Танцовщик

Маккэнн Колум

Книга первая

 

 

1

Советский Союз, 1941-1956

Четыре зимы. Когда свирепствовали метели, солдаты прокладывали дороги, загоняя лошадей в снег, и те дохли, а солдаты горевали и ели конину. Санитарки выходили в заснеженные поля, привязывая пузырьки с морфием под мышки, чтобы он не замерзал, — война шла, и санитаркам все труднее становилось отыскивать вены солдат, тощавших, умиравших задолго до их настоящей смерти. В окопах бойцы завязывали шнурки ушанок под подбородком, норовили спереть где-нибудь добавочную шинель, спали, чтобы согреться, вповалку, устраивая раненых в середке кучи-малы. Они носили стеганые штаны и по нескольку кальсон под ними и иногда шутили, что вот хорошо бы разжиться блудливой бабой да намотать ее на шею вместо шарфа. Чем реже ты разуваешься, быстро поняли они, тем лучше. Каждому из них доводилось видеть, как у бойца отламываются от ступней отмороженные пальцы, и каждому вскоре начинало казаться, что он способен угадать будущее человека по его походке.

Для маскировки они скрепляли ботиночными шнурками две белые крестьянские рубахи и натягивали их поверх шинелей и туго обтягивали головы капюшонами и могли часами лежать, оставаясь незаметными, в снегу. В откатных механизмах орудий замерзала смазка. В пулеметах трескались, точно стеклянные, пружины бойков. Касаясь голыми ладонями металла, бойцы оставляли на нем куски мяса. Они разводили костры, жгли уголь, бросали в огонь камни, а потом собирали их, чтобы согреть ладони. Они обнаружили: если тебе приходит охота посрать, что, впрочем, случается не часто, лучше делать это, не снимая штанов. Пусть оно лежит там, пока не замерзнет, а после, найдя укрытие, можно выковырять все и выбросить, и ничто, даже рукавицы, пахнуть не будет, во всяком случае, до наступления оттепели. А если хочешь поссать, засунь в штаны, между ног, клеенчатый мешочек, тогда не придется конец наружу вытаскивать, опять же мешочек и нога согреет так, что, глядишь, бабы полезут в голову, но потом, конечно, остынет, и снова вокруг — одно заметенное снегом поле да нефтезавод вдали догорает.

Осматривая из окопов степь, они видели тела замерзших однополчан, торчавшую в воздухе руку, задранное колено, белые от инея бороды, — они научились снимать с убитых одежду, пока те не закоченели, научились шептать: «Прости, товарищ, спасибо за табачок».

Поговаривали, что враг использует трупы для прокладки дорог, потому как деревьев уже не осталось, солдаты старались не вслушиваться в долетавший по ледяной равнине хруст костей под колесами. Впрочем, о тишине все давно забыли, воздух полнился звуками самыми разными: шелестом лыж, на которых ходили разведчики, шипением электрических проводов, свистом снарядов, криком товарища, потерявшего ногу, палец, винтовку, мать ее. По утрам они заряжали пушки снарядами малой силы, чтобы первый залп не разорвал стволы, не побил орудийный расчет. Они обертывали ручки зениток кусками кожи, укрывали пазы пулеметов старыми рубашками, чтобы туда не набился снег. Солдаты-лыжники научились приседать на ходу и метать гранаты вбок, так они могли и продвигаться вперед, и одновременно увечить врага. Они находили остатки Т-34 или санитарных машин, а то и вражьих танков и процеживали антифриз сквозь угольные фильтры противогазов и пили его. Иногда выпивали слишком много и через пару дней слепли. Они смазывали орудия подсолнечным маслом — немного на бойки, сколько надо на пружины, а остальное на сапоги, чтобы кожа не трескалась, не подпускала к ногам мороз. Разглядывали ящики с боеприпасами: не нарисовала ли на них фабричная девчонка из Киева, или Уфы, или Владивостока сердце, пронзенное стрелой, но, если и нет, вскрывали ящики и заряжали «катюши», «максимы» и «дегтяревы».

Отступая и наступая, они поливали огнем окопы врага, чтобы сберечь свои жизни, если, конечно, их жизни казались им стоящими сбережения. Делились самокрутками, а когда табачок заканчивался, курили опилки, чай, сушеные листья, а уж если ничего другого не оставалось, то и конский навоз, хотя лошади оголодали настолько, что и навоз стал редкостью. В землянках слушали по радио Жукова, Еременко, Василевского, Хрущева; бывало, и Сталина, чей голос отдавал черным хлебом и сладким чаем. Рупора висели над траншеями, а самые большие стояли на передовой, лицом на запад, и мешали немчуре спать громкими танго и другими танцами, беседами о социализме. Радио говорило о предателях, дезертирах, трусах, которых надлежало расстреливать. Они снимали с убитых наградные планки и прикалывали их к изнанкам своих гимнастерок. По ночам залепляли маскировочной лентой фары грузовиков, танков, машин медсанбата, а иной раз и собственные руки и ноги, портянки, кое-кто ею даже уши обматывал, но, когда подмораживало, лента драла кожу и они выли от боли, а некоторые подносили к вискам пистолеты и говорили: прощайте.

Они писали домой — Галинам, Еленам, Надям, Верам, Таням, Натальям, Дашам, Павлинам, Ольгам, Валям — осторожные письма, которые складывались в опрятные треугольники. И не ждали в ответ многого — быть может, придет один листочек с ароматом духов, большая часть которого осталась на пальцах цензора. Письма были пронумерованы, и, если в череде номеров обнаруживался пропуск, они понимали, что почтальона где-то разорвало на куски. Бойцы сидели в окопах, глядя перед собой и сочиняя в уме письма к самим себе, а потом снова шли в бой. Шрапнель била их в скулы. Пули прошивали навылет икры. Осколки снарядов впивались в шеи. Мины ломали хребты. Фосфорные бомбы сжигали их. Убитых бросали на телеги, а после сваливали в братские могилы, выбитые в земле динамитом. Бабы из ближних деревень приходили в теплых платках к этим ямам, чтобы оплакать погибших и помолиться, тайком. Могильщики, попавшие на фронт из исправительных лагерей, стояли в сторонке, не мешая им выполнять обряды. Но на трупы ложились новые трупы, и промерзшие кости хрустели, ломаясь, и тела уродливо изгибались. В конце концов могильщики засыпали ямы землей, а временами кто-то из них, впав в окончательное отчаяние, сам бросался туда, и его засыпали тоже и рассказывали потом, как долго еще шевелилась земля. По ночам из лесов приходили волки, трусили по снегу на длинных лапах.

Раненых грузили в санитарные машины, или на сани, или на спины лошадей. В полевых госпиталях они осваивали совершенно новый язык: дизентерия тиф обморожение траншейная стопа ишемия пневмония цианоз тромбоз боль в сердце, — и, если им удавалось пережить эти напасти, их снова бросали в бой.

Солдаты отыскивали в полях недавно сожженные деревни, там легче было рыть землю. Снег, покрывавший ее, рассказывал им свои истории: вот прослойка крови, вот лошадиная кость, вот остов бомбардировщика У-2, а вот останки сапера, которого они знали когда-то по Спасской улице. Они укрывались в развалинах Харькова и за грудами его обломков, маскировались под кирпичные кучи Смоленска. Они видели плывшие по Волге льдины и поджигали пятна нефти на льду, и казалось, что горит вся река. В рыбачьих деревушках Азовского моря сети вытягивали из воды трупы летчиков, чьи самолеты врезались в лед и, проскользив по нему триста метров, уходили на дно. По окраинам городов стояли разграбленные дома с собственными покойниками и лужами крови. Бойцы находили товарищей висевшими на фонарных столбах — гротескные украшения с вывалившимися, почерневшими, обледеневшими языками. Они снимали повешенных со столбов, фонари постанывали и качались, и круги света метались по снегу. Они норовили взять фрица живым и сдать его в НКВД, где ему сверлили дырки в зубах, или привязывали его к столбу на снегу, или просто морили голодом в лагере, как он морил наших. Иногда они оставляли пленного себе, выдавали ему саперную лопатку, чтобы он сам вырыл свою могилу в промерзлой земле, а когда он не справлялся с этим, убивали его выстрелом в затылок и оставляли валяться где был. Они отыскивали в сгоревших домах раненых бойцов врага, выбрасывали их из окон в снег по шею глубиной и говорили им вслед Auf Wiedersehen Fritzie, но, бывало, проникались жалостью и к врагу — той разновидностью жалости, какая известна только солдатам, — когда выясняли, порывшись в его бумажнике, что у покойника были отец, жена, мать, а может, и малыши.

Они пели песни о своих покинутых детях, но минуту спустя совали в рот мальчишки-солдата дуло винтовки, а погодя еще немного пели другие песни: черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?

Они назубок знали все маневры летчиков: полубочки, боевые развороты, мертвые петли, парашютирование — промельк свастики, проблеск красной звезды — и кричали ура, когда их летуньи поднимались в воздух, чтобы затравить самолет люфтваффе, и смотрели, как девушки взлетают и падают, сгорая. Они обучали собак носить мины и пронзительным свистом заставляли их заползать под танки врага. То, что оставалось на поле боя, патрулировали вороны, жирея на мертвечине, а потом и самих ворон подстреливали и съедали. Природа вывернулась наизнанку — утра были темны от поднятой бомбами пыли, по ночам пожары освещали землю на километры вокруг. Дни лишились названий, впрочем, по воскресеньям до солдат иногда долетали над мерзлыми равнинами хвалы, которые фрицы возносили своему богу. И им тоже, впервые за десятилетия, дозволили иметь собственных богов, — они шли в бой, беря с собой крестики, четки, талиты. Годились любые иконки — от Бога до Павлика и Ленина. Солдаты с удивлением смотрели, как православные попы и даже раввины благословляют танки, но и благословения не удерживали их от сдачи позиций.

Отступая, они взрывали, чтобы ничего не досталось врагу, мосты, построенные их братьями, не оставляли камня на камне от сыромятен своих отцов, резали ацетиленовыми горелками опоры электрических линий, гнали к обрывам скот, сносили доильни, лили бензин сквозь настилы силосных ям, рубили телеграфные столбы, отравляли колодцы, разбивали в щепу заборы и раздирали на доски амбары.

А когда наступали — на третью зиму, так распорядилась война, — то шли вперед и поражались тому, что нашелся же гад, учинивший такое с их родиной.

Живые уходили на запад, изувеченными набивали вагоны для скота, и паровозы медленно тянули их на восток по промерзшим степям. Они жались друг к другу, вглядываясь в любой свет, какой пробивался сквозь щели дощатых стен. В середке каждого вагона стояло железное ведро, а в нем горел костерок. Раненые шарили под мышками или в паху и, набрав пригоршню вшей, бросали их в огонь. Они прижимали к ранам ломти хлеба, чтобы остановить кровь. На стоянках кого-то из них вытаскивали из вагона, укладывали в телеги и везли в госпитали, школы, клиники. Жители деревень шли, чтобы встретить их, приносили подарки. Оставшиеся в поезде слышали, как их товарищи отъезжают, хлебнув водки и пожелав всем победы. И все же никакой логики в этом путешествии не было — порою поезда громыхали, не останавливаясь, через родные города раненых, и те, у кого сохранились ноги, пытались выбить доски из стен вагонов, и охрана расстреливала их за нарушение приказа и оставляла замерзать на путях, а после, ночью, родные убитого, прослышав, что их сын и брат принял смерть всего в нескольких километрах от дома, брели, проваливаясь в снег, несли свечи.

Вагоны раскачивались вправо-влево, раненые лежали без сна на пропитанных кровью шинелях. Делились последними папиросами и ждали, когда на остановке какая-нибудь женщина или ребенок просунет сквозь щель в стене новую пачку, а может, и доброе слово прошепчет. Раненых кормили, поили, но еда продиралась сквозь их кишки с великим трудом, только хуже становилось. Ходили слухи: на востоке и на юге строят новые лагеря, и солдаты говорили себе, что их бог так долго был милостив к ним, на большее его не хватит, и украдкой просовывали иконки и талисманы сквозь щели в полу и бросали на шпалы — пусть дожидаются дня, когда их кто-нибудь подберет. Они укрывались по бороды одеялами и снова швыряли вшей в огонь. А паровоз попыхивал и тащил поезд через леса, по мостам, за горы. Куда они едут, никто не знал, и, если паровоз ломался, все просто ждали, когда придет другой и примется толкать состав сзади, катя его к Перми, Булгаково. Челябинску — к городам и селам, откуда их будут манить к себе далекие Уральские горы.

Вот так под конец зимы тысяча девятьсот сорок четвертого года поезд, прорезав за несколько дней просторы Башкирии, вышел из густого леса к реке Белой, пересек ее ледяной простор и въехал в Уфу. Въезжая на мост, поезда замедляли ход и проделывали эту четверть километра под перестук и гудение стали, словно наперед оплакивавшей свою неизбежную участь. А достигнув дальнего берега замерзшей реки, катили мимо деревянных хибарок, жилых многоэтажек, заводов, мечетей, немощеных улиц, складов, бетонных бомбоубежищ, пока не приближались к вокзалу, и начальник его дул в свисток, а музыканты городского духового оркестра — в свои помятые трубы. Матери-мусульманки стояли на перроне, сжимая в пальцах фотографии. Татарские старики привставали на цыпочки, чтобы высмотреть сыновей. Старушки протягивали к вагонам стаканчики с семечками. Продавщицы прибирались в пустых ларьках. Суровые санитарки в коричневой форме готовились к перевозке раненых. Усталые милиционеры стояли, прислонясь к столбам, под красными жестяными транспарантами, колыхавшимися на ветру, восхвалявшими электрификацию деревень («Наш Великий Вождь дал нам электричество!»), и смрад пота и гнили наполнял, опережая солдат, воздух, и каждый зимний вечер шестилетний мальчишка, голодный, тощий, нетерпеливый, сидел на речном обрыве, глядя на поезда и гадая, когда же его отец вернется домой и будет ли он таким же калекой, как те, кого выносят внизу из вагонов под пар, под пение труб.

* * *

Сначала мы очистили огромную оранжерею. Нурия передавала помидорные кусты деревенскому парнишке, который вечно околачивался у госпиталя. Катя, Марфуга, Ольга и я выбрасывали лопатами землю наружу. Я была старшей, поэтому с лопатой управлялась легко. Вскоре оранжерея опустела, стала просторной, как два дома. Мы заволокли в нее восемь дровяных плит, поставили у стеклянной стены, растопили. И спустя недолгое время помидорами в ней даже и не пахло.

Настал черед больших железных полотнищ. Двоюродная сестра Нурии, Миляуша, работала сварщицей на нефтезаводе. Ей выдали там пятнадцать листов. Она позаимствовала трактор, прицепила к нему листы и доволокла до ворот госпиталя, а от них по узкой дорожке к оранжерее. Листы были тяжелые, слишком большие, в дверь не пролезали, поэтому нам пришлось пропихивать их в оранжерею, сняв задние окна.

Деревенский парнишка помогал поднимать железо. Он все больше в землю смотрел — смущался, наверное, что женщины вынуждены делать такую тяжелую работу, но нам это было все равно, мы выполняли наш долг.

Сварщицей Миляуша была великолепной. Выучилась перед самой войной. Работала она в особых очках, большие стекла которых отражали синее пламя горелки. И через два дня огромная ванна была готова.

Вот только как в ней воду греть, мы пока не придумали.

Мы попробовали кипятить ее на дровяных плитах, но, хоть солнце и прогревало оранжерею, вода быстро остывала. Слишком большой была ванна. Мы стояли вокруг нее и молчали, злые, пока Нурии не пришла в голову новая мысль. Она спросила у двоюродной сестры, не сможет ли та достать еще с десяток листов. И на следующее утро привезли пяток. Нурия рассказала нам, что задумала. Все было просто. Миляуша сразу взялась за работу, начала приваривать крест-накрест железные перегородки, пока ванна не обратилась в подобие железной шахматной доски. Потом просверлила в каждом маленьком отделении по дырке для стока воды, а Нурия позаимствовала у своего деверя старый автомобильный мотор и соорудила из него насос, воду качать. Работал он просто отлично. Всего получилось шестнадцать отдельных ванн, небольших, значит, вода в них должна была оставаться теплой. Мы положили поверх доски, это были мостки, а после повесили на внутренней стороне оранжерейной двери портрет нашего Великого Вождя.

Мы растопили плиты, согрели воду, наполнили ванны. Вода осталась теплой, все разулыбались, а после разделись и посидели немного в ваннах, попивая чай.

«Красота», — сказала Нурия.

Вечером мы пришли в госпиталь и сообщили сестрам, что завтра все будет готово. Вид у них был измотанный, черные мешки под глазами. Из палат доносились стоны раненых. Их там, наверное, не одна сотня была.

Нурия отвела меня в сторонку и предложила: «Давай начнем сегодня».

В первый вечер мы искупали всего восьмерых, но на следующий день справились с шестьюдесятью, а к концу недели они начали поступать к нам прямо с вокзала — в окровавленном тряпье, в бинтах. Раненых было так много, что им приходилось ждать своей очереди у оранжереи, сидя на длинных брезентовых полотнищах. Когда брезент становился липким от крови, мы поливали его водой из шланга, но они были очень терпеливы, эти люди.

Тех, кто сидел снаружи, Катя закутывала в одеяла. Одних это радовало, другие вскрикивали, конечно, но многие просто сидели, глядя перед собой. Вши кишели на них, раны начинали гноиться. Хуже всего были их глаза.

Входившим внутрь Нурия первым делом брила головы. Она ловко орудовала ножницами, состригая большую часть волос за несколько секунд. После стрижки солдаты изменялись — одни становились похожими на мальчишек, другие на уголовников. Остатки волос Нурия сбривала опасной бритвой. А упавшие на пол волосы быстро сметала, потому что в клоках ползали вши. Потом волосы перекидывали лопатой в ведра, которые мы составляли у двери оранжереи, и деревенский мальчишка утаскивал их.

Раненые стеснялись раздеваться перед нами. Молоденьких девушек среди нас не было — всем лет по тридцать, а то и больше. Мне так и вовсе сорок семь. Нурия говорила им: не волнуйтесь, мы бабы замужние, — это была правда, только ко мне она не относилась, я замуж так и не вышла, не знаю, правду сказать, почему.

Но они все равно не раздевались, пока Нурия не рявкала: «Ну хватит! Все, что у вас есть, мы уже видели!»

В конце концов форму они поснимали — все, кроме тех, кто лежал на носилках. С ними пришлось повозиться, снова воспользовавшись ножницами Нурии. Им не нравилось, что мы разрезали их гимнастерки и нательные рубахи, — а может, они боялись, что мы ненароком горло им перережем.

Солдаты стояли перед нами, прикрывая руками срам. Какие же они были тощие, бедняги, рядом с ними даже Катя казалась толстушкой.

Истлевшую форму мы сжигали, снимая с гимнастерок медали и складывая их кучками. Конечно, у всех солдат лежали в карманах фотографии, письма, но попадались и вещи довольно странные — носик от чайника, локоны, обломки золотых коронок. У одного обнаружился в кармане мизинец, скрюченный, сморщившийся. У некоторых — похабные картинки, на которые нам и смотреть-то не хотелось. Впрочем, Нурия сказала, что им пришлось многое испытать, защищая наш великий народ, и не нам их судить.

Пока солдаты ждали в очереди на купание, Ольга опрыскивала их химическим раствором, концентрат которого нам привозили ящиками из самого Киева. Мы разводили его водой в баках для удобрений — раствор пах тухлым яйцом. Нам приходилось защищать рты и глаза солдат, а вот раны прикрыть удавалось не всегда, и временами раствор попадал в них. Я очень жалела их, они так кричали. А после припадали к нам и плакали, плакали, плакали. Мы, как могли, омывали их раны губками. А они впивались пальцами в наши плечи, стискивали кулаки. Руки у них были худые, черные от грязи.

После промывки ран наступало время самого купания. Безногих мы поднимали вчетвером и опускали в воду, осторожно, чтобы они не захлебнулись. Безруких прислоняли к металлическим перегородкам и придерживали.

Пугать их нам не хотелось, поэтому начинали мы всегда с чуть теплой воды, а после доливали из кастрюль кипяток, стараясь не плескать им на солдат. Они вскрикивали «оох!», «аах!» и хохотали — так заразительно; сколько раз ни смеялись мы за день, каждому новому купальщику все равно удавалось развеселить нас.

Оранжерея была гулкая. Не то чтобы по ней эхо гуляло, но смех, казалось, отражался от стекол и летел к другим, а от них возвращался к нам, склонявшимся над ваннами.

Мы с Ольгой орудовали губками. Это удовольствие приберегалось под самый конец купания. Я оттирала лица солдат — господи, какие же у них были глаза! — тщательно прочищала их, сначала подбородок, потом брови, лоб, кожу за ушами. А затем с силой терла спину, всегда грязную. У всех ребра наружу и позвоночники тоже. Следом промывала ягодицы, но подолгу на них не задерживалась, чтобы не смущать солдат. Кое-кто из них называл меня мамой или сестрой, и я наклонялась к ним и повторяла: «Ничего, ничего».

Впрочем, большую часть времени они просто смотрели перед собой и молчали. Я снова бралась за их шеи, но на этот раз терла полегче, чувствуя, как солдаты перестают напрягаться.

Вот мыть их спереди — это было труднее. С грудью у многих дела обстояли плохо из-за шрапнельных ранении. Временами, когда я касалась их животов, солдаты резко пригибались, боясь, что я спущусь еще ниже, но я старалась предоставлять им омываться там самостоятельно. Я же не дура.

Конечно, если раненому было совсем плохо или не хватало сил, я мыла его и там. В большинстве своем они закрывали глаза, стесняясь, но один-другой, бывало, и возбуждался, и мне приходилось оставлять его минут на пять в покое.

Ольга, та этого не делала. Брала из подола фартука губку и, даже если у солдата вставало торчком, мыла ему это дело, да и все тут. Мы только посмеивались.

По непонятной причине хуже всего у них было с ногами, — может быть, потому, что из сапог они почти не вылезали. Ступни были покрыты язвочками и струпьями. Им и ходить-то, не пошатываясь, было трудно. И все они жаловались на ноги и рассказывали, как играли раньше в футбол и хоккей, как здорово бегали на дальние дистанции. Если солдатик был совсем юным, я позволяла ему прижиматься лицом к моей груди, чтобы никто не видел его слез. А больших и злобных старалась мыть побыстрее. Такой мог и обругать меня за то, что у меня руки подрагивают, а я в наказание оставляла его без мыла.

Под конец мы мыли им головы, а иногда — тем, кто нам особенно понравился, — еще раз отскабливали плечи.

Помывка занимала не больше пяти минут. Нам приходилось каждый раз сливать воду и дезинфицировать ванну. Наполнялась она быстро — спасибо насосу, сделанному из автомобильного двигателя, и шлангу. В летнее время там, где стекала вода, пересыхала трава, зимой снег бурел от крови.

В конце концов мы заворачивали раненых в одела, натягивали на них новую одежду — больничные рубахи, пижамы, даже шапки. Зеркал у нас не было, но порою я видела, как солдаты протирают запотевшие окна оранжереи и пытаются разглядеть свои отражения.

Потом их увозили на телеге в госпиталь.

Те, что ждали снаружи, смотрели, как увозят помытых. Какие у них были лица! Иногда приходили дети, они прятались в кронах тополей и тоже наблюдали за происходившим, временами все смахивало на карнавал.

К ночи я возвращалась домой, на Аксаковскую, едва своя от усталости. Съедала немного хлеба, гасила горевшую на тумбочке у кровати керосиновую лампу и ложилась спать. За стенкой жили соседи, пожилая пара из Ленинграда. Она прежде была балериной, он происходил из семьи богачей, а теперь оба стали ссыльными, я старалась их избегать. Но как-то под вечер она постучалась в мою дверь и сказала: добровольцы делают честь нашей стране, неудивительно, что мы побеждаем в войне. А потом спросила, не может ли и она чем-то помочь? Я ответила: спасибо, добровольцев у нас более чем достаточно. Это было неправдой, она смутилась, но что я могла сделать? В конце концов она же была чуждым элементом. Она ушла. А на следующее утро я обнаружила под своей дверью четыре буханки: «Пожалуйста, передайте это солдатам». Я скормила хлеб птицам в парке Ленина. Не хотела, чтобы знакомство с этими людьми запятнало меня.

К началу ноября, ко дню Революции, мыть нам приходилось ежедневно всего около двадцати солдат, новых раненых с фронта поступало все меньше.

И после полудня я начала помогать в госпитале. Палаты были переполнены. Койки крепились одна над другой, по пять штук, их прибивали к стенам, точно полки. Сами стены были грязны, забрызганы кровью. Только и было там хорошего, что дети, которые время от времени устраивали представления для раненых, да музыка — одна медсестра протянула в палаты провода, подсоединив репродукторы к патефону, который стоял в главной конторе. Музыка звучала по всему госпиталю, много-много замечательных песен о победе. Раненые, даже когда их не трогали, стонали, выкрикивали имена родных и любимых. Некоторые радовались, увидев меня, но большинство узнавало не сразу. Когда же я напоминала им о ванне, они улыбались, а один-другой, те, что понахальнее, даже посылали мне воздушные поцелуи.

Из солдат мне больше всего запомнился один мальчик. Нурмухаммед, родом он был из Челябинска, на фронте мина оторвала ему ногу. Самый обычный татарский юноша — черноволосый, скуластый, с широко расставленными глазами. Он ковылял на костылях, сколоченных из веток какого-то дерева. Мы опрыскали его нашим раствором, я разбинтовала повязку на культе. Завшивлен он был страшно, нам с Нурией пришлось потрудиться над ним. Она очищала тампоном рану, пока я наливала воду. Я проверила запястьем температуру, мы втроем подвели его к ванне. Он все время молчал. И только когда я вымыла его, сказал: «Спасибо».

Уже помытый, одетый в госпитальную пижаму, он как-то странно посмотрел на меня и вдруг принялся рассказывать об огороде своей матери как она рассыпала там куриный помет, чтобы лучше росла морковь, какие изумительные у нее получались морковки, лучше просто не бывает, как он по ним соскучился — сильнее, чем по чему-либо еще.

У меня осталось от обеда немного марцовки. Нурмухаммед склонился над ней, улыбнулся мне, да так и продолжал улыбаться, пока ел, и все поднимал голову от тарелки, словно хотел убедиться, что я еще рядом.

Я решила проводить его до госпиталя. Мы забрались в телегу, лошади тронулись в путь.

Чего там только не происходило в тот день — праздник же! В госпитальные кухни привезли особое угощение, из окон вывесили красные флаги, приехали два политрука с медалями для награжденных раненых, на крыльце госпиталя сидел солдат с балалайкой, а вокруг расхаживали, собираясь танцевать для раненых, дети в бурятских народных костюмах.

В рупорах зазвучала «Песня о Родине», все замерли, кто где был, да так и стояли, подпевая.

Я стиснула руку Нурмухаммеда и сказала: «Вот видишь, все будет хорошо».

«Да», — ответил он.

Обычно раненых возили по госпиталю в тачках, но в тот день Нурмухаммед получил, к нашему приятному удивлению, инвалидную коляску. Я помогла ему с оформлением документов и покатила коляску по коридору, к его палате. Там было шумно, раненые перекрикивали друг друга, стоя под большим облаком табачного дыма. Несколько солдат держали на весу здоровенный бак с техническим спиртом, другие черпали из него кружками и передавали их лежачим.

Все были перебинтованы, некоторые с головы до ног, а на стенах у коек было понаписано всякое: имена подруг, названия любимых футбольных команд и даже стихи.

Я привезла Нурмухаммеда к койке Д368, второй снизу, в середине палаты. Он поставил ногу на нижнюю, я подтолкнула его вверх, но подняться на вторую сил ему не хватило. Подошли солдаты, подперли его плечами. Он плюхнулся на постель, не расстелив ее, полежал немного, улыбаясь мне сверху.

Тут-то в палату и вошли дети. Человек двадцать, все в зеленых с красным костюмах, в тюбетейках. Самому маленькому было, наверное, года четыре-пять. И уж такие они были милые, такие чистенькие.

Женщина, которая привела детей, потребовала тишины. На миг мне показалось, что она — моя соседка, но, по счастью, я ошиблась, эта была повыше, построже, без седины в волосах. Она еще раз потребовала тишины, однако солдаты все равно продолжали шуметь и смеяться. Женщина дважды хлопнула в ладоши, и дети пустились в пляс. Через несколько минут палата затихла — безмолвие прокатилось по ней медленной волной, как будто кто-то шепотом сообщил раненым хорошую новость.

Дети показывали в проходе между койками татарский народный танец. Кружились, раскачивались, исполняли ручеек. Падали на коленки и вскакивали, покрикивая и хлопая в ладоши, и снова падали на колени. Крошечная девочка скрестила на груди руки и прошлась в гопаке. Рыжий мальчик страшно расстроился: у него развязались шнурки. Дети улыбались во весь рот, глаза их сияли; можно было подумать, что у каждого нынче день рождения — такие они были красивые.

А когда все решили, что выступление закончилось, вперед вышел светловолосый мальчик. Он расставил ноги пошире, подбоченился. Потом чуть наклонился вперед и начал танец. Лежачие раненые приподнялись на койках. Те, что стояли у окон, прикрыли, чтобы лучше видеть, козырьками ладоней глаза. Мальчик пустился вприсядку. Мы стояли, молча наблюдая за ним. Он улыбнулся. Кое-кто из солдат стал отбивать хлопками ритм, но танец уже подходил к концу, да к тому же мальчик едва не полетел на пол. Но удержался, сильно ударив в него ладонями. На миг нам показалось, что он заплачет, но нет — вскочил на ноги, и только светлые волосы упали ему на глаза.

Вся палата зааплодировала. Кто-то протянул мальчику кусок сахара. Он покраснел, спрятал подарок в чулок, постоял, засунув руки в карманы и поводя плечами. Строгая женщина щелкнула пальцами, детская труппа направилась к соседней палате. Солдаты засвистели, закричали и, когда дети почти уже вышли в коридор, закурили и снова опустили кружки в бак со спиртом. Светловолосый мальчик оглянулся с порога через плечо.

Тут я услышала, как скрипнула койка. Я и забыла о Нурмухаммеде. Он смотрел на свою осиротевшую ногу. Губы его шевелились, как будто он что-то жевал, наконец бедняга глубоко вздохнул, дважды, и, протянув руки к культе, повел ладонями вверх и вниз там, где прежде была берцовая кость. Потом поймал мой взгляд, улыбнулся. И я улыбнулась в ответ. Сказать ему мне было нечего. Что я могла сказать? Я отвернулась к двери. Двое солдат попрощались со мной кивками.

И, уже выходя в коридор, услышала плач несчастного Нурмухаммеда.

Я возвратилась к купальне. Солнце садилось, холодало, в небе зажглась пара ранних звезд. Ветер хлестал по деревьям. От госпиталя долетали звуки балалайки.

Я закрыла двери оранжереи, погасила свет. На полу лежала груда форменной солдатской одежды, кое-какая растопка. Я запихала все в плиту, подожгла, наполнила ведро водой и стала ждать. Вода закипит не скоро. Я сидела в оранжерее и думала, что нет на свете ничего лучше, чем горячая ванна — в одиночестве, в темноте.

* * *

Утром он просыпается рядом с матерью, голова лежит у нее под мышкой. Сестра уже встала, чтобы принести из колодца воду и приготовить завтрак.

Мать недавно выменяла на две рамки от картин кусок мыла. Поначалу запах мыла казался ему странным, но теперь Рудик каждое утро, поднявшись, вытаскивает его из кармана маминого банного халата, стараясь не принюхиваться. В госпитале, где он танцует, мыла, заметил Рудик, не водится. От солдат исходит грубый запах, они пахнут усталостью, и он гадает, так же ли будет пахнуть отец, когда вернется с войны.

Мать причесывает его, снимает с плиты подогретую одежду. Одевает сына. Часть одежды досталась ему от сестры. Рубашку мать перешила из блузки — нарастила манжеты, укрепила полоской старой картонки воротничок, — но все равно она кажется мальчику неудобной, и он поеживается, пока мать застегивает пуговицы.

Перед завтраком ему разрешается посидеть за столом, пока сестра протирает клеенку тряпкой. Он сгибается над чашкой молока и оставшейся от ужина картофелиной. Чувствует, как сжимается желудок, когда молоко омывает горло. Съедает в три приема половину картофелины, сует другую в карман. Многие ученики приносят в школу коробки с едой. Воина закончилась, почти все отцы вернулись домой, но не его, а еще он слышал разговор о том, что бо́льшая часть отцовской зарплаты потрачена на военный заем. Все должны чем-то жертвовать, говорит мать. Однако временами Рудику хочется, чтобы и он мог, сидя за партой, открывать коробку а в ней — хлеб, мясо, овощи. Мать говорит, что от голода он станет сильным, но для него голод — это острое ощущение пустоты, такое же он испытывает, когда поезда выходят из леса и стук их колес прокатывается по льду Белой.

Во время уроков он представляет, как катается на коньках по реке. А по дороге к дому выискивает глазами самые высокие в городе сугробы, на которые можно было бы залезть, чтобы оказаться поближе к новым телеграфным проводам и услышать, как они потрескивают над головой.

По вечерам мать, послушав радио, читает ему сказки про плотников и волков, про леса, и пилы, и звезды, прибитые гвоздями к небу. В одной сказке великан-плотник дотягивается до неба, одну за другой снимает звезды и раздает их детям рабочих.

— Сколько же в нем росту было, мама?

— Миллион километров.

— А сколько звезд помещалось в каждом кармане?

— По одной для каждого, — отвечает она.

— А для меня две?

— По одной для каждого, — повторяет она.

Фарида смотрит, как Рудик кружится на каблуках посреди земляного пола их лачуги. Из-под каблуков летит грязь. Ну и ладно, пусть кружится, раз ему это в радость. Когда-нибудь она накопит денег и купит у торгующего на базаре старого турка ковер. Ковры его висят на веревке, ветер покачивает их. Она часто думает о том, каково это — иметь столько денег, чтобы повесить ковер и на стену, сберечь тепло, украсить жилье, привести его в божеский вид. Только сначала нужно будет купить новые платья дочери и хорошую обувь сыну — совсем другая начнется жизнь.

Мать часто показывает Рудику письма с границы Германии, где все еще стоит часть, в которой служит политруком отец. Короткие, четкие письма: «Все хорошо. Фарида, не волнуйся. Сталин могуч». Эти слова звучат в голове Рудика, под дождем идущего с матерью к госпиталю, — у ворот она отпускает его руку, хлопает сына по попке и говорит: «Не опаздывай, солнышко».

Осень на носу, и, чтобы он не замерзал, мать натирает ему грудь гусиным жиром.

Раненые втаскивают его в палату через окно, уже аплодируя. Еженедельные выступления Рудика стали традицией. Он улыбается, пока его передают из рук в руки, а после водят из палаты в палату, чтобы он исполнил недавно разученные им народные танцы. Иногда собираются, чтобы посмотреть на него, медицинские сестры. Карманов у танцевального костюма Рудика нет, поэтому, когда он заканчивает, чулки его раздуваются от затиснутых в них кусочков сахара, и раненые смеются, уверяя, что у него больные ноги. Еще он получает припасенные для него солдатами огрызки овощей и корки хлеба и складывает их в бумажный кулек.

В самом дальнем крыле здания находится отделение для душевнобольных — единственное в госпитале место, где выступать он не будет. Он слышал, что там лечат электричеством сумасшедших.

К окнам этого отделения всегда прижимаются и изнутри лица — высунутые языки, неподвижные глаза,  Рудик к нему не подходит, хоть и видит иногда женщину, тяжело бредущую туда от оранжерей. Она останавливается под окном одной из палат и разговаривает с солдатом в свободно свисающей с плеч пижамной куртке. Как-то под вечер Рудик замечает его ковыляющим на костылях, одна штанина завязана узлом в нескольких сантиметрах ниже колена, он целенаправленно перебирается от дерева к дереву. Солдат кричит ему какие-то слова — что-то о танце, — но Рудик уже улепетывает, испугавшись, оглядывается через плечо, вылетает в ворота и бежит по немощеной, изрытой колеями улице. И на бегу представляет себе, как срывает с неба звезды, выдергивает их, точно гвозди. Домой он возвращается, скача в темноте на одной ноге.

— Где ты был? — спрашивает мать, поерзывая на кровати рядом с сестрой Рудика.

Он показывает ей ладонь, на которой лежат куски сахара.

— Растают, — говорит она.

— Нет, не растают.

— Положи их куда-нибудь и лезь в постель.

Рудик засовывает кусочек за щеку, а остальные ссыпает в стоящее на кухонном столе блюдце. Смотрит через комнатку на мать, та подтягивает одеяло повыше и поворачивается лицом к стене. Он стоит без движения, пока не уверяется, что мать заснула, а потом склоняется к радиоприемнику, крутит ручку настройки, передвигая по желтой панели тонкую риску: Варшава, Люксембург, Москва, Прага, Киев. Вильнюс, Дрезден, Минск, Кишинев, Новосибирск, Брюссель, Ленинград, Рим, Варшава. Стокгольм. Киев, Таллин, Тбилиси, Белград, Прага, Ташкент, София, Рига. Хельсинки, Будапешт.

Он уже знает, что, если не ложиться подольше, можно будет настроиться на Москву и после того, как пробьет полночь, послушать Чайковского.

* * *

— Так-так-так!

Отец стоит в двери, стряхивая с погон снег. Черные усы. Крепкий подбородок. Неровный от папирос голос. На голове пилотка с опущенными полями, сразу и не поймешь, то ли он сию минуту пришел, то ли вот-вот уйдет. Два ордена на груди. На вороте гимнастерки заколка с портретом Маркса. Мать бежит к двери, Рудик остается сидеть, нахохлившись, в углу у огня. Смотреть на отца все равно что смотреть в самый первый раз на картину: он видит, что картина существует, видит краски и неровности холста, раму в которую она вставлена, но ничего о ней не знает. Четыре года на войне и еще полтора на территории Германии. Старшая сестра Рудика, Тамара, давно уже сплела в подарок отцу кружевные салфетки, запасла банки с ягодным соком. Она бросается ему на грудь, прижимается к нему, целует. А Рудику дать отцу нечего. И все же отец переходит комнату, сшибая по пути стул с высокой спинкой, поднимает Рудика, держит его на весу, дважды подбрасывает, закручивая, — широкие щеки, желтые зубы.

— Какой мальчишка вырос! Посмотри на себя! Посмотри! Тебе сейчас сколько? Семь? Семь! Почти восемь! Ну и ну! Посмотри на себя!

Рудик видит лужи, оставленные на полу сапогами отца, мокрые, идущие от порога следы.

— Сыночек!

Запахов у отца много, странная смесь — поезд, трамвай и тот, какой слышишь, когда сотрешь локтем мел со школьной доски.

Под вечер семья гуляет по улице, вдоль вереницы развалюх и деревянных домов. С фонарных столбов свисают сосульки. Мерзлая земля хрустит под ногами. На Рудике сестрино пальто. Отец, приглядевшись, замечает: не дело мальчишке ходить в девчачьих обносках, и велит матери переставить пуговицы на другую сторону. Мать, побледнев, кивает, говорит: конечно, непременно. Ветер выдувает картонки и мешковину из оконных рам. В брошенной на улице машине мужики пьют водку. Отец, взглянув на них, недовольно покачивает головой, берет мать Рудика за руку. Они перешептываются: похоже, за годы разлуки у них накопились секреты, которыми им не терпится поделиться. По верху кривого забора гуляет отощалая кошка. Рудик запускает в нее камнем, подбирает другой, но при втором замахе отец ловит его руку, смеется, нахлобучивает Рудику на голову пилотку, и они начинают гоняться один за другим по улице, извергая клубы пара. После обеда — капуста, картошка, праздничный кусок мяса, которого Рудик никогда еще не видел, — он так крепко прижимается к груди отца, что сминает головой пачку папирос в кармане его гимнастерки.

Они рассыпают папиросы по столу, выпрямляют их, пересыпая крошки табака в гильзы из тонкой бумаги. Отец говорит, что об этом и мечтает каждый мужчина — распрямлять согнувшееся.

— Верно?

— Да, отец.

— Называй меня папой.

— Да, папа.

Он вслушивается в странные возвышения и спады отцовского голоса, временами прерывающегося, как передача по радио, когда крутишь ручку настройки. Приемник, единственная вещь, какую они не продали, чтобы купить еду, стоит над очагом, темный, из красного дерева. Отец настраивает его на Берлин и говорит: «Нет, вы послушайте! Послушайте! Музыка, это их музыка!»

Длинные, тонкие пальцы матери постукивают по сиденью стула, отбивая ритм. Спать Рудику не хочется, поэтому он устроился у нее на коленях. И наблюдает за отцом, за незнакомцем. Щеки у него впалые, глаза больше, чем на фотографиях. Он заходится густым мужским кашлем, сплевывает в огонь. Несколько угольков вываливаются на пол, отец нагибается и гасит их голыми пальцами.

Рудик пробует повторить это и мигом получает по волдырю на каждом пальце, а отец говорит:

— Молодец, сынок.

Рудик, выпрямляясь, ударяется головой о плечо матери, старается сдержать слезы.

— Молодец, сынок, — повторяет отец и уходит за дверь, но через пару минут возвращается и говорит: — Если кто думает, что нет на свете зла, пусть навестит в такую погоду наш хлебаный сортир!

Мать поднимает на него взгляд, произносит:

— Хамет.

— Что? — спрашивает отец. — Он наверняка уже слышал такие слова.

Она сглатывает, улыбается, молчит.

— Мой боец такие слова уже слышал, верно?

Рудик кивает.

Ночью все четверо спят в одной постели, голова Рудика покоится под мышкой отца. Позже он перебирается к матери, к ее запаху — кефир и молодая картошка. В разгар ночи возникает какое-то движение, кровать неторопливо подрагивает, отец что-то шепчет. Рудик резко поворачивается, утыкается ступнями в тепло матери. Покачивание прерывается, пальцы мамы ложатся ему на лоб. Перед рассветом он снова просыпается, но не шевелится, и, когда родители засыпают, а отец начинает даже похрапывать, Рудик видит, как свет принимается ощупывать щелку между занавесками. И тихо встает.

Горстка капусты из железной кастрюли. Остатки молока, стынущего на подоконнике. Серая школьная тужурка со стоячим воротом висит на стене. Одеваясь, он передвигается по комнате на цыпочках.

Коньки свисают с внутренней ручки двери. Рудик сделал их сам — нашел на нефтезаводе железные полосы, отшлифовал, прикрепил к тонким деревяшкам, приладил два кожаных ремешка, вырезанных из обрывков кожи, которые подобрал за складами, у рельсовых путей.

Он тихо берет коньки, выходит, закрывает дверь и бежит к городскому пруду, коньки свисают на ремешках с шеи, ладони в варежках прижаты к щекам, чтобы лезвия не порезали лицо. На льду пруда уже темным-темно от людей. Солнце тлеет в холодной дымке. Мужчины в шинелях катят на работу, сгорбившись, куря на ходу, литые фигуры на фоне древесных скелетов. Женщины с кошелками катаются иначе, выпрямившись, словно став выше ростом. Рудик сходит на лед, едет против общего движения, навстречу потоку, и люди смеются, отвиливают в сторону, бранятся: «Эй, пацан! Ну ты! Лох!»

Он наклоняется, согнув колени, укорачивает замахи рук, убыстряет шаг. Полозья коньков немного разболтались в деревяшках, однако он, уже научившийся сохранять равновесие, тряхнув ступней, возвращает сталь на место. Вдали виднеется крыша бани, в которую он, мать и сестра ходят по четвергам. В бане мать парит его березовым веником. Ему нравится лежать на деревянной скамье под хлесткими ударами березовых прутьев. Кусочки листьев липнут к телу, словно покрывая его узором. Мать сказала, что баня защитит его от болезней, и он научился переносить обжигающий пар дольше, чем другие дети его лет.

Он подпрыгивает, разворачивается, опускается на лед, чувствуя, как коньки снова сцепляются с ним.

Лед сильно изрезан, Рудик угадывает по следам, какие из них оставлены хорошими конькобежцами, какие плохими. Если долго вращаться на месте, чужие следы стираются и он становится единственным, кто когда-либо выходил на каток. Какой-то сор попадает под конек, и Рудик, приподняв ногу, раскручивается на другой, давя его. Из-под конька летят крошки льда. Он слышит, как кто-то выкрикивает вдали его имя, ветер доносит голос с берега пруда. «Рудик! Рудик!» Однако он не смотрит туда, но отталкивается правой ногой, и тело его разворачивается в сторону от крика. Он знает, что сильно раскручиваться не стоит, толчок не должен быть слишком резким, иначе можно упасть. И снова летит навстречу ветру, остатки сора еще липнут к ножу конька. «Рудик! Рудик!» Он наклоняется пониже, все его тело словно подбирается к плечам. За прудом видны едущие по улице грузовики, мотоциклы, даже велосипеды с толстыми, чтобы не скользить по льду, шинами. Он с удовольствием ухватился бы за задний бампер машины, пусть бы она потянула его за собой, как других мальчишек, постарше, придерживающих шарфы, чтобы те не обмотались вокруг колес, следящих за тормозными огнями, чтобы успеть вовремя отцепиться и полететь по дороге быстрее всех.

«Рудик! Рудик!»

Он мчится к улице, но сторож катка свистит и машет рукой, отгоняя его. Рудик разворачивается на одном коньке, описывает, приподняв другую ногу, широкую дугу и поневоле оказывается перед отцом, раскрасневшимся, задыхающимся, снующим по берегу — коньков у него нет. Ветер бушует над льдом, докрасна раздувая кончик отцовской папиросы. Каким он кажется маленьким, струйка дыма отлетает от его рта.

— Ну ты и носишься, Рудик.

— Я тебя не слышал.

— Чего не слышал, Рудик?

— Как ты звал меня: Рудик.

Отец приоткрывает рот, собираясь что-то сказать, но передумывает и произносит лишь:

— Я хотел в школу тебя проводить, надо было подождать меня.

— Да.

— В следующий раз подожди.

— Да.

Рудик вешает коньки на шею, отец берет его за руку, они уходят от пруда. Улица, ведущая к школе, огибает дугу старых домов. На крыше школы закреплена железная арка с названием, на арке сидят четыре вороны. Отец и сын держат пари — какая снимется первой, однако вороны как сидели, так и сидят. Оба молча смотрят на птиц, пока не раздается звонок, и тогда Рудик отнимает у отца свою руку.

— Образование, — вдруг произносит отец, — это основа основ. Понимаешь?

Рудик кивает.

Второй звонок, дети, игравшие во дворе, бегут к крыльцу школы.

— Ну ладно, — говорит отец. — Пока.

— Пока.

Рудик отступает на шаг, привстает на цыпочки, чтобы поцеловать отца в щеку. Хамет немного поворачивает голову, и губы Рудика утыкаются в краешек его мокрых от инея усов.

Рудик снимает варежки, бежит к классу. Брысый. Французик. Какая-то девочка. Он — из самых маленьких в классе, его часто поколачивают. Мальчишки толкают его к стене, хватают за яйца, сдавливают — «кастрируют», так это у них называется. Отпускают его, только когда в коридоре появляется учитель. Стены класса — флаги, плакаты, портреты. Парты с откидными крышками. Учитель, Гоянов, одутловатый, спокойный, поднимается на возвышение. Утренняя кричалка: «Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня». Шелест — мальчики и девочки усаживаются, — скрип мела по доске, арифметика, его вызывают, пятью четырнадцать, ты, да, ты, пятью четырнадцать, ты, ты, сонная тетеря! Ответ Рудика неверен, Гоянов резко пристукивает указкой по столу. Еще три неверных ответа — и Рудик получает удар по левой ладони. А затем, прежде, чем его ударяют по правой, на полу появляется лужица. Дети, увидев, что он описался, гогочут или хихикают, прикрывая ладонями рты, ставят ему подножки, когда он идет по проходу. От уборной до верхней площадки шумной лестницы, до окна, в раме которого мреют мечеть и синее небо, семнадцать шагов. Он неподвижно стоит у окна, потрагивая мокрый передок штанов. За мечетью видны мосты, фабричные и печные трубы Уфы. Небо обрывается резкими очертаниями горизонта. Гоянов подходит к нему сзади, берет за локоть, отводит в класс, и, входя, он писается еще раз, — но ученики уже притихли, склонились над чернильницами, роняя в тетрадки кляксы. Во время перемены с ее дневной кричалкой — «Наш Вождь могуч. Паш Вождь велик» — Рудик остается сидеть за партой, живот у него сведен и словно узлом завязался, а когда штаны высыхают совсем, снова идет в уборную с размозженным на тысячу кусочков зеркалом, с вонью мочи, но здесь хотя бы тихо, и он вглядывается в свое отражение, в изрезанное трещинами лицо.

Рядом со школой ждет, прислонившись к стене, отец, воротник его шинели поднят. У ноги стоит миткалевый мешок. В руке отец держит другой — судя по очертаниям, с фонарем внутри. Хамет машет рукой, подзывая Рудика, обнимает его за плечи, оба молча идут к трамваю.

Когда они добираются до предгорий, небо уже темнеет. Вдоль обледенелой дороги стоят армейским строем березы. Последние красные отсветы пробиваются сквозь переплетение веток. Отец с сыном переходят оползень, испещренный следами диких зверей, заваленный рыхлыми комьями опавшего с деревьев снега. Холодный ветер заставляет их жаться друг к другу. Достав из мешка телогрейку, отец набрасывает ее на плечи Рудика. По узкому буераку они спускаются к замерзшей горной речке, и Рудик видит на льду лунки, удильщиков, костры.

— Форель, — говорит отец и хлопает Рудика по спине. — Иди-ка дров натаскай.

Рудик смотрит, как отец выбирает оставленную кем-то лунку, как пробивает корку льда, укладывает рядом с ней две узкие деревяшки, накрывает их одеялом — получаются самодельные «стулья». Потом Хамет ставит между деревяшками фонарь, достает из мешка складное удилище, со щелчком собирает его, пропускает через ушки леску, наживляет крючок, втыкает удилище в снег и стоит над лункой, похлопывая ладонью о ладонь.

Рудик ждет под деревьями — два больших сука под мышкой одной руки, несколько хворостин в другой. Отец оборачивается к нему:

— Маловато дровишек, еще тащи!

Рудик, ковыляя по снегу вдоль опушки леса, скрывается из виду, а там сметает с большого камня порошу садится и ждет дальнейшего. На рыбалке он никогда еще не бывал. Откуда возьмется форель в промерзшей реке? Рыба же не может проплыть сквозь лед. Он выдыхает в варежки теплый воздух. Одинокая звезда всползает на небо. Луны нет. Рудик думает о доме, о теплой постели, о том, как мать укутывает его до подбородка в серое одеяло, прижимает к себе. В лесу за рекой наверняка затаились всякие звери — барсуки, медведи, а то и волки. Ему рассказывали, как волки крадут детей. Новые звезды поднимаются в небо, словно их лебедками тянут. Задрожав, он бросает собранные дрова и бегом возвращается к замерзшей реке.

— Я домой хочу.

— Что?

— Мне здесь не нравится.

Отец хмыкает в воротник, тянется к Рудику, берет его за руку в варежке. Они вместе идут в лес и набирают столько дров, что на всю ночь хватит. Отец раскладывает по льду растопку и говорит, что разжигать один большой костер — неправильно, так только дураки поступают. Они сооружают два маленьких, домиком, отец показывает Рудику, как надо, когда замерзаешь, присаживаться у костра на корточки, чтобы тепло овевало тело, расползалось по нему. — Хамет научился этому на войне.

На реке негромко переговариваются другие рыбаки.

— Я домой хочу, — снова говорит Рудик.

Отец не отвечает. Достает три не съеденные вчера вечером картофелины, печет их на углях, переворачивая, чтобы не подгорела кожица. Первой поклевки приходится ждать целый час. Вытащив рыбу из-подо льда, отец снимает рукавицы, и через пару секунд живая форель обращается в потрошеную. Он вспарывает ножом ее живот, мигом сует в разрез указательный палец и одним движением вытаскивает внутренности. От них поднимается легкий парок, а отец уже насаживает рыбу на прутик и держит ее над огнем. Они съедают на холоде рыбу и картофелины, отец спрашивает, вкусно ли. Рудик кивает, и отец задает новый вопрос:

— А гуси тебе нравятся?

— Конечно.

— Как-нибудь мы с тобой пойдем гусей стрелять. Ты стрелять любишь?

— Наверное.

— Сало, жир, мясо. В гусях все есть, — говорит отец.

— Мама мне грудь их жиром мажет.

— Это я ее научил. Давно уже.

— А, — произносит Рудик.

— Хорошее дело, верно?

— Да.

— Я, когда уезжал, — говорит отец и на миг примолкает, — очень скучал по тебе.

— Да, папа.

— Нам о многом надо поговорить.

— Я замерз.

— На, надень китель.

Отцовский китель, накрывший плечи Рудика, кажется ему огромным, он думает, что теперь на нем три одежки, а на отце всего одна, но все равно прячет ладони в рукава и сидит, слегка покачиваясь.

— Мать говорит, ты хорошо себя вел.

— Да.

— Говорит, много чего делал.

— Я в госпитале танцевал.

— Слышал об этом.

— Для солдат.

— А что еще?

— Ходил в школу.

— Да?

— И еще мама водила меня в большой дворец, в Оперный театр.

— Правда?

— Да.

— Понятно.

— У мамы был только один билет, но мы прошли, там у двери такая толпа собралась, что дверь упала внутрь, и мы тоже чуть не упали, но ничего! Сели подальше от сцены, где нас не искали! Мы думали, нас искать будут!

— Не тараторь так, — говорит отец.

— Мы на лестнице сидели, на ступеньках, и там были большие лампы, а потом стало темно и все началось! Лампы выключили, поднялся занавес, заиграла громкая музыка, и все замолчали.

— Тебе понравилось?

— Там было про пастуха, и плохого человека, и девушку.

— Так понравилось тебе?

— Мне понравилось, как юноша спас девушку, которую забрал тот человек.

— А еще?

— А еще большой красный занавес.

— Ну что же, это хорошо, — говорит отец, одергивая гимнастерку и проверяя лесу в лунке не поймалась ли новая рыбка, — лицо у него румяное, губы красны так, точно он сам только что на крючок попался.

— А когда все ушли, — говорит Рудик, — мама разрешила мне посидеть на стульях. Сказала, что они бархатные.

— Это хорошо, — повторяет отец.

Выудив еще одну мелкую форель, он достает нож, вытирает лезвие о штаны, оставляя на них полоску крови, протягивает рыбешку Рудику и говорит:

— Теперь ты, сынок.

Пальцы Рудика сами собой поджимаются в рукавах кителя.

— Попробуй.

— Нет, папа, спасибо.

— Попробуй!

— Нет, спасибо.

— Попробуй, тебе говорят! Сейчас же!

* * *

В пакгаузе на Свердловской бригада из шести женщин, лучших белошвеек Уфы, шьет под присмотром товарища из Министерства культуры Башкирии новый занавес Оперного театра. Руки женщин ноют от того, что им приходится поднимать и перекладывать рулоны красного бархата — сорок пять метров в длину и восемь в ширину каждый. Волосы швей забраны в сетки, есть, пить чай или курить вблизи от ткани им не разрешено. Они работают по десять часов в день, переползая вместе со стульями вдоль красного моря бархата. Каждый их шов изучается начальником, линия, по которой сходятся половинки занавеса, переделывается семнадцать раз, пока начальник не решает, что все положенные нюансы учтены. После чего отправляет заказ на ткань, тоже бархатную, для ходовой части занавеса. Ламбрекены аккуратно оторачивают белыми кружевами. В середине занавеса вышивают государственный герб — так, чтобы две половинки его смыкались в начале и в конце каждого спектакля.

По окончании работы приезжают, чтобы принять ее, трое министерских чиновников. Осмотр занавеса продолжается больше часа, чиновники прощупывают швы, измеряют линейками высоту ламбрекенов, проверяют согласованность цветов. Герб порождает некоторые разногласия — чиновники поочередно разглядывают в лупу рукоять серпа. В конце концов они открывают бутылочку водки и принимают по стопочке. Белошвейки, наблюдавшие за ними сквозь жалюзи конторы, жмут друг дружке локти и облегченно вздыхают. Их просят покинуть контору, товарищи из министерства строят женщин в ряд и хриплыми голосами произносят несколько фраз о гармонии коллективного труда.

Занавес аккуратно складывают и отправляют на грузовике в Оперный театр. Двое тамошних плотников сооружают из жердей и блоков конструкцию, способную выдержать его вес. Блоки основательно смазывают, протягивают через них крепкую веревку. На сцене возводят, чтобы повесить занавес, леса, и больше он ее никогда не касается.

В первый вечер сезона, перед самым спектаклем, один из рабочих сцены — Альберт Тихонов, родившийся в семье проставленных ходоков на ходулях, — встает на них и прохаживается, точно гигантское насекомое, вдоль занавеса, стуча деревянными пятками ходуль по доскам сцены, пытаясь найти в занавесе какой-нибудь изъян. Не находит ни одного.

Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня.

* * *

Дополнительные задания, которыми его осыпает учитель, он от отца скрывает, а то, как ползает по бумаге его перо, понемногу начинает нравиться Рудику. Буквы он сцепляет так, точно каждое слово — это обрывок веревки, строки никогда не выравнивает, предпочитая их беспорядок, они наползают одна на другую, и это ему по душе. Учитель же требует совсем другого и время от времени наказывает Рудика, заставляя переписывать все по два, а то и три раза подряд.

Покончив с домашним заданием, он бежит к пруду, посмотреть на расставленные по берегу флаги. Если они наполовину приспущены, значит, умер какой-то выдающийся деятель, и это его радует, поскольку под вечер по радио снова зазвучит — и без перерывов — Чайковский, и мать будет слушать музыку вместе с ним.

Они переехали в новую коммунальную квартиру на улице Зенцова — одна комната с дубовыми полами, четырнадцать квадратных метров. Стену украшает купленный на базаре ковер. Приемник мать поставила у другой стены, чтобы его могли слушать, если пожелают, соседи-молодожены. Рудик включает его, крутит ручку настройки, четыре раза ударяет по стене, давая соседям знать, что можно слушать. Приемник прогревается не сразу — в эти минуты Рудик представляет себе, как ноты плывут по воздуху, словно репетирующему музыку. Он старается отыскать в комнате место, с которого ее будет слышно лучше всего. Первые ноты кажутся ему слишком высокими, чужими, скрипучими, но затем все налаживается. Тем временем мать подходит к сыну, бесшумно ступая обутыми в шлепанцы ногами, и садится — серьезная, внимательная. Она пытается удержать Рудика от танца — вдруг отец придет, — однако почти всегда уступает, только просит его не очень шуметь и отворачивается, словно не может смотреть на это.

Теперь от нее пахнет простоквашей, она нашла новую работу, на молокозаводе. Сразу после десятого дня рождения Рудика в газете напечатали ее фотографию — мать получила благодарность за то, что способствовала двойному повышению производительности пруда; под фотографией значилось: «Труд — как цель жизни. Мускина Еникеева, Фарида Нуриева и Елена Волкова на кефироразливочном заводе». Вырезку из газеты поставили на подоконник рядом с наградами отца. Через два месяца бумага пожелтела, и мать принесла с завода кусочек фольги, из которой делают крышки для бутылок, приклеила к ней вырежу и соорудила козыречек, защитивший бумагу от прямых солнечных лучей.

Старшая сестра Рудика, Тамара, вырезает из той же фольги фигурки артистов балета, копируя напечатанные в книгах фотографии: Чабукиани, Ермолаев, Тихомиров, Сергеев. Рудик разглядывает их, запоминая повороты головы, постановку ног. Он выходит с сестрой во двор, и Тамара подговаривает его принять какую-нибудь балетную позу. И смеется, когда он пытается замереть, стоя на одной ноге. Читательского билета у него пока нет, зато Тамаре, комсомолке со стажем, библиотека разрешает брать книги на дом, и она приносит их брату. «Танец и реализм», «Вдали от буржуазии», «Формы танца в Советском Союзе», «Хореография нового общества» — Рудику приходится, читая их, заглядывать в словарь.

Он выписывает незнакомые слова в тетрадку, которую носит в школьном ранце. Среди них много французских, отчего он иногда чувствует себя иностранцем. В школе он рисует карты, изображая на них поезда, идущие по горам и равнинам. Обложки его тетрадей покрыты рисунками ног балетных танцовщиков, и, когда учителя ловят его на чтении одной из библиотечных книг, он пожимает плечами и говорит: «А что в этом плохого?»

Он начинает приобретать в школе определенную репутацию — порой выскакивает в гневе из класса, громко хлопая дверью.

А после учителя застают его в пустом коридоре пытающимся произвести пируэт, однако у него нет настоящей выучки, он только народные танцы и знает. И нередко его отправляют домой с запиской от директора школы.

Отец читает их, комкает и выбрасывает. Новая работа научила его тому, что молчание — золото. Ранними утрами он и еще двенадцать мужчин, все — бывшие фронтовики, поднимаются на самоходку и отплывают по Дёме. Дым уфимских заводов стелется над ними, густой запах металла напоминает Хамету о крови. Он и другие баграми подтягивают к борту одиночные бревна, плывущие по реке на север из фабричных городов и поселков — Стерлитамака, Алкино, Чишем. Багры рассекают воздух, точно серпы, впиваются в древесину. Хамет и его товарищи вручную затаскивают бревна на корму и связывают цепями, перескакивая от одного катающегося под их ногами бревна к другому, — головы мужчин накрыты шапочками, рубашки расстегнуты, вода плещет на их сапоги.

Рудик спросил как-то, нельзя ли ему войти в реку, прокатиться на бревне, но Хамет ответил, что это слишком опасно, — и действительно, за два года бригадирства он потерял пятерых рабочих. Начальство велело указывать их в рапортах как утонувших; порой они снятся ему по ночам, напоминая о солдатах, трупами которых выкладывали вместо бревен дороги. Зимой, когда городской пруд замерзает, а бревна больше не приплывают по реке, он ездит по заводам, читает рабочим лекции о текущей политике, чем не один год занимался и в армии. Хамет никогда не интересовался, для чего это нужно — улавливать бревна, улавливать души.

Как-то вечером он прихватывает Рудика за ухо и говорит:

— Ничего плохого, сынок, в танцах нет.

— Я знаю.

— Танцы нравятся даже нашим великим вождям.

— Да, знаю.

— Но человеком тебя делает то, чем ты занимаешься в жизни, понимаешь?

— Наверное.

— Твое общественное бытие определяет сознание, сынок. Запомнил?

— Да.

— Все очень просто. Ты создан для чего-то большего, чем танцы.

— Да.

— Ты станешь великим врачом, инженером.

— Да.

Рудик бросает взгляд на мать, сидящую в дряхлом кресле в другом конце комнаты. Она худа, впалые щеки ее кажутся сизоватыми. Взгляд неподвижен.

— Ведь так, Фарида? — спрашивает отец.

— Так, — отвечает мать.

Назавтра, возвращаясь с завода по грязной, ухабистой улице, Фарида вдруг замирает у одного из домов. Дом маленький, выкрашенный в яркую желтую краску, потемневшие лохмотья краски отстают от стен, крыша накренилась от дождей и снега, дверь перекошена. Ветер похлопывает резными деревянными ставнями. Одинокий китайский колокольчик тренькает на одной ноте.

Остановилась Фарида потому, что заметила на крыльце ботинки. Старые, черные, нечищеные, знакомые.

Она проводит языком по губам, трогает им уже неделю шатающийся коренной зуб, хватается, чтобы устоять на ногах, за калитку. Она слышала о стариках, муже и жене, которые живут здесь вместе с тремя или четырьмя другими семьями. Голова ее кружится, как перед обмороком. Зуб покачивается во рту взад-вперед. Думает она о том, что прожила жизнь, словно в вечном буране, — шла вперед, согнувшись, стиснув зубы, помышляя только о следующем шаге, и до сих пор ей редко удавалось заставить себя остановиться, оглядеться, попытаться понять, что происходит кругом.

Язык нажимает на расшатавшийся зуб. Она стискивает калитку, собираясь открыть ее, но не решается и уходит, чувствуя, как в десне стреляет боль.

Позже, когда Рудик возвращается домой с еще румяными от танца щеками, она садится рядом с ним на кровать и говорит:

— Я знаю, что ты делал.

— Что? — спрашивает он.

— Не надо меня дурачить.

— Что?

— Стара я для этого.

— Что?

— Я видела твои ботинки на крыльце того дома.

— Какие ботинки?

— Я знаю, кто эти люди, Рудик.

Он поднимает на нее взгляд и просит:

— Только папе не говори.

Она, поколебавшись, прикусывает губу, потом раскрывает ладонь и говорит:

— Смотри.

На ладони лежит зуб. Фарида опускает его в карман халата, кладет ладонь на загривок Рудика, притягивает его к себе.

— Будь осторожен, Рудик, — просит она.

Он кивает, отступает от нее и кружит на месте, показывая, чему научился, и смущается, обнаружив, что мать не смотрит на него, что она не сводит глаз со стены.

* * *

Мальчик ушел, Анна надела прохудившуюся на локтях ночную рубашку, опустилась на краешек кровати. Я сидел за моим столом, читал. Она шепотом пожелала мне спокойной ночи, но потом кашлянула и сказала, что получила, кажется ей, благословение свыше, что в этой жизни человеку довольно и такого возникающего время от времени ощущения: он благословлен.

И добавила, что даже по первому уроку поняла — это необыкновенный мальчик.

Затем она встала, пересекла, шаркая, комнату, положила ладони мне на плечи. Сняла с меня очки для чтения, опустила их на раскрытую книгу и повернула мое лицо к себе. Произнесла мое имя, и это удивительным образом пробило броню моей усталости. Когда она наклонилась, легко порхнув по моему лицу волосами, я заметил, что пахнут они так же, как во времена ее службы в Мариинке. Она развернула меня на стуле, и я увидел, как играют на ее лице отблески свечи.

— Почитай мне, муж, — попросила она.

Я взял книгу, но она сказала:

— Нет, не так, давай ляжем.

Это был переживший все годы наших мытарств томик Пастернака, открытый на стихотворении о звездной стуже. Я всегда любил Пастернака — и не только по причинам вполне очевидным, но и потому, что он представлялся мне занявшим место скорее в тыльном охранении, чем в головном отряде, научившимся любить уцелевшее, не оплакивая то, что погибло.

Томик распух, слишком часто я перелистывал его. Ну и моя ненавистная Анне привычка загибать уголки любимых страниц наделила его добавочной пухлостью.

Я взял свечу, книгу, очки, подошел к кровати, откинул одеяло, лег. Анна с тихим вздохом опустила на блюдечко деревянные вставные челюсти, поправила волосы и устроилась рядом со мной. Ступни ее были, как и всегда, холодны. У старых балерин это дело обычное — они столько лет истязают свои ноги, что кровь отказывается заглядывать туда.

Я читал ей цикл стихов о природе, пока она не заснула, и тогда положил руку на ее талию, не видя никакого потворства себе в том, чтобы позаимствовать толику ее счастья, — старики обкрадывают друг друга, как и люди молодые, но, пожалуй, нам такое воровство необходимее, чем им. Мы с Анной страх как обкрадывали друг дружку, а после жили в похищенных мгновениях, пока не приходило время делиться ими. Она сказала мне как-то, что, когда я был в неволе, ей нередко случалось откидывать для меня одеяло и даже переползать на мою половину постели, чтобы примять подушку — так, точно я лежал с ней рядом.

Она спала, я читал Пастернака, а когда свеча догорела совсем, стал читать дальше, по памяти. Дыхание Анны становилось несвежим, и я наполовину прикрыл ее лицо одеялом; в распахнутое окно задувал ветерок, вороша и передвигая пряди упавших ей на глаза волос.

Конечно, сентиментальность глупа. Не знаю, смог ли я уснуть в ту ночь, но помню одну мою совсем простую мысль: прошло столько лет, а я все еще люблю ее, и в те мгновения любовь к ней — и нынешняя, и будущая — вовсе не казалась мне глупостью, несмотря на все наши утраты.

В шесть утра завыл фабричный гудок. Анна перевернула подушку прохладной стороной кверху и сама повернулась ко мне спиной. Когда между занавесками стал пробиваться свет, я приготовил на скорую руку завтрак: чай, вчерашняя каша, еще не прокисшая, — малое, но все-таки чудо.

Мы сидели за кухонным столом. Анна поставила на патефон пластинку Моцарта, включила его — негромко, чтобы не побеспокоить жившую за стеной старую прачку. Мы разговаривали о мальчике, а после завтрака она оделась, уложила в хозяйственную сумку балетную пачку и туфельки. И, выпрямившись, взглянула на меня так, точно вернулись прежние дни. Давным-давно, танцуя в кордебалете санкт-петербургского театра, она получила — из рук самого Дягилева — особую сумочку для этих туфель, но мы потеряли ее во время наших скитаний.

В коридор уже высыпали соседи. Анна помахала мне ладонью и закрыла дверь — в одно движение, похожее на тайный танец.

В тот вечер она привела к нам мальчика во второй раз. Сначала он аккуратно поедал картошку, словно незнакомое пальто расстегивал. О назначении масла он никакого понятия не имел и вопросительно уставился на Анну, надеясь получить от нее необходимые указания.

Мы и наша комната давно привыкли друг к другу, однако с появлением в ней мальчика она стала казаться мне чужой, как будто мы и не прожили в ней семнадцать лет.

Анна рискнула поставить на патефон Стравинского, еще больше убавив звук, и мальчик почувствовал себя свободнее, теперь он, подумалось мне, поглощает заодно с картошкой и музыку. Он попросил еще одну чашку молока, но больше до конца обеда ни слова не произнес. Глядя через стол на Анну, я представлялся себе вороной, зовущей другую ворону, придерживая лапкой голову убитого воробья.

Мальчик был бледен, узкоплеч, с лицом сразу и дерзким, и ангельским. Синевато-зеленые глаза его рыскали по комнате, ни на чем не задерживаясь подолгу, он словно критически оценивал ее. Ел с жадностью, но на стуле сидел прямо. Анна уже успела вдолбить ему в голову мысль о значении осанки. Мне она сказала, что он почти мгновенно освоил пять позиций, продемонстрировал врожденную выправку, но все же оставался пока немного напряженным и скованным. «Верно?» — спросила она.

Мальчик задержал вилку у рта, улыбнулся.

Анна сказала, что он должен каждый день, кроме воскресений, приходить в школьный гимнастический зал, и пусть объяснит родителям, что ему необходимы две, самое малое, пары туфель и пара трико.

Он побледнел и попросил налить ему еще молока.

Услышав, как копошится у соседней двери наша прачка, Анна еще убавила звук патефона, мы, все трое, подошли к кушетке. Мальчик не сел между нами, но принялся прохаживаться вдоль книжных шкапов, трогая корешки книг, изумляясь тому, что они стоят на полках в четыре плотных ряда.

В семь часов он вытер ладонью текущий нос, попрощался. Когда мы открыли окно, чтобы посмотреть на него, он уже бежал по улице, перепрыгивая через рытвины.

— Одиннадцать лет, — сказала Анна, — вообрази.

Мы посвятили Пастернаку еще одну серую ночь. Анна заснула, не расстелив постели, дышала она через нос, и дыхание ее было печальным. Я побрился — давняя лагерная привычка, которая давала мне по утрам, перед тем как выйти на холод, несколько спокойных минут, — а затем отволок мою бессонницу к окну, ведь звезды бесконечно интереснее потолка. Но за окном шел дождь, вода лила с крыш, переполняя водосточные трубы, изменяя акустику города. Тяжелое дыхание Анны пело в моих ушах, время от времени она поджималась так, точно ей снилась боль, однако проснулась веселой и сразу переоделась в домашнее платье.

Воскресенья посвящались у нас уборке.

Несколько недель назад мы обнаружили в фотоальбоме чешуйниц, ползавших по нашим неуверенно, неопределенно улыбавшимся лицам. Мы давно уже уничтожили мои фотографии времен войны, но пару других, свадебных, сохранили, и на них эти насекомые погрызли нам ноги. На одной Анна стояла перед Мариинским театром, на другой мы оба стояли рядом с уборочным комбайном — в Грузии, не где-нибудь.

Привилегию давить чешуйниц пальцами Анна предоставила мне. За долгие годы они разъелись, кормясь нами, снимавшимися главным образом в Санкт-Петербурге и, по какой-то странной причине, главным образом в солнечные дни. На обороте снимков мы кое-что записывали для памяти, на всякий случай именуя наш город «Ленинградом».

Были в альбоме и снимки недавние, сделанные в Уфе, но их чешуйницы из присущей им мелочной горькой ироничности пощадили.

После полудня меня посетил милосердный сон, а проснувшись, я увидел жену зашедшей, чтобы переодеться, за ширму у изножья кровати, — Анна стояла на цыпочках, в наряде, который был на ней, когда она в последний раз вышла на сцену, тридцать три года назад. Длинная светлая юбка — Анна походила в ней на сноску к описанию ее прошлого. Она смутилась, пустила слезу и сбросила с себя эту одежку. Маленькие груди ее свисали на ребра.

Когда-то мы наполняли друг друга желанием, а не воспоминаниями.

Она оделась, сняла с вешалки мою шляпу, такой у нее был сигнал: пора идти. Я прохромал, опираясь на трость, по коридору и вышел под свет дня. Яркое солнце стояло высоко в небе, но улицы были еще влажны. Ветерок раскачивал тополя, жизнь представлялась приятной, хоть в воздухе и висела густая пыль от нефтезавода. Спустившись с холма, мы остановились у пекарни, однако электричество, по неведомой нам причине, днем отключали, и впервые за несколько недель запах хлеба не поприветствовал нас. Мы постояли у вентиляционной отдушины, стараясь уловить хотя бы остатки его, но не было и остатков, и мы пошли дальше.

В конце Зенцовской не оказалось даже сумасшедшего фронтовика, отчего день стал казаться нам нежилым.

По берегам пруда сидели семейства, закусывая и выпивая. Пьяницы беседовали со своими бутылками. Продавщица суетилась в квасном киоске. На эстраде играл кто в лес кто по дрова ансамбль народных инструментов. Ничто в этом мире и близко к совершенству не подходило — за вычетом, быть может, хорошей сигары, однако и ее я не видал уже многие годы. От мысли о ней я тоскливо поежился.

Анна, которую беспокоила моя хрипота, начала настаивать, чтобы мы посидели на скамейке, но ведь вряд ли найдется на свете зрелище более грустное и нелепое, чем сидящие на скамье ссыльные старики, и потому мы отправились дальше, по улице, вошли в арочные ворота парка Ленина и побрели по нему в сторону Оперного театра.

И разумеется, он, отвечая условностям некой божественной комедии, стоял там, на поднимавшихся к театру ступенях. В рубашке явно с чужого плеча, в перепачканных на седалище, как у любого мальчишки, штанах. Швы на задниках его ботинок разошлись, и угол, под которым располагались ступни мальчика — третья позиция, — лишь подчеркивал эти прорехи. Он выдерживал позицию все то время, что мы простояли внизу, а когда наконец поднялись, чтобы поздороваться с ним, повел себя так, точно встреча наша была совершенно естественной.

Мальчик поклонился Анне, кивнул мне.

— Знакомство с вами — честь для меня, — сказал он.

Я увидел синяк над его левой бровью, но спрашивать ничего не стал, поскольку был слишком привычен и к побоям, и к молчанию, с которым мы их переносим.

Анна взяла его за локоть, повела вверх. Порылась в сумочке, достала пропуск, переминавшийся в дверях охранник хмуро кивнул ей. Только тут она вспомнила про меня и сбежала по ступеням, чтобы помочь мне подняться.

— Будь мне одиннадцать, я бы приревновал, — сказал я.

— Да ну тебя.

В театре плотники собирали декорации для «Красного мака», переименованного ныне в «Красный цветок». «Почему бы, — подумал я, — не переименовать все на свете, наделив мир присущей нам алогичностью?»

Леса были уже сколочены, мой старый друг Альберт Тихонов — редкостного спокойствия человек — стоял, как обычно, на высоких ходулях, размалевывая задник. С головы до пят его покрывали потеки краски всевозможных оттенков. Он поприветствовал меня с высоты, и я в ответ помахал ему рукой. Прямо под ним молодая женщина в синей спецовке приваривала ножку к сломанному железному стулу. Сцена сверкала искрами, летевшими от сварочной горелки. Я сидел в четвертом от задней стены зала ряду, наблюдая за представлением много более интересным, уверен, чем любой «Красный цветок», роза, мак или астра.

Анна отвела Рудика за сцену, а когда они спустя час вернулись, мальчик нес в руках две пары балетных туфель, трусики танцовщика и целых четыре трико. Настроение у него было восторженное, он упрашивал Анну позволить ему просто постоять на сцене, однако там было стишком многолюдно, и она предложила поупражняться в позициях посреди прохода. Мальчик обулся в новые туфли, и тут выяснилось, что они ему великоваты. Анна сняла с волос резинку, достала еще одну из сумочки и закрепила ими туфли. После чего с полчаса провозилась с ним в проходе. С лица мальчика не сходила улыбка, — похоже, он воображал, что уже выступает на сцене. Честно сказать, я не видел в нем ничего необычного, движения его казались мне слишком резкими, рваными, он был чересчур возбужден, хотя, конечно, некое опасное обаяние в нем присутствовало, очень татарское.

Насколько я мог судить, телом своим он почти не владел, однако Анна похвалила его, и даже Альберт Тихонов ненадолго оторвался от работы, прислонился, чтобы понадежнее утвердиться на ходулях, к стене и коротко поаплодировал. Ну и я, дабы чем-то оправдать мое ничегонеделанье, присоединился к нему.

По лицу Анны я понял — она уже рассказала мальчику, что танцевала когда-то в Санкт-Петербурге, и эти воспоминания дались ей нелегко. Какой это все-таки ужас, наше прошлое, особенно прекрасное прошлое. Однако Анна успела поделиться с мальчиком своей тайной и теперь с грустью размышляла о том, насколько еще придется ей углубиться в недра памяти, чтобы подкрепить сказанное.

И все-таки я видел: мальчик действует на нее благотворно — щеки Анны разрумянились, в голосе проступили высокие нотки, которых я не слышал многие годы. Она различила в нем что-то, какой-то свет, вторгшийся в темноту, чтобы наделить смыслом мрак, в котором мы жили так долго.

Они опробовали несколько па, и наконец Анна сказала: «Ну хватит!» Мы вышли из Оперного театра, мальчик повесил туфли на плечо и направился к дому, слегка — и, конечно, намеренно — выворачивая ноги от бедра.

Уже смеркалось, однако нас с Анной одолела усталость, и мы посидели на парковой скамейке возле пруда. Она положила голову мне на плечо, сказала, что не настолько глупа, чтобы верить, будто Рудик сможет когда-нибудь стать для нее кем-то большим, нежели просто танцовщик. Анне всегда, даже в поздние наши годы, хотелось родить сына. Наша дочь. Юля, жила в Санкт-Петербурге, в тысячах километрах от нас, возможность научить ее танцевать Анне так и не представилась. Мы понимали, что история плохо распорядилась одаренностью девочки, но поделать ничего не могли.

Той ночью я Анне не читал. Довольно было и того, что она пересекла комнату и поцеловала меня. Я удивился, когда в штанах моих что-то зашевелилось, а следом удивился еще пуще, сообразив, что в последний раз такое шевеление было отмечено мною лет пять назад. Жить в наших телах — дело довольно противное. Не сомневаюсь: боги слепили нас столь халтурно для того, чтобы мы нуждались в них, — или хотя бы вспоминали о них ночами.

Пару недель спустя жизнь одарила нас короткой благосклонной улыбкой — из Санкт-Петербурга пришла посылка. Умница Юля отправила ее через университет. Фунт турецкого кофе и фруктовый кекс. К бумажной обертке кекса дочка прилепила изнутри письмо, содержания, впрочем, самого безобидного. Она перечисляла в нем изменения, происшедшие в городе, и коротко сообщала о новостях своей жизни. Мужа Юли, сотрудника физического факультета, повысили в должности, и дочь намеком давала понять, что сможет в ближайшие месяцы прислать нам немного денег. Сидя в наших креслах, мы перечитали письмо дюжину раз, вникая в его иносказания, в тонкие нюансы.

Рудик, появившись у нас, вмиг проглотил ломтик кекса и попросил дать ему еще один, для сестры. Позже я увидел, как он, уходя по улице, достал кекс из пакетика и отправил его в рот.

Присланный Юлей кофе мы заваривали и перезаваривали, пока не выжали досуха, до побеления, пошутила Анна, — перед революцией мы нередко приканчивали фунт кофе всего за неделю, но, разумеется, когда выбирать не из чего, человек к чему только не привыкает.

Послеполуденные прогулки, медленные и опасливые из-за моей ноги, стали приводить меня к гимнастическому залу второй школы. За происходившим там я наблюдал через стекло маленького окошка. Всего у Анны было сорок учеников и учениц, но после обычных занятий она задерживала только двоих, Рудика и еще одного мальчика. Второй был темноволосым, гибким и, на мой взгляд, куда более интеллигентным, лишенным хулиганских замашек. Если бы можно было их сплавить, получилось бы чудо как хорошо. Но сердце Анны принадлежало Рудику, — по ее словам, он родился танцовщиком и, ничего не зная о танце, чувствует его всем нутром, для мальчика это язык, усвоенный в младенчестве, не заученный. Я видел, как загорались ее глаза, когда она бранила его за дурно выполненное плие, — Рудик мгновенно разворачивался и проделывал его идеально, а после стоял, ухмыляясь, ожидая новых охулок, каковые, конечно же, и получал.

Анна обзавелась новым балетным платьем, она хоть и оборонялась от холода теплыми гамашами и длинным свитером, но все равно оставалась стройной и изящной. Она вставала с Рудиком к станку, учила его разминаться, растягиваться. Заставляла повторять до головокружения па, кричала на него: выпрямись, ты не мартышка. Она даже отбивала для него ритм, стуча по клавишам пианино, хоть ее владение этим инструментом оставляло желать много, много лучшего.

Они начали работать над прыжками; Анна объяснила мальчику, что прежде всего он должен слушаться своих ног, что главное — не прыгать выше всех, но подольше оставаться в воздухе.

— Оставаться в воздухе! — хмыкнул он.

— Да, — сказала она, — вцепиться Богу в бороду и висеть.

— В бороду?

— И не плюхаться на пол, точно корова.

— Разве коровы прыгают? — спросил он.

— Не дерзи. Вообще открывай рот пореже, ты не мухоглот какой-нибудь.

— Я циркач! — крикнул он и заскакал по залу, разинув рот.

Анна разработала ради него целую систему. Родители Рудика, по происхождению мусульмане, работой по дому его, единственного их сына, не обременяли. Обязанность у Рудика была лишь одна — покупка хлеба, и довольно скоро Анна стала исполнять ее сама, чтобы у мальчика оставалось больше времени для занятий. Очередей она занимала сразу две, у разных пекарен — на Красина и на проспекте Октября. Нередко и я составлял ей компанию. Мы старались, если получится, вставать поближе к вентиляционным отдушинам — запах, которым из них тянуло, был большим утешением для всех, кто маялся в этих очередях. Купив хлеб, я нес его домой, тем временем Анна переминалась с хлебными карточками, семьи Рудика в другой очереди. Процесс нередко занимал все утро, однако для Анны это было неважно. Под конец урока Рудик целовал ее в щеку, укладывал хлеб в хозяйственную сумку и бежал домой.

Одним летним вечером мы взяли его с собой на пикник: соленые огурцы, немного черного хлеба, баночка ягодного сока.

В парке на берегу Белой Анна расстелила по земле одеяло. Солнце поднялось высоко, тени в полях лежали короткие. Ниже по течению мальчишки ныряли в воду с большой скалы. Один-двое ткнули пальцем в нашу сторону, потом позвали Рудика. Анна что-то пошептала ему на ухо. Он неохотно натянул купальные трусы и ушел по берегу. Потоптался немного у скалы, хмурясь. Выделить Рудика в толпе труда не составляло: он был и худее, и белее всех. Мальчишки прыгали со скалы, прижимая в воздухе колени к груди, и, когда они плюхались в воду, из нее словно фонтаны били.

Рудик, присев и уткнувшись подбородком в колени, наблюдал за их ужимками, пока один из мальчишек, постарше, не подошел к нему и не толкнул, грубо. Рудик отпихнул его, громко обругал по-матерному.

Анна вскочила, но я потянул ее за руку к одеялу. Налил ей стакан соку и сказал:

— Пусть он сам сражается в своих битвах.

Она отпила из стакана, кивнула — пусть.

Прошло минуты две. Внезапно лицо Анны исказил ужас. Рудик и тот мальчишка залезли на самую верхушку скалы. Другие дети, все как один, смотрели на них. Некоторые начали хлопать в ладоши — медленно, ритмично. Я встал и, как мог быстро, потащил заменявшую мне тело старую ломовую лошадь к воде. Рудик неподвижно стоял наверху. Я закричал, зовя его. Пять метров высоты, широкое основание скалы сильно выступало вперед, делая прыжок с нее почти невозможным. Он развел руки, глубоко вдохнул. Анна взвизгнула. Я споткнулся. А Рудик, еще сильнее раскинув руки, спорхнул со скалы. Он казался повисшим в воздухе, неистовым, белым, но затем с огромным всплеском вошел в воду. Голова его лишь чуть-чуть промахнулась мимо камня. Анна снова взвизгнула. Я ждал, когда он всплывет. Под водой Рудик оставался долгое время, но в конце концов появился на поверхности, и я увидел прилипший к его шее обрывок водоросли. Смахнув его. Рудик тряхнул головой, улыбнулся от уха до уха и помахал рукой мальчишке, так и стоявшему на верхушке скаты, окоченев от страха.

— Прыгай, — крикнул Рудик. — Прыгай, жопа!

Но мальчишка не прыгнул, а просто слез на берег. Рудик поплавал, потом вернулся к нам, невозмутимо опустился на одеяло. Достал из банки огурец, однако тело мальчика подрагивало, а глаза еще наполнял заметил я, страх. Анна принялась выговаривать ему, но Рудик просто жевал огурец, и кончилось тем, что она пожала плечами. Мальчик взглянул на нее из-под упавшей на лоб пряди, дожевал огурец и положил голову ей на плечо.

— Странный ты ребенок, — сказала она.

Он что ни день приходил в нашу комнату, иногда по два-три раза. Некоторые сохраненные нами фотографии подпадали под запрет. Мы прятали их в двойной задней стенке деревянного книжного шкапа, одной из немногих моих столярных затей и впрямь себя оправдавших, поскольку она пережила визиты людей из Министерства. Рудик научился извлекать из конвертов снимки, держа их за края, чтобы пальцы его не оставляли пятен. Как научился и тщательно очищать от пыли иглу патефона. Пара сухих щелчков — и вступают скрипки; эти звуки действовали на него как целительное средство.

Он прохаживался по комнате, закрыв глаза.

Особенно полюбился ему Скрябин, музыку которого Рудик слушал, застыв на месте, словно желая, чтобы она повторялась тысячу раз, пока сам композитор не встанет с ним рядом, подкармливая огонь звуками флейт.

Рудик имел неприятнейшую привычку слушать музыку с открытым ртом, не стоило, однако ж, хлопать его по плечу, да и вообще отрывать от этого занятия. Анна однажды коснулась его подбородка — он отпрянул. Я понимал: дело тут в отце. Временами на лице Рудика появлялись ссадины, не такие уж и страшные, но все равно ясно было, что его снова побили. Мальчик рассказал нам, что отец работает на реке, вылавливает бревна. Я полагал, что его поразило давнее проклятие всех отцов — желание, чтобы сын воспользовался себе во благо всем, за что он, отец, боролся: стал врачом, или командиром, или политработником, или инженером. А танцы представлялись ему верной дорогой в богадельню. В школе Рудик успевал плохо, учителя говорили, что на уроках он вертится, постоянно что-то напевает, а время от времени разглядывает книги по искусству, которые берет для него в библиотеке сестра. Он проникся любовью к Микеланджело, оставлял в школьных тетрадях рисунки — подростковые, конечно, но неплохие.

Только Дом пионеров и хвалил его — там Рудик занимался по вторникам народными танцами. А в те вечера, когда в Оперном давали балет — «Эсмеральду», «Коппелию», «Дон Кихота», «Лебединое озеро», — он старался улизнуть из дома, проскользнуть служебным входом в театр, а там мой друг Альберт Тихонов усаживал его где-нибудь.

Как раз когда он возвращался домой и отец дознавался — откуда, Рудику и доставалось на орехи.

На побои он не жаловался и отвечал на вопросы о синяках пустым взглядом, как многие знакомые мне мальчики, да и мужчины тоже. Его били за танцы, а он продолжал танцевать, стало быть, одно уравновешивалось другим. Да и били-то под горячую руку, ничего не обдумывая заранее, что произошло и после тринадцатого дня его рождения, когда Рудику досталось особенно сильно. Я не сомневался, Рудик такого обращения заслуживал — он бывал иногда на редкость вздорным, и все же понимал: избивая его, отказывая сыну в праве на танец, отец тем самым развязывает мальчику руки.

Анна недолгое время поговаривала о том, чтобы пойти к его матери, но затем решила: не стоит. Умный человек если и вступает во тьму, то лишь одной ногой.

К памяти я всегда относился как к самодовольной врунье, однако Анна пристрастилась рассказывать Рудику под потрескивание патефонной пластинки всякую всячину из прошлого. Пересказав приукрашенную версию своей юности, она поспешила перейти к годам, проведенным ею в кордебалете. И уж тут дала себе волю! Костюмы, художники, заграничные гастроли! Санкт-Петербург, струи дождя в свете уличных фонарей! Покатая сцена Кировского! Ария тенора из последнего акта «Тоски»! Недолгое время спустя остановить ее было уже невозможно. Повторялась история про голландского мальчика и плотину с той только разницей, что на свободу вырывалась не одна лишь вода канала, но все сразу: дамбы, берега и трава на них.

Я радовался тому, что она не лжет мальчику, не изображает себя великой балериной, которой история отказала в славе. Нет. Слова ее отличались прелестной правдивостью. Она рассказывала, как стояла за кулисами великих театров, мечтая танцевать на их сценах. Ее воспоминания о Павловой расцвечивались красками не столь яркими, как у других, — может быть, потому, что и сама Павлова была для нее лишь носительницей стихийной силы танца. И мои мысли тоже уплывали куда-то без руля и ветрил — назад в Мариинку, в первый ее ряд, где я со страстным волнением ждал выхода Анны в кордебалете. Когда после «Лебединого озера» начинались вызовы на поклоны, поднимался крик: «Анна! Анна! Анна!» Я воображал, что публика требует мою Анну, и кричал вместе со всеми. А после дожидался ее, и мы шли, взявшись за руки, по улице Росси, и из окна в четвертом этаже ее дома выглядывала мать Анны. Я подводил мою спутницу поближе к стене и целовал ее, потом она касалась моего лица и со смешком убегала наверх.

Как давно это было, как странно, но порою все наши мертвые друзья оживали в ее рассказах.

Рудик слушал их со своего рода упоенным неверием. Я не сразу сообразил, что неверие это порождалось милосердным невежеством. В конце концов ему было тогда тринадцать лет, а думать его учили совсем не так, как думали мы. И все же мне казалось замечательным, что он и недели спустя помнил услышанное от Анны и иногда цитировал ее слово в слово.

Он впивал все услышанное, подрастал, становился нескладен, обзавелся ехидной ухмылкой, способной кому угодно заткнуть рот, но плохо пока понимал и тело свое, и его силу. Можно даже сказать, что был он застенчив и пуглив. Анна твердила ему, что в танце должно участвовать все тело, целиком, не только руки и ноги. Ущипнув Рудика за ухо, она говорила: вот даже мочка его должна поверить в движение. Выпрями ноги. Будь точнее при поворотах! Думай о контуре тела. Впитывай танец, как промокашка. И он прилежно выполнял ее указания, не прерывая усилий, пока не совершенствовал па окончательно, даже если это было чревато новыми побоями. По воскресеньям Анна отводила его сначала в музей, а оттуда на репетиции в Оперном, они встречались каждый день. И по пути домой Рудик вспоминал увиденные ими движения — мужчин или женщин, неважно, — и воспроизводил их по памяти.

Он пролегал между нами, как долгий, насыщенный событиями вечер.

Понемногу Рудик начал обзаводиться новым для него словарем, не то чтобы подходящим ему, мальчику не хватало для этого культурной начинки. Однако услышать от неотесанного провинциального отрока какое-нибудь port de bras — в этом присутствовало нечто чарующее, он начинал казаться мне только что вышедшим из озаренной свечами залы. А между тем, сидя за нашим столом, Рудик совершенно по-варварски пожирал козий сыр. Он в жизни своей не слыхал слов «мойте руки перед едой». Он мог ковыряться пальцем в ноздре и обладал ужасной привычкой почесывать пах.

Смотри не отскреби там что-нибудь, однажды сказал я, и он уставился на меня со страхом, какой внушают людям смерть или ограбление.

Лежа поздней ночью в постели, мы с Анной разговаривали, пока она не засыпала. Мы поражались тому, что Рудик стал для нас новым дыханием жизни, и знали, что дыхание это останется с нами лишь на недолгий срок, что рано или поздно он нас покинет. Это наполнило нас огромной печалью и, однако ж, сулило возможность свободно дышать вне царства печалей, уже накопленных нами.

Я даже вновь принялся за наш огородик — вдруг мне удастся его воскресить. Многие годы назад мы получили участок земли в восьми остановках трамвая от нашего дома. Кто-то из министерских, запамятовав наше прошлое, прислал нам милостивое извещение о том, что мы можем получить этот участок — величиной в два квадратных метра — в полное наше распоряжение. Земля оказалась скудной, серой, сухой. Мы растили на ней овощи — огурцы, редис, капусту, виноградичный лук, — но Анна жаждала лилий и каждый год выменивала на две продовольственные карточки пакетик их луковиц. Мы зарывали луковицы поглубже, вдоль краев участка, время от времени удобряли землю ослиным навозом, ждали. И большую часть лет ничего, кроме горького разочарования, не получали, однако жизнь посылает нам порою странные, хоть и скудные радости, и тем именно летом, впервые, участок наш покрыла тусклая белизна.

В послеполуденные часы, когда Анна занималась с учениками в гимнастическом зале, я влезал в вагон трамвая, проезжал восемь остановок, сходил, поднимался, хромая, в гору и сидел там на складном стульчике.

Нередко по выходным я видел, как на участке, расположенном метрах в десяти от моего, работает, стоя на коленях, невысокий темноволосый мужчина. Время от времени взгляды наши встречались, однако мы ни разу не обменялись ни словом. Лицо у него было замкнутое, настороженное, как у человека, которому всю жизнь приходилось избегать ловушек. Работал он с истовой расторопностью, выращивая по преимуществу картошку с капустой. Когда наступало время урожая, он приходил с тачкой и нагружал ее доверху.

В одно воскресное утро он появился на тропке с шедшим за ним по пятам Рудиком. Я удивился — не только тому, что мужчина оказался его отцом, но и тому, что мальчик не на занятиях у Анны, ведь за полтора последних года он не пропустил ни одного. Я выронил совок, громко кашлянул, однако Рудик упорно смотрел в землю, словно ожидая, что из-под любого растения может вдруг выскочить нечто страшное.

Я встал, собираясь сказать что-нибудь, он отвернулся.

Тогда-то я и поразился одаренности Рудика, позволявшей его телу сообщать то, чего он никак иначе выразить не мог. Просто-напросто плечи мальчика, поникая, то одно, то другое, — да и сам наклон его головы — ясно давали понять, хоть и стоял он спиной ко мне, что любое обращенное к нему слово не только станет для него ударом, но и причинит ему сильную боль. Он вечно сторонился отца — теперь же напрочь отстранился и от меня.

Я заметил, что лоб его рассечен, но заметил и большой синяк на правой скуле отца. И мне стало ясно: отец старается как-то загладить то, что произошло между ними, однако до примирения еще далеко.

Отец копался в земле, пересыпал ее с места на место, что-то говорил сыну. Рудик время от времени односложно отвечал ему, но по большей части молчал.

И я понял — побоев больше не будет.

Решив, что их лучше не трогать, я надел шляпу, вернулся домой и рассказал обо всем Анне.

— Ох, — выдохнула она и присела за стол, сжимая и разжимая пальцы. — В скором времени я передам мальчика Елене Константиновне, — сказала Анна. — Я уже научила его всему, что знаю. Так будет правильно.

Я подошел к буфету, достал многие годы простоявшую там бутылочку самогонки. Анна протерла чистым полотенцем два стакана, и мы сели за стол, чтобы выпить.

Я поднял стакан, произнес тост.

Она вытерла рукавом платья глаза.

Самогона в бутылке хватило только на то, чтобы внушить нам желание выпить еще. Впрочем, мы удовольствовались патефоном, снова и снова проигрывая Прокофьева. Анна сказала, что готова передать Рудика другой преподавательнице — и уж тем паче Елене. Елена Константиновна Войтович была когда-то первой танцовщицей санкт-петербургского кордебалета, а теперь заправляла в уфимском Оперном. Они с Анной дружили, обменивались воспоминаниями и услугами. — Анна сказала, что, возможно, через несколько лет Рудик сможет участвовать в массовых сценах, а то и получит одно-два соло. Не исключено, добавила она, что ему и в Мариинское училище поступить удастся. А еще она сказала, что хочет написать Юле, попробовать договориться с ней о помощи Рудику. Я понимал, что Анна вспоминает себя — молодую, услужливую, полную надежд, — и потому только кивал, не перебивая ее. Наши возможности не безграничны, сказала она, а преподавание — вещь упругая, растягивать его до бесконечности нельзя, потому что оно может в ответ по нам же когда-нибудь и ударить. И объявила, что на следующей неделе отведет Рудика в балетное училище на улице Карла Маркса. Но до того устроит ему на удивление настоящий праздник.

Моя ладонь скользнула по столу к ее ладони. Она сказала, чтобы я почитал немного, а там, может быть, наши согретые самогоном тела даруют нам крепкий ночной сон. Этого не случилось.

Всю ту неделю она занималась с Рудиком Я наблюдал за ними через стекло в двери гимнастического зала. Что же, былую шероховатую резкость его движений Анна безусловно пообтесала. Плие у него так и осталось далеким от идеального, в ногах было больше силы, чем грации, однако пируэт он выполнял хорошо, а в прыжке научился на миг зависать в воздухе, приводя Анну в полный восторг. Она аплодировала ему. И Рудик в ответ прыгал снова, пересекая зал по диагонали медленными grands jetés с широкими дуговыми движениями рук, а после возвращаясь чередой плоховато исполненных sissonnes к дальней стене и опускаясь там на колено. Потом отступал и замирал, венцом сцепив над головой руки, словно с гребя к себе воздух и присвоив его, — и уж этому Анна определенно его не учила. Ноздри его раздувались, и мне на миг почудилось, что сейчас он начнет бить ногами в землю, как конь. Разумеется, в нем было больше интуиции, чем интеллекта, больше задора, чем знания, но казалось, будто он уже побывал здесь прежде в ином обличье, необузданном, яром.

Новость Анна сообщила ему в пятницу. Я опять наблюдал за ними снаружи, из коридора. Я ожидал молчания, быть может, слез, озадаченной грусти, но Рудик лишь посмотрел на нее, обнял, прижал к себе, отступил на шаг и принял будущее резким и сильным кивком.

— А теперь, — сказала Анна, — станцуй в последний раз, и я хочу, чтобы ты высыпал к моим ногам целый ворох жемчугов.

Он отошел к скамье, снял с нее лейку, прошелся, исполняя chaînés, вперед и назад по залу, опрыскал пол. И в следующие двадцать минут — пока я не ушел домой — соединял все, чему она его научила, в один танец, перемещаясь в уже потертом, растянутом трико из конца в конец зала. Анна взглянула на меня сквозь окно, и в это мгновение оба мы поняли: что бы ни сулило нам будущее, это, по крайней мере, навсегда останется с нами.

* * *

В зале на улице Карла Маркса Рудик — один из семидесяти юных танцовщиков. К четырнадцати годам он осваивает совершенно новый для него язык: royales, tours jetés, brisés, tours en l'air, fouettés. Исполняя entrechat quatre, он смыкает ноги, щелкая ими, как парикмахер ножницами. Елена Войтович — поджатые губы, волосы, собранные на затылке в тугой узел, — наблюдает за ним. Раз-другой она улыбается, но по большей части лицо ее никаких эмоций не выдает. Он пытается вывести ее из себя посредством brisé volé, но она лишь усмехается и отворачивается, сказав, что в Кировском или в Большом, да даже в театре Станиславского такому, как он, это с рук не сошло бы. О балетных театрах она говорит с налетом сожаления и иногда рассказывает ему о Ленинграде, о Москве, о том, как тяжко трудятся тамошние балерины, в кровь стирающие к концу занятия ноги, говорит, что раковины театральных умывальников окрашены кровью великих танцовщиц.

И он возвращается домой и упражняется, думая о крови, пропитывающей его балетные туфли.

Его сестра. Тамара, уехала в Москву, чтобы учиться в педагогическом, и теперь у него своя комната с большой кроватью. К стене рядом с ней прилеплены изолентой написанные его небрежным почерком памятки: «Поработать над полуповоротами, избавиться от дурноты. Найти место в массовке. Подыскать для станка крепкую дубовую палку. Занимайся только тем, что у тебя не получается. В шестнадцать лет Бетховен написал вторую часть концерта № 2!». На стену, где висят эти бумажки, солнце не заглядывает, но он все равно соорудил над ними из фольга козырек вроде материнского. Отец, прохаживаясь по дому, делает вид, что памяток не замечает.

Одним мартовским утром Рудика будит голос Юрия Левитана, главного радиодиктора страны, читающий, вперемешку с траурной музыкой, правительственное сообщение: перестало биться сердце товарища Сталина, вдохновенного продолжателя дела Ленина, отца и учителя, товарища по оружию, корифея науки и техники, мудрого вождя Коммунистической партии Советского Союза.

Объявляются три минуты молчания. Отец Рудика выходит на улицу, стоит под деревом, единственный звук там — щебет скворцов. Мать остается дома, у окна, спустя какое-то время она поворачивается к Рудику, берет его лицо в ладони, ни он ни она не произносят ни слова.

Вечером того дня Рудик слышит по радио, что в тот же день скончался и Прокофьев. Он залезает через окно в запертый зал на улице Карла Маркса, заходит в умывалку, до крови раздирает ступни о железный кран. Потом возвращается в зал и танцует — ни для кого. Туфли в крови, капли пота летят с волос.

* * *

Это как раз перед майскими было. Мы уж года четыре не виделись. Он постучал в дверь электроремонтной мастерской на улице Карла Маркса, я там подмастерьем работал. Выглядел он иначе — подрос, волосы длинные. В школе он был мелюзгой, мы его поколачивали, а тут — стоит в двери, здоровенный такой, совсем как я. Я слышал, что он танцует в Оперном, на сцену несколько раз выходил, в массовках, да мне-то какое дело? Я спросил, чего ему нужно. Он ответил, что у меня, по слухам, переносной патефон есть, так он хочет взять его взаймы. Я хотел захлопнуть дверь, да он подставил ногу, и дверь меня же и стукнула. Я его за грудки, — не, такого не сдвинешь. Он опять за свое, говорит, патефон ему нужен для выступления на нефтезаводе, в тамошнем подвальном буфете. А я говорю: иди, мол, прыгни в пруд да вдуй там паре рыбешек. Но тут он начинает канючить, как ребенок, а под конец обещает мне денег дать. Я говорю: ладно — тридцать рублей с каждой сотни, какую ты там заработаешь. Он отвечает: идет, но тогда ты мне и пластинки дай. Ну, мой двоюродный брат — большая комсомольская шишка, у него пластинок навалом, все больше военные песни, но и всякие там Бахи. Дворжаки и прочие. Опять же, тридцать рублей на земле не валяются. В общем, принес я ему патефон.

Завод, он большой, — трубы, пар валит, каналы прорыты, там даже три своих машины «скорой помощи» имеются, чтобы убитых и раненых перевозить, если какая авария. Сирены воют, прожектора горят, собаки лают. Рабочего тамошнего сразу по глазам узнаешь. Культурой у них толстая такая старуха заведовала. Вера Баженова. Она все больше кино крутила, да вшивые кукольные спектакли показывала, ну, иногда еще какой-нибудь ансамбль народных танцев пригласит, но Рудька ее уломал, чтобы она ему позволила выступить. Зубы заговаривать он умел, мог ишака за скаковую лошадь выдать, спокойно.

В буфете было грязно, потом воняло. Времени было шесть вечера, как раз смена закончилась. Рабочие расселись, ждут. Человек тридцать мужиков да баб двадцать пять — сварщики, инструментальщики, истопники, водители подъемников, пара конторских, из профсоюза кое-кто. Я некоторых знал, выпил с ними по стакану кумыса. Скоро и Рудька из кухни вышел, он там переодевался. Трико высоко подпоясанное, безрукавка. Челка длинная на глаза свисает. Рабочие загоготали. Он надулся, велел мне пластинку поставить. Говорю: я тебе не турецкий раб, сам ставь. Он подошел поближе, прошептал мне на ухо, что денег не даст. Ну и хрен с тобой, думаю, но пластинку все же поставил. Первый номер у него из «Журавлиной песни» был, короткий, минуты на три-четыре, и все это время они гоготали. Танцев они уже выше головы насмотрелись, рабочие-то, а тут еще конец смены, бутылки у них по рядам ходят, все курят да лясы точат и все повторяют: «Гоните это говно со сцены! Говна кусок!»

Он станцевал еще, но они только громче глотки дерут, особенно бабы. Оглянулся он на меня, и мне его малость жалко стало, ну я и снял иглу с пластинки. Рабочие примолкли. А у него взгляд стал такой, подлючий, то ли он бабам предлагает, чтоб они ему дали, то ли мужикам — подраться. И губы подергиваются. Тут кто-то бросил на сцену грязную тряпку, и все опять зареготали. Вера Баженова вся красная стала, пытается рабочих угомонить, — башку-то потом ей оторвут, она ж руководитель тутошнего коллектива.

И вдруг Рудька развел руки в стороны и выдал им сначала гопак, потом «яблочко», потом встал на цыпочки, медленно опустился на колени и перешел на «Интернационал». Смех сразу затих, один кашель остался, рабочие начали вертеться на стульях, переглядываться, а после затопали по полу в такт «Интернационалу». Под конец Рудька все равно к балету вернулся, к «Журавлиной песне», полный круг сделал, но теперь эти тупые уроды ему хлопали. Пустили по рядам консервную банку, собрали рублей тридцать. Рудька глянул на меня и засунул их в карман. После представления рабочие остались в буфете, кумыс нам поставили. И скоро все опять горланили и пили. Какой-то рыжий коротышка влез на алюминиевый прилавок и сказал тост, а после поджал одну ногу и руки в стороны развел. В конце концов Рудька ухватился за него, распрямил, показал, как чего делается.

Когда мы возвращались на трамвае домой, пьяные как сапожники, я попросил у него денег. А он обозвал меня жалким казачишкой и сказал, что деньги ему самому нужны, на билет до Москвы или до Ленинграда, смотря где его примут, — в общем, иди, говорит, на хер, деньги-то эти я заработал, не ты.

* * *

Он румянит щеки красной кирпичной крошкой, подводит глаза украденным в театре черным карандашом. Тушь уплотнила ресницы, напомаженные волосы зачесаны назад. Дома он один и потому улыбается и гримасничает перед зеркалом, строит ему рожи. Подступив поближе, подтягивает трико и балетные трусики; зеркало слегка наклонено к полу, отчего видит он лишь половину своего торса. Он вытягивает руки далеко за пределы отражения, кланяется, смотрит, как руки возвращаются в зеркало. Подходит еще ближе, расставляет с преувеличенным выворотом ступни, напрягает верхние мышцы ног, выдвигает бедра. Потом снимает трико, расстегивает трусики и замирает, закрыв глаза.

Ряды ламп, море лиц, он выходит навстречу овациям. Рампа помигивает, занавес раздвигается снова. Он кланяется.

Потом он старым носовым платком стирает румяна и тушь. Передвигает мебель — столик, кресла, — снимает со стен дешевые картинки и начинает выполнять упражнения в пустой, тесной комнате.

Отец возвращается после полудня, раньше обычного, кивает с видом привыкшего к молчанию человека. Взгляд его на миг привлекают памятки, которые Руди прилепил к зеркалу: «Поработать над батманами, довести до ума jetés coupés. Попросить у Анны Скрябина. Мазь для ног». Замыкает их ряд клочок бумаги с одним только словом: «Пропуск».

Хамет опускает взгляд на носовой платок, валяющийся на полу у ног Руди.

Он молча проходит мимо сына, возвращает кресло на обычное место у двери. Деньги лежат под матрасом, на проезд хватит. Перехваченная резинкой двухмесячная зарплата. Он копил на дробовик. Гуси и прочая дичь. Фазаны. Тетерева. Хамет без дальнейших церемоний вытаскивает деньги, бросает их Руди, а сам ложится на кровать и закуривает, чтобы отбить наполняющий комнату запах, папиросу.

* * *

По пути в Ленинград, а вернее сказать, в Москву, потому что мимо нее не проскочишь, поезд останавливается в маленькой деревне под Ижевском — это моя родина. Я сказал Руди, что он узнает ее по красной с зеленым крыше вокзала. При желании он может сойти с поезда, заглянуть в дом моего старого уже дяди Маджита, переночевать там, и, если ему повезет, дядя, глядишь, поучит его ходить на ходулях. Руди сказал, что подумает об этом.

Я уже давал ему опробовать ходули — в театре, после спектакля, он там участвовал в массовке, изображал римского копьеносца. Мы прибирались на сцене. Он еще не переоделся. Я сунул ему в руки ходули и сказал: залезай. Ходули были коротенькие, всего три четверти метра. Он положил их на пол, уперся ногами в ступени, затянул крепежные ремешки — да так и остался сидеть в некотором обалдении, поняв наконец, что и подняться-то с пола на ходулях не сможет. И сказал: «Сукин ты сын, Альберт, убери эти деревяшки, чтоб я их не видел». Потом расстегнул ремни и пнул ходули ногой, так что они полетели по сцене. Впрочем, он сразу же подобрал их и встал в середине сцены, пытаясь сообразить, как же на них забраться. Тогда я приволок стремянку и объяснил ему, как это делается. Руди залез на стремянку, получил от меня основные указания. Никогда не падать назад. Перенести вес на ступни. Вниз не смотреть. Поднимать повыше колени, ходули потянутся следом.

Я натянул вдоль сцены веревку — примерно на уровне его подмышек, чтобы ему было за что держаться. Первым делом он попытался уравновеситься, постоять на ходулях, а это самое трудное, и я сказал ему, что он должен двигаться, все время двигаться.

Руди кое-как прошелся вдоль веревки вперед и назад, почти все время держась за нее.

Когда я был мальчишкой, дядя Маджит упражнялся в стоявшем за околицей нашей деревни заброшенном силосном сарае. Сарай этот он выбрал потому, что там и ветер не дул, и потолки были выше, чем в других деревенских постройках. Ходуль у дяди было пар двадцать, а то и тридцать, все осиновые, высотой от полуметра до трех. Больше всего он любил метровые, потому что они позволяли ему склоняться и разговаривать с нами, с детьми, или гладить нас по макушкам, или пожимать нам руки, когда мы пробегали под ним. Другого человека, который так же лихо управлялся бы с ходулями, я в жизни своей не видел. Он мог сколотить новые, встать на них и мгновенно найти точку равновесия. А через день-другой уже и бегал на них.

Единственный на моей памяти раз дядя упал, когда учил нас правильно падать. «Только не назад! — кричал он. — Иначе черепушку расколете! — Да и начал падать назад, крича: — Никогда так не делайте! Никогда!»

Заваливаясь, он едва ли не в самый последний миг перенес вес на одну ногу, развернулся и таки упал лицом вперед, — приземлился на уже согнутые колени и остался сидеть на пятках. Он был единственным известным мне ходоком, который ни разу не вывихнул ключицу.

В последнюю перед отъездом пару вечеров я попытался обучить Руди приемам хождения, но голова его была занята другим. Уехать — для него это было то же, что выйти на поклоны.

Я сказал ему, что если он выглянет из поезда, то увидит в полях детей, моих племянников и племянниц, чьи головы едва высовываются из пшеницы. И может еще увидеть за вокзалом, как они играют на ходулях в футбол. Ты только сядь с левой по ходу стороны, сказал я.

Уверен, он ничего этого не сделал.

 

15 апреля 1959

Р

Магия танца, молодой человек, есть нечто чисто случайное. А ирония состоит в том, что познает эту магию только тот, кто работает упорнее прочих. И когда это случается, ему гарантируется лишь одно: больше он ее ни разу в жизни не встретит. Для одного это беда, для другого — чистый восторг. А потому тебе, возможно, лучше забыть все, что я наговорил, и помнить только одно: подлинная красота жизни состоит в том, что временами в ней встречается красота.

Саша

 

2

Ленинград, Уфа, 1956-1961

Перрон поблескивал водой, натасканной ногами пассажиров, зонтами, которые они отряхивали. Весь тот день словно проседал под грузом глухой серой сырости, в которой бродили мрачные от скуки работники железной дороги. Из громкоговорителей нестись звуки чьей-то новой симфонии — скрипка и виолончель изображали сверлильный станок. Я сидела на скамье под крышей перрона, наблюдая за прощавшейся с двумя подростками женщиной моих лет. И все разглаживала складки на юбке, не ощущая ни торжественности, ни праздничности момента, а просто пытаясь представить себе, на что же будет похож этот мальчик.

Мама прислала мне фотографию, сделанную в Уфе несколько лет назад, когда он учился у нее. Худое дерзкое лицо деревенского мальчишки — высокие татарские скулы, рыжеватые волосы, настороженный взгляд, — но теперь ему было семнадцать, и, конечно, он изменился. Мама написала, что он совершенно необычен, что я мгновенно узнаю его, он выделяется в толпе, даже походка его и та — произведение искусства.

Поезд наконец-то пришел, наполнив воздух паром, я встала и подняла перед собой шляпу, когда-то принадлежавшую отцу, такой у нас был условленный знак, — и, как это ни нелепо, ощутила, ожидая мальчишку, который был вдвое моложе меня, легкий трепет. Я обшаривала взглядом толпу, но так и не увидела никого, кто отвечал бы полученному мной описанию. Прошла сквозь нее, задевая плащи и чемоданы, и решилась даже остановить, поздоровавшись с ними, двух юношей, и они, приняв меня за здешнюю начальницу, испуганно предъявили мне документы.

До следующего поезда оставалось четыре часа, и я вышла наружу, под морось. Кто-то потрудился над стоящим перед вокзалом памятником Сталину, выбив на каменных щеках крохотные, почти неприметные оспины. Цветы у постамента завяли, лишившись ухода. Уродовать памятник — дело, конечно, глупое, если не просто опасное, однако времени до съезда 56-го года оставалось совсем немного, и мы, ленинградцы, уже ощущали близость оттепели. Как будто приоткрылась узенькая щелка и в нее начал просачиваться свет, — ему еще предстояло разлиться, но присутствие его уже стало непреложным фактом нашей жизни. Над ремонтируемыми трамвайными путями разбили черные брезентовые шатры. Радиоприемники подешевели. В город начали завозить апельсины из Марокко — мы их годами не видели. У невских пристаней покупатели толкали друг друга в очередях за ними. Несколько месяцев назад я ухитрилась купить мужу — в надежде воскресить его прежний пыл — восемь бутылок любимого им грузинского вина. Нам даже горячую воду дали в квартиру, и как-то совсем поздней ночью я залезла — сама себя удивив, а еще сильнее его, — к мужу в ванну. На некоторое время Иосиф изрядно повеселел, однако вино закончилось, и он снова впал в прежнюю хмурость.

Ждать у вокзала мне не хотелось, поэтому я прошлась вдоль Невы — мимо тюрьмы, к мосту, а там села на трамвай и поехала в университет. Постучала в дверь мужа, думая сообщить ему о развитии событии, однако его в кабинете не оказалось — верно, работал где-то или заигрывал с какой-нибудь преподавательницей физики. В университет я заглянула впервые за долгое уже время и теперь шла по гулким коридорам, словно попав в чрево барабана, составлявшего некогда музыкальную доминанту моей жизни. Я даже подумала, не заглянуть ли мне на филологический, но решила, что это лишь разбередит старые раны, а не залечит их. И потому откопала в сумочке мой старый пропуск и, прикрыв пальцем дату, до которой он был действителен, протырилась в буфет.

Еда там оказалась и гаже, и безвкуснее, чем мне помнилось. Женщины за прилавком взирали на меня с презрением, уборщик сметал огромной шваброй с пола упавшие куски и какой-то сор — так медленно, точно старался одновременно осмыслить всю бездонную тайну своей мешкотности.

Я почувствовала себя незваной гостьей, вторгшейся в мою прежнюю жизнь, и ушла. Снаружи сквозь тучи пробилось солнце, разбросав по небу рифы легкого северного света.

Я вернулась на Финляндский. Гул, сутолока, которых пару часов назад не было, рабочие, угощающие друг друга сигаретами. Внутри свисал с потолка огромный портрет Хрущева, легкий ветерок сминал и разглаживал матерчатый транспарант: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Портрет повесили совсем недавно, впрочем, освещенный глядевшим в окна солнцем, он казался вполне уместным.

Я вышла на перрон, снова села на скамью и стала ждать, гадая, что, по мнению мамы, должна я делать с семнадцатилетним провинциалом. Родители написали, что Руди, которого они любовно называли Рудиком, был послан им свыше, по-моему же, послано им было, скорее, напоминание о том, что когда-то значил для них балет.

Выросла я без родителей, и, по правде сказать, все время, проведенное мной в их обществе, с легкостью поместилось бы в жилетном кармане. Они жили на поселении, в Уфе, однако опорой всего их существования был город, который оба называли, по старой памяти, Петербургом, — его дворцы, дома, дуэли на шпагах, буфеты, чернильные приборы, богемский хрусталь, первые ряды партера в Мариинском — все, что отняла у них революция. Отец чудом пережил годы чисток, арестов, освобождений и новых арестов, отсидки в сибирских лагерях и, наконец, депортацию в Уфу, где власти перестали, более-менее, донимать его и маму. Мама всякий раз старалась селиться в городах, близких к лагерям, в которых томился отец, а меня оставила — ради хорошего образования и сохранения достоинства нашего рода — у своих родителей, от которых я получила и фамилию, и даже отчество. Я рано вышла замуж, работала в университете и отца с матерью видела лишь несколько раз. Уфа была городом закрытым — промышленность, лесное хозяйство, производство оружия. Она и на картах-то отсутствовала, а получить пропуск, позволявший поехать в нее, было до крайности трудно. И потому отец с мамой, хоть я всегда помнила и любила их, занимали в моей жизни место самое скромное.

Я услышала, как загудел паровоз прибывавшего поезда, и полезла в сумочку, чтобы еще раз взглянуть на фотографию.

Толпа приехавших из Москвы пассажиров текла мимо меня, и я почувствовала себя рыбешкой, поднимающейся вверх по течению, — люди толкали меня то в одну, то в другую сторону, а я только отцовской шляпой размахивала.

В конце концов я осталась одна, растерянная, и стала думать о том, что жизнь моя уже пересекла некую неприметную черту. Мне тридцать один год, позади два выкидыша. Я трачу массу времени на мысли о том, какими были бы сейчас мои дети, если бы выжили. А теперь на меня свалилась из-за этого татарского мальчика родительская ответственность, но без какой-либо родительской радости, — я боялась, что с ним приключилось в дороге какое-то несчастье, что он потерял наш адрес, что у него не осталось денег на трамвай, что он, может быть, вообще не приехал.

Я ушла с вокзала, кляня мальчишку на все корки, вернулась в центр. Я обожала мою старенькую, облезлую комнату в коммунальной квартире на берегу Фонтанки. Стены ее облупились. В коридорах пахло краской и капустой. Оконные рамы подгнили. И все же она меня утешала. Потолки у нас были высокие, с карнизами, которые, правда, плесневели в углах. Мебель темного дерева, казалось, хранила некую тайну; дверь покрывала сложная резьба; свет лился летними днями в окна. И когда по реке проходило суденышко, я слышала, как волны плещутся о камень берегов.

Несколько часов я просидела у окна, глядя на улицу. Вернулся Иосиф, галстук на нем сидел криво.

— Придет, никуда не денется, — сказал он.

Иосиф поел, покряхтел и лег спать, а я вдруг представилась себе какой-то фарфоровой посудиной — блюдцем без чашки, что ли, или крышкой от чайничка, красивой и бесполезной.

Я походила по комнате — двенадцать шагов от окна до двери, шесть в поперечном направлении. Приближался срок сдачи переводных стихов, но у меня не было ни сил, ни желания возиться с ними. Я, как маньячка, разглядывала себя в зеркале, так и этак поворачивая лицо. И острое чувство: что-то неладно — овладело мной. Никто из нас, думала я, не становится умнее, чище, долговечнее. Мне казалось, что молодость, принадлежавшая мне, пролетела. Как грустно! Как прискорбно! Как нелепо! Я пощипала щеки, чтобы вернуть на них краску, натянула плащ, спустилась по смрадной лестнице и стала бродить по двору, слушая звуки, доносившиеся из соседских квартир, — смех, ругань, редкие ноты, которые кто-то брал на пианино.

Стояла пора белых ночей — полуночное светло-синее небо, ни луны, ни звезд, лишь несколько отбившихся от своей компании облачков. Отец написал мне однажды, что звезды бездоннее темноты вокруг них, и я едва ли не час обдумывала, расхаживая по двору, эти слова, пока в тенях арочного прохода не обозначилась человеческая фигура.

Никакого искусства в поступи Руди я не обнаружила. Он еле волок ноги, сутулился. Да и вообще казался сошедшим с карикатуры: обвязанный веревкой чемодан, клочья волос, торчавшие под самыми разными углами и из-под вельветовой шляпы. Очень худой, что лишь подчеркивалось его скулами, — впрочем, когда он приблизился, я увидела: глаза у него далеко не простые и синие.

— Где ты был? — спросила я.

— Знакомство с вами — честь для меня, — ответил он и протянул мне руку.

— Я тебя весь день дожидаюсь.

— О, — произнес он и склонил голову набок, вглядываясь чуть искоса в мое лицо, словно пытаясь понять, насколько я сурова. — Я приехал утренним поездом, — сказал он. — Наверное, вы проглядели меня на вокзале.

— И ты не видел, как я махала шляпой?

— Нет.

Я понимала, что это вранье, да еще и неумелое, но цепляться к нему не стала. Руди нервно переминался с ноги на ногу, и я спросила, чем он занимался весь день.

— По Эрмитажу ходил, — ответил он.

— Зачем?

— Смотрел картины. Ваша мама говорит, что танцовщик должен быть и художником тоже.

— Вот как?

— Да.

— И что еще она тебе говорила?

— Что неплохо быть также и музыкантом.

— А о том, что танцовщик должен уметь правильно рассчитывать время, она не упоминала?

Он пожал плечами и спросил:

— У вас есть пианино?

Глаза его на миг стали озорными, и я с трудом сдержала улыбку.

— Нет, — ответила я.

И тут с четвертого этажа к нам приплыла еще одна нота, а следом кто-то заиграл Бетховена, и очень хорошо заиграл. Лицо Руди посветлело, он сказал, что, может быть, ему удастся познакомиться с хозяином этого инструмента, добиться, чтобы тот позволил ему заниматься музыкой.

— Не думаю, — ответила я.

По лестнице он, несмотря на чемодан, поднимался, перепрыгивая через ступеньки. В комнате я усадила его за стол и поставила перед ним успевший остыть ужин.

— Вы готовите лучше, чем ваша мама, — сказал он, попробовав еду.

Я налила себе вина и тоже присела за стол. Руди одарил меня быстрой улыбкой и занялся едой.

— Так ты хочешь стать артистом балета? — спросила я.

— Я хочу научиться танцевать лучше, чем сейчас, — ответил он. И сковырнул ногтем большого пальца налипший на зуб кусочек капустного листа.

Он казался таким юным, полным жизни, наивным. Когда края его губ приподнимались в улыбке, лицо Руди почему-то становилось печальным, хотя никакой печали в этом юноше не ощущалось. Чем дольше я вглядывалась в него, тем более необычными представлялись мне его глаза — огромные, диковатые, они казались самостоятельными существами, которые едва ли не случайно поселились на лице и сейчас обшаривали комнату. Вот они зацепились за мои пластинки, и Руди попросил поставить Баха. Я поставила, негромко, и, пока он ел, музыка словно проливалась сквозь него.

— Спать будешь на кушетке, — сказала я. — Завтра утром познакомишься с моим мужем. Он рано поднимается.

Руди встал, зевнул, потянулся и подошел к кушетке, оставив на столе грязную тарелку. Я отвернулась, но видела в зеркале, как он разделся до майки и трусов, лег, до подбородка натянул на себя одеяло.

— Мне он понравился, — сказал Руди.

— Кто?

— Город. Понравился.

— Чем же?

— «О, не верьте этому Невскому проспекту! Все обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» — процитировал он Гоголя, немало меня удивив.

А затем сцепил под затылком ладони, набрал полную грудь воздуха и выдохнул его — протяжно и счастливо. Я допила вино и вдруг, дура дурой, пустила слезу. Руди это смутило, он повернулся лицом к стене.

Я смотрела на него, спящего.

И думала о моих родителях, о наших редких встречах. Вдвоем они производили впечатление комичное — отец был лишь ненамного выше мамы и почти так же узок в плечах. Седоусый, он носил старомодные рубашки с запонками и коротковатые, не закрывавшие лодыжек брюки. Годы, проведенные в лагерях, тяжело дались его телу; в Сибири отцу пришлось, чтобы остановить гангрену, отрубить себе топором палец на ноге, отчего он теперь прихрамывал. На самом деле потеря пальца спасла ему жизнь: в лагерной больнице он познакомился с врачом, который был также и стихотворцем, они тайком делились строками старых поэтов, и врач, дорожа отцом, не позволил ему умереть. В лагерях отец славился способностью, однажды услышав стихотворение, запомнить его наизусть, и, даже выйдя на свободу, он помнил то, что другой человек постарался бы поскорее забыть. Пережитое наделило его болезнью сердца, да и нога доставляла немало неприятностей. Но даже терзаемый ужасной бессонницей, он сохранял дерзкую веселость, словно говорившую: «Меня вам не сломить». Мама тоже сумела сохранить в те трудные годы красоту, оставшись подтянутой, как и положено балерине, с собранными в тугой узел волосами, с яркими и живыми глазами. Они относились друг к дружке с огромным уважением, мои родители, — и даже в их преклонном возрасте гуляли, держась за руки.

Я смотрела на раскинувшегося по кушетке Руди и думала, что он стал теперь их общей тайной. Но ревности не испытывала. Наверное, все мы в конце концов понимаем после долгих поисков: по-настоящему каждый человек принадлежит только себе.

Так я до утра и не уснула. Срок сдачи работы в Институт перевода по-прежнему беспокоил меня, три доставшиеся мне испанские сестины были настолько сложны, что я сомневалась в своей способности передать их изящество. После завтрака я прошлась вдоль реки, села на трамвай и повезла мою жалость к себе за город, в место, которое полюбила еще в детстве. Странное место, где река словно отрывается от земли, — обман зрения, конечно, но кажется, будто она течет там вверх. Муравчатый берег был усыпан полевыми цветами, три ивы склонялись над рекой. Всю жизнь мне нравилось ощущение, которое возникает, когда стоишь в воде полностью одетой. Вот и теперь я по бедра зашла в реку, постояла, а потом прилегла, чтобы обсохнуть под солнышком, на траву. Понемногу одно из стихотворений стало складываться у меня в голове, шесть слов сами собой забрели в нее, будто привороженные. «Верный», «мертвый», «свеча», «безмолвие», «полуночник» и «свечение». Добившись кое-какого успеха, я закрыла тетрадку, разделась до белья и поплавала.

Если честно, я в то время была еще привлекательной женщиной с унаследованными от матери телом, темными волосами, бледной кожей и со светлыми глазами отца.

У реки я осталась допоздна, а когда вернулась домой друзья мои уже сидели вокруг приоконного стола и чинно беседовали на усвоенном нами осмотрительном языке. Так уж у нас повелось — по понедельничным вечерам здесь собиралась компания ученых-естественников и лингвистов, с которыми я подружилась еще в университетские времена. «Салоном» наши встречи назвать было нельзя (меня это слово раздражало явственным душком буржуазности), просто мы испытывали, сходясь, облегчение — сигареты и водка, философия, матерщина и недомолвки. Лариса была профессором французской литературы. Сергей — ботаником. Надя — переводчицей. Петр, по-дилетантски занимавшийся философией науки, любил разглагольствовать о Гейзенберге и изначальной неопределенности наших жизней, — он был краснолицым занудой, способным, впрочем, сделать вечер интересным. Я питала невнятную влюбленность еще в одного Иосифа, высокого светловолосого лингвиста, переходившего, напиваясь, на греческий язык. Муж мой в этих посиделках участия не принимал, он вечно задерживался в своем университетском кабинете до позднего часа.

Я тихо вошла в комнату, понаблюдала немного за маленькой драмой, которая разыгрывалась вокруг стола. Руди слушал разговор, подперев рукой подбородок, вид у него был слегка ошалелый, как у человека, которому приходится переваривать слишком много незнакомых слов. Спор шел о новой пьесе, на которую «Правда» напечатала рецензию, сильно похвалив образы выведенных в ней рабочих, участников классовой борьбы в предреволюционной Венгрии. Разговор вертелся вокруг «языковой двойственности», хотя значение этого термина определенно представлялось всем, кроме Петра, туманным. Я придвинула к столу стул, села. Руди откупорил мужнину бутылку водки, налил всем по стопочке и себя не забыл. Выглядел он уже пьяновато. В какой-то миг он наклонился ко мне. Тронул за руку и сказал: «Здорово!»

В конце вечера он вышел с моими друзьями на улицу и появился дома лишь через три часа (Иосиф уже успел вернуться и заснуть), повторяя: «Ленинград, Ленинград, Ленинград!»

А потом начал танцевать, напоминая мне птицу, проверяющую размах своих крыльев. Я не стала его останавливать, просто проскользнула мимо, унося на кухню посуду. Когда же я направилась к постели, он во все горло крикнул: «Спасибо, Юлия Сергеевна!»

Впервые на моей памяти меня назвали по настоящему моему отчеству, я ведь всегда использовала для него имя дедушки. Я забралась под одеяло, отвернулась от Иосифа, сердце мое билось. Лицо отца проплыло перед глазами, а после мне явилась в отрывистом сне идея последней строчки сестины. И наутро другие две словно ожили, задышали с такой непринужденностью, что политический их смысл — автор был марксистом из Бильбао — приобрел вид хоть и значимой, но случайности. Я уложила все три перевода в конверт, поехала в институт, где меня уже ждали деньги. Потом купила немного турецкого кофе и вернулась домой, обнаружив там приунывшего Руди. Первое его выступление в училище прошло не совсем удачно. Он выпил три чашки кофе и спустился во двор, — я смотрела сверху, как он разминается, используя вместо станка железную оградку.

Всю ту неделю Руди ходил в училище на просмотры, а в ночные часы слонялся по городу, иногда возвращаясь домой в три утра, — в конце концов белыми ночами в Ленинграде мало кто спит — с рассказами о прекрасных дворцах, о киоскере, с которым он познакомился на Кировском, о милиционере, проводившем его на Литейном подозрительным взглядом. Я попыталась предостеречь юношу, но он только плечами пожал.

— Я всего-навсего деревенщина, — сказал Руди. — Им я не интересен.

Что-то необычное ощущалось в коротких фразах, которыми он изъяснялся, — удивительная смесь провинциальной заносчивости с изощренным мышлением.

В самом конце недели я, развешивая на коммунальной кухне постиранное белье, вдруг услышала снизу крик: «Юлия!» И, выглянув в кухонное оконце, увидела Руди, сидевшего, шатко покачиваясь, на высоком кованом заборе заднего двора.

— Я прошел! — закричал он. — Меня взяли! Взяли!

Он спрыгнул с забора прямо в лужу и побежал к нашему подъезду.

— Ноги вытри! — крикнула я.

Руди усмехнулся, протер обшлагом рукава ботинки, взлетел по лестнице в квартиру и обнял меня.

Позже выяснилось, что места в Ленинградском хореографическом он добился столько же языком, сколько танцем. Уровень его был лишь немногим выше среднего, но пылкость и интуиция Руди произвели в училище хорошее впечатление. Он был старше большинства тамошних учеников, однако рождаемость сократилась за время войны настолько, что училище разрешало показываться танцовщикам его лет и даже принимало их на учебу. В общежитии ему предстояло жить по преимуществу с одиннадцати-двенадцатилетками, его это пугало, и он попросил у меня разрешения приходить к нам вечерами понедельников. Когда я ответила согласием, Руди поцеловал мне руку, — похоже, он уже начинал осваиваться в Ленинграде.

Еще через две недели он уложил чемодан и перебрался в общежитие.

В тот вечер Иосиф затащил меня в постель, поимел, а после прошлепал через комнату до кушетки, закурил и сказал, не обернувшись:

— Маленький засранец, вот кто он такой, верно?

Я почему-то сразу ощутила себя стоящей между отцом и мамой и уткнулась, ничего не ответив, носом в подушку.

Прошло почти три месяца, прежде чем Руди снова появился у нас. И не один, а с чилийской девушкой по имени Роза-Мария. Красива она была настолько, что дух захватывало, но привлекательностью своей не упивалась, относясь к ней как к качеству второстепенному. Отец ее издавал в Сантьяго газету, а она училась в Ленинградском хореографическом на балерину. Руди — может быть, из-за ее присутствия рядом — показался мне изменившимся. Он носил долгополую армейскую шинель, сапоги до колена, волосы его стали еще длиннее.

Роза-Мария поставила в угол зачехленную гитару, устроилась несколько в сторонке от всех, а Руди уселся за стол и слушал, склонившись над стопкой водки, наш разговор. Лариса, Петр, Сергей и я — все мы были уже хороши и напрочь увязли в нескончаемом споре о Хайдеггере, сказавшем, что жизнь становится аутентичной лишь в присутствии смерти. Для меня эта тема была в конечном счете связанной с тем, как мы жили при Сталине, однако я не могла не вспоминать и отца, существовавшего в тени не только собственной его смерти, но и прошлого. Я коротко взглянула на Руди. Он зевнул, снова наполнил свой стаканчик — не без театральности, держа бутылку высоко в воздухе, так что водка плескалась, ударяя в стекло.

Петр, повернувшись к нему, спросил:

— Ну-с, молодой человек, а что, по-вашему, аутентично и что нет?

Руди отпил водки. Петр отнял у него бутылку, прижал ее к груди. Вокруг стола прокатились смешки. Все с удовольствием наблюдали за короткой дуэлью усталого немолодого человека и юноши. Я решила, что Петра Руди не одолеть, однако он взял со стола две ложки, вскочил на ноги, бочком протиснулся мимо моих фикусов, подошел к двери и поманил нас за собой. Простота и непонятность его поведения заставили нас примолкнуть — только Роза-Мария улыбнулась, словно зная, что нам предстоит увидеть.

Руди направился по коридору к ванной комнате и присел там на край пустой ванны.

— Вот это, — сказал он, — аутентично.

И принялся постукивать ложками по фаянсу ванны, извлекая одни ноты из ее скругления, другие, более гулкие, из дна, третьи, высокие, из краешка. Ложки тонко позвякивали, Руди дотянулся ими до стены, прошелся ударами и по ней. Лицо его оставалось совершенно серьезным, звуки, которые он создавал, не имели ни формы, ни ритма. Цирк, да и только.

— Иоганн Себастьян Бах! — объявил он под конец.

Руди остановился, мы пьяно зааплодировали. Обалдевший на миг Петр вывернулся блестящим образом — не ушел, приняв гордый вид, но подступил с бутылкой в руке к ванне и влил в подставленный ему Руди рот изрядную порцию водки.

Вдвоем они прикончили бутылку, а затем Петр, подняв ее над головой Руди, сказал:

— Пусть в твоей жизни будет столько бед, сколько капель осталось в этой посудине.

— Так и промокнуть недолго, — усмехнулся Руди.

После этого все словно с цепи сорвались. Мы ели хлеб, намазывая его хреном, — другой закуски не нашлось, — пока не появился приятель Петра, одаривший нас тремя сваренными вкрутую яйцами. Роза-Мария вынула из чехла гитару и стала петь испанские песни на мало знакомом мне диалекте. Руди разгуливал по комнате, колотя железной кастрюлькой по мебели, по плиткам стены, по полу, по раковине умывальника, — до тех пор, пока соседи не застучали в стены, выражая недовольство поднятым им шумом.

Именно в это время и вернулся домой Иосиф. Я встретила его в двери восклицанием: «Давай танцевать!» Но он оттолкнул меня так, что я врезалась в стену. Все примолкли.

Иосиф же завопил:

— Пошли все на хуй! Все! Вон отсюда!

Друзья посмотрели на меня и, не вполне понимая, как себя вести, начали медленно гасить в пепельнице сигареты. «Вон!» — снова взвыл Иосиф и, схватив Руди за ворот, вытащил его в коридор. Изумленный Руди таращился на него во все глаза. Но вдруг перед моим мужем оказалась Роза-Мария — просто стояла и смотрела ему в лицо, пока он не опустил взгляд к полу. Кончилось тем, что разобиженный Иосиф спустился во двор, покурить.

А ночь покатилась дальше, словно только что началась. Я понимала: произошло нечто из ряда вон выходящее, Роза-Мария сдвинула, пусть даже на время, какую-то ось, вокруг которой вращалась моя жизнь, — и я мысленно присела перед девушкой в благодарном реверансе.

Она пришла к нам вместе с Руди и в следующий понедельник. Он, чувствовавший себя здесь как дома, немедленно завел разговор о мифе, который прочитал, готовясь к семинару по мировой литературе, — что-то про Шиву, танцующего в круге огня. Они с Розой-Марией заспорили о том, что такое танец — созидание или разрушение, создает ли танцующий человек произведение искусства или уничтожает его. Руди утверждал, что танцовщик возводит танец, как здание, снизу вверх, а Роза-Мария считала, что его следует разбивать вдребезги, что каждым движением ты вторгаешься в танец, пока он не остается лежать вокруг тебя разобранным на отдельные, великолепные части. Я наблюдала за ними не то чтобы с грустью, но видя в них зеркальные отражения меня и Иосифа, — когда-то, лет десять назад, мы вот так же толковали о физике и языке, так же темно и сосредоточенно. Они судили-рядили, пока не вмешалась Лариса, переведшая разговор на науку, все на ту же теорию неопределенности — к явной досаде юных танцовщиков.

Иосиф, вернувшись домой, подсел, представьте себе, за стол ко всем нам, но, правда, молчал, изображая воспитанное смирение. Он внимательно разглядывал Розу-Марию, ее темные волосы, широкую улыбку, потом передвинул свой стул поближе к моему и даже спичку поднес к моей сигарете. И вдруг объявил, что Чили — его любимая страна, хоть он и не был в ней никогда, а я сидела, размышляя о том, как я разбогатела бы, если б все гадости, какие говорит мой муж, можно было обратить в золотую руду.

Роза-Мария стала заходить к нам все чаще и чаще, даже без Руди. Я понимала, что за ней, скорее всего, следят, она же иностранка. Телефон у меня начал постоянно пощелкивать. Мы включали погромче музыку — на случай, если квартиру прослушивают, — хотя, по правде сказать, ничего такого особенного в разговорах наших не было. Она рассказывала о Сантьяго, по которому ужасно скучала. Я несколькими годами раньше переводила кое-кого из чилийских поэтов и потому представляла себе подъезды домов, тощих собак, продавцов иконок и статуэток святых, но страна, о которой шла речь у Розы-Марии, состояла сплошь из кафе, джазовых клубов, длинных сигарет. И говорила она так, точно у нее в горле сидел тамбурин. Танец она любила сам по себе, а не как искусство, и в училище страдала, чувствуя, что оно лишает ее свободы движения. Ей приходилось все время ходить в юбке, а она сказала, что привезла из Сантьяго узкие оранжевые брючки, — мне от одной мысли об этом стало смешно — и изнывает от желания хоть раз надеть их. По ее словам, единственным, кто удерживал ее от сумасшествия, был Руди — просто потому, что он позволял себе оставаться таким, каков есть. В училище он то и дело нарывался на неприятности, особенно с директором, Шелковым. Отказывался постричься, спорил на занятиях, подсыпал перец в танцевальные трусики своих соперников. По предметам, которые ему нравились, — по литературе, музыке, истории искусства — успехи у него были блестящие, зато естественные науки да и все, что не отвечало его внутреннему ритму, он не переносил. Руди стибрил в училище сценический грим, румяна, тени для ресниц и разгуливал по общежитию накрашенным. По словам Розы-Марии, к другим танцовщикам он никакого уважения не питал, но обожал своего наставника Александра Пушкина, который всячески его опекал. Упоминала Роза-Мария и пересуды о том, что Руди замечали бродившим ночами в окрестностях Екатерининского сквера, где, по слухам, собирались люди с извращенными наклонностями, — ее, похоже, такие сплетни нисколько не волновали, и это меня удивляло, поскольку я считала, что она и Руди просто-напросто созданы друг для дружки.

— Мы с ним не любовники, — как-то сказала она.

— Нет?

Брови ее поползли вверх, и я вдруг почувствовала, что это мне двадцать лет, а не ей.

— Конечно, нет, — подтвердила она.

Благодаря Розе-Марии я словно бы снова задышала полной грудью. Мы с ней варили ночами кофе. Она учила меня чилийским диалектам, записывала старые баллады, а я их переводила, — мне еще не встречался человек, который знал столько любовных песен. Благодаря ее связям мне удалось раздобыть новый проигрыватель. Я читала все, что попадало мне в руки, — Горького, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Мао, роман Теодора Драйзера, Митчелла Уилсона, «Ад» Данте. Чехова, перечитала даже Маркса, который очень мне нравился. Набрала в институте кучу работы, совершала с Розой-Марией долгие прогулки.

Каждые несколько месяцев я отправляла родителям традиционные посылки, прилагая к ним письма, в которых рассказывала, что Руди делает большие успехи, хорошо учится, нашел преподавателя, который его понимает.

Отец отвечал, пользуясь нашим незатейливым шифром, что во фруктовом кексе изюма оказалось меньше обычного, — это означало, разумеется, что мое последнее письмо бедновато сведениями. Он писал: Уфа — это серое на сером и еще раз на сером, ему и маме отчаянно хочется покинуть ее.

И спрашивал, не могу ли я подергать в Санкт-Петербурге за какие-нибудь ниточки, ведь город этот всегда был прославлен как театр марионеток.

* * *

Ты видишь его на улице Росси в облегающих икры сапогах, в длинном, красном, метущем землю шарфе; ты видишь его с поднятым воротником, с глубоко засунутыми в карманы руками, в ботинках с подбитыми железом носками, высекающими искры из камней; ты видишь, как он стоит в очереди в буфете, слегка склонив голову набок, словно какую-то рану разглядывает; видишь, как буфетчица с черной сеткой на волосах наливает ему лишний половник супа; видишь, как он склоняется над прилавком, касается ее руки, шепчет что-то и она смеется; видишь, когда он протирает ложку полой рубашки, какой у него плоский, крепкий живот; видишь, как он быстро управляется с супом и вытирает грубой ладонью рот; видишь, что буфетчица посматривает на него, как на давно утраченного сына.

Ты видишь его в чердачном классе, залитом утренним светом, он пришел раньше других, чтобы освоить придуманное им движение, которого тебе и за три года не выучить; ты видишь, как он разгуливает по коридорам в твоих новехоньких гамашах, а когда останавливаешь его, слышишь: «Да задавись ты конем»; видишь его без трусов; видишь, как он охорашивается; видишь, как проталкивается в центр класса и занимает место впереди других, чтобы смотреть на свое отражение в зеркале; видишь, как он нетерпеливо ведет отсчет времени, наблюдая за другими учениками, показывающими свои сочетания движений; видишь, как толкает на пол чуть-чуть промедлившую партнершу и не помогает ей встать, хоть она плачет, потянув, быть может, запястье, как подходит к высокому окну и орет на всю Театральную: «Пизда!»; видишь его зимой, видишь летом, и всякий раз тебе кажется, что он подрос, и ты не можешь понять, как это возможно.

Ты видишь, как он красит белые балетные туфли в черный цвет, как пришивает пуговицы, каких ни у кого больше нет; как натягивает твои балетные трусики, но не говоришь ни слова, пока он не возвращает их грязными, и тогда ты просишь его постирать их, а он рекомендует тебе умыться говном; ты видишь его на следующий день и повторяешь, что трусики нужно постирать, и он отвечает: «Да пошел ты, жидок паршивый»; видишь, как он уходит, ухмыляясь; видишь, как проходит мимо по улице, даже не взглянув на тебя, и думаешь, что, может быть, он сумасшедший, или болен, или погружен в свои мысли, но тут он бросается через улицу к девушке-чилийке, и та раскрывает ему объятия, и через пару секунд они торопливо уходят куда-то вдвоем; видишь, как они уходят, и чувствуешь себя опустошенным, обманутым и наконец решаешь открыться ему, тебе хочется стать его другом, и ты садишься в буфете за его столик, но он заявляет, что занят, что у него важное дело, и тут же подходит к буфетчице; ты видишь, как они болтают, смеются, и сидишь злой-презлой, тебе хочется спросить у него, существует ли кто-то, кого он любит больше, чем себя, однако ответ тебе известен и так, поэтому ты не спрашиваешь.

Ты видишь, как Александр Пушкин берет его под свое крыло; видишь, как он все время читает, поскольку Пушкин сказал ему, что великий танцовщик должен знать великую литературу, вот он и склоняется, сидя во дворике, над Гоголем, Хэмингуэем. Достоевским; видишь, как он скручивает в трубку страницу за страницей, и думаешь, что каким-то образом он сам обращается в книгу, что когда ты в будущем станешь читать ее, то прочитаешь его.

Ты видишь его и игнорируешь, но почему-то начинаешь думать о нем все чаще; видишь, как он растягивает связку, и радуешься, но потом наблюдаешь за его танцем и гадаешь, не твоя ли ненависть так быстро залечила ему лодыжку; видишь, как он исполняет перед всем классом вариации Китри, как ноги его встают на высокие полупальцы, все смотрят на него с изумлением, — он же танцует женскую партию, даже девушки окружают его, чтобы получше все разглядеть; ты видишь, как он изучает записи Петипа, изучает досконально, так что может потом руками показать любую последовательность движений, сами руки его, грубые и гибкие, исполняют сложный танец; ты видишь, как он молча и почтительно слушает Пушкина, и даже слышишь, как он фамильярно называет наставника Сашей; видишь, как дергает за трусы учеников, когда они пропускают какое-нибудь па, и видишь, как реагирует на их взгляды, крики, на их мелочную ненависть; ты видишь, как он входит в кабинет директора и называет его дураком и уходит, оскорбительно улыбаясь; и позже видишь, как он безудержно плачет, уверенный, что его выгонят из училища и отправят домой, а еще позже — как стоит на руках у директорского кабинета, видишь ухмылку на его перевернутом лице, и вот появляется Пушкин и в который раз спасает его от изгнания.

Ты видишь его отказывающимся вступить в комсомол, поскольку это мешает учебе, — такого никто еще не делал, и его вызывают на заседание комитета, где он, наклонившись над столом, спрашивает: «Извините, товарищи, а что это, собственно, такое — политическая наивность?»; ты видишь, как он кивает, извиняется и уходит, похмыкивая, по коридору и ни на одном собрании так и не появляется; видишь его и библиотеке копирующим партитуры или танцевальные нотации, рубашка его забрызгана чернилами; видишь, как он прибегает на репетицию просто понаблюдать зa ней и как потом движется, вспоминая танец, его тело; видишь, как он делает то, что делал ты; видишь, как он делает это лучше тебя, а после видишь, что ему и делать-то ничего не нужно, потому что это уже стало им; видишь, как он прокрадывается за кулисы Кировского; видишь, как ему кивают артисты балета; как он изображает полное отсутствие эмоций, читая на доске объявлений приказ, назначающий его на роль, о которой он всегда мечтал.

Ты видишь его повсюду: на пешеходном мосту через канал, на скамейках консерваторского садика, на набережной у Зимнего, под солнцем у Казанского, на траве Летнего сада; видишь его черный берет, темный костюм, белую рубашку без галстука, он преследует тебя, ты не можешь избавиться от него; ты видишь его на прогулке с женой Пушкина Ксенией; видишь, как она глядит на него, и проникаешься уверенностью; она в него влюблена, до тебя доходили слухи, но ты убежден, что это невозможно; видишь, как Пушкин говорит ему, что он может когда-нибудь стать солистом Кировского, и знаешь при этом — знаешь! — что танцуешь лучше его, и гадаешь, в чем же ты был не прав и когда оступился, потому что техника у тебя лучше, ты более искусен, более изощрен, сам контур твоего тела лучше, твой танец чище, но ты понимаешь: чего-то тебе не хватает, непонятно чего, и пугаешься, тебе стыдно, тебе ненавистен звук его имени, повторяемого людьми; и в один прекрасный день ты видишь его в классе, в коридоре, в буфете, в репетиционной пятого этажа, неважно, и уверен, что видишь себя, и хочешь уйти, но не можешь, ноги вросли в пол, и зной этого дня пронизывает тебя, не остывая, и тебе кажется, что ты окунулся в ванну, наполненную кислотой, и она теперь над тобой, под тобой, вокруг тебя и внутри, жгучая, и тут он уходит, а ты остаешься один и смотришь в пол и понимаешь, какая огромная часть тебя только что скрылась из глаз.

* * *

Уважаемый товарищ!

В ответ на подписанный Вами во вторник приказ должен сказать следующее: действительно, поведение молодого человека оставляет желать лучшего, однако природа его дарования такова, что предлагаемая программа может дурно сказаться на его способностях, несомненно поразительных, пусть и не подчиненных строгой дисциплине. Он едва ли сознает, что делает, однако стремится не только осознать это, но и вообще расширить круг своих познаний. Его переменчивая натура пока остается пластичной. В конце концов, ему всего восемнадцать лет. Поэтому я официально предлагаю позволить ему переселиться, по крайней мере на время, в нашу с Ксенией квартиру при училище, вследствие чего дисциплина, которой ему прискорбным образом недостает, будет усвоена им, так сказать, осмотически.

С огромным, как и всегда, уважением,

А. Пушкин

* * *

Получив письмо отца, я зачастила, пытаясь выяснить, существует ли возможность вернуть его из ссылки, в Большой дом на Литейном. Мама приезжать в Ленинград могла, но отказывалась, говоря, что в отсутствие мужа будет чувствовать себя безногим инвалидом. «Я подожду, Юля», — писала она. В прошлом я уже наводила, пусть и нерешительно, справки о том, что следует сделать, чтобы вытащить их из Уфы, однако тогда это было затеей безнадежной, теперь же, со все более приметным наступлением оттепели, надежды появились. По моим представлениям, им больше хотелось оказаться рядом с Руди, чем со мной, но это навряд ли имело значение — от одной лишь мысли об их приезде у меня пела душа.

Лица людей, занимавших кабинки в приемной Большого дома, были серыми. Деревянные столы ободраны, исцарапаны просителями, которые слишком сильно нажимали на перья. Охранники с остекленелыми глазами постукивали пальцами по кобурам. Я досконально выясняла, какие бланки должен заполнить отец, что ему следует говорить, как представлять свое дело, и отправляла в Уфу письма с точными инструкциями. Я понимала, что подвергаю себя опасности, и, может быть, большей, чем когда-либо, что открываю всем напоказ мое сердце, а такие действия умными никак уж не назовешь. И гадала, не подвергаю ли угрозе всех, кто близок ко мне, даже Иосифа, который, что ни говори, мог потерять гораздо больше моего.

Роза-Мария сказала, что ее отец имеет большое влияние среди коммунистов Сантьяго и, наверное, мог бы мне чем-то помочь, но я решила, что привлекать девушку к участию в этом кошмаре неразумно. Начав копаться в связанных с отцом документах, наши чиновники вполне могли обнаружить в отпечатанных под копирку вторых и третьих экземплярах факты, сильно отличавшиеся от тех, что значатся в оригиналах, — как это случилось в одном мрачном европейском романе.

И однако ж почти через девять месяцев — я за это время успела перевести для Госиздата испанскую поэму — пришла телеграмма:

Вторник Финляндский 10 утра

Я вычистила комнату от пола до потолка, купила все продукты, какие сумела найти в магазинах. Иосиф помогал мне хотя бы уж тем, что помалкивал.

Войдя в вокзал, я увидела их сидящими на скамье под огромными часами — родители приехали другим поездом, более ранним. У ног их стоял огромный чемодан с остатками грубого лакового узора. Его покрывали наклейки, большей частью истершиеся. Отец, разумеется, был в шляпе. Мама — в старом пальто с меховым воротником. Она спала, положив голову на плечо отца. Он сунул два пальца в рукав маминого пальто, пощекотал, чтобы разбудить ее, запястье. Она сразу открыла глаза, тряхнула головой. Я обняла ее, она показалась мне страшно хрупкой.

Отец встал со скамьи, широко развел руки и громко сообщил:

— Ты подумай, меня реабилитировали! — И прибавил гораздо тише, тоном заговорщика: — Ну, во всяком случае, на три месяца.

Я оглядела зал, ища милиционеров, — ни одного. Мама шикнула на отца, а он, наклонившись к ней, произнес загадочное:

— Пока не наступит утро, нам еще ехать да ехать.

— А ну тебя с твоими стихами, — сказала мама.

Он усмехнулся и ткнул пальцем в чемодан:

— Ну что же, вези нас, Юля, голубчик.

В троллейбусе он сесть отказался. Стоял, держась одной рукой за стойку и опираясь другою на трость. Троллейбус ехал, лицо отца подергивалось, взгляд рыскал из стороны в сторону. Выражение его оставалось уязвленным — город многое потерял во время блокады, а теперь перестраивался, — но порой он закрывал глаза, чтобы остаться наедине лишь со своей памятью, а один раз прошептал: «Петербург». Мелькнувшая на лице отца улыбка передалась, точно по радио, маме, а от нее мне — память отца породила эффект домино.

Как только троллейбус свернул с Невского, штанга его соскочила с провода и он остановился посреди улицы. Отец подошел к двери, чтобы вернуть штангу на место, однако троллейбус был новой модели, и сделать отец ничего не смог — просто стоял в растерянности у двери. Кондуктор смерил его сердитым взглядом. Пассажиры оборачивались, чтобы посмотреть на отца, и я увидела, как лицо его побагровело от страха.

Мама поманила отца к себе, предложила сесть. Он накрыл ее ладонь своею и до конца поездки молчал.

Иосиф, встретив моих родителей, рассыпался в пространных приветствиях. Мама подержала его за плечи, разглядывая. Она ведь знала моего мужа только по фотографиям. Иосиф покраснел, торопливо открыл бутылку водки. Произнес тост — длинный и официальный. Мама прошлась по комнате, прикасаясь к вещам — масленке, партийным брошюркам Иосифа, книгам, в переводе которых я принимала участие. Мы сытно поели, и мама ушла коридором в ванную комнату, пустила там горячую воду, чтобы принять ванну, а Иосиф извинился и отправился в университет.

Вернувшись, мама сказала:

— А он не такой высокий, как я думала.

Стоявший у окна отец произнес:

— Ах, Фонтанка.

После полудня мама заснула прямо за столом. Мне удалось перетащить ее на кушетку. Отец подложил под голову мамы свою шинель. Он гладил спящую маму по голове, и при всей его щуплости мне казалось, что от него исходит огромная доброта. Вскоре заснул и он, но спал урывками.

Ранним вечером мама проснулась и принялась готовиться к встрече с Руди. Причесалась, надела платье, слишком долго, судя по его запаху, провисевшее в одежном шкафу. Отец пошел прогуляться по Невскому, ему отчаянно хотелось выкурить сигару, однако все табачные ларьки оказались закрыты. Нас выручил сосед, поделившийся двумя своими сигарами с отцом, и тот, поводив ими под носом, процитировал строку литовского поэта о великой доброте чужих людей.

Руди, разумеется, опоздал. Пришел он один, без Розы-Марии. В двубортном костюме, при узком черном галстуке — первом, какой я на нем видела. С завернутой в тетрадный листок веткой сирени, которую он поднес маме, поцеловав ее. Мама просияла, сказала, что он возмужал так, как ей и не снилось.

Следующий час они провели, как две шестеренки, пытающиеся сцепиться зубцами. Мама слушала, а он говорил — с пулеметной скоростью, безостановочно, демонстрируя совершенство тональности и ритма, — о наклонных полах училища, о пятнах пота на станке, о слухах насчет прыжка, который совершил когда-то Нижинский, о прочтенных им книгах (Достоевский, Байрон, Шелли), о его переселении к Пушкиным. Потом наклонился к ней и сказал:

— Знаете, я теперь умею дольше висеть в воздухе!

Мама казалась растерянной. Руди на миг накрыл ладонью ее подрагивавшие пальцы. Беда была в том, что Руди узнал слишком много нового и хотел непременно рассказать ей обо всем. Выходило так, что он поучал свою старую учительницу, и ей было от этого неловко. Она кивала, поджав губы, пыталась вставить хоть слово, но Руди было не остановить: занятия в классе, голландские мастера в Эрмитаже, па, которое попросил заучить Пушкин, ссора с директором, любовь к Рахманинову, репетиции, виденные им в Кировском, спектакли Театра имени Горького. Спит он мало, сказал Руди, ему хватает четырех часов, а все остальное время отнимает учеба.

Мама, чтобы совладать с дрожью в руках, покручивала обручальное кольцо, и я вдруг поразилась тому, какой она стала худой, — кольцо легко соскальзывало с пальца. Выглядела она смертельно усталой, но все повторяла: «Правильно, мой мальчик, правильно».

В конце концов отец что-то сказал ей на ухо, она ткнулась лбом в его плечо, встала, чуть покачиваясь, и виновато сообщила, что ей необходимо отдохнуть. Потом поцеловала Руди в щеку и замерла, не произнося ни слова.

— Ты добился больших успехов, — сказал ему отец. — Она гордится тобой.

Однако уже у двери квартиры Руди, проведя пальцами по пиджаку, спросил:

— Я что-то сделал не так, Юлия?

— Нет. Она устала. Несколько дней в дороге.

— Я просто хотел поговорить.

— Ты приходи завтра, Руди, — сказала я.

— Завтра у меня занятия.

— Ну, послезавтра.

Однако он не появился ни послезавтра, ни на следующей неделе. Я отгородила ширмой угол комнаты, перенесла туда наш матрас — нам с Иосифом пришлось спать на полу. Родители поговаривали о том, чтобы попытаться снять комнату, может быть, в пригородах, в каком-нибудь спальном районе, однако сначала требовалось выправить виды на жительство, оформить пенсионные документы, разобраться с облигациями. Из Уфы им разрешили уехать всего на три месяца. Мамой овладевала все более сильная тревога, отец разговаривать с чиновниками не умел, поэтому ходить по учреждениям пришлось мне. Каждый день, возвращаясь домой, я заставала маму лежавшей, подсунув под голову подушку, на кушетке, а отца беспокойно хромавшим от окна к окну.

Он раздобыл где-то карту Ленинграда, большую редкость, — то ли выторговал ее на базаре, то ли случайно встретил где-то старого знакомого. Лучше было не спрашивать. И ночами расстилал ее по кухонному столу и отыскивал сменившие названия улицы.

— Смотри-ка, — говорил он, ни к кому в частности не обращаясь, — была Галерная, стала Красная. Странно.

Он помечал все перемены, все места, лишившиеся после революции своей истории. Английская набережная стала набережной Красного флота, Бассейная улица — улицей Некрасова. Воздвиженскую, естественно, переименовали, как и Воскресенскую, а стоявшую на ней православную церковь превратили в универмаг. Царское Село обратилось в Детское. Полицейский мост стал Народным. Миллионная улица пропала. Рождественские стали Советскими, что показалось отцу чудовищным, да и другие переименования поражали его несправедливостью. С карты исчезли Малая Моховая, Екатерининский канал, Николаевская, Ямская, Чудов проспект, Соловьиная, Спасская, Пять Углов, Литейный проспект, Большой Мастеровой двор, Монетная. Любовь отца к поэзии заставляла его усматривать в переименованиях мотивы не только политические.

— Когда-нибудь улицы начнут называть именами тех, кто их переименовывал, — сказал он.

Я сказала шепотом, что ему лучше следить за тем, что он говорит, кому и, безусловно, когда.

— Я уже достаточно стар, чтобы говорить что хочу.

Не то чтобы отец утратил веру в прошлое, просто оно стало для него неузнаваемым, как будто он рассчитывал отыскать в городе логику своего детства, но наткнулся на что-то совсем иное. Прежние названия вошли в состав его языка и уходить оттуда отказывались. Сложность состояла в том, что он не мог угнаться за переменами, — но хорошо уж и то, что его больше не преследовали за такую неразворотливость.

О своем увлечении картой он забыл, едва обнаружив, что маме становится все хуже и хуже. Признавать себя больной она отказывалась, тем не менее мы отвезли ее в больницу, вызвав поздней ночью такси. Врачи обходительно побеседовали с ней — характер и облик мамы всегда внушали людям уважение, — обследовали, сделали даже несколько анализов крови, но ничего опасного не нашли. Мама уверяла, что это воздух города нагоняет на нее сонливость.

— Заберите меня отсюда, — попросила она.

Комната наша теперь казалась мне затруднявшей любое движение, тесной, безжизненной. Иосиф с его мутной вежливостью внушал отвращение. Мы больше почти и не разговаривали. Годами мы старались обособиться друг от друга и даже попробовали однажды придумать русский эквивалент слова privacy, присутствующего в других известных мне языках. Для Иосифа оно до некоторой степени существовало как понятие физики, которой он занимался, — что-то вроде непознаваемости места, положения в пространстве, — и теперь мне представлялось, что все места, в которых мы с ним оказываемся, непознаваемы. Разбирая сумку, с которой мама ездила в больницу, я чувствовала себя разбиравшей на части и жизнь моего мужа.

Единственной осязаемой связью с прошлым был для родителей Руди — «наш дорогой Рудик», сказала бы мама, — однако он довольно долго не появлялся, хоть я и оставила ему в Ленинградском хореографическом несколько записок с просьбами заглянуть к нам.

В конце концов он пришел, чтобы сообщить о своем предстоящем выступлении в отчетном концерте учащихся хореографического. Статный, он стоял посреди нашей комнаты, ступня к ступне, и я с удивлением поняла, что танец стал единственной стратегией, принятой на вооружение его телом.

— Я проведу на сцене всего несколько минут, — сказал он, — но вы сможете увидеть, чему я научился.

От мысли об этом щеки мамы снова порозовели. Правда, ее изумил сделанный Руди выбор танца, чрезвычайно сложной мужской вариации из балета, основанного на сюжете «Собора Парижской Богоматери». Однако Руди заверил ее, что разучил все с помощью Пушкина и станцует с легкостью.

— Но ты слишком молод для такой роли, — сказала мама.

Он усмехнулся и ответил:

— Приходите, увидите.

Книга Виктора Гюго стояла у меня на полке, и за несколько оставшихся до концерта дней отец прочел ее маме вслух. Прекрасный, звучный голос его передавал, удивляя меня, тонкости текста, которых я прежде не замечала. Утром в день концерта мама достала из чемодана хранившееся ею для особых случаев платье и потратила несколько часов, подгоняя его по своей фигуре, а затем постояла перед зеркалом во всем блеске ее немолодой красоты.

Отец повязал галстук, облачился в черный костюм, зачесал назад остатки волос и, отметила я, вставил в нагрудный карман вторую сигару. Ему хотелось отправиться в театр на дрожках — в память о былых временах, и мои уверения, что ни лошадей, ни карет в городе давным-давно не осталось, изумили его. Мы поехали в театр трамваем, и, когда тот проходил мимо управления КГБ, в окнах которого никогда не гаснет свет, отец украдкой сжал мамину руку.

Концерт давали в здании Ленинградского хореографического, но мы остановились ненадолго перед Кировским, чтобы полюбоваться его бесподобной элегантностью.

— Ну а разве мы с тобой не красавцы. Анна? — спросил отец.

— Да, — ответила она.

— Пара старых дураков.

— Красавцев или дураков?

— И то и другое, — сказал он.

Мы поднялись на балкон, опоясывающий гимнастический зал. Остальные зрители были по большей части преподавателями и учащимися — в трико, свитерах, гамашах. Выходит, зря мы так расфуфырились. Мама сидела, вытянувшись в струну, на стуле с прямой спинкой. Роза-Мария присоединилась к нам, на ломаном русском представилась маме. И они мигом завели какой-то свой разговор, мама и Роза-Мария, шепчась, улыбаясь, походя на две части одного существа, живущие в разных десятилетиях, но соединенные некими странными эмоциональными узами. На всем протяжении концерта мамина ладонь лежала на руке Розы-Марии. Выступавшие чаще всего удостаивались лишь вежливых хлопков, хоть и казались мне изысканными, утонченными, — ну, может быть, душевного пыла им недоставало. Руди был предпоследним. Когда он вышел в зал и взглянул на балкон, мама выпрямилась еще пуще.

По балкону пробежал шепоток. Талию Руди туго стягивал ремень. Волосы его были аккуратно подстрижены и расчесаны, короткие сзади и длинные, падавшие на глаза, спереди.

Конечно, танцевал он великолепно — легко, быстро, пластично, с полным и спокойным владением телом, однако в танце участвовало не только оно, не только лицо, пальцы, длинная шея, бедра, но и нечто неосязаемое, не выражаемое словами, какое-то живое неистовство, одухотворенность, — и, когда грянули аплодисменты, я ощутила едва ли не ненависть к ним.

Первой поднялась со стула Роза-Мария, за ней мама и отец, подтолкнувший меня локтем. Руди раскланивался внизу. Он продолжал кланяться, и когда вышел следующий танцовщик, остановившийся, сердито переминаясь с ноги на ногу, рядом с ним. В конце концов Руди развел руки в стороны и понесся высокими скачками к двери. Ожидавший там небольшого роста приятный лысый мужчина хлопнул Руди по спине.

— Пушкин, — шепнула мне мама, — он чудесно поработал с Рудиком.

На что отец сказал:

— Ты, Анна Васильева, тоже чудесно поработала с Рудиком.

Мы вышли в прохладную весеннюю ночь. Город стих, Руди ждал нас, мы окружили его, поздравляя. От него резко несло потом, но мне все равно хотелось придвинуться поближе к нему, впитать его запах, его энергию. Он склонился к маме, спросил, как все прошло. Она словно бы замялась на миг, но ответила:

— Ты был великолепен.

— Мне кажется, я слишком низко приседал в плие, — сказал он.

А затем по-мужски прихлопнул отца по плечу, взял Розу-Марию за руку, и они пошли, удаляясь от нас, по улице.

— Кто бы мог подумать? — произнес отец.

Он раскурил сигару, выдохнул в небо клуб дыма. Мама смотрела вслед уходившему Руди.

— Знаешь, — прошептала она, — у него, по-моему, ноги длиннее стали.

— Ну, это не сложно, — ответил отец и, улыбаясь, приподнялся на цыпочки — на одной, здоровой ноге.

В этот миг из здания театра вышел Пушкин — в светло-коричневом плаще, при галстуке. Его сопровождала жена, Ксения, женщина, которую я и раньше видела на улицах Ленинграда. Не заметить ее было невозможно — невероятно красивая блондинка, изумительно одетая и словно светящаяся изнутри. Они повернулись к нам, помахали, и я подумала о том, какие удивительные зеркальные отражения создает жизнь: мои родители, учителя мальчика, смотрят на Пушкиных, учителей мужчины, а сам он уже далеко ушел по улице.

Мама сказала Пушкиным, тоном на редкость формальным:

— С добрым вечером. Позвольте выразить вам мою благодарность.

Пушкин ответил:

— Руди так много рассказывал о вас.

Мама, улыбнувшись, сказала:

— Огромное вам спасибо.

Месяц спустя она умерла. В моей комнате, от инсульта, во сне. Проснувшись, я увидела отца, тихо сидевшего рядом с ней, положив ладонь на ее волосы. Я думала, он заплачет, но отец спокойно сказал, что мама скончалась, что хорошо бы мне договориться о захоронении на Пискаревском кладбище. Потом закрыл глаза, стиснул мамины волосы и принялся снова и снова шепотом повторять ее имя, пока оно не зазвучало как пение или произносимая нараспев молитва. А позже, днем, он, исполняя древний обряд, уложил ее на стол и омыл. Он взял для этого свою старую рубашку, сказав, что таков его последний поклон сентиментальности. Мама выглядела ужасно истощенной. Отец окунул воротник рубашки в теплую мыльную воду, протер мамину шею, потом расстелил рубашку по ее телу. Вытер рукавами ее руки, а самой рубашкой — маленькие, иссохшие груди. Казалось, ему хотелось, чтобы мама надела ее, унесла на себе в тот путь, по которому уходила. Он накрыл маму простынкой, и только тогда я увидела его плачущим, безудержно и безутешно.

Водопроводный кран отец не завернул, вода негромко журчала в трубах, и это походило на горловой звук, издаваемый горюющим домом. Я вышла на улицу, оставив отца одного. Ветер был резок и сыр. Ко времени моего возвращения отец одел маму, положил ей, как полагается, монеты на глаза.

День похорон выдался очень солнечным. Мы получили на Пискаревском участок посреди маленькой рощицы, по соседству с насыпью, под которой покоятся те, кто умер в блокаду. Свет косо падал между деревьями, над кустами вилась мошкара, птицы пронизывали воздух над нами. Никакой прощальной церемонии не было. У нас ушло триста рублей на взятку, которая обеспечила нам это место, и еще сто на рытье могилы. Неподалеку тарахтела косилка, подрезавшая траву на братских могилах, прекрасно ухоженных, опоясанных красными розами. Водитель косилки выключил, из уважения к нам, мотор и остался молча сидеть в ней.

Отец прижимал к груди шляпу, я заметила на внутренней ленте тульи узор, созданный каплями пота. Сколько лет он носил эту шляпу, сколько раз мама надевала ее на его голову? Он поежился, кашлянул и сказал, что настроения говорить какие-то слова у него нет, что, даже покинув нас, мама оставила массу свидетельств ее пребывания здесь.

Пусть она станет частью нашего воздуха, сказал отец.

Потом кашлянул еще раз, покривился, глядя в землю, и отвернулся.

Вдали показался за деревьями черный лимузин, «ЗИЛ», с другими черными машинами по бокам. Мы на миг испугались, решив, что это какой-то чиновный посетитель, однако машины свернули к другому концу кладбища, и мы успокоились — никто нас не потревожит.

Руди и Роза-Мария стояли бок о бок. Поначалу Руди просто покусывал верхнюю губу, и мне захотелось обругать его, ударить по лицу, выдавить из него хоть одну слезу, но тут он не выдержал и заплакал без какой-либо внешней причины.

Отец бросил на гроб горсть земли.

Уходя из рощицы, я заметила, что водитель косилки спит, сняв, впрочем, кепку, которая лежала теперь у него на коленях, — и подумала, что маме эта картина понравилась бы.

Под вечер мы отправились с отцом на вокзал.

Поеду домой, в Уфу, так он сказал.

Конечно, в слове «домой» присутствовала иронии, однако именно в Уфе отец прожил большую часть их общих с мамой лет, и в его возвращении туда ощущалось нечто торжественное, пусть и не очень практичное. Иосиф проводил нас до Финляндского. Там я попросила его ненадолго оставить меня с отцом. Я несла сквозь толпу отцовский чемодан. Столбы света падали из окон на серые перроны. Мы остановились у окошка вагона. Из него на нас сердито смотрела старуха в платке. Отец обнял меня, прошептал на ухо, что мне следует гордиться собой, делать то, что я хочу, в разумных, конечно, пределах. Он коснулся моей щеки, и я как дура зашмыгала носом.

Огромные клубы пара нависали над перроном — так, точно никуда они отсюда не денутся, висели и будут висеть, говоря нам: почти все вы всю вашу жизнь вдыхаете то, что выдохнули сами.

* * *

Ноты, Бах и Шуман. Уроки фортепьяно, Малый оперный. Поговорить с Шелковым о призыве в армию. Соли для ножных ванн. Открытка на день рождения отца. Разжиться портативным приемником. Урезать обеденный перерыв, чтобы подольше работать со станком, растяжки. В пустом зале. Саша: «Совершенство — наша обязанность». Работать, работать, работать. Трудности вдохновляют.

«Да будет потерян для нас тот день, в который мы хоть раз не танцевали!» Ницше. Да! Урок речи. Разрешение на поездку в Москву. Сказать Шелкову, пусть жрет говно — или жрет больше, чем до сих пор, подарить ему ведро и ложку. Еще лучше — не обращать на него никакого внимания, полная победа. Обувь. Пропуск. Почистить перед концертом в консерватории костюм. Паренек в автобусе. Осторожнее.

Меньше спать. Утренняя зарядка. Исполнять каждый большой батман в два раза дольше, это даст силу и контроль над телом. Дольше стоять на полупальцах — сила. Девять или десять на каждый пируэт. Целую твои ноги, Чабукиани. Исполнять кабриоли, стоя лицом, а не боком к зеркалу. Саша: «Жить внутри танца». Продумать. Превзойти. Заучить. Даже парик должен ожить!

Тройной assemblés. Урок по правильному формулированию мысли. Кое-кому хочется укусить меня, чтобы понять, золотой я или бронзовый. Пусть их. В обоих случаях зубы сломают. «L'Après-midi d'un Faune». Эстраде Герра говорит, что в баллоне Нижинский походил на подстреленного зайца, встающего перед тем, как упасть. А Нижинский сказал, что висеть в воздухе не трудно, нужно просто ненадолго задержаться в нем. Ха. В конечном счете Анна была права.

По словам Саши, баллон Нижинского во многом объясняется тем, что у него была сильная спина. Упражнение: ходить на руках, чтобы укрепить мышцы спины. Билеты на Рихтера. Мальчик в Эрмитаже сказал, что у него есть связи в консерватории. Слухи о Ксении, но если не попробовать все, жизнь пройдет впустую. Выяснить, как звали украинского поэта, сказавшего, что ничего хорошего из тебя не получится, пока ты не научишься пить шампанское из сапога!

Pas de trois с факелами из «Гаяне», pas de deux из второго действия «Лебединого озера», дуэт из «Корсара» с Сизовой. Почитать для антуража Байрона. Попросить Розу-Марию заштопать трико. Подстричь ногти, чтобы больше не царапать Машу при поддержках. Сказать П… пусть перестанет считать фразы, а то у нее во время танца губы шевелятся. Pas de deux — это беседа, а не ебаный монолог. Забыть разговоры о Ф. как о сопернике. Хуйня. Стань унитазом — и увидишь куда больше изящества. Потребуй пять десятков тапочек, тогда, может, с десяток и получишь, лучший мастер — та шепелявая грузинка. Прическа: косой пробор? Горький говорит, что жизнь будет всегда достаточно плоха для того, чтоб желание лучшего не угасало в человеке. Да.

Забыл в раздевалке полотняную шляпу. Письмо из башкирского министерства. Отпраздновал девятнадцатилетие. «Евгений Онегин». Партитура Чайковского. Добиться в «Корсаре» байроновского романтизма и непокорства. Саша: «Величайшие артисты рождаются для того, чтобы обогащать искусство, а не себя». Зубная щетка. Мед для чая.

Танцуй так, точно все необходимо сказать заново. Саша говорит, что к неизведанному ведут изведанные пути. И что неизведанное в конечном счете возвращает нас в изведанное. «Ты проводишь танцовщиком только часть твоей жизни. Все остальное время ты просто ходишь и думаешь о танце!» Те, кто назначен следить за мной, — игнорируй их, и останешься без глаза, но поклонись им, и они тебя ослепят.

Дополнительные занятия в 17-м классе. Починить приемник, привести в порядок телефон. Выставка Дега — Роза-Мария сказала, что он пробуждает в ней сонливость. Фотографии. Сжечь письма Ксении.

* * *

Есть одна история, которой муж любил потчевать Руди. Он пересказывал ее снова и снова — после занятий, когда оба уставали и мы втроем сидели у камина нашей служебной квартиры. Раз или два Руди негромко играл, слушая его, на рояле. От случая к случаю какие-то частности истории переставлялись местами, менялись, но Саша рассказывал ее с неослабевавшим удовольствием, а Руди внимательно слушал. Даже долгое время спустя, когда он перебрался из нашей квартиры в собственную и мы с Сашей вновь остались одни, отголоски этой истории все еще сохранялись.

Дмитрий Ячменников, рассказывал мой муж, был в конце девятнадцатого века малоприметной фигурой в мире петербургского балета. Тощий человечек со скудными остатками черных волос на куполовидной голове, большой любитель спаржи, он работал преподавателем хореографии в одном зале, располагавшемся к северу от Обводного канала. Работал вместе с братом Игорем, который играл там на рояле.

Жили братья во многом благодаря доброте своих учеников — кто-нибудь всегда оставлял у их дверей немного хлеба, и потому голодать им не приходилось.

Как-то в конце зимы брат Дмитрия умер — просто упал лицом на клавиатуру своего инструмента. А вскоре после его похорон Дмитрий ослеп. Поговаривали, что в этой двойной беде повинна была душевная близость братьев: потрясение ослепило Дмитрия, и ничто на свете излечить его не могло. Теперь он только и ходил что из дома в зал, иногда уклоняясь от этого маршрута на рынок, чтобы купить спаржу.

Дмитрий решил продолжить занятия хореографией, поскольку ничего другого он не знал. Приходил в зал, запирался там. Однако ставить танцы больше не мог и потому просто ползал на четвереньках по полу, ощупывая его, проводя ладонями по древесным волокнам, а временами даже терся о доски щекой. Он приводил в зал живших по соседству столяров, расспрашивал их о составе древесины, о длине и направлении волокон. Все решили, что он окончательно помешался.

Ночами люди видели, как он, зажав в зубах стебель спаржи, идет по улице, нащупывая дорогу к тускло освещенному крыльцу своего дома.

В годовщину смерти брата Дмитрий открыл двери зала и пригласил танцовщиков, которые жили в тех местах, на отборочные показы, объяснив тем, кто пришел, чего он от них ждет. Поначалу они только диву давались — нелепость же: слепой объясняет им, как они должны двигаться, — но все же начали показывать, что умеют. Вместо пианиста Дмитрий позвал виолончелиста и скрипача, они играли, а он сидел в первом ряду. В конце концов он отобрал группу танцовщиков, с которыми решил поработать. Они репетировали несколько недель, и Дмитрий почти ничего не говорил, а затем вдруг устроил им нагоняй.

Даже не видя танцовщиков, он мог сказать, кому из них не хватает координации при исполнении пируэта, у кого бедра и плечи движутся вразнобой, кто совершает прыжок под неверным углом. Танцовщиков он поразил — не тем, что балетмейстер их слеп, а тем, что он говорил чистую правду.

Выступления их имели успех у жителей тех мест.

Осенью 1909 года одна газета напечатала статью о Дмитрии, и его история получила огласку. Дмитрия стали звать в залы побольше, но он отвечал отказами. Он отказывал всем: заводам, училищам и даже одному преподавателю из Мариинки, которому хотелось узнать, в чем состоит его метод. И однако ж пригласил поучаствовать в выступлении его труппы старевшую уже балерину Надежду Кутепову, которая очень нравилась его покойному брату. Она пришла в зал и исполнила соло для одного только Дмитрия, без публики. И даже без музыки, на чем особо настоял Дмитрий. Снаружи собралась толпа, людям хотелось узнать, чем кончится эта затея.

Ждать им пришлось часа два, и наконец Дмитрий с Кутеповой вышли под ручку из зала.

Когда их стали расспрашивать, как все прошло. Кутепова ответила, что благодаря полученным от Дмитрия наставлениям станцевала она превосходно. Он с замечательной точностью описал ей каждое движение, и это было, сказала она, лучшим ее выступлением.

Дмитрий же сказал, что во время танца Кутеповой ему казалось, будто в зале звучит одна из симфоний его брата, музыка словно исходила из тела балерины, и ко времени, когда она закончила, он услышал каждую сочиненную братом ноту.

Дмитрий Ячменников просто-напросто прислушивался к половицам.

* * *

Лето в Уфе стояло жаркое, город тонул в дыму заводов, да еще в него заносило пепел горевших за Белой лесов. Скамьи парка Ленина покрылись тонким слоем сажи. Я немного посидел на одной, понял, что дышать мне нечем, и, набравшись храбрости, потратил все бывшие у меня с собой деньги на нелепое мотовство — поход в кино.

Последний раз я был там еще с Анной и теперь подумал, что, может быть, мне удастся вернуться в прошлое, к ней, намотать на палец прядь ее седых волос.

Кинотеатр «Родина» стоял на улице Ленина, понемногу приходя в упадок — трещины на величавом фасаде, пожелтевшие плакаты фильмов за стеклами. Внутри в полную силу работали, меся горячий воздух, потолочные вентиляторы. Поскольку очки я оставил дома, пришлось доковылять до первого ряда и устроиться в нем.

До меня доходили разговоры о том, что Руди попал в какой-то киножурнал, имя его звучало на улицах, повторяемое молодыми людьми, предположительно бывшими его одноклассниками, и кое-кем из прежних его учителей. Юля писала, что в Петербурге девушки собираются у служебного вход театра, чтобы увидеть его. И что он танцевал перед Хрущевым. Просто чудо, даже дрожь пробирает — босоногий уфимский мальчишка выступает в Москве. Я только посмеивался, вспоминая его школьные клички: Голубок, Девчонка, Лягушонок. Теперь, когда он стал солистом Кировского, о них и думать забыли — презрительное высокомерие сменилось всеобщим ощущением «нашей» победы.

Отзвучал государственный гимн, начался выпуск киножурнала. И я увидел его танцующим в «Лауренсии» Испанца. Меня словно игла уколола, но игла приятная. Руди выкрасил волосы в черный цвет, грим его был попросту кричащим. Но я вдруг почувствовал, что держу за руку Анну, и скоро она наклонилась ко мне, чтобы сказать: какой он по-варварски экзотичный. Какой вопиюще безжалостный танец. И Анна взволнованно зашептала, что он слишком ярок, что плоховато стоит на пальцах, что у него не совсем верный рисунок роли, что ему следует подстричься.

А я думал: ну что за чудо — и обратившись в призрака, сдержаться Анна не в силах.

И вспоминал, каким в последний раз видел его на похоронах Анны, вспоминал лицо Руди, говорившее, что посланный ему дар его больше не поражает. Теперь он казался отделенным несколькими поколениями от сопливого мальчишки с синяками над левым глазом, стоявшего, нарочито выворотив ступни, перед уфимским Оперным театром.

Журнал закончился. Я, ощущая легкую тоску по прошлому, ненадолго задремал, но был разбужен грубой западной поделкой — зрителям подали главное блюдо, «Тарзана». Я вышел из кинотеатра под свет вечернего солнца, пропекшего за день рытвины немощеных улиц. Вороны поклевывали что-то в пожухлой траве. Вдали оранжево полыхали леса. В большом жилом доме на улице Аксакова кто-то играл на виолончели. Я оглянулся, едва ли не ожидая увидеть Руди, юного Руди, и Анну, поспешающую за ним.

О том, что надо было купить продукты, я позабыл, однако дома оставалось немного картошки и огурцов. Патефонную иглу давно следовало заменить, хотя ей еще удавалось наполнять воздух моей комнаты поцарапанным Моцартом.

Вспомнив давний фокус Анны, я продавил кулаком вторую подушку. В последнее время мое долгое бодрствование стало почти непереносимым, и потому, пробудившись утром, я удивился — не тому, что проснулся, конечно, но тому, что заснул вообще, новизне этого ощущения.

* * *

Проведя в дороге четверо суток, его мать появляется в гостинице, где он остановился, приехав на первое свое выступление в Москве. Серое пальто, повязанная платком голова. Она привстает на цыпочки, целует его в щеку. Он берет ее за локоть, ведет мимо тяжелых, обтянутых бархатом кресел, сквозь строй антикварной мебели. Он задевает плечом красную портьеру, и мать слегка отпрядывает. Люстра льет свет на портреты Героев Советского Союза. Руди с матерью входят в банкетный зал, где несколько раньше Хрущев произнес речь, открывая фестиваль молодых артистов страны.

В одном конце зала — стол с остатками банкета.

— Я тут танцевал на приеме, — говорит он.

— Где?

— Вон на том деревянном помосте. Никита Сергеевич смотрел. Хлопал. Кто бы мог поверить.

— Смотри, — говорит она.

Фарида идет вдоль стола: мазок белужьей икры на белой крахмальной салфетке; тарелка с остатками гусиного паштета на краю; ароматы осетрины, селедки, мяса, трюфелей, лесных грибов, паштетов, сыров: испеченные ломаными восьмерками крендельки; единственная черноморская устрица на блестящем подносе. Фарида поднимает ко рту ломтик солонины, но, передумав, двигается дальше, отмечая пустое серебряное ведерко со льдом для шампанского, крошки на полу, сигарный пепел на подоконнике, сигаретные бычки, клинышки лимона в пустых бокалах, согнутые и сломанные зубочистки, круг красных хризантем в центре зала.

— Рудик? — произносит она.

— Да?

Фарида подходит к окну, опускает взгляд на свои ботики, изношенные, покрытые пятнами соли:

— Твой отец просит прощения за то, что не смог приехать.

— Да.

— Ему хотелось.

— Да.

— Вот и все, — говорит она.

— Да, мама.

Швейцар отступает от двери гостиницы, выпуская их на холод. Рудик вприпрыжку летит по улице, полы его пальто хлопают. Фарида улыбается, убыстряет шаг, ей вдруг становится легко. Все на улице кружит — снежинки, ноги прохожих, звон далеких часов. Смотреть на встречных, смотреть на сына, ощущать на себе взгляды.

— Рудик! — зовет она. — Подожди!

Вторую половину дня они проводят в комнате Тамары, неподалеку от Коломенского. Тамара делит ее с семьей из шести человек. Угол Тамары мал, сыр, забит фикусами, безделушками, на стене — выцветшая фотография Циолковского, коврики с замысловатыми узорами свисают с гвоздей. Стопки книг на полу. Кухня темна и тесна. В детском саду недавно урезали жалованье, поэтому полки сестры пусты. Тяжелый утюг стоит на плите рядом с чайником. Самовар отсутствует. Унитаз в туалете, что в конце коридора, засорился и переполнился, запах его витает в воздухе квартиры.

Тамара заваривает чай, возится с тарелкой печенья.

— Все как в старые времена, — говорит она.

Она снимает с Руди ботинки, начищает их. И спрашивает, пощупав его пиджак, где он шьет одежду. Руди пожимает плечами.

Медленно приближается вечер, свет в окно уже падает косо.

— У меня для вас кое-что есть, — говорит Руди.

Он сует руку в карман пиджака, наклоняется к женщинам, вручает им билеты на завтрашний концерт.

— Места хорошие, — говорит он. — Лучшие.

Мать и дочь осматривают билеты.

— Чаю бы еще, — говорит он Тамаре, и та мгновенно вскакивает.

На следующий вечер Фарида и Тамара сидят, нервничая, на стульях Концертного зала Чайковского. Свободных мест по сторонам и сзади от них нет. Они посматривают на сверкающие люстры, на изукрашенные карнизы, на инкрустированные золотом ножки светильников, на величественный занавес с повторяющимся изображением серпа и молота. Когда начинается выступление артистов балета, обе стискивают лежащие на юбках кулаки, но скоро, увидев Руди, бессознательно ухватываются одна за другую, пораженные не просто его танцем, но тем, каким он стал — цельным, плотным, мускулистым, проносящимся по сцене, грациозно и гневно пожирая пространство.

Мать Руди склоняется на роскошном бархатном сиденье вперед, благоговейно и немного испуганно. Это моя плоть и кровь, думает она. Это я его сделала.

* * *

Да! Рецензия Чистяковой в «Театральной Москве», № 42, 1959. «Изумительно одаренный танцовщик». «Нас захватывает стремительность его танцевальных темпов». Саша: «Когда придет первый успех, постарайся не выглядеть удивленным». Ха! Да! Совет о том, как обходиться с толпой: стой спокойно, охвати весь зал одним широким взмахом руки. Как крестьянин, говорит он, перебрасывающий вилами последнюю охапку сена. Или, что ближе к теме, как перерубающий шею палач. Посмотреть фильм, снятый Лениковским(?), Лабраковским(?). Фотографии для мамы. Новые туфли. Постирать парики. Сшить пальто, короткое, свободное в бедрах, чтобы выглядеть повыше, черт, как жаль, что ноги не могут расти! Пропуск в распределитель. Разжиться, если получится, кожаной сумкой на хорошем ремне. Может быть, полуботинки на резиновых подошвах и узкие брюки, если получится. Табак для отца, обогреватель, о котором говорила мама. Что-нибудь Розе-Марии, возможно, шкатулку для драгоценностей.

* * *

Ему было сказано — держать позицию, как будто на таком полу, да еще и застеленном простыней, ее можно держать вечно. Он стоит в пятой, руки над головой. Утром он слишком жестко приземлился, повредил лодыжку, теперь в ней пульсирует боль. Ателье ярко освещено, в нем много воздуха, свет вливается сюда через маленькие окна. К нижней губе фотографа словно приклеилась сигарета. Он пахнет дымом и бромидом. А от лампочек, лопающихся при каждой вспышке света, тянет чем-то едким. Перегоревшие лампочки фотограф заменяет, вывинчивает из белого кожуха, надев подбитую ватой перчатку. Руди уже спросил, зачем мешать натуральный свет со светом вспышки, — ему это кажется нелогичным, — но фотограф ответил: «Вы делаете свое дело, товарищ, я свое».

Боль бухает в лодыжке, Руди держит позицию, думая, что если бы он делал свое дело, и вправду делал, то никакой фотоаппарат за ним не поспел бы. На задней стене ателье висят в аккуратном порядке старые фотографии, датированные и подписанные. Все сплошь артисты балета, и все, даже великие — Чабукиани, Уланова, Дудинская, — благодушны и аморфны. Невежество фотографа сказалось на его работе. Руди так и подмывает прорезать за секунду до вспышки воздух движением, оставив на пленке размытое пятно. Фотограф пользуется аппаратом «ЛОМО». черным, тяжелым, на треноге, — и что за дурь, курить во время съемки, однако снимок нужен Руди для Кировского, вот он и перемогает боль. Странно сильную, как будто его тело, становясь неподвижным, начинает вести жизнь куда более бурную, — чтобы не думать о боли, он сосредотачивается на гневе, вызванном фотографом, а точнее, на жирных складках его шеи. Вспышка, Руди моргает, на сетчатке остается яркое пятно.

— И еще разок, — говорит, вывинчивая лампочку, фотограф и останавливается, чтобы поднести спичку к погасшей сигарете.

— Нет, — отвечает Руди.

— Прошу прощения?

— Хватит, — говорит он.

Фотограф нервно улыбается.

— Только одну, — просит он.

— Нет. Идиот.

Фотограф смотрит, как Руди спускается по лестнице; косо надетая черная шляпа затеняет половину его лица. Спустившись. Руди нагибается, ощупывает распухшую лодыжку, немного ослабляет повязку. И, не оборачиваясь, машет рукой фотографу, который смотрит на него, перегнувшись через перила, и, похоже, не верит своим глазам.

— Пошлите их мне, — кричит Руди. — Если будут плохими, я съем их, высру и верну вам в конверте.

Он приходит в мастерскую Кировского, репетирует в классе повышенной сложности. Танцовщик постарше пытается оттеснить его от зеркала. Руди подделывает падение, врезается ему в колено плечом, негромко извиняется и встает, возвращаясь к танцу. По мастерской прокатывается шепоток, зато теперь Руди хорошо видит себя в зеркале — упавшие на брови волосы, мускулистые плечи. Он отступает в центр комнаты, прекрасно выполняет несколько пируэтов. Его партнерша, Сизова, спокойно кивает Руди, подходит к нему и говорит:

— Ты же повредил ногу, не форси.

В ответ Руди тоже кивает и повторяет пируэт еще раз. Он замечает в окне Ксению — элегантную, в прекрасном плаще, в косынке, — вскидывает руку, прося ее уйти. Она остается на месте, и Руди переходит в фасадную часть мастерской, там она его видеть не сможет.

Потом он и Сизова дорабатывают последние детали дуэта из «Сильфид». Лодыжка распухла еще сильнее, однако Руди танцует, превозмогая боль, и лишь по прошествии трех часов опускает ногу в ведро с холодной водой. А затем поднимается на помост и продолжает работать еще полчаса. Сизова наблюдает в зеркале за этим ритуалом сопряжения — не столько с собой, сколько с танцем. Слишком уставшая, чтобы упражняться и дальше, она говорит Руди, что должна пойти и пару часов поспать.

В коридоре Сизова проходит мимо курящей на лестнице Ксении, светлые волосы закрывают ее лицо с припухшими, покрасневшими глазами.

А из репетиционной долетает голос ругающего себя Руди:

— Ноги у тебя коротковаты, жопа!

* * *

В Сантьяго, когда я была девочкой, мы с братьями играли при наступлении Дня мертвых в одну игру. Мама собирала корзину с хлебом и кукурузными лепешками, и мы шли вместе с отцом на кладбище, где другие семьи уже зажигали в темноте свечи. Сотни людей собирались там. У нас была скромная семейная усыпальница под дубами. Взрослые пили дешевый ром и обменивались рассказами. Мои родители вспоминали наших покойных бабушек, запекавших в хлеб обручальные кольца, дедушек, плававших, набрав полную грудь воздуха, по подводным пещерам, дядюшек, которым являлись во снах знамения. Мы же, дети, играли среди могил. Я укладывала моих любимых кукол на надгробия, братья скакали вокруг на палочках, как на конях. Потом мы сами ложились на холодные камни, изображали покойников. Даже тогда, в семь лет, я жаждала танцевать. И, лежа на могиле, иногда ощущала на ступнях атласные туфельки. То была единственная в году ночь, которую нам разрешали проводить на кладбище, — родители не спускали с нас глаз, поили горячим шоколадом, а после мы засыпали у них на руках.

Все это вернулось ко мне, как сновидение, в мою последнюю ленинградскую ночь.

Я устроила в банкетном зале Кировского театра прощальную вечеринку для друзей — кое-какие закуски, русское вино, слегка напоминавшее вкусом лосьон для рук. Комната моя находилась в трех километрах от Кировского, но я решила обойтись без трамвая и пошла пешком, впитывая в себя все, следуя изгибам каналов, прощаясь с городом. Стояла теплая белая ночь. Три года в юбках. Но теперь на мне были оранжевые брюки. Встречные девушки посмеивались, махали мне ладошками. Голова немного кружилась от вина. Прямые линии зданий исчезли, дворцы размылись, широкие улицы сузились, а бронзовые статуи Аничкова моста чуть приметно покачивались. Мне было все равно. Душа моя уже возвратилась в Чили.

Наконец я дошла до моего многоквартирного дома, взбежала наверх. У меня в комнате сидел на кровати, скрестив ноги, Руди.

— Ты оставила дверь открытой, — сказал он.

Он присутствовал на вечеринке и уже театрально попрощался со мной, однако, увидев его здесь, я не удивилась. Чемоданы мои были собраны, но Руди, покопавшись в них, вытащил сумевшие пробиться сквозь цензуру номера журнала «Dance» и разложил их на кровати, открыв на фотографиях Лондона, Нью-Йорка, Сполето, Парижа.

— Чувствуй себя как дома, — сказала я.

Он усмехнулся, попросил меня достать гитару. А потом сидел на полу, прислонясь затылком к кровати, и слушал с закрытыми глазами. Я вспоминала, как мама пела мне ночами под муррайей. Она сказала однажды, что плохой голос появляется от хорошей жизни, хороший — от плохой, но великий требует сочетания той и другой.

После того как я спела его любимую песню, Руди встал, подступил ко мне. Голова моя еще кружилась от вина, он приложил палец к моим губам, взял у меня гитару, поставил ее к стене.

Я сказала:

— Нет, Руди.

Он касался пуговиц моего джемпера, легко обводил каждую кончиком пальца, волосы его щекотали мой лоб.

— Ты уезжаешь, — прошептал он.

Пуговицы уже были расстегнуты. Ладони Руди лежали на моей спине, его ноги подрагивали, прижавшись к моим. За годы, проведенные мной в России, я ни с кем не спала. Я прикусила кончик языка и оттолкнула Руди. Он ахнул, поднял меня, припал губами к выступу ключицы, толкнул мое тело к стене. Я соскользнула по ней к плечу Руди, услышала его запах, повторила:

— Нет. Руди. — И, взглянув ему в лицо, добавила: — Мы же друзья.

Губы Руди коснулись мочки моего уха.

— У меня нет друзей.

— Ксения, — прошептала я.

Руди отпрянул. Я не хотела упоминать о ней, имя как-то само слетело с моего языка. И я мигом протрезвела. Какое-то время он спал с женой Пушкина, потом оборвал эти отношения. И хоть Руди бросил ее, она все равно наблюдала за его репетициями, готовила для него еду, стирала одежду, исполняла капризы.

Он подошел к окну, низко сцепив перед собой пальцы, стыдясь своего возбуждения.

Я издала нервный смешок, вовсе не желая смущать его, но он ударил кулаком в стену.

— И ради этого я пропустил репетицию, — сказал он.

— Ради этого?

— Ради этого.

К окну он стоял так близко, что стекло запотело от его дыхания.

Я ушла в ванную комнату, плеснула в лицо холодной водой. При моем возвращении Руди все еще стоял у окна. Я предложила ему уйти и вернуться, когда он опять станет Руди, обычным Руди. У него уже была своя квартира, в восьми улицах от меня. Но он не шелохнулся. Стекло, казалось мне, отражало скрытого в Руди ребенка, который смотрел на меня сквозь свое отражение. Он часто говорил, что любит меня, что женился бы на мне и мы танцевали бы вместе по всему миру, — это стало шуткой, которую мы повторяли, когда нам нечего было сказать, однако теперь нас разделило молчание.

Дулся он совершенно очаровательно, а я вспоминала проведенные нами вместе дни: как мы массировали друг другу ноги, катались на коньках, загорали у каналов, сидели вечерами у Юлии. Возможно, вино еще гуляло во мне, не знаю, но в конце концов я сказала:

— Иди сюда, Руди.

Он развернулся на носках, шаркнув ногами, как в реверансе.

— Что?

— Подойди, пожалуйста.

— Зачем?

— Распусти мне волосы.

Он подождал, помялся, затем подошел ко мне, вытянул из волос заколки, неумело, нерешительно. Подержал мои волосы на весу, уронил. Я прижалась к нему, поцеловала, мой рот внезапно наполнился его дыханием. Я прошептала, что он может остаться у меня до утра, вернее, до девяти тридцати ровно, после этого я поеду в Пулково, в аэропорт. Он улыбнулся, ответил, что от мыслей обо мне у него голова идет кругом, что мы проведем ночь вместе, да, будем любить друг дружку, потому что больше никогда не увидимся, это прозвучало как описание неопровержимого факта или как первая взятая поутру фортепьянная нота.

Сузившиеся глаза его смотрели на меня с напористой силой — как если бы игла патефона остановилась на пронзительном пении трубы.

Ладони Руди заскользили по моей спине, прижали меня к нему, пальцы медленно спустились к талии, к бедрам, к ягодицам. Я изогнулась, закрыла глаза. Он рванул меня за волосы на затылке, сильнее прижал к себе и вдруг отвернул лицо к подушке и затих.

— Саша, — сказал он в наволочку.

И начал снова и снова повторять имя Пушкина. А я поняла, что любить друг дружку мы не будем. Я гладила его по волосам, ночь постепенно меркла, мы накрылись, соприкасаясь ступнями, одеялом. Он заснул, ресницы его трепетали, а я гадала — что ему снится?

Проснувшись среди ночи, я не сразу поняла, где нахожусь. Голый Руди сидел на полу, скрестив ноги так, что ступни прижимались к животу, и рассматривал фотографии, а заметив, что я не сплю, взглянул на меня и показал изображение Ковент-Гардена, сказав: «Взгляни».

Он разглядывал Марго Фонтейн, сфотографированную в ее гримерке, — заколотые на затылке волосы, серьезное лицо, спокойный взгляд.

— Посмотри на нее! Посмотри!

Я приподнялась на локте, спросила, не вспоминал ли он ночью о Пушкиных, не снятся ли они ему, но Руди отмахнулся, сказав, что не хочет говорить о всякой ерунде. И снова погрузился в снимки. Я же, чувствуя себя бесполезной, похлопала ладонью по постели. Руди лег рядом со мной и заплакал, целуя мои волосы, повторяя: «Я никогда больше не увижу тебя, Роза-Мария, никогда не увижу тебя, никогда не увижу, никогда».

Остаток ночи мы проспали, обнявшись.

А утром покинули, неся мои чемоданы, комнату. Снаружи сидел, куря, на невысокой ограде мужчина в темном костюме. Увидев нас, он нервно вскочил. Руди подошел к нему, пошептал что-то на ухо. Мужчина ответил, запинаясь, сглотнул, вытаращил глаза.

Руди скачками понесся по улице.

— В гробу я их видал! — заявил он. — Долбоебы! Я хочу танцевать — и все! Остальное неважно!

— Руди, — сказала я. — Не валяй дурака.

— На хуй осторожность, — ответил он.

В скором времени его ожидало выступление в венском «Штадтхалле», и я сказала, что, если он будет и дальше привлекать к себе внимание, его наверняка лишат заграничного паспорта.

— Плевать, — сказал Руди. — Для меня важна только ты.

Я взглянула на него, пытаясь понять, не изменилось ли — как обычно, скачком, — его настроение, но не поняла. И сказала, что люблю его и никогда не забуду. Он поцеловал мне руку.

Мы уложили чемоданы в такси. Шофер, бывший неделей раньше на «Сильфидах», узнал Руди, попросил автограф. Слава уже облекала Руди, как новый пиджак, непривычный, но странно уютный. В такси он, закрыв глаза, называл улицы, которые мы пересекали. Я поцеловала его в веки. Шофер предостерегающе кашлянул. За нами шла машина.

На аэровокзал приехали, чтобы проститься со мной, несколько человек. Голова у меня стала легкой, настроение благостным от мысли, что я возвращаюсь домой, — я уже снимала с зеркал и мебели белые чехлы. Даже запах пыли чувствовала.

Юлия прибыла во всей ее прелести. Улыбалась, точно человек, посвятивший себя подрывной деятельности. Распущенные темные волосы лежали на ее плечах. Несколькими днями раньше я отдала ей кое-какие мои наряды, и теперь на Юлии была ярко-лиловая блузка, очень шедшая ее смуглой коже, глазам. Она получила письмо из Уфы, от отца, приложившего и записку для меня. Он написал, что его жена, Анна, радовалась нашему знакомству, я нравилась ей как человек, что он благодарен мне за появление на ее похоронах. А в самом конце записки присутствовало косвенное упоминание о чилийских пустынях — ему всегда хотелось увидеть Атакаму, в которой вот уже четыреста лет как не шел дождь, и, если я когда-нибудь попаду туда, он просит меня пустить по ветру горстку земли в его честь.

Я поцеловала на прощание Юлию, пожала руки всем остальным.

Лететь мне предстояло в Москву, потом в Париж, из него в Нью-Йорк, а уже оттуда последним перелетом в Сантьяго. Мне хотелось окончательно попрощаться с Руди, однако он куда-то исчез. Я протискивалась сквозь людскую гущу, звала его, но не видела нигде — ни среди пассажиров, ни вблизи охраны. Я выкрикивала его имя снова и снова — он не показывался, — и я повернула к стеклянной стене, за которой осуществлялся паспортный контроль.

И именно в этот миг увидела далеко в толпе его макушку. Он с кем-то разговаривал, серьезно и оживленно, я было подумала — с тем, кто следил за нами, но увидела, что его собеседник — это темноволосый, красивый молодой человек со сложением спортсмена и в редких для Ленинграда джинсах. Он мягко поглаживал внутренний сгиб Рудиного локтя.

Через громкоговорители объявили мой рейс. Руди подошел ко мне, обнял, прошептал, что любит меня, что жить без меня ему будет трудно, что он пропадет, да, без моего присмотра, прошу тебя, возвращайся скорее, он будет страшно скучать по мне, нам следовало любить друг друга вчера, это его вина, он не знает, как без меня обойдется.

Он оглянулся через плечо. Я повернула его лицо к себе, и Руди улыбнулся — странно, обаятельно, холодно.

* * *

РАПОРТ О ПРОИСШЕСТВИИ

«Аэрофлот», рейс № 286,

Вена — Москва — Ленинград

17 марта 1959

Вследствие не зависящих от «Аэрофлота» обстоятельств тележек с едой и напитками на борт не подняли. Пассажиров предупредили об этом в аэропорту. Однако после посадки было замечено, что Объект, артист балета, протащил на борт ящик шампанского. Сначала Объект проявлял сильный страх перед полетом, но потом начал скандалить из-за отсутствия еды и напитков. В середине полета он тайком от бортпроводниц достал из ящика бутылку, встряхнул ее, обрызгал вином салон. Потом Объект стал ходить по проходу, предлагать пассажирам шампанское, которое он разливал по бумажным стаканчикам. Стаканчики размокали и протекали. Пассажиры жаловались на сырость сидений и одежды. Другие стали петь и смеяться. Объект достал из того же ящика еще несколько бутылок. Когда его попытались одернуть, он ответил матерными словами. Объект заявил, что ему исполнился сегодня двадцать один год, начал размахивать руками, кричать, что он татарин. К концу полета самолет вошел в зону турбулентности, началась болтанка, многих пассажиров сильно рвало. Объект, судя по его лицу, сильно трусил, но продолжал петь и кричать. Когда представители балетной труппы, в которую он входил, попросили его успокоиться. Объект ответил еще одним матерным словом, а перед самой посадкой пустил по салону струю шампанского из последней бутылки. После приземления в Москве Объект получил предупреждение и успокоился. А после посадки в Ленинграде у него состоялся с командиром экипажа короткий разговор не установленного содержания. Капитан Соленоров подал рапорт о болезни и обратно не полетел.

* * *

Он подходит к кровати, через голову стягивает рубашку, расстегивает верхнюю пуговицу брюк, стоит под лампочкой голый. Говорит летчику: «Задерни шторы, свет не выключай, проверь, заперта ли дверь».

* * *

Поздними ночами, едва лишь гасли, экономя энергию, уличные фонари и город стихал, мы сходились из разных его концов в Екатерининский сквер, чтобы пройтись по старинной пыли Ленинграда под деревьями, росшими вдоль театральной стороны сквера. Тихо. Укромно. Если к нам привязывались милиционеры, мы предъявляли документы, говорили о поздней работе, бессоннице, женах и детях, от которых нет дома покоя. Иногда нас манили к себе люди, нам не известные, но мы, понимая, что к чему, спешили уйти. По Невскому проезжали машины, их фары выхватывали нас из темноты, стирали наши тени с земли, и казалось, что тени увели на допрос. Мы представляли, как нас везут на откидных сиденьях черных «воронков», как бросают в лагеря за то, что мы «голубые», извращенцы. Арест, если он происходил, производился быстро и жестко. Каждый из нас держал дома уложенный чемоданчик — на всякий случай. Хватило бы и угрозы того, что нас ждало: леса, тюремные столовки, бараки, нары, пять лет, удары металла по промерзшему дереву. Однако выпадали и ночи, когда в сквере было спокойно, и мы курили и ждали в тумане, у ограды.

Высокий худощавый юноша ковырялся в пружинах своих часов перочинным ножом, вырезая время. Часы были на цепочке, свисавшей ему на бедро. Каждый четверг из подземного перехода появлялись два брата, свежие после заводской душевой, сначала мы видели их темные волосы, потом обтрепанные башмаки. Старый фронтовик стоял под деревом. Он умел высвистывать не одну великую рапсодию Листа. Все мы знали его присловье: «Зачем получать радость лишь после того, как помрешь?» Так он и стоял до утра, пока его не призывали к себе далекие гудки речных пароходов. Иногда в окнах за садом раздвигались и сдвигались занавески, появлялись и исчезали тени. Черные «Волги» отъезжали от поребрика и уносились к темным улицам. Слышался нервный смешок. Сворачивалась и облизывалась папиросная бумага. Открывались табакерки. Никто не пил — спиртное развязывает языки и обращает живое дыхание в мертвое. Пот пятнал сгибы наших воротников. Мы притоптывали ногами, дышали в перчатки, заставляли наши тела двигаться с большей, чем обычная дневная, живостью, а там и еще с большей, и порой нам начинало казаться, что мы никогда уже не заснем.

Ночь проходила, желания наши оставались скрытыми, словно зашитыми изнутри в рукава пальто. И дело было не в том, что мы когда-либо снимали пальто, но в прикосновениях, в дрожи узнавания, возникавшей, если рукава наши соприкасались, когда мы подносили горящие спички к сигаретам друг друга. И в ненависти тоже. В ненависти к нашему сходству.

Двери театров открывались поздно, выпуская артистов, танцовщиков, рабочих сцены. Иногда они приходили сюда от Кировского пешком, двадцать минут ходьбы. Недолгое время стояли, прислонившись к чугунной ограде, — шарфы, перчатки, теплые гамаши. Рыжеволосый юноша забрасывал ногу на оградку, разминался, растягивался, доставая лбом до колена, изо рта его валил пар, кожаная фуражка сидела на затылке. В теле юноши присутствовала особая легкость — в пальцах ног ступнях ногах груди плечах шее губах глазах. В удивительно красных губах. Даже фуражка казалась приладившей свою форму к тому, как он сдергивал и надевал ее. Подолгу он в сквере почти никогда не задерживался, ему, человеку привилегированному, было куда пойти — в подвалы, на чердаки, в квартиры, — но раз или два оставался, постукивая ступней по верху ограды. Мы, проходя, вдыхали его запах. Он никогда не заговаривал с нами.

Мы привыкли ждать его появления, он становился все более известным, лицо его появлялось в газетах, на афишах. Мы часто думали о нем.

При первых намеках на утро фонари начинали коротко помигивать, и мы расходились. Разбредались по улицам, кто-то искал взглядом юношу с карманными часами, кто-то заводских братьев, кто-то рыжеволосого танцовщика — отпечаток его ботинка на мокрой мостовой, хлопавшее на ходу полами пальто, шарф, летевший за шеей. Порой свет луны на ступенях, спускавшихся к черной воде каналов, разламывался широко шагавшей тенью, и мы оборачивались, чтобы проследить за ней. Но и тогда, в такой близости утра, мы и на миг не забывали, что подо льдом может прятать свой ток река.

 

3

Лондон, 1961

Каждую пятницу мимо него плетутся по улице пьянчуги, горластые, налившиеся виски, воняющие мочой и мусорными баками, и он, вот уж четыре года, высовывается из окна и подает каждому по шиллингу, и теперь едва ли не все побродяжки Ковент-Гардена знают прибыточное местечко на фабрике, что стоит в конце Ройал, знают открывающееся только по пятницам окно, предпоследнее, из которого высовывается мужчина средних лет, лысый, в очках, и склоняется, чтобы выслушать рассказ — «моя мать подцепила чахотку, мой дядя потерял деревянную ногу, моя тетя Джозефина так разволновалась», — и, независимо от достоинств рассказа, говорит выпивающему человеку: «Вот, держи, дружок», отдавая, шиллинг за шиллингом, большую часть заработанных им денег, а затем, вместо того чтобы ехать подземкой к своему жилью в Хайбери, топает, сберегая оставшиеся, пешедралом добрых пять миль, сутулый, в фуражечке, приветствуя кивками проституток, мальчишек-газетчиков, новых пьяниц, — некоторые узнают его и пытаются подольститься, выманить еще один шиллинг, с которым он расстаться просто не может, потому что точно подсчитал, сколько ему потребуется на еду и жилье, и он говорит: «Извини, дружок», и приподнимает шляпу, и идет дальше, и пластиковый пакет для покупок хлопает его по икре на всем пути через Ковент-Гарден, и Холборн, и Грейс-Инн, и по Розбери-авеню до Эссекс-роуд, а по ней к Ньюинтон-Грин, а небеса темнеют, и он сворачивает на Поэтс-роуд, к сложенному из красного кирпича дому 47, меблированные комнаты, и их хозяйка, вдова из Дорчестера, весело приветствует его у часов из поддельного черного дерева с двумя роющими копытами землю конями, и он, чуть наклоняя голову, отