
Отступая, они взрывали, чтобы ничего не досталось врагу, мосты, построенные их братьями, не оставляли камня на камне от сыромятен своих отцов, резали ацетиленовыми горелками опоры электрических линий, гнали к обрывам скот, сносили доильни, лили бензин сквозь настилы силосных ям, рубили телеграфные столбы, отравляли колодцы, разбивали в щепу заборы и раздирали на доски амбары.
А когда наступали — на третью зиму, так распорядилась война, — то шли вперед и поражались тому, что нашелся же гад, учинивший такое с их родиной.
Живые уходили на запад, изувеченными набивали вагоны для скота, и паровозы медленно тянули их на восток по промерзшим степям. Они жались друг к другу, вглядываясь в любой свет, какой пробивался сквозь щели дощатых стен. В середке каждого вагона стояло железное ведро, а в нем горел костерок. Раненые шарили под мышками или в паху и, набрав пригоршню вшей, бросали их в огонь. Они прижимали к ранам ломти хлеба, чтобы остановить кровь. На стоянках кого-то из них вытаскивали из вагона, укладывали в телеги и везли в госпитали, школы, клиники. Жители деревень шли, чтобы встретить их, приносили подарки. Оставшиеся в поезде слышали, как их товарищи отъезжают, хлебнув водки и пожелав всем победы. И все же никакой логики в этом путешествии не было — порою поезда громыхали, не останавливаясь, через родные города раненых, и те, у кого сохранились ноги, пытались выбить доски из стен вагонов, и охрана расстреливала их за нарушение приказа и оставляла замерзать на путях, а после, ночью, родные убитого, прослышав, что их сын и брат принял смерть всего в нескольких километрах от дома, брели, проваливаясь в снег, несли свечи.
Вагоны раскачивались вправо-влево, раненые лежали без сна на пропитанных кровью шинелях. Делились последними папиросами и ждали, когда на остановке какая-нибудь женщина или ребенок просунет сквозь щель в стене новую пачку, а может, и доброе слово прошепчет. Раненых кормили, поили, но еда продиралась сквозь их кишки с великим трудом, только хуже становилось. Ходили слухи: на востоке и на юге строят новые лагеря, и солдаты говорили себе, что их бог так долго был милостив к ним, на большее его не хватит, и украдкой просовывали иконки и талисманы сквозь щели в полу и бросали на шпалы — пусть дожидаются дня, когда их кто-нибудь подберет. Они укрывались по бороды одеялами и снова швыряли вшей в огонь. А паровоз попыхивал и тащил поезд через леса, по мостам, за горы. Куда они едут, никто не знал, и, если паровоз ломался, все просто ждали, когда придет другой и примется толкать состав сзади, катя его к Перми, Булгаково. Челябинску — к городам и селам, откуда их будут манить к себе далекие Уральские горы.
Вот так под конец зимы тысяча девятьсот сорок четвертого года поезд, прорезав за несколько дней просторы Башкирии, вышел из густого леса к реке Белой, пересек ее ледяной простор и въехал в Уфу. Въезжая на мост, поезда замедляли ход и проделывали эту четверть километра под перестук и гудение стали, словно наперед оплакивавшей свою неизбежную участь. А достигнув дальнего берега замерзшей реки, катили мимо деревянных хибарок, жилых многоэтажек, заводов, мечетей, немощеных улиц, складов, бетонных бомбоубежищ, пока не приближались к вокзалу, и начальник его дул в свисток, а музыканты городского духового оркестра — в свои помятые трубы. Матери-мусульманки стояли на перроне, сжимая в пальцах фотографии. Татарские старики привставали на цыпочки, чтобы высмотреть сыновей. Старушки протягивали к вагонам стаканчики с семечками. Продавщицы прибирались в пустых ларьках. Суровые санитарки в коричневой форме готовились к перевозке раненых. Усталые милиционеры стояли, прислонясь к столбам, под красными жестяными транспарантами, колыхавшимися на ветру, восхвалявшими электрификацию деревень («Наш Великий Вождь дал нам электричество!»), и смрад пота и гнили наполнял, опережая солдат, воздух, и каждый зимний вечер шестилетний мальчишка, голодный, тощий, нетерпеливый, сидел на речном обрыве, глядя на поезда и гадая, когда же его отец вернется домой и будет ли он таким же калекой, как те, кого выносят внизу из вагонов под пар, под пение труб.
* * *
Сначала мы очистили огромную оранжерею. Нурия передавала помидорные кусты деревенскому парнишке, который вечно околачивался у госпиталя. Катя, Марфуга, Ольга и я выбрасывали лопатами землю наружу. Я была старшей, поэтому с лопатой управлялась легко. Вскоре оранжерея опустела, стала просторной, как два дома. Мы заволокли в нее восемь дровяных плит, поставили у стеклянной стены, растопили. И спустя недолгое время помидорами в ней даже и не пахло.
Настал черед больших железных полотнищ. Двоюродная сестра Нурии, Миляуша, работала сварщицей на нефтезаводе. Ей выдали там пятнадцать листов. Она позаимствовала трактор, прицепила к нему листы и доволокла до ворот госпиталя, а от них по узкой дорожке к оранжерее. Листы были тяжелые, слишком большие, в дверь не пролезали, поэтому нам пришлось пропихивать их в оранжерею, сняв задние окна.
Деревенский парнишка помогал поднимать железо. Он все больше в землю смотрел — смущался, наверное, что женщины вынуждены делать такую тяжелую работу, но нам это было все равно, мы выполняли наш долг.
Сварщицей Миляуша была великолепной. Выучилась перед самой войной. Работала она в особых очках, большие стекла которых отражали синее пламя горелки. И через два дня огромная ванна была готова.
Вот только как в ней воду греть, мы пока не придумали.
Мы попробовали кипятить ее на дровяных плитах, но, хоть солнце и прогревало оранжерею, вода быстро остывала. Слишком большой была ванна. Мы стояли вокруг нее и молчали, злые, пока Нурии не пришла в голову новая мысль. Она спросила у двоюродной сестры, не сможет ли та достать еще с десяток листов. И на следующее утро привезли пяток. Нурия рассказала нам, что задумала. Все было просто. Миляуша сразу взялась за работу, начала приваривать крест-накрест железные перегородки, пока ванна не обратилась в подобие железной шахматной доски. Потом просверлила в каждом маленьком отделении по дырке для стока воды, а Нурия позаимствовала у своего деверя старый автомобильный мотор и соорудила из него насос, воду качать. Работал он просто отлично. Всего получилось шестнадцать отдельных ванн, небольших, значит, вода в них должна была оставаться теплой. Мы положили поверх доски, это были мостки, а после повесили на внутренней стороне оранжерейной двери портрет нашего Великого Вождя.
Мы растопили плиты, согрели воду, наполнили ванны. Вода осталась теплой, все разулыбались, а после разделись и посидели немного в ваннах, попивая чай.
«Красота», — сказала Нурия.
Вечером мы пришли в госпиталь и сообщили сестрам, что завтра все будет готово. Вид у них был измотанный, черные мешки под глазами. Из палат доносились стоны раненых. Их там, наверное, не одна сотня была.
Нурия отвела меня в сторонку и предложила: «Давай начнем сегодня».
В первый вечер мы искупали всего восьмерых, но на следующий день справились с шестьюдесятью, а к концу недели они начали поступать к нам прямо с вокзала — в окровавленном тряпье, в бинтах. Раненых было так много, что им приходилось ждать своей очереди у оранжереи, сидя на длинных брезентовых полотнищах. Когда брезент становился липким от крови, мы поливали его водой из шланга, но они были очень терпеливы, эти люди.
Тех, кто сидел снаружи, Катя закутывала в одеяла. Одних это радовало, другие вскрикивали, конечно, но многие просто сидели, глядя перед собой. Вши кишели на них, раны начинали гноиться. Хуже всего были их глаза.
Входившим внутрь Нурия первым делом брила головы. Она ловко орудовала ножницами, состригая большую часть волос за несколько секунд. После стрижки солдаты изменялись — одни становились похожими на мальчишек, другие на уголовников. Остатки волос Нурия сбривала опасной бритвой. А упавшие на пол волосы быстро сметала, потому что в клоках ползали вши. Потом волосы перекидывали лопатой в ведра, которые мы составляли у двери оранжереи, и деревенский мальчишка утаскивал их.
Раненые стеснялись раздеваться перед нами. Молоденьких девушек среди нас не было — всем лет по тридцать, а то и больше. Мне так и вовсе сорок семь. Нурия говорила им: не волнуйтесь, мы бабы замужние, — это была правда, только ко мне она не относилась, я замуж так и не вышла, не знаю, правду сказать, почему.
Но они все равно не раздевались, пока Нурия не рявкала: «Ну хватит! Все, что у вас есть, мы уже видели!»
В конце концов форму они поснимали — все, кроме тех, кто лежал на носилках. С ними пришлось повозиться, снова воспользовавшись ножницами Нурии. Им не нравилось, что мы разрезали их гимнастерки и нательные рубахи, — а может, они боялись, что мы ненароком горло им перережем.
Солдаты стояли перед нами, прикрывая руками срам. Какие же они были тощие, бедняги, рядом с ними даже Катя казалась толстушкой.
Истлевшую форму мы сжигали, снимая с гимнастерок медали и складывая их кучками. Конечно, у всех солдат лежали в карманах фотографии, письма, но попадались и вещи довольно странные — носик от чайника, локоны, обломки золотых коронок. У одного обнаружился в кармане мизинец, скрюченный, сморщившийся. У некоторых — похабные картинки, на которые нам и смотреть-то не хотелось. Впрочем, Нурия сказала, что им пришлось многое испытать, защищая наш великий народ, и не нам их судить.
Пока солдаты ждали в очереди на купание, Ольга опрыскивала их химическим раствором, концентрат которого нам привозили ящиками из самого Киева. Мы разводили его водой в баках для удобрений — раствор пах тухлым яйцом. Нам приходилось защищать рты и глаза солдат, а вот раны прикрыть удавалось не всегда, и временами раствор попадал в них. Я очень жалела их, они так кричали. А после припадали к нам и плакали, плакали, плакали. Мы, как могли, омывали их раны губками. А они впивались пальцами в наши плечи, стискивали кулаки. Руки у них были худые, черные от грязи.
После промывки ран наступало время самого купания. Безногих мы поднимали вчетвером и опускали в воду, осторожно, чтобы они не захлебнулись. Безруких прислоняли к металлическим перегородкам и придерживали.
Пугать их нам не хотелось, поэтому начинали мы всегда с чуть теплой воды, а после доливали из кастрюль кипяток, стараясь не плескать им на солдат. Они вскрикивали «оох!», «аах!» и хохотали — так заразительно; сколько раз ни смеялись мы за день, каждому новому купальщику все равно удавалось развеселить нас.
Оранжерея была гулкая. Не то чтобы по ней эхо гуляло, но смех, казалось, отражался от стекол и летел к другим, а от них возвращался к нам, склонявшимся над ваннами.
Мы с Ольгой орудовали губками. Это удовольствие приберегалось под самый конец купания. Я оттирала лица солдат — господи, какие же у них были глаза! — тщательно прочищала их, сначала подбородок, потом брови, лоб, кожу за ушами. А затем с силой терла спину, всегда грязную. У всех ребра наружу и позвоночники тоже. Следом промывала ягодицы, но подолгу на них не задерживалась, чтобы не смущать солдат. Кое-кто из них называл меня мамой или сестрой, и я наклонялась к ним и повторяла: «Ничего, ничего».
Впрочем, большую часть времени они просто смотрели перед собой и молчали. Я снова бралась за их шеи, но на этот раз терла полегче, чувствуя, как солдаты перестают напрягаться.
Вот мыть их спереди — это было труднее. С грудью у многих дела обстояли плохо из-за шрапнельных ранении. Временами, когда я касалась их животов, солдаты резко пригибались, боясь, что я спущусь еще ниже, но я старалась предоставлять им омываться там самостоятельно. Я же не дура.
Конечно, если раненому было совсем плохо или не хватало сил, я мыла его и там. В большинстве своем они закрывали глаза, стесняясь, но один-другой, бывало, и возбуждался, и мне приходилось оставлять его минут на пять в покое.
Ольга, та этого не делала. Брала из подола фартука губку и, даже если у солдата вставало торчком, мыла ему это дело, да и все тут. Мы только посмеивались.
По непонятной причине хуже всего у них было с ногами, — может быть, потому, что из сапог они почти не вылезали. Ступни были покрыты язвочками и струпьями. Им и ходить-то, не пошатываясь, было трудно. И все они жаловались на ноги и рассказывали, как играли раньше в футбол и хоккей, как здорово бегали на дальние дистанции. Если солдатик был совсем юным, я позволяла ему прижиматься лицом к моей груди, чтобы никто не видел его слез. А больших и злобных старалась мыть побыстрее. Такой мог и обругать меня за то, что у меня руки подрагивают, а я в наказание оставляла его без мыла.
Под конец мы мыли им головы, а иногда — тем, кто нам особенно понравился, — еще раз отскабливали плечи.
Помывка занимала не больше пяти минут. Нам приходилось каждый раз сливать воду и дезинфицировать ванну. Наполнялась она быстро — спасибо насосу, сделанному из автомобильного двигателя, и шлангу. В летнее время там, где стекала вода, пересыхала трава, зимой снег бурел от крови.
В конце концов мы заворачивали раненых в одела, натягивали на них новую одежду — больничные рубахи, пижамы, даже шапки. Зеркал у нас не было, но порою я видела, как солдаты протирают запотевшие окна оранжереи и пытаются разглядеть свои отражения.
Потом их увозили на телеге в госпиталь.
Те, что ждали снаружи, смотрели, как увозят помытых. Какие у них были лица! Иногда приходили дети, они прятались в кронах тополей и тоже наблюдали за происходившим, временами все смахивало на карнавал.
К ночи я возвращалась домой, на Аксаковскую, едва своя от усталости. Съедала немного хлеба, гасила горевшую на тумбочке у кровати керосиновую лампу и ложилась спать. За стенкой жили соседи, пожилая пара из Ленинграда. Она прежде была балериной, он происходил из семьи богачей, а теперь оба стали ссыльными, я старалась их избегать. Но как-то под вечер она постучалась в мою дверь и сказала: добровольцы делают честь нашей стране, неудивительно, что мы побеждаем в войне. А потом спросила, не может ли и она чем-то помочь? Я ответила: спасибо, добровольцев у нас более чем достаточно. Это было неправдой, она смутилась, но что я могла сделать? В конце концов она же была чуждым элементом. Она ушла. А на следующее утро я обнаружила под своей дверью четыре буханки: «Пожалуйста, передайте это солдатам». Я скормила хлеб птицам в парке Ленина. Не хотела, чтобы знакомство с этими людьми запятнало меня.
К началу ноября, ко дню Революции, мыть нам приходилось ежедневно всего около двадцати солдат, новых раненых с фронта поступало все меньше.
И после полудня я начала помогать в госпитале. Палаты были переполнены. Койки крепились одна над другой, по пять штук, их прибивали к стенам, точно полки. Сами стены были грязны, забрызганы кровью. Только и было там хорошего, что дети, которые время от времени устраивали представления для раненых, да музыка — одна медсестра протянула в палаты провода, подсоединив репродукторы к патефону, который стоял в главной конторе. Музыка звучала по всему госпиталю, много-много замечательных песен о победе. Раненые, даже когда их не трогали, стонали, выкрикивали имена родных и любимых. Некоторые радовались, увидев меня, но большинство узнавало не сразу. Когда же я напоминала им о ванне, они улыбались, а один-другой, те, что понахальнее, даже посылали мне воздушные поцелуи.
Из солдат мне больше всего запомнился один мальчик. Нурмухаммед, родом он был из Челябинска, на фронте мина оторвала ему ногу. Самый обычный татарский юноша — черноволосый, скуластый, с широко расставленными глазами. Он ковылял на костылях, сколоченных из веток какого-то дерева. Мы опрыскали его нашим раствором, я разбинтовала повязку на культе. Завшивлен он был страшно, нам с Нурией пришлось потрудиться над ним. Она очищала тампоном рану, пока я наливала воду. Я проверила запястьем температуру, мы втроем подвели его к ванне. Он все время молчал. И только когда я вымыла его, сказал: «Спасибо».
Уже помытый, одетый в госпитальную пижаму, он как-то странно посмотрел на меня и вдруг принялся рассказывать об огороде своей матери как она рассыпала там куриный помет, чтобы лучше росла морковь, какие изумительные у нее получались морковки, лучше просто не бывает, как он по ним соскучился — сильнее, чем по чему-либо еще.
У меня осталось от обеда немного марцовки. Нурмухаммед склонился над ней, улыбнулся мне, да так и продолжал улыбаться, пока ел, и все поднимал голову от тарелки, словно хотел убедиться, что я еще рядом.
Я решила проводить его до госпиталя. Мы забрались в телегу, лошади тронулись в путь.
Чего там только не происходило в тот день — праздник же! В госпитальные кухни привезли особое угощение, из окон вывесили красные флаги, приехали два политрука с медалями для награжденных раненых, на крыльце госпиталя сидел солдат с балалайкой, а вокруг расхаживали, собираясь танцевать для раненых, дети в бурятских народных костюмах.
В рупорах зазвучала «Песня о Родине», все замерли, кто где был, да так и стояли, подпевая.
Я стиснула руку Нурмухаммеда и сказала: «Вот видишь, все будет хорошо».
«Да», — ответил он.
Обычно раненых возили по госпиталю в тачках, но в тот день Нурмухаммед получил, к нашему приятному удивлению, инвалидную коляску. Я помогла ему с оформлением документов и покатила коляску по коридору, к его палате. Там было шумно, раненые перекрикивали друг друга, стоя под большим облаком табачного дыма. Несколько солдат держали на весу здоровенный бак с техническим спиртом, другие черпали из него кружками и передавали их лежачим.
Все были перебинтованы, некоторые с головы до ног, а на стенах у коек было понаписано всякое: имена подруг, названия любимых футбольных команд и даже стихи.
Я привезла Нурмухаммеда к койке Д368, второй снизу, в середине палаты. Он поставил ногу на нижнюю, я подтолкнула его вверх, но подняться на вторую сил ему не хватило. Подошли солдаты, подперли его плечами. Он плюхнулся на постель, не расстелив ее, полежал немного, улыбаясь мне сверху.
Тут-то в палату и вошли дети. Человек двадцать, все в зеленых с красным костюмах, в тюбетейках. Самому маленькому было, наверное, года четыре-пять. И уж такие они были милые, такие чистенькие.
Женщина, которая привела детей, потребовала тишины. На миг мне показалось, что она — моя соседка, но, по счастью, я ошиблась, эта была повыше, построже, без седины в волосах. Она еще раз потребовала тишины, однако солдаты все равно продолжали шуметь и смеяться. Женщина дважды хлопнула в ладоши, и дети пустились в пляс. Через несколько минут палата затихла — безмолвие прокатилось по ней медленной волной, как будто кто-то шепотом сообщил раненым хорошую новость.
Дети показывали в проходе между койками татарский народный танец. Кружились, раскачивались, исполняли ручеек. Падали на коленки и вскакивали, покрикивая и хлопая в ладоши, и снова падали на колени. Крошечная девочка скрестила на груди руки и прошлась в гопаке. Рыжий мальчик страшно расстроился: у него развязались шнурки. Дети улыбались во весь рот, глаза их сияли; можно было подумать, что у каждого нынче день рождения — такие они были красивые.
А когда все решили, что выступление закончилось, вперед вышел светловолосый мальчик. Он расставил ноги пошире, подбоченился. Потом чуть наклонился вперед и начал танец. Лежачие раненые приподнялись на койках. Те, что стояли у окон, прикрыли, чтобы лучше видеть, козырьками ладоней глаза. Мальчик пустился вприсядку. Мы стояли, молча наблюдая за ним. Он улыбнулся. Кое-кто из солдат стал отбивать хлопками ритм, но танец уже подходил к концу, да к тому же мальчик едва не полетел на пол. Но удержался, сильно ударив в него ладонями. На миг нам показалось, что он заплачет, но нет — вскочил на ноги, и только светлые волосы упали ему на глаза.
Вся палата зааплодировала. Кто-то протянул мальчику кусок сахара. Он покраснел, спрятал подарок в чулок, постоял, засунув руки в карманы и поводя плечами. Строгая женщина щелкнула пальцами, детская труппа направилась к соседней палате. Солдаты засвистели, закричали и, когда дети почти уже вышли в коридор, закурили и снова опустили кружки в бак со спиртом. Светловолосый мальчик оглянулся с порога через плечо.
Тут я услышала, как скрипнула койка. Я и забыла о Нурмухаммеде. Он смотрел на свою осиротевшую ногу. Губы его шевелились, как будто он что-то жевал, наконец бедняга глубоко вздохнул, дважды, и, протянув руки к культе, повел ладонями вверх и вниз там, где прежде была берцовая кость. Потом поймал мой взгляд, улыбнулся. И я улыбнулась в ответ. Сказать ему мне было нечего. Что я могла сказать? Я отвернулась к двери. Двое солдат попрощались со мной кивками.
И, уже выходя в коридор, услышала плач несчастного Нурмухаммеда.
Я возвратилась к купальне. Солнце садилось, холодало, в небе зажглась пара ранних звезд. Ветер хлестал по деревьям. От госпиталя долетали звуки балалайки.
Я закрыла двери оранжереи, погасила свет. На полу лежала груда форменной солдатской одежды, кое-какая растопка. Я запихала все в плиту, подожгла, наполнила ведро водой и стала ждать. Вода закипит не скоро. Я сидела в оранжерее и думала, что нет на свете ничего лучше, чем горячая ванна — в одиночестве, в темноте.
* * *
Утром он просыпается рядом с матерью, голова лежит у нее под мышкой. Сестра уже встала, чтобы принести из колодца воду и приготовить завтрак.
Мать недавно выменяла на две рамки от картин кусок мыла. Поначалу запах мыла казался ему странным, но теперь Рудик каждое утро, поднявшись, вытаскивает его из кармана маминого банного халата, стараясь не принюхиваться. В госпитале, где он танцует, мыла, заметил Рудик, не водится. От солдат исходит грубый запах, они пахнут усталостью, и он гадает, так же ли будет пахнуть отец, когда вернется с войны.
Мать причесывает его, снимает с плиты подогретую одежду. Одевает сына. Часть одежды досталась ему от сестры. Рубашку мать перешила из блузки — нарастила манжеты, укрепила полоской старой картонки воротничок, — но все равно она кажется мальчику неудобной, и он поеживается, пока мать застегивает пуговицы.
Перед завтраком ему разрешается посидеть за столом, пока сестра протирает клеенку тряпкой. Он сгибается над чашкой молока и оставшейся от ужина картофелиной. Чувствует, как сжимается желудок, когда молоко омывает горло. Съедает в три приема половину картофелины, сует другую в карман. Многие ученики приносят в школу коробки с едой. Воина закончилась, почти все отцы вернулись домой, но не его, а еще он слышал разговор о том, что бо́льшая часть отцовской зарплаты потрачена на военный заем. Все должны чем-то жертвовать, говорит мать. Однако временами Рудику хочется, чтобы и он мог, сидя за партой, открывать коробку а в ней — хлеб, мясо, овощи. Мать говорит, что от голода он станет сильным, но для него голод — это острое ощущение пустоты, такое же он испытывает, когда поезда выходят из леса и стук их колес прокатывается по льду Белой.
Во время уроков он представляет, как катается на коньках по реке. А по дороге к дому выискивает глазами самые высокие в городе сугробы, на которые можно было бы залезть, чтобы оказаться поближе к новым телеграфным проводам и услышать, как они потрескивают над головой.
По вечерам мать, послушав радио, читает ему сказки про плотников и волков, про леса, и пилы, и звезды, прибитые гвоздями к небу. В одной сказке великан-плотник дотягивается до неба, одну за другой снимает звезды и раздает их детям рабочих.
— Сколько же в нем росту было, мама?
— Миллион километров.
— А сколько звезд помещалось в каждом кармане?
— По одной для каждого, — отвечает она.
— А для меня две?
— По одной для каждого, — повторяет она.
Фарида смотрит, как Рудик кружится на каблуках посреди земляного пола их лачуги. Из-под каблуков летит грязь. Ну и ладно, пусть кружится, раз ему это в радость. Когда-нибудь она накопит денег и купит у торгующего на базаре старого турка ковер. Ковры его висят на веревке, ветер покачивает их. Она часто думает о том, каково это — иметь столько денег, чтобы повесить ковер и на стену, сберечь тепло, украсить жилье, привести его в божеский вид. Только сначала нужно будет купить новые платья дочери и хорошую обувь сыну — совсем другая начнется жизнь.
Мать часто показывает Рудику письма с границы Германии, где все еще стоит часть, в которой служит политруком отец. Короткие, четкие письма: «Все хорошо. Фарида, не волнуйся. Сталин могуч». Эти слова звучат в голове Рудика, под дождем идущего с матерью к госпиталю, — у ворот она отпускает его руку, хлопает сына по попке и говорит: «Не опаздывай, солнышко».
Осень на носу, и, чтобы он не замерзал, мать натирает ему грудь гусиным жиром.
Раненые втаскивают его в палату через окно, уже аплодируя. Еженедельные выступления Рудика стали традицией. Он улыбается, пока его передают из рук в руки, а после водят из палаты в палату, чтобы он исполнил недавно разученные им народные танцы. Иногда собираются, чтобы посмотреть на него, медицинские сестры. Карманов у танцевального костюма Рудика нет, поэтому, когда он заканчивает, чулки его раздуваются от затиснутых в них кусочков сахара, и раненые смеются, уверяя, что у него больные ноги. Еще он получает припасенные для него солдатами огрызки овощей и корки хлеба и складывает их в бумажный кулек.
В самом дальнем крыле здания находится отделение для душевнобольных — единственное в госпитале место, где выступать он не будет. Он слышал, что там лечат электричеством сумасшедших.
К окнам этого отделения всегда прижимаются и изнутри лица — высунутые языки, неподвижные глаза, Рудик к нему не подходит, хоть и видит иногда женщину, тяжело бредущую туда от оранжерей. Она останавливается под окном одной из палат и разговаривает с солдатом в свободно свисающей с плеч пижамной куртке. Как-то под вечер Рудик замечает его ковыляющим на костылях, одна штанина завязана узлом в нескольких сантиметрах ниже колена, он целенаправленно перебирается от дерева к дереву. Солдат кричит ему какие-то слова — что-то о танце, — но Рудик уже улепетывает, испугавшись, оглядывается через плечо, вылетает в ворота и бежит по немощеной, изрытой колеями улице. И на бегу представляет себе, как срывает с неба звезды, выдергивает их, точно гвозди. Домой он возвращается, скача в темноте на одной ноге.
— Где ты был? — спрашивает мать, поерзывая на кровати рядом с сестрой Рудика.
Он показывает ей ладонь, на которой лежат куски сахара.
— Растают, — говорит она.
— Нет, не растают.
— Положи их куда-нибудь и лезь в постель.
Рудик засовывает кусочек за щеку, а остальные ссыпает в стоящее на кухонном столе блюдце. Смотрит через комнатку на мать, та подтягивает одеяло повыше и поворачивается лицом к стене. Он стоит без движения, пока не уверяется, что мать заснула, а потом склоняется к радиоприемнику, крутит ручку настройки, передвигая по желтой панели тонкую риску: Варшава, Люксембург, Москва, Прага, Киев. Вильнюс, Дрезден, Минск, Кишинев, Новосибирск, Брюссель, Ленинград, Рим, Варшава. Стокгольм. Киев, Таллин, Тбилиси, Белград, Прага, Ташкент, София, Рига. Хельсинки, Будапешт.
Он уже знает, что, если не ложиться подольше, можно будет настроиться на Москву и после того, как пробьет полночь, послушать Чайковского.
* * *
— Так-так-так!
Отец стоит в двери, стряхивая с погон снег. Черные усы. Крепкий подбородок. Неровный от папирос голос. На голове пилотка с опущенными полями, сразу и не поймешь, то ли он сию минуту пришел, то ли вот-вот уйдет. Два ордена на груди. На вороте гимнастерки заколка с портретом Маркса. Мать бежит к двери, Рудик остается сидеть, нахохлившись, в углу у огня. Смотреть на отца все равно что смотреть в самый первый раз на картину: он видит, что картина существует, видит краски и неровности холста, раму в которую она вставлена, но ничего о ней не знает. Четыре года на войне и еще полтора на территории Германии. Старшая сестра Рудика, Тамара, давно уже сплела в подарок отцу кружевные салфетки, запасла банки с ягодным соком. Она бросается ему на грудь, прижимается к нему, целует. А Рудику дать отцу нечего. И все же отец переходит комнату, сшибая по пути стул с высокой спинкой, поднимает Рудика, держит его на весу, дважды подбрасывает, закручивая, — широкие щеки, желтые зубы.
— Какой мальчишка вырос! Посмотри на себя! Посмотри! Тебе сейчас сколько? Семь? Семь! Почти восемь! Ну и ну! Посмотри на себя!
Рудик видит лужи, оставленные на полу сапогами отца, мокрые, идущие от порога следы.
— Сыночек!
Запахов у отца много, странная смесь — поезд, трамвай и тот, какой слышишь, когда сотрешь локтем мел со школьной доски.
Под вечер семья гуляет по улице, вдоль вереницы развалюх и деревянных домов. С фонарных столбов свисают сосульки. Мерзлая земля хрустит под ногами. На Рудике сестрино пальто. Отец, приглядевшись, замечает: не дело мальчишке ходить в девчачьих обносках, и велит матери переставить пуговицы на другую сторону. Мать, побледнев, кивает, говорит: конечно, непременно. Ветер выдувает картонки и мешковину из оконных рам. В брошенной на улице машине мужики пьют водку. Отец, взглянув на них, недовольно покачивает головой, берет мать Рудика за руку. Они перешептываются: похоже, за годы разлуки у них накопились секреты, которыми им не терпится поделиться. По верху кривого забора гуляет отощалая кошка. Рудик запускает в нее камнем, подбирает другой, но при втором замахе отец ловит его руку, смеется, нахлобучивает Рудику на голову пилотку, и они начинают гоняться один за другим по улице, извергая клубы пара. После обеда — капуста, картошка, праздничный кусок мяса, которого Рудик никогда еще не видел, — он так крепко прижимается к груди отца, что сминает головой пачку папирос в кармане его гимнастерки.
Они рассыпают папиросы по столу, выпрямляют их, пересыпая крошки табака в гильзы из тонкой бумаги. Отец говорит, что об этом и мечтает каждый мужчина — распрямлять согнувшееся.
— Верно?
— Да, отец.
— Называй меня папой.
— Да, папа.
Он вслушивается в странные возвышения и спады отцовского голоса, временами прерывающегося, как передача по радио, когда крутишь ручку настройки. Приемник, единственная вещь, какую они не продали, чтобы купить еду, стоит над очагом, темный, из красного дерева. Отец настраивает его на Берлин и говорит: «Нет, вы послушайте! Послушайте! Музыка, это их музыка!»
Длинные, тонкие пальцы матери постукивают по сиденью стула, отбивая ритм. Спать Рудику не хочется, поэтому он устроился у нее на коленях. И наблюдает за отцом, за незнакомцем. Щеки у него впалые, глаза больше, чем на фотографиях. Он заходится густым мужским кашлем, сплевывает в огонь. Несколько угольков вываливаются на пол, отец нагибается и гасит их голыми пальцами.
Рудик пробует повторить это и мигом получает по волдырю на каждом пальце, а отец говорит:
— Молодец, сынок.
Рудик, выпрямляясь, ударяется головой о плечо матери, старается сдержать слезы.
— Молодец, сынок, — повторяет отец и уходит за дверь, но через пару минут возвращается и говорит: — Если кто думает, что нет на свете зла, пусть навестит в такую погоду наш хлебаный сортир!
Мать поднимает на него взгляд, произносит:
— Хамет.
— Что? — спрашивает отец. — Он наверняка уже слышал такие слова.
Она сглатывает, улыбается, молчит.
— Мой боец такие слова уже слышал, верно?
Рудик кивает.
Ночью все четверо спят в одной постели, голова Рудика покоится под мышкой отца. Позже он перебирается к матери, к ее запаху — кефир и молодая картошка. В разгар ночи возникает какое-то движение, кровать неторопливо подрагивает, отец что-то шепчет. Рудик резко поворачивается, утыкается ступнями в тепло матери. Покачивание прерывается, пальцы мамы ложатся ему на лоб. Перед рассветом он снова просыпается, но не шевелится, и, когда родители засыпают, а отец начинает даже похрапывать, Рудик видит, как свет принимается ощупывать щелку между занавесками. И тихо встает.
Горстка капусты из железной кастрюли. Остатки молока, стынущего на подоконнике. Серая школьная тужурка со стоячим воротом висит на стене. Одеваясь, он передвигается по комнате на цыпочках.
Коньки свисают с внутренней ручки двери. Рудик сделал их сам — нашел на нефтезаводе железные полосы, отшлифовал, прикрепил к тонким деревяшкам, приладил два кожаных ремешка, вырезанных из обрывков кожи, которые подобрал за складами, у рельсовых путей.
Он тихо берет коньки, выходит, закрывает дверь и бежит к городскому пруду, коньки свисают на ремешках с шеи, ладони в варежках прижаты к щекам, чтобы лезвия не порезали лицо. На льду пруда уже темным-темно от людей. Солнце тлеет в холодной дымке. Мужчины в шинелях катят на работу, сгорбившись, куря на ходу, литые фигуры на фоне древесных скелетов. Женщины с кошелками катаются иначе, выпрямившись, словно став выше ростом. Рудик сходит на лед, едет против общего движения, навстречу потоку, и люди смеются, отвиливают в сторону, бранятся: «Эй, пацан! Ну ты! Лох!»
Он наклоняется, согнув колени, укорачивает замахи рук, убыстряет шаг. Полозья коньков немного разболтались в деревяшках, однако он, уже научившийся сохранять равновесие, тряхнув ступней, возвращает сталь на место. Вдали виднеется крыша бани, в которую он, мать и сестра ходят по четвергам. В бане мать парит его березовым веником. Ему нравится лежать на деревянной скамье под хлесткими ударами березовых прутьев. Кусочки листьев липнут к телу, словно покрывая его узором. Мать сказала, что баня защитит его от болезней, и он научился переносить обжигающий пар дольше, чем другие дети его лет.
Он подпрыгивает, разворачивается, опускается на лед, чувствуя, как коньки снова сцепляются с ним.
Лед сильно изрезан, Рудик угадывает по следам, какие из них оставлены хорошими конькобежцами, какие плохими. Если долго вращаться на месте, чужие следы стираются и он становится единственным, кто когда-либо выходил на каток. Какой-то сор попадает под конек, и Рудик, приподняв ногу, раскручивается на другой, давя его. Из-под конька летят крошки льда. Он слышит, как кто-то выкрикивает вдали его имя, ветер доносит голос с берега пруда. «Рудик! Рудик!» Однако он не смотрит туда, но отталкивается правой ногой, и тело его разворачивается в сторону от крика. Он знает, что сильно раскручиваться не стоит, толчок не должен быть слишком резким, иначе можно упасть. И снова летит навстречу ветру, остатки сора еще липнут к ножу конька. «Рудик! Рудик!» Он наклоняется пониже, все его тело словно подбирается к плечам. За прудом видны едущие по улице грузовики, мотоциклы, даже велосипеды с толстыми, чтобы не скользить по льду, шинами. Он с удовольствием ухватился бы за задний бампер машины, пусть бы она потянула его за собой, как других мальчишек, постарше, придерживающих шарфы, чтобы те не обмотались вокруг колес, следящих за тормозными огнями, чтобы успеть вовремя отцепиться и полететь по дороге быстрее всех.
«Рудик! Рудик!»
Он мчится к улице, но сторож катка свистит и машет рукой, отгоняя его. Рудик разворачивается на одном коньке, описывает, приподняв другую ногу, широкую дугу и поневоле оказывается перед отцом, раскрасневшимся, задыхающимся, снующим по берегу — коньков у него нет. Ветер бушует над льдом, докрасна раздувая кончик отцовской папиросы. Каким он кажется маленьким, струйка дыма отлетает от его рта.
— Ну ты и носишься, Рудик.
— Я тебя не слышал.
— Чего не слышал, Рудик?
— Как ты звал меня: Рудик.
Отец приоткрывает рот, собираясь что-то сказать, но передумывает и произносит лишь:
— Я хотел в школу тебя проводить, надо было подождать меня.
— Да.
— В следующий раз подожди.
— Да.
Рудик вешает коньки на шею, отец берет его за руку, они уходят от пруда. Улица, ведущая к школе, огибает дугу старых домов. На крыше школы закреплена железная арка с названием, на арке сидят четыре вороны. Отец и сын держат пари — какая снимется первой, однако вороны как сидели, так и сидят. Оба молча смотрят на птиц, пока не раздается звонок, и тогда Рудик отнимает у отца свою руку.
— Образование, — вдруг произносит отец, — это основа основ. Понимаешь?
Рудик кивает.
Второй звонок, дети, игравшие во дворе, бегут к крыльцу школы.
— Ну ладно, — говорит отец. — Пока.
— Пока.
Рудик отступает на шаг, привстает на цыпочки, чтобы поцеловать отца в щеку. Хамет немного поворачивает голову, и губы Рудика утыкаются в краешек его мокрых от инея усов.
Рудик снимает варежки, бежит к классу. Брысый. Французик. Какая-то девочка. Он — из самых маленьких в классе, его часто поколачивают. Мальчишки толкают его к стене, хватают за яйца, сдавливают — «кастрируют», так это у них называется. Отпускают его, только когда в коридоре появляется учитель. Стены класса — флаги, плакаты, портреты. Парты с откидными крышками. Учитель, Гоянов, одутловатый, спокойный, поднимается на возвышение. Утренняя кричалка: «Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня». Шелест — мальчики и девочки усаживаются, — скрип мела по доске, арифметика, его вызывают, пятью четырнадцать, ты, да, ты, пятью четырнадцать, ты, ты, сонная тетеря! Ответ Рудика неверен, Гоянов резко пристукивает указкой по столу. Еще три неверных ответа — и Рудик получает удар по левой ладони. А затем, прежде, чем его ударяют по правой, на полу появляется лужица. Дети, увидев, что он описался, гогочут или хихикают, прикрывая ладонями рты, ставят ему подножки, когда он идет по проходу. От уборной до верхней площадки шумной лестницы, до окна, в раме которого мреют мечеть и синее небо, семнадцать шагов. Он неподвижно стоит у окна, потрагивая мокрый передок штанов. За мечетью видны мосты, фабричные и печные трубы Уфы. Небо обрывается резкими очертаниями горизонта. Гоянов подходит к нему сзади, берет за локоть, отводит в класс, и, входя, он писается еще раз, — но ученики уже притихли, склонились над чернильницами, роняя в тетрадки кляксы. Во время перемены с ее дневной кричалкой — «Наш Вождь могуч. Паш Вождь велик» — Рудик остается сидеть за партой, живот у него сведен и словно узлом завязался, а когда штаны высыхают совсем, снова идет в уборную с размозженным на тысячу кусочков зеркалом, с вонью мочи, но здесь хотя бы тихо, и он вглядывается в свое отражение, в изрезанное трещинами лицо.
Рядом со школой ждет, прислонившись к стене, отец, воротник его шинели поднят. У ноги стоит миткалевый мешок. В руке отец держит другой — судя по очертаниям, с фонарем внутри. Хамет машет рукой, подзывая Рудика, обнимает его за плечи, оба молча идут к трамваю.
Когда они добираются до предгорий, небо уже темнеет. Вдоль обледенелой дороги стоят армейским строем березы. Последние красные отсветы пробиваются сквозь переплетение веток. Отец с сыном переходят оползень, испещренный следами диких зверей, заваленный рыхлыми комьями опавшего с деревьев снега. Холодный ветер заставляет их жаться друг к другу. Достав из мешка телогрейку, отец набрасывает ее на плечи Рудика. По узкому буераку они спускаются к замерзшей горной речке, и Рудик видит на льду лунки, удильщиков, костры.
— Форель, — говорит отец и хлопает Рудика по спине. — Иди-ка дров натаскай.
Рудик смотрит, как отец выбирает оставленную кем-то лунку, как пробивает корку льда, укладывает рядом с ней две узкие деревяшки, накрывает их одеялом — получаются самодельные «стулья». Потом Хамет ставит между деревяшками фонарь, достает из мешка складное удилище, со щелчком собирает его, пропускает через ушки леску, наживляет крючок, втыкает удилище в снег и стоит над лункой, похлопывая ладонью о ладонь.
Рудик ждет под деревьями — два больших сука под мышкой одной руки, несколько хворостин в другой. Отец оборачивается к нему:
— Маловато дровишек, еще тащи!
Рудик, ковыляя по снегу вдоль опушки леса, скрывается из виду, а там сметает с большого камня порошу садится и ждет дальнейшего. На рыбалке он никогда еще не бывал. Откуда возьмется форель в промерзшей реке? Рыба же не может проплыть сквозь лед. Он выдыхает в варежки теплый воздух. Одинокая звезда всползает на небо. Луны нет. Рудик думает о доме, о теплой постели, о том, как мать укутывает его до подбородка в серое одеяло, прижимает к себе. В лесу за рекой наверняка затаились всякие звери — барсуки, медведи, а то и волки. Ему рассказывали, как волки крадут детей. Новые звезды поднимаются в небо, словно их лебедками тянут. Задрожав, он бросает собранные дрова и бегом возвращается к замерзшей реке.
— Я домой хочу.
— Что?
— Мне здесь не нравится.
Отец хмыкает в воротник, тянется к Рудику, берет его за руку в варежке. Они вместе идут в лес и набирают столько дров, что на всю ночь хватит. Отец раскладывает по льду растопку и говорит, что разжигать один большой костер — неправильно, так только дураки поступают. Они сооружают два маленьких, домиком, отец показывает Рудику, как надо, когда замерзаешь, присаживаться у костра на корточки, чтобы тепло овевало тело, расползалось по нему. — Хамет научился этому на войне.
На реке негромко переговариваются другие рыбаки.
— Я домой хочу, — снова говорит Рудик.
Отец не отвечает. Достает три не съеденные вчера вечером картофелины, печет их на углях, переворачивая, чтобы не подгорела кожица. Первой поклевки приходится ждать целый час. Вытащив рыбу из-подо льда, отец снимает рукавицы, и через пару секунд живая форель обращается в потрошеную. Он вспарывает ножом ее живот, мигом сует в разрез указательный палец и одним движением вытаскивает внутренности. От них поднимается легкий парок, а отец уже насаживает рыбу на прутик и держит ее над огнем. Они съедают на холоде рыбу и картофелины, отец спрашивает, вкусно ли. Рудик кивает, и отец задает новый вопрос:
— А гуси тебе нравятся?
— Конечно.
— Как-нибудь мы с тобой пойдем гусей стрелять. Ты стрелять любишь?
— Наверное.
— Сало, жир, мясо. В гусях все есть, — говорит отец.
— Мама мне грудь их жиром мажет.
— Это я ее научил. Давно уже.
— А, — произносит Рудик.
— Хорошее дело, верно?
— Да.
— Я, когда уезжал, — говорит отец и на миг примолкает, — очень скучал по тебе.
— Да, папа.
— Нам о многом надо поговорить.
— Я замерз.
— На, надень китель.
Отцовский китель, накрывший плечи Рудика, кажется ему огромным, он думает, что теперь на нем три одежки, а на отце всего одна, но все равно прячет ладони в рукава и сидит, слегка покачиваясь.
— Мать говорит, ты хорошо себя вел.
— Да.
— Говорит, много чего делал.
— Я в госпитале танцевал.
— Слышал об этом.
— Для солдат.
— А что еще?
— Ходил в школу.
— Да?
— И еще мама водила меня в большой дворец, в Оперный театр.
— Правда?
— Да.
— Понятно.
— У мамы был только один билет, но мы прошли, там у двери такая толпа собралась, что дверь упала внутрь, и мы тоже чуть не упали, но ничего! Сели подальше от сцены, где нас не искали! Мы думали, нас искать будут!
— Не тараторь так, — говорит отец.
— Мы на лестнице сидели, на ступеньках, и там были большие лампы, а потом стало темно и все началось! Лампы выключили, поднялся занавес, заиграла громкая музыка, и все замолчали.
— Тебе понравилось?
— Там было про пастуха, и плохого человека, и девушку.
— Так понравилось тебе?
— Мне понравилось, как юноша спас девушку, которую забрал тот человек.
— А еще?
— А еще большой красный занавес.
— Ну что же, это хорошо, — говорит отец, одергивая гимнастерку и проверяя лесу в лунке не поймалась ли новая рыбка, — лицо у него румяное, губы красны так, точно он сам только что на крючок попался.
— А когда все ушли, — говорит Рудик, — мама разрешила мне посидеть на стульях. Сказала, что они бархатные.
— Это хорошо, — повторяет отец.
Выудив еще одну мелкую форель, он достает нож, вытирает лезвие о штаны, оставляя на них полоску крови, протягивает рыбешку Рудику и говорит:
— Теперь ты, сынок.
Пальцы Рудика сами собой поджимаются в рукавах кителя.
— Попробуй.
— Нет, папа, спасибо.
— Попробуй!
— Нет, спасибо.
— Попробуй, тебе говорят! Сейчас же!
* * *
В пакгаузе на Свердловской бригада из шести женщин, лучших белошвеек Уфы, шьет под присмотром товарища из Министерства культуры Башкирии новый занавес Оперного театра. Руки женщин ноют от того, что им приходится поднимать и перекладывать рулоны красного бархата — сорок пять метров в длину и восемь в ширину каждый. Волосы швей забраны в сетки, есть, пить чай или курить вблизи от ткани им не разрешено. Они работают по десять часов в день, переползая вместе со стульями вдоль красного моря бархата. Каждый их шов изучается начальником, линия, по которой сходятся половинки занавеса, переделывается семнадцать раз, пока начальник не решает, что все положенные нюансы учтены. После чего отправляет заказ на ткань, тоже бархатную, для ходовой части занавеса. Ламбрекены аккуратно оторачивают белыми кружевами. В середине занавеса вышивают государственный герб — так, чтобы две половинки его смыкались в начале и в конце каждого спектакля.
По окончании работы приезжают, чтобы принять ее, трое министерских чиновников. Осмотр занавеса продолжается больше часа, чиновники прощупывают швы, измеряют линейками высоту ламбрекенов, проверяют согласованность цветов. Герб порождает некоторые разногласия — чиновники поочередно разглядывают в лупу рукоять серпа. В конце концов они открывают бутылочку водки и принимают по стопочке. Белошвейки, наблюдавшие за ними сквозь жалюзи конторы, жмут друг дружке локти и облегченно вздыхают. Их просят покинуть контору, товарищи из министерства строят женщин в ряд и хриплыми голосами произносят несколько фраз о гармонии коллективного труда.
Занавес аккуратно складывают и отправляют на грузовике в Оперный театр. Двое тамошних плотников сооружают из жердей и блоков конструкцию, способную выдержать его вес. Блоки основательно смазывают, протягивают через них крепкую веревку. На сцене возводят, чтобы повесить занавес, леса, и больше он ее никогда не касается.
В первый вечер сезона, перед самым спектаклем, один из рабочих сцены — Альберт Тихонов, родившийся в семье проставленных ходоков на ходулях, — встает на них и прохаживается, точно гигантское насекомое, вдоль занавеса, стуча деревянными пятками ходуль по доскам сцены, пытаясь найти в занавесе какой-нибудь изъян. Не находит ни одного.
Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня.
* * *
Дополнительные задания, которыми его осыпает учитель, он от отца скрывает, а то, как ползает по бумаге его перо, понемногу начинает нравиться Рудику. Буквы он сцепляет так, точно каждое слово — это обрывок веревки, строки никогда не выравнивает, предпочитая их беспорядок, они наползают одна на другую, и это ему по душе. Учитель же требует совсем другого и время от времени наказывает Рудика, заставляя переписывать все по два, а то и три раза подряд.
Покончив с домашним заданием, он бежит к пруду, посмотреть на расставленные по берегу флаги. Если они наполовину приспущены, значит, умер какой-то выдающийся деятель, и это его радует, поскольку под вечер по радио снова зазвучит — и без перерывов — Чайковский, и мать будет слушать музыку вместе с ним.
Они переехали в новую коммунальную квартиру на улице Зенцова — одна комната с дубовыми полами, четырнадцать квадратных метров. Стену украшает купленный на базаре ковер. Приемник мать поставила у другой стены, чтобы его могли слушать, если пожелают, соседи-молодожены. Рудик включает его, крутит ручку настройки, четыре раза ударяет по стене, давая соседям знать, что можно слушать. Приемник прогревается не сразу — в эти минуты Рудик представляет себе, как ноты плывут по воздуху, словно репетирующему музыку. Он старается отыскать в комнате место, с которого ее будет слышно лучше всего. Первые ноты кажутся ему слишком высокими, чужими, скрипучими, но затем все налаживается. Тем временем мать подходит к сыну, бесшумно ступая обутыми в шлепанцы ногами, и садится — серьезная, внимательная. Она пытается удержать Рудика от танца — вдруг отец придет, — однако почти всегда уступает, только просит его не очень шуметь и отворачивается, словно не может смотреть на это.
Теперь от нее пахнет простоквашей, она нашла новую работу, на молокозаводе. Сразу после десятого дня рождения Рудика в газете напечатали ее фотографию — мать получила благодарность за то, что способствовала двойному повышению производительности пруда; под фотографией значилось: «Труд — как цель жизни. Мускина Еникеева, Фарида Нуриева и Елена Волкова на кефироразливочном заводе». Вырезку из газеты поставили на подоконник рядом с наградами отца. Через два месяца бумага пожелтела, и мать принесла с завода кусочек фольги, из которой делают крышки для бутылок, приклеила к ней вырежу и соорудила козыречек, защитивший бумагу от прямых солнечных лучей.
Старшая сестра Рудика, Тамара, вырезает из той же фольги фигурки артистов балета, копируя напечатанные в книгах фотографии: Чабукиани, Ермолаев, Тихомиров, Сергеев. Рудик разглядывает их, запоминая повороты головы, постановку ног. Он выходит с сестрой во двор, и Тамара подговаривает его принять какую-нибудь балетную позу. И смеется, когда он пытается замереть, стоя на одной ноге. Читательского билета у него пока нет, зато Тамаре, комсомолке со стажем, библиотека разрешает брать книги на дом, и она приносит их брату. «Танец и реализм», «Вдали от буржуазии», «Формы танца в Советском Союзе», «Хореография нового общества» — Рудику приходится, читая их, заглядывать в словарь.
Он выписывает незнакомые слова в тетрадку, которую носит в школьном ранце. Среди них много французских, отчего он иногда чувствует себя иностранцем. В школе он рисует карты, изображая на них поезда, идущие по горам и равнинам. Обложки его тетрадей покрыты рисунками ног балетных танцовщиков, и, когда учителя ловят его на чтении одной из библиотечных книг, он пожимает плечами и говорит: «А что в этом плохого?»
Он начинает приобретать в школе определенную репутацию — порой выскакивает в гневе из класса, громко хлопая дверью.
А после учителя застают его в пустом коридоре пытающимся произвести пируэт, однако у него нет настоящей выучки, он только народные танцы и знает. И нередко его отправляют домой с запиской от директора школы.
Отец читает их, комкает и выбрасывает. Новая работа научила его тому, что молчание — золото. Ранними утрами он и еще двенадцать мужчин, все — бывшие фронтовики, поднимаются на самоходку и отплывают по Дёме. Дым уфимских заводов стелется над ними, густой запах металла напоминает Хамету о крови. Он и другие баграми подтягивают к борту одиночные бревна, плывущие по реке на север из фабричных городов и поселков — Стерлитамака, Алкино, Чишем. Багры рассекают воздух, точно серпы, впиваются в древесину. Хамет и его товарищи вручную затаскивают бревна на корму и связывают цепями, перескакивая от одного катающегося под их ногами бревна к другому, — головы мужчин накрыты шапочками, рубашки расстегнуты, вода плещет на их сапоги.
Рудик спросил как-то, нельзя ли ему войти в реку, прокатиться на бревне, но Хамет ответил, что это слишком опасно, — и действительно, за два года бригадирства он потерял пятерых рабочих. Начальство велело указывать их в рапортах как утонувших; порой они снятся ему по ночам, напоминая о солдатах, трупами которых выкладывали вместо бревен дороги. Зимой, когда городской пруд замерзает, а бревна больше не приплывают по реке, он ездит по заводам, читает рабочим лекции о текущей политике, чем не один год занимался и в армии. Хамет никогда не интересовался, для чего это нужно — улавливать бревна, улавливать души.
Как-то вечером он прихватывает Рудика за ухо и говорит:
— Ничего плохого, сынок, в танцах нет.
— Я знаю.
— Танцы нравятся даже нашим великим вождям.
— Да, знаю.
— Но человеком тебя делает то, чем ты занимаешься в жизни, понимаешь?
— Наверное.
— Твое общественное бытие определяет сознание, сынок. Запомнил?
— Да.
— Все очень просто. Ты создан для чего-то большего, чем танцы.
— Да.
— Ты станешь великим врачом, инженером.
— Да.
Рудик бросает взгляд на мать, сидящую в дряхлом кресле в другом конце комнаты. Она худа, впалые щеки ее кажутся сизоватыми. Взгляд неподвижен.
— Ведь так, Фарида? — спрашивает отец.
— Так, — отвечает мать.
Назавтра, возвращаясь с завода по грязной, ухабистой улице, Фарида вдруг замирает у одного из домов. Дом маленький, выкрашенный в яркую желтую краску, потемневшие лохмотья краски отстают от стен, крыша накренилась от дождей и снега, дверь перекошена. Ветер похлопывает резными деревянными ставнями. Одинокий китайский колокольчик тренькает на одной ноте.
Остановилась Фарида потому, что заметила на крыльце ботинки. Старые, черные, нечищеные, знакомые.
Она проводит языком по губам, трогает им уже неделю шатающийся коренной зуб, хватается, чтобы устоять на ногах, за калитку. Она слышала о стариках, муже и жене, которые живут здесь вместе с тремя или четырьмя другими семьями. Голова ее кружится, как перед обмороком. Зуб покачивается во рту взад-вперед. Думает она о том, что прожила жизнь, словно в вечном буране, — шла вперед, согнувшись, стиснув зубы, помышляя только о следующем шаге, и до сих пор ей редко удавалось заставить себя остановиться, оглядеться, попытаться понять, что происходит кругом.
Язык нажимает на расшатавшийся зуб. Она стискивает калитку, собираясь открыть ее, но не решается и уходит, чувствуя, как в десне стреляет боль.
Позже, когда Рудик возвращается домой с еще румяными от танца щеками, она садится рядом с ним на кровать и говорит:
— Я знаю, что ты делал.
— Что? — спрашивает он.
— Не надо меня дурачить.
— Что?
— Стара я для этого.
— Что?
— Я видела твои ботинки на крыльце того дома.
— Какие ботинки?
— Я знаю, кто эти люди, Рудик.
Он поднимает на нее взгляд и просит:
— Только папе не говори.
Она, поколебавшись, прикусывает губу, потом раскрывает ладонь и говорит:
— Смотри.
На ладони лежит зуб. Фарида опускает его в карман халата, кладет ладонь на загривок Рудика, притягивает его к себе.
— Будь осторожен, Рудик, — просит она.
Он кивает, отступает от нее и кружит на месте, показывая, чему научился, и смущается, обнаружив, что мать не смотрит на него, что она не сводит глаз со стены.
* * *
Мальчик ушел, Анна надела прохудившуюся на локтях ночную рубашку, опустилась на краешек кровати. Я сидел за моим столом, читал. Она шепотом пожелала мне спокойной ночи, но потом кашлянула и сказала, что получила, кажется ей, благословение свыше, что в этой жизни человеку довольно и такого возникающего время от времени ощущения: он благословлен.
И добавила, что даже по первому уроку поняла — это необыкновенный мальчик.
Затем она встала, пересекла, шаркая, комнату, положила ладони мне на плечи. Сняла с меня очки для чтения, опустила их на раскрытую книгу и повернула мое лицо к себе. Произнесла мое имя, и это удивительным образом пробило броню моей усталости. Когда она наклонилась, легко порхнув по моему лицу волосами, я заметил, что пахнут они так же, как во времена ее службы в Мариинке. Она развернула меня на стуле, и я увидел, как играют на ее лице отблески свечи.
— Почитай мне, муж, — попросила она.
Я взял книгу, но она сказала:
— Нет, не так, давай ляжем.
Это был переживший все годы наших мытарств томик Пастернака, открытый на стихотворении о звездной стуже. Я всегда любил Пастернака — и не только по причинам вполне очевидным, но и потому, что он представлялся мне занявшим место скорее в тыльном охранении, чем в головном отряде, научившимся любить уцелевшее, не оплакивая то, что погибло.
Томик распух, слишком часто я перелистывал его. Ну и моя ненавистная Анне привычка загибать уголки любимых страниц наделила его добавочной пухлостью.
Я взял свечу, книгу, очки, подошел к кровати, откинул одеяло, лег. Анна с тихим вздохом опустила на блюдечко деревянные вставные челюсти, поправила волосы и устроилась рядом со мной. Ступни ее были, как и всегда, холодны. У старых балерин это дело обычное — они столько лет истязают свои ноги, что кровь отказывается заглядывать туда.
Я читал ей цикл стихов о природе, пока она не заснула, и тогда положил руку на ее талию, не видя никакого потворства себе в том, чтобы позаимствовать толику ее счастья, — старики обкрадывают друг друга, как и люди молодые, но, пожалуй, нам такое воровство необходимее, чем им. Мы с Анной страх как обкрадывали друг дружку, а после жили в похищенных мгновениях, пока не приходило время делиться ими. Она сказала мне как-то, что, когда я был в неволе, ей нередко случалось откидывать для меня одеяло и даже переползать на мою половину постели, чтобы примять подушку — так, точно я лежал с ней рядом.
Она спала, я читал Пастернака, а когда свеча догорела совсем, стал читать дальше, по памяти. Дыхание Анны становилось несвежим, и я наполовину прикрыл ее лицо одеялом; в распахнутое окно задувал ветерок, вороша и передвигая пряди упавших ей на глаза волос.
Конечно, сентиментальность глупа. Не знаю, смог ли я уснуть в ту ночь, но помню одну мою совсем простую мысль: прошло столько лет, а я все еще люблю ее, и в те мгновения любовь к ней — и нынешняя, и будущая — вовсе не казалась мне глупостью, несмотря на все наши утраты.
В шесть утра завыл фабричный гудок. Анна перевернула подушку прохладной стороной кверху и сама повернулась ко мне спиной. Когда между занавесками стал пробиваться свет, я приготовил на скорую руку завтрак: чай, вчерашняя каша, еще не прокисшая, — малое, но все-таки чудо.
Мы сидели за кухонным столом. Анна поставила на патефон пластинку Моцарта, включила его — негромко, чтобы не побеспокоить жившую за стеной старую прачку. Мы разговаривали о мальчике, а после завтрака она оделась, уложила в хозяйственную сумку балетную пачку и туфельки. И, выпрямившись, взглянула на меня так, точно вернулись прежние дни. Давным-давно, танцуя в кордебалете санкт-петербургского театра, она получила — из рук самого Дягилева — особую сумочку для этих туфель, но мы потеряли ее во время наших скитаний.
В коридор уже высыпали соседи. Анна помахала мне ладонью и закрыла дверь — в одно движение, похожее на тайный танец.
В тот вечер она привела к нам мальчика во второй раз. Сначала он аккуратно поедал картошку, словно незнакомое пальто расстегивал. О назначении масла он никакого понятия не имел и вопросительно уставился на Анну, надеясь получить от нее необходимые указания.
Мы и наша комната давно привыкли друг к другу, однако с появлением в ней мальчика она стала казаться мне чужой, как будто мы и не прожили в ней семнадцать лет.
Анна рискнула поставить на патефон Стравинского, еще больше убавив звук, и мальчик почувствовал себя свободнее, теперь он, подумалось мне, поглощает заодно с картошкой и музыку. Он попросил еще одну чашку молока, но больше до конца обеда ни слова не произнес. Глядя через стол на Анну, я представлялся себе вороной, зовущей другую ворону, придерживая лапкой голову убитого воробья.
Мальчик был бледен, узкоплеч, с лицом сразу и дерзким, и ангельским. Синевато-зеленые глаза его рыскали по комнате, ни на чем не задерживаясь подолгу, он словно критически оценивал ее. Ел с жадностью, но на стуле сидел прямо. Анна уже успела вдолбить ему в голову мысль о значении осанки. Мне она сказала, что он почти мгновенно освоил пять позиций, продемонстрировал врожденную выправку, но все же оставался пока немного напряженным и скованным. «Верно?» — спросила она.
Мальчик задержал вилку у рта, улыбнулся.
Анна сказала, что он должен каждый день, кроме воскресений, приходить в школьный гимнастический зал, и пусть объяснит родителям, что ему необходимы две, самое малое, пары туфель и пара трико.
Он побледнел и попросил налить ему еще молока.
Услышав, как копошится у соседней двери наша прачка, Анна еще убавила звук патефона, мы, все трое, подошли к кушетке. Мальчик не сел между нами, но принялся прохаживаться вдоль книжных шкапов, трогая корешки книг, изумляясь тому, что они стоят на полках в четыре плотных ряда.
В семь часов он вытер ладонью текущий нос, попрощался. Когда мы открыли окно, чтобы посмотреть на него, он уже бежал по улице, перепрыгивая через рытвины.
— Одиннадцать лет, — сказала Анна, — вообрази.
Мы посвятили Пастернаку еще одну серую ночь. Анна заснула, не расстелив постели, дышала она через нос, и дыхание ее было печальным. Я побрился — давняя лагерная привычка, которая давала мне по утрам, перед тем как выйти на холод, несколько спокойных минут, — а затем отволок мою бессонницу к окну, ведь звезды бесконечно интереснее потолка. Но за окном шел дождь, вода лила с крыш, переполняя водосточные трубы, изменяя акустику города. Тяжелое дыхание Анны пело в моих ушах, время от времени она поджималась так, точно ей снилась боль, однако проснулась веселой и сразу переоделась в домашнее платье.
Воскресенья посвящались у нас уборке.
Несколько недель назад мы обнаружили в фотоальбоме чешуйниц, ползавших по нашим неуверенно, неопределенно улыбавшимся лицам. Мы давно уже уничтожили мои фотографии времен войны, но пару других, свадебных, сохранили, и на них эти насекомые погрызли нам ноги. На одной Анна стояла перед Мариинским театром, на другой мы оба стояли рядом с уборочным комбайном — в Грузии, не где-нибудь.
Привилегию давить чешуйниц пальцами Анна предоставила мне. За долгие годы они разъелись, кормясь нами, снимавшимися главным образом в Санкт-Петербурге и, по какой-то странной причине, главным образом в солнечные дни. На обороте снимков мы кое-что записывали для памяти, на всякий случай именуя наш город «Ленинградом».
Были в альбоме и снимки недавние, сделанные в Уфе, но их чешуйницы из присущей им мелочной горькой ироничности пощадили.
После полудня меня посетил милосердный сон, а проснувшись, я увидел жену зашедшей, чтобы переодеться, за ширму у изножья кровати, — Анна стояла на цыпочках, в наряде, который был на ней, когда она в последний раз вышла на сцену, тридцать три года назад. Длинная светлая юбка — Анна походила в ней на сноску к описанию ее прошлого. Она смутилась, пустила слезу и сбросила с себя эту одежку. Маленькие груди ее свисали на ребра.
Когда-то мы наполняли друг друга желанием, а не воспоминаниями.
Она оделась, сняла с вешалки мою шляпу, такой у нее был сигнал: пора идти. Я прохромал, опираясь на трость, по коридору и вышел под свет дня. Яркое солнце стояло высоко в небе, но улицы были еще влажны. Ветерок раскачивал тополя, жизнь представлялась приятной, хоть в воздухе и висела густая пыль от нефтезавода. Спустившись с холма, мы остановились у пекарни, однако электричество, по неведомой нам причине, днем отключали, и впервые за несколько недель запах хлеба не поприветствовал нас. Мы постояли у вентиляционной отдушины, стараясь уловить хотя бы остатки его, но не было и остатков, и мы пошли дальше.
В конце Зенцовской не оказалось даже сумасшедшего фронтовика, отчего день стал казаться нам нежилым.
По берегам пруда сидели семейства, закусывая и выпивая. Пьяницы беседовали со своими бутылками. Продавщица суетилась в квасном киоске. На эстраде играл кто в лес кто по дрова ансамбль народных инструментов. Ничто в этом мире и близко к совершенству не подходило — за вычетом, быть может, хорошей сигары, однако и ее я не видал уже многие годы. От мысли о ней я тоскливо поежился.
Анна, которую беспокоила моя хрипота, начала настаивать, чтобы мы посидели на скамейке, но ведь вряд ли найдется на свете зрелище более грустное и нелепое, чем сидящие на скамье ссыльные старики, и потому мы отправились дальше, по улице, вошли в арочные ворота парка Ленина и побрели по нему в сторону Оперного театра.
И разумеется, он, отвечая условностям некой божественной комедии, стоял там, на поднимавшихся к театру ступенях. В рубашке явно с чужого плеча, в перепачканных на седалище, как у любого мальчишки, штанах. Швы на задниках его ботинок разошлись, и угол, под которым располагались ступни мальчика — третья позиция, — лишь подчеркивал эти прорехи. Он выдерживал позицию все то время, что мы простояли внизу, а когда наконец поднялись, чтобы поздороваться с ним, повел себя так, точно встреча наша была совершенно естественной.
Мальчик поклонился Анне, кивнул мне.
— Знакомство с вами — честь для меня, — сказал он.
Я увидел синяк над его левой бровью, но спрашивать ничего не стал, поскольку был слишком привычен и к побоям, и к молчанию, с которым мы их переносим.
Анна взяла его за локоть, повела вверх. Порылась в сумочке, достала пропуск, переминавшийся в дверях охранник хмуро кивнул ей. Только тут она вспомнила про меня и сбежала по ступеням, чтобы помочь мне подняться.
— Будь мне одиннадцать, я бы приревновал, — сказал я.
— Да ну тебя.
В театре плотники собирали декорации для «Красного мака», переименованного ныне в «Красный цветок». «Почему бы, — подумал я, — не переименовать все на свете, наделив мир присущей нам алогичностью?»
Леса были уже сколочены, мой старый друг Альберт Тихонов — редкостного спокойствия человек — стоял, как обычно, на высоких ходулях, размалевывая задник. С головы до пят его покрывали потеки краски всевозможных оттенков. Он поприветствовал меня с высоты, и я в ответ помахал ему рукой. Прямо под ним молодая женщина в синей спецовке приваривала ножку к сломанному железному стулу. Сцена сверкала искрами, летевшими от сварочной горелки. Я сидел в четвертом от задней стены зала ряду, наблюдая за представлением много более интересным, уверен, чем любой «Красный цветок», роза, мак или астра.
Анна отвела Рудика за сцену, а когда они спустя час вернулись, мальчик нес в руках две пары балетных туфель, трусики танцовщика и целых четыре трико. Настроение у него было восторженное, он упрашивал Анну позволить ему просто постоять на сцене, однако там было стишком многолюдно, и она предложила поупражняться в позициях посреди прохода. Мальчик обулся в новые туфли, и тут выяснилось, что они ему великоваты. Анна сняла с волос резинку, достала еще одну из сумочки и закрепила ими туфли. После чего с полчаса провозилась с ним в проходе. С лица мальчика не сходила улыбка, — похоже, он воображал, что уже выступает на сцене. Честно сказать, я не видел в нем ничего необычного, движения его казались мне слишком резкими, рваными, он был чересчур возбужден, хотя, конечно, некое опасное обаяние в нем присутствовало, очень татарское.
Насколько я мог судить, телом своим он почти не владел, однако Анна похвалила его, и даже Альберт Тихонов ненадолго оторвался от работы, прислонился, чтобы понадежнее утвердиться на ходулях, к стене и коротко поаплодировал. Ну и я, дабы чем-то оправдать мое ничегонеделанье, присоединился к нему.
По лицу Анны я понял — она уже рассказала мальчику, что танцевала когда-то в Санкт-Петербурге, и эти воспоминания дались ей нелегко. Какой это все-таки ужас, наше прошлое, особенно прекрасное прошлое. Однако Анна успела поделиться с мальчиком своей тайной и теперь с грустью размышляла о том, насколько еще придется ей углубиться в недра памяти, чтобы подкрепить сказанное.
И все-таки я видел: мальчик действует на нее благотворно — щеки Анны разрумянились, в голосе проступили высокие нотки, которых я не слышал многие годы. Она различила в нем что-то, какой-то свет, вторгшийся в темноту, чтобы наделить смыслом мрак, в котором мы жили так долго.
Они опробовали несколько па, и наконец Анна сказала: «Ну хватит!» Мы вышли из Оперного театра, мальчик повесил туфли на плечо и направился к дому, слегка — и, конечно, намеренно — выворачивая ноги от бедра.
Уже смеркалось, однако нас с Анной одолела усталость, и мы посидели на парковой скамейке возле пруда. Она положила голову мне на плечо, сказала, что не настолько глупа, чтобы верить, будто Рудик сможет когда-нибудь стать для нее кем-то большим, нежели просто танцовщик. Анне всегда, даже в поздние наши годы, хотелось родить сына. Наша дочь. Юля, жила в Санкт-Петербурге, в тысячах километрах от нас, возможность научить ее танцевать Анне так и не представилась. Мы понимали, что история плохо распорядилась одаренностью девочки, но поделать ничего не могли.
Той ночью я Анне не читал. Довольно было и того, что она пересекла комнату и поцеловала меня. Я удивился, когда в штанах моих что-то зашевелилось, а следом удивился еще пуще, сообразив, что в последний раз такое шевеление было отмечено мною лет пять назад. Жить в наших телах — дело довольно противное. Не сомневаюсь: боги слепили нас столь халтурно для того, чтобы мы нуждались в них, — или хотя бы вспоминали о них ночами.
Пару недель спустя жизнь одарила нас короткой благосклонной улыбкой — из Санкт-Петербурга пришла посылка. Умница Юля отправила ее через университет. Фунт турецкого кофе и фруктовый кекс. К бумажной обертке кекса дочка прилепила изнутри письмо, содержания, впрочем, самого безобидного. Она перечисляла в нем изменения, происшедшие в городе, и коротко сообщала о новостях своей жизни. Мужа Юли, сотрудника физического факультета, повысили в должности, и дочь намеком давала понять, что сможет в ближайшие месяцы прислать нам немного денег. Сидя в наших креслах, мы перечитали письмо дюжину раз, вникая в его иносказания, в тонкие нюансы.
Рудик, появившись у нас, вмиг проглотил ломтик кекса и попросил дать ему еще один, для сестры. Позже я увидел, как он, уходя по улице, достал кекс из пакетика и отправил его в рот.
Присланный Юлей кофе мы заваривали и перезаваривали, пока не выжали досуха, до побеления, пошутила Анна, — перед революцией мы нередко приканчивали фунт кофе всего за неделю, но, разумеется, когда выбирать не из чего, человек к чему только не привыкает.
Послеполуденные прогулки, медленные и опасливые из-за моей ноги, стали приводить меня к гимнастическому залу второй школы. За происходившим там я наблюдал через стекло маленького окошка. Всего у Анны было сорок учеников и учениц, но после обычных занятий она задерживала только двоих, Рудика и еще одного мальчика. Второй был темноволосым, гибким и, на мой взгляд, куда более интеллигентным, лишенным хулиганских замашек. Если бы можно было их сплавить, получилось бы чудо как хорошо. Но сердце Анны принадлежало Рудику, — по ее словам, он родился танцовщиком и, ничего не зная о танце, чувствует его всем нутром, для мальчика это язык, усвоенный в младенчестве, не заученный. Я видел, как загорались ее глаза, когда она бранила его за дурно выполненное плие, — Рудик мгновенно разворачивался и проделывал его идеально, а после стоял, ухмыляясь, ожидая новых охулок, каковые, конечно же, и получал.
Анна обзавелась новым балетным платьем, она хоть и оборонялась от холода теплыми гамашами и длинным свитером, но все равно оставалась стройной и изящной. Она вставала с Рудиком к станку, учила его разминаться, растягиваться. Заставляла повторять до головокружения па, кричала на него: выпрямись, ты не мартышка. Она даже отбивала для него ритм, стуча по клавишам пианино, хоть ее владение этим инструментом оставляло желать много, много лучшего.
Они начали работать над прыжками; Анна объяснила мальчику, что прежде всего он должен слушаться своих ног, что главное — не прыгать выше всех, но подольше оставаться в воздухе.
— Оставаться в воздухе! — хмыкнул он.
— Да, — сказала она, — вцепиться Богу в бороду и висеть.
— В бороду?
— И не плюхаться на пол, точно корова.
— Разве коровы прыгают? — спросил он.
— Не дерзи. Вообще открывай рот пореже, ты не мухоглот какой-нибудь.
— Я циркач! — крикнул он и заскакал по залу, разинув рот.
Анна разработала ради него целую систему. Родители Рудика, по происхождению мусульмане, работой по дому его, единственного их сына, не обременяли. Обязанность у Рудика была лишь одна — покупка хлеба, и довольно скоро Анна стала исполнять ее сама, чтобы у мальчика оставалось больше времени для занятий. Очередей она занимала сразу две, у разных пекарен — на Красина и на проспекте Октября. Нередко и я составлял ей компанию. Мы старались, если получится, вставать поближе к вентиляционным отдушинам — запах, которым из них тянуло, был большим утешением для всех, кто маялся в этих очередях. Купив хлеб, я нес его домой, тем временем Анна переминалась с хлебными карточками, семьи Рудика в другой очереди. Процесс нередко занимал все утро, однако для Анны это было неважно. Под конец урока Рудик целовал ее в щеку, укладывал хлеб в хозяйственную сумку и бежал домой.
Одним летним вечером мы взяли его с собой на пикник: соленые огурцы, немного черного хлеба, баночка ягодного сока.
В парке на берегу Белой Анна расстелила по земле одеяло. Солнце поднялось высоко, тени в полях лежали короткие. Ниже по течению мальчишки ныряли в воду с большой скалы. Один-двое ткнули пальцем в нашу сторону, потом позвали Рудика. Анна что-то пошептала ему на ухо. Он неохотно натянул купальные трусы и ушел по берегу. Потоптался немного у скалы, хмурясь. Выделить Рудика в толпе труда не составляло: он был и худее, и белее всех. Мальчишки прыгали со скалы, прижимая в воздухе колени к груди, и, когда они плюхались в воду, из нее словно фонтаны били.
Рудик, присев и уткнувшись подбородком в колени, наблюдал за их ужимками, пока один из мальчишек, постарше, не подошел к нему и не толкнул, грубо. Рудик отпихнул его, громко обругал по-матерному.
Анна вскочила, но я потянул ее за руку к одеялу. Налил ей стакан соку и сказал:
— Пусть он сам сражается в своих битвах.
Она отпила из стакана, кивнула — пусть.
Прошло минуты две. Внезапно лицо Анны исказил ужас. Рудик и тот мальчишка залезли на самую верхушку скалы. Другие дети, все как один, смотрели на них. Некоторые начали хлопать в ладоши — медленно, ритмично. Я встал и, как мог быстро, потащил заменявшую мне тело старую ломовую лошадь к воде. Рудик неподвижно стоял наверху. Я закричал, зовя его. Пять метров высоты, широкое основание скалы сильно выступало вперед, делая прыжок с нее почти невозможным. Он развел руки, глубоко вдохнул. Анна взвизгнула. Я споткнулся. А Рудик, еще сильнее раскинув руки, спорхнул со скалы. Он казался повисшим в воздухе, неистовым, белым, но затем с огромным всплеском вошел в воду. Голова его лишь чуть-чуть промахнулась мимо камня. Анна снова взвизгнула. Я ждал, когда он всплывет. Под водой Рудик оставался долгое время, но в конце концов появился на поверхности, и я увидел прилипший к его шее обрывок водоросли. Смахнув его. Рудик тряхнул головой, улыбнулся от уха до уха и помахал рукой мальчишке, так и стоявшему на верхушке скаты, окоченев от страха.
— Прыгай, — крикнул Рудик. — Прыгай, жопа!
Но мальчишка не прыгнул, а просто слез на берег. Рудик поплавал, потом вернулся к нам, невозмутимо опустился на одеяло. Достал из банки огурец, однако тело мальчика подрагивало, а глаза еще наполнял заметил я, страх. Анна принялась выговаривать ему, но Рудик просто жевал огурец, и кончилось тем, что она пожала плечами. Мальчик взглянул на нее из-под упавшей на лоб пряди, дожевал огурец и положил голову ей на плечо.
— Странный ты ребенок, — сказала она.
Он что ни день приходил в нашу комнату, иногда по два-три раза. Некоторые сохраненные нами фотографии подпадали под запрет. Мы прятали их в двойной задней стенке деревянного книжного шкапа, одной из немногих моих столярных затей и впрямь себя оправдавших, поскольку она пережила визиты людей из Министерства. Рудик научился извлекать из конвертов снимки, держа их за края, чтобы пальцы его не оставляли пятен. Как научился и тщательно очищать от пыли иглу патефона. Пара сухих щелчков — и вступают скрипки; эти звуки действовали на него как целительное средство.
Он прохаживался по комнате, закрыв глаза.
Особенно полюбился ему Скрябин, музыку которого Рудик слушал, застыв на месте, словно желая, чтобы она повторялась тысячу раз, пока сам композитор не встанет с ним рядом, подкармливая огонь звуками флейт.
Рудик имел неприятнейшую привычку слушать музыку с открытым ртом, не стоило, однако ж, хлопать его по плечу, да и вообще отрывать от этого занятия. Анна однажды коснулась его подбородка — он отпрянул. Я понимал: дело тут в отце. Временами на лице Рудика появлялись ссадины, не такие уж и страшные, но все равно ясно было, что его снова побили. Мальчик рассказал нам, что отец работает на реке, вылавливает бревна. Я полагал, что его поразило давнее проклятие всех отцов — желание, чтобы сын воспользовался себе во благо всем, за что он, отец, боролся: стал врачом, или командиром, или политработником, или инженером. А танцы представлялись ему верной дорогой в богадельню. В школе Рудик успевал плохо, учителя говорили, что на уроках он вертится, постоянно что-то напевает, а время от времени разглядывает книги по искусству, которые берет для него в библиотеке сестра. Он проникся любовью к Микеланджело, оставлял в школьных тетрадях рисунки — подростковые, конечно, но неплохие.
Только Дом пионеров и хвалил его — там Рудик занимался по вторникам народными танцами. А в те вечера, когда в Оперном давали балет — «Эсмеральду», «Коппелию», «Дон Кихота», «Лебединое озеро», — он старался улизнуть из дома, проскользнуть служебным входом в театр, а там мой друг Альберт Тихонов усаживал его где-нибудь.
Как раз когда он возвращался домой и отец дознавался — откуда, Рудику и доставалось на орехи.
На побои он не жаловался и отвечал на вопросы о синяках пустым взглядом, как многие знакомые мне мальчики, да и мужчины тоже. Его били за танцы, а он продолжал танцевать, стало быть, одно уравновешивалось другим. Да и били-то под горячую руку, ничего не обдумывая заранее, что произошло и после тринадцатого дня его рождения, когда Рудику досталось особенно сильно. Я не сомневался, Рудик такого обращения заслуживал — он бывал иногда на редкость вздорным, и все же понимал: избивая его, отказывая сыну в праве на танец, отец тем самым развязывает мальчику руки.
Анна недолгое время поговаривала о том, чтобы пойти к его матери, но затем решила: не стоит. Умный человек если и вступает во тьму, то лишь одной ногой.
К памяти я всегда относился как к самодовольной врунье, однако Анна пристрастилась рассказывать Рудику под потрескивание патефонной пластинки всякую всячину из прошлого. Пересказав приукрашенную версию своей юности, она поспешила перейти к годам, проведенным ею в кордебалете. И уж тут дала себе волю! Костюмы, художники, заграничные гастроли! Санкт-Петербург, струи дождя в свете уличных фонарей! Покатая сцена Кировского! Ария тенора из последнего акта «Тоски»! Недолгое время спустя остановить ее было уже невозможно. Повторялась история про голландского мальчика и плотину с той только разницей, что на свободу вырывалась не одна лишь вода канала, но все сразу: дамбы, берега и трава на них.
Я радовался тому, что она не лжет мальчику, не изображает себя великой балериной, которой история отказала в славе. Нет. Слова ее отличались прелестной правдивостью. Она рассказывала, как стояла за кулисами великих театров, мечтая танцевать на их сценах. Ее воспоминания о Павловой расцвечивались красками не столь яркими, как у других, — может быть, потому, что и сама Павлова была для нее лишь носительницей стихийной силы танца. И мои мысли тоже уплывали куда-то без руля и ветрил — назад в Мариинку, в первый ее ряд, где я со страстным волнением ждал выхода Анны в кордебалете. Когда после «Лебединого озера» начинались вызовы на поклоны, поднимался крик: «Анна! Анна! Анна!» Я воображал, что публика требует мою Анну, и кричал вместе со всеми. А после дожидался ее, и мы шли, взявшись за руки, по улице Росси, и из окна в четвертом этаже ее дома выглядывала мать Анны. Я подводил мою спутницу поближе к стене и целовал ее, потом она касалась моего лица и со смешком убегала наверх.
Как давно это было, как странно, но порою все наши мертвые друзья оживали в ее рассказах.
Рудик слушал их со своего рода упоенным неверием. Я не сразу сообразил, что неверие это порождалось милосердным невежеством. В конце концов ему было тогда тринадцать лет, а думать его учили совсем не так, как думали мы. И все же мне казалось замечательным, что он и недели спустя помнил услышанное от Анны и иногда цитировал ее слово в слово.
Он впивал все услышанное, подрастал, становился нескладен, обзавелся ехидной ухмылкой, способной кому угодно заткнуть рот, но плохо пока понимал и тело свое, и его силу. Можно даже сказать, что был он застенчив и пуглив. Анна твердила ему, что в танце должно участвовать все тело, целиком, не только руки и ноги. Ущипнув Рудика за ухо, она говорила: вот даже мочка его должна поверить в движение. Выпрями ноги. Будь точнее при поворотах! Думай о контуре тела. Впитывай танец, как промокашка. И он прилежно выполнял ее указания, не прерывая усилий, пока не совершенствовал па окончательно, даже если это было чревато новыми побоями. По воскресеньям Анна отводила его сначала в музей, а оттуда на репетиции в Оперном, они встречались каждый день. И по пути домой Рудик вспоминал увиденные ими движения — мужчин или женщин, неважно, — и воспроизводил их по памяти.
Он пролегал между нами, как долгий, насыщенный событиями вечер.
Понемногу Рудик начал обзаводиться новым для него словарем, не то чтобы подходящим ему, мальчику не хватало для этого культурной начинки. Однако услышать от неотесанного провинциального отрока какое-нибудь port de bras — в этом присутствовало нечто чарующее, он начинал казаться мне только что вышедшим из озаренной свечами залы. А между тем, сидя за нашим столом, Рудик совершенно по-варварски пожирал козий сыр. Он в жизни своей не слыхал слов «мойте руки перед едой». Он мог ковыряться пальцем в ноздре и обладал ужасной привычкой почесывать пах.
Смотри не отскреби там что-нибудь, однажды сказал я, и он уставился на меня со страхом, какой внушают людям смерть или ограбление.
Лежа поздней ночью в постели, мы с Анной разговаривали, пока она не засыпала. Мы поражались тому, что Рудик стал для нас новым дыханием жизни, и знали, что дыхание это останется с нами лишь на недолгий срок, что рано или поздно он нас покинет. Это наполнило нас огромной печалью и, однако ж, сулило возможность свободно дышать вне царства печалей, уже накопленных нами.
Я даже вновь принялся за наш огородик — вдруг мне удастся его воскресить. Многие годы назад мы получили участок земли в восьми остановках трамвая от нашего дома. Кто-то из министерских, запамятовав наше прошлое, прислал нам милостивое извещение о том, что мы можем получить этот участок — величиной в два квадратных метра — в полное наше распоряжение. Земля оказалась скудной, серой, сухой. Мы растили на ней овощи — огурцы, редис, капусту, виноградичный лук, — но Анна жаждала лилий и каждый год выменивала на две продовольственные карточки пакетик их луковиц. Мы зарывали луковицы поглубже, вдоль краев участка, время от времени удобряли землю ослиным навозом, ждали. И большую часть лет ничего, кроме горького разочарования, не получали, однако жизнь посылает нам порою странные, хоть и скудные радости, и тем именно летом, впервые, участок наш покрыла тусклая белизна.
В послеполуденные часы, когда Анна занималась с учениками в гимнастическом зале, я влезал в вагон трамвая, проезжал восемь остановок, сходил, поднимался, хромая, в гору и сидел там на складном стульчике.
Нередко по выходным я видел, как на участке, расположенном метрах в десяти от моего, работает, стоя на коленях, невысокий темноволосый мужчина. Время от времени взгляды наши встречались, однако мы ни разу не обменялись ни словом. Лицо у него было замкнутое, настороженное, как у человека, которому всю жизнь приходилось избегать ловушек. Работал он с истовой расторопностью, выращивая по преимуществу картошку с капустой. Когда наступало время урожая, он приходил с тачкой и нагружал ее доверху.
В одно воскресное утро он появился на тропке с шедшим за ним по пятам Рудиком. Я удивился — не только тому, что мужчина оказался его отцом, но и тому, что мальчик не на занятиях у Анны, ведь за полтора последних года он не пропустил ни одного. Я выронил совок, громко кашлянул, однако Рудик упорно смотрел в землю, словно ожидая, что из-под любого растения может вдруг выскочить нечто страшное.
Я встал, собираясь сказать что-нибудь, он отвернулся.
Тогда-то я и поразился одаренности Рудика, позволявшей его телу сообщать то, чего он никак иначе выразить не мог. Просто-напросто плечи мальчика, поникая, то одно, то другое, — да и сам наклон его головы — ясно давали понять, хоть и стоял он спиной ко мне, что любое обращенное к нему слово не только станет для него ударом, но и причинит ему сильную боль. Он вечно сторонился отца — теперь же напрочь отстранился и от меня.
Я заметил, что лоб его рассечен, но заметил и большой синяк на правой скуле отца. И мне стало ясно: отец старается как-то загладить то, что произошло между ними, однако до примирения еще далеко.
Отец копался в земле, пересыпал ее с места на место, что-то говорил сыну. Рудик время от времени односложно отвечал ему, но по большей части молчал.
И я понял — побоев больше не будет.
Решив, что их лучше не трогать, я надел шляпу, вернулся домой и рассказал обо всем Анне.
— Ох, — выдохнула она и присела за стол, сжимая и разжимая пальцы. — В скором времени я передам мальчика Елене Константиновне, — сказала Анна. — Я уже научила его всему, что знаю. Так будет правильно.
Я подошел к буфету, достал многие годы простоявшую там бутылочку самогонки. Анна протерла чистым полотенцем два стакана, и мы сели за стол, чтобы выпить.
Я поднял стакан, произнес тост.
Она вытерла рукавом платья глаза.
Самогона в бутылке хватило только на то, чтобы внушить нам желание выпить еще. Впрочем, мы удовольствовались патефоном, снова и снова проигрывая Прокофьева. Анна сказала, что готова передать Рудика другой преподавательнице — и уж тем паче Елене. Елена Константиновна Войтович была когда-то первой танцовщицей санкт-петербургского кордебалета, а теперь заправляла в уфимском Оперном. Они с Анной дружили, обменивались воспоминаниями и услугами. — Анна сказала, что, возможно, через несколько лет Рудик сможет участвовать в массовых сценах, а то и получит одно-два соло. Не исключено, добавила она, что ему и в Мариинское училище поступить удастся. А еще она сказала, что хочет написать Юле, попробовать договориться с ней о помощи Рудику. Я понимал, что Анна вспоминает себя — молодую, услужливую, полную надежд, — и потому только кивал, не перебивая ее. Наши возможности не безграничны, сказала она, а преподавание — вещь упругая, растягивать его до бесконечности нельзя, потому что оно может в ответ по нам же когда-нибудь и ударить. И объявила, что на следующей неделе отведет Рудика в балетное училище на улице Карла Маркса. Но до того устроит ему на удивление настоящий праздник.
Моя ладонь скользнула по столу к ее ладони. Она сказала, чтобы я почитал немного, а там, может быть, наши согретые самогоном тела даруют нам крепкий ночной сон. Этого не случилось.
Всю ту неделю она занималась с Рудиком Я наблюдал за ними через стекло в двери гимнастического зала. Что же, былую шероховатую резкость его движений Анна безусловно пообтесала. Плие у него так и осталось далеким от идеального, в ногах было больше силы, чем грации, однако пируэт он выполнял хорошо, а в прыжке научился на миг зависать в воздухе, приводя Анну в полный восторг. Она аплодировала ему. И Рудик в ответ прыгал снова, пересекая зал по диагонали медленными grands jetés с широкими дуговыми движениями рук, а после возвращаясь чередой плоховато исполненных sissonnes к дальней стене и опускаясь там на колено. Потом отступал и замирал, венцом сцепив над головой руки, словно с гребя к себе воздух и присвоив его, — и уж этому Анна определенно его не учила. Ноздри его раздувались, и мне на миг почудилось, что сейчас он начнет бить ногами в землю, как конь. Разумеется, в нем было больше интуиции, чем интеллекта, больше задора, чем знания, но казалось, будто он уже побывал здесь прежде в ином обличье, необузданном, яром.
Новость Анна сообщила ему в пятницу. Я опять наблюдал за ними снаружи, из коридора. Я ожидал молчания, быть может, слез, озадаченной грусти, но Рудик лишь посмотрел на нее, обнял, прижал к себе, отступил на шаг и принял будущее резким и сильным кивком.
— А теперь, — сказала Анна, — станцуй в последний раз, и я хочу, чтобы ты высыпал к моим ногам целый ворох жемчугов.
Он отошел к скамье, снял с нее лейку, прошелся, исполняя chaînés, вперед и назад по залу, опрыскал пол. И в следующие двадцать минут — пока я не ушел домой — соединял все, чему она его научила, в один танец, перемещаясь в уже потертом, растянутом трико из конца в конец зала. Анна взглянула на меня сквозь окно, и в это мгновение оба мы поняли: что бы ни сулило нам будущее, это, по крайней мере, навсегда останется с нами.
* * *
В зале на улице Карла Маркса Рудик — один из семидесяти юных танцовщиков. К четырнадцати годам он осваивает совершенно новый для него язык: royales, tours jetés, brisés, tours en l'air, fouettés. Исполняя entrechat quatre, он смыкает ноги, щелкая ими, как парикмахер ножницами. Елена Войтович — поджатые губы, волосы, собранные на затылке в тугой узел, — наблюдает за ним. Раз-другой она улыбается, но по большей части лицо ее никаких эмоций не выдает. Он пытается вывести ее из себя посредством brisé volé, но она лишь усмехается и отворачивается, сказав, что в Кировском или в Большом, да даже в театре Станиславского такому, как он, это с рук не сошло бы. О балетных театрах она говорит с налетом сожаления и иногда рассказывает ему о Ленинграде, о Москве, о том, как тяжко трудятся тамошние балерины, в кровь стирающие к концу занятия ноги, говорит, что раковины театральных умывальников окрашены кровью великих танцовщиц.
И он возвращается домой и упражняется, думая о крови, пропитывающей его балетные туфли.
Его сестра. Тамара, уехала в Москву, чтобы учиться в педагогическом, и теперь у него своя комната с большой кроватью. К стене рядом с ней прилеплены изолентой написанные его небрежным почерком памятки: «Поработать над полуповоротами, избавиться от дурноты. Найти место в массовке. Подыскать для станка крепкую дубовую палку. Занимайся только тем, что у тебя не получается. В шестнадцать лет Бетховен написал вторую часть концерта № 2!». На стену, где висят эти бумажки, солнце не заглядывает, но он все равно соорудил над ними из фольга козырек вроде материнского. Отец, прохаживаясь по дому, делает вид, что памяток не замечает.
Одним мартовским утром Рудика будит голос Юрия Левитана, главного радиодиктора страны, читающий, вперемешку с траурной музыкой, правительственное сообщение: перестало биться сердце товарища Сталина, вдохновенного продолжателя дела Ленина, отца и учителя, товарища по оружию, корифея науки и техники, мудрого вождя Коммунистической партии Советского Союза.
Объявляются три минуты молчания. Отец Рудика выходит на улицу, стоит под деревом, единственный звук там — щебет скворцов. Мать остается дома, у окна, спустя какое-то время она поворачивается к Рудику, берет его лицо в ладони, ни он ни она не произносят ни слова.
Вечером того дня Рудик слышит по радио, что в тот же день скончался и Прокофьев. Он залезает через окно в запертый зал на улице Карла Маркса, заходит в умывалку, до крови раздирает ступни о железный кран. Потом возвращается в зал и танцует — ни для кого. Туфли в крови, капли пота летят с волос.
* * *
Это как раз перед майскими было. Мы уж года четыре не виделись. Он постучал в дверь электроремонтной мастерской на улице Карла Маркса, я там подмастерьем работал. Выглядел он иначе — подрос, волосы длинные. В школе он был мелюзгой, мы его поколачивали, а тут — стоит в двери, здоровенный такой, совсем как я. Я слышал, что он танцует в Оперном, на сцену несколько раз выходил, в массовках, да мне-то какое дело? Я спросил, чего ему нужно. Он ответил, что у меня, по слухам, переносной патефон есть, так он хочет взять его взаймы. Я хотел захлопнуть дверь, да он подставил ногу, и дверь меня же и стукнула. Я его за грудки, — не, такого не сдвинешь. Он опять за свое, говорит, патефон ему нужен для выступления на нефтезаводе, в тамошнем подвальном буфете. А я говорю: иди, мол, прыгни в пруд да вдуй там паре рыбешек. Но тут он начинает канючить, как ребенок, а под конец обещает мне денег дать. Я говорю: ладно — тридцать рублей с каждой сотни, какую ты там заработаешь. Он отвечает: идет, но тогда ты мне и пластинки дай. Ну, мой двоюродный брат — большая комсомольская шишка, у него пластинок навалом, все больше военные песни, но и всякие там Бахи. Дворжаки и прочие. Опять же, тридцать рублей на земле не валяются. В общем, принес я ему патефон.
Завод, он большой, — трубы, пар валит, каналы прорыты, там даже три своих машины «скорой помощи» имеются, чтобы убитых и раненых перевозить, если какая авария. Сирены воют, прожектора горят, собаки лают. Рабочего тамошнего сразу по глазам узнаешь. Культурой у них толстая такая старуха заведовала. Вера Баженова. Она все больше кино крутила, да вшивые кукольные спектакли показывала, ну, иногда еще какой-нибудь ансамбль народных танцев пригласит, но Рудька ее уломал, чтобы она ему позволила выступить. Зубы заговаривать он умел, мог ишака за скаковую лошадь выдать, спокойно.
В буфете было грязно, потом воняло. Времени было шесть вечера, как раз смена закончилась. Рабочие расселись, ждут. Человек тридцать мужиков да баб двадцать пять — сварщики, инструментальщики, истопники, водители подъемников, пара конторских, из профсоюза кое-кто. Я некоторых знал, выпил с ними по стакану кумыса. Скоро и Рудька из кухни вышел, он там переодевался. Трико высоко подпоясанное, безрукавка. Челка длинная на глаза свисает. Рабочие загоготали. Он надулся, велел мне пластинку поставить. Говорю: я тебе не турецкий раб, сам ставь. Он подошел поближе, прошептал мне на ухо, что денег не даст. Ну и хрен с тобой, думаю, но пластинку все же поставил. Первый номер у него из «Журавлиной песни» был, короткий, минуты на три-четыре, и все это время они гоготали. Танцев они уже выше головы насмотрелись, рабочие-то, а тут еще конец смены, бутылки у них по рядам ходят, все курят да лясы точат и все повторяют: «Гоните это говно со сцены! Говна кусок!»
Он станцевал еще, но они только громче глотки дерут, особенно бабы. Оглянулся он на меня, и мне его малость жалко стало, ну я и снял иглу с пластинки. Рабочие примолкли. А у него взгляд стал такой, подлючий, то ли он бабам предлагает, чтоб они ему дали, то ли мужикам — подраться. И губы подергиваются. Тут кто-то бросил на сцену грязную тряпку, и все опять зареготали. Вера Баженова вся красная стала, пытается рабочих угомонить, — башку-то потом ей оторвут, она ж руководитель тутошнего коллектива.
И вдруг Рудька развел руки в стороны и выдал им сначала гопак, потом «яблочко», потом встал на цыпочки, медленно опустился на колени и перешел на «Интернационал». Смех сразу затих, один кашель остался, рабочие начали вертеться на стульях, переглядываться, а после затопали по полу в такт «Интернационалу». Под конец Рудька все равно к балету вернулся, к «Журавлиной песне», полный круг сделал, но теперь эти тупые уроды ему хлопали. Пустили по рядам консервную банку, собрали рублей тридцать. Рудька глянул на меня и засунул их в карман. После представления рабочие остались в буфете, кумыс нам поставили. И скоро все опять горланили и пили. Какой-то рыжий коротышка влез на алюминиевый прилавок и сказал тост, а после поджал одну ногу и руки в стороны развел. В конце концов Рудька ухватился за него, распрямил, показал, как чего делается.
Когда мы возвращались на трамвае домой, пьяные как сапожники, я попросил у него денег. А он обозвал меня жалким казачишкой и сказал, что деньги ему самому нужны, на билет до Москвы или до Ленинграда, смотря где его примут, — в общем, иди, говорит, на хер, деньги-то эти я заработал, не ты.
* * *
Он румянит щеки красной кирпичной крошкой, подводит глаза украденным в театре черным карандашом. Тушь уплотнила ресницы, напомаженные волосы зачесаны назад. Дома он один и потому улыбается и гримасничает перед зеркалом, строит ему рожи. Подступив поближе, подтягивает трико и балетные трусики; зеркало слегка наклонено к полу, отчего видит он лишь половину своего торса. Он вытягивает руки далеко за пределы отражения, кланяется, смотрит, как руки возвращаются в зеркало. Подходит еще ближе, расставляет с преувеличенным выворотом ступни, напрягает верхние мышцы ног, выдвигает бедра. Потом снимает трико, расстегивает трусики и замирает, закрыв глаза.
Ряды ламп, море лиц, он выходит навстречу овациям. Рампа помигивает, занавес раздвигается снова. Он кланяется.
Потом он старым носовым платком стирает румяна и тушь. Передвигает мебель — столик, кресла, — снимает со стен дешевые картинки и начинает выполнять упражнения в пустой, тесной комнате.
Отец возвращается после полудня, раньше обычного, кивает с видом привыкшего к молчанию человека. Взгляд его на миг привлекают памятки, которые Руди прилепил к зеркалу: «Поработать над батманами, довести до ума jetés coupés. Попросить у Анны Скрябина. Мазь для ног». Замыкает их ряд клочок бумаги с одним только словом: «Пропуск».
Хамет опускает взгляд на носовой платок, валяющийся на полу у ног Руди.
Он молча проходит мимо сына, возвращает кресло на обычное место у двери. Деньги лежат под матрасом, на проезд хватит. Перехваченная резинкой двухмесячная зарплата. Он копил на дробовик. Гуси и прочая дичь. Фазаны. Тетерева. Хамет без дальнейших церемоний вытаскивает деньги, бросает их Руди, а сам ложится на кровать и закуривает, чтобы отбить наполняющий комнату запах, папиросу.
* * *
По пути в Ленинград, а вернее сказать, в Москву, потому что мимо нее не проскочишь, поезд останавливается в маленькой деревне под Ижевском — это моя родина. Я сказал Руди, что он узнает ее по красной с зеленым крыше вокзала. При желании он может сойти с поезда, заглянуть в дом моего старого уже дяди Маджита, переночевать там, и, если ему повезет, дядя, глядишь, поучит его ходить на ходулях. Руди сказал, что подумает об этом.
Я уже давал ему опробовать ходули — в театре, после спектакля, он там участвовал в массовке, изображал римского копьеносца. Мы прибирались на сцене. Он еще не переоделся. Я сунул ему в руки ходули и сказал: залезай. Ходули были коротенькие, всего три четверти метра. Он положил их на пол, уперся ногами в ступени, затянул крепежные ремешки — да так и остался сидеть в некотором обалдении, поняв наконец, что и подняться-то с пола на ходулях не сможет. И сказал: «Сукин ты сын, Альберт, убери эти деревяшки, чтоб я их не видел». Потом расстегнул ремни и пнул ходули ногой, так что они полетели по сцене. Впрочем, он сразу же подобрал их и встал в середине сцены, пытаясь сообразить, как же на них забраться. Тогда я приволок стремянку и объяснил ему, как это делается. Руди залез на стремянку, получил от меня основные указания. Никогда не падать назад. Перенести вес на ступни. Вниз не смотреть. Поднимать повыше колени, ходули потянутся следом.
Я натянул вдоль сцены веревку — примерно на уровне его подмышек, чтобы ему было за что держаться. Первым делом он попытался уравновеситься, постоять на ходулях, а это самое трудное, и я сказал ему, что он должен двигаться, все время двигаться.
Руди кое-как прошелся вдоль веревки вперед и назад, почти все время держась за нее.
Когда я был мальчишкой, дядя Маджит упражнялся в стоявшем за околицей нашей деревни заброшенном силосном сарае. Сарай этот он выбрал потому, что там и ветер не дул, и потолки были выше, чем в других деревенских постройках. Ходуль у дяди было пар двадцать, а то и тридцать, все осиновые, высотой от полуметра до трех. Больше всего он любил метровые, потому что они позволяли ему склоняться и разговаривать с нами, с детьми, или гладить нас по макушкам, или пожимать нам руки, когда мы пробегали под ним. Другого человека, который так же лихо управлялся бы с ходулями, я в жизни своей не видел. Он мог сколотить новые, встать на них и мгновенно найти точку равновесия. А через день-другой уже и бегал на них.
Единственный на моей памяти раз дядя упал, когда учил нас правильно падать. «Только не назад! — кричал он. — Иначе черепушку расколете! — Да и начал падать назад, крича: — Никогда так не делайте! Никогда!»
Заваливаясь, он едва ли не в самый последний миг перенес вес на одну ногу, развернулся и таки упал лицом вперед, — приземлился на уже согнутые колени и остался сидеть на пятках. Он был единственным известным мне ходоком, который ни разу не вывихнул ключицу.
В последнюю перед отъездом пару вечеров я попытался обучить Руди приемам хождения, но голова его была занята другим. Уехать — для него это было то же, что выйти на поклоны.
Я сказал ему, что если он выглянет из поезда, то увидит в полях детей, моих племянников и племянниц, чьи головы едва высовываются из пшеницы. И может еще увидеть за вокзалом, как они играют на ходулях в футбол. Ты только сядь с левой по ходу стороны, сказал я.
Уверен, он ничего этого не сделал.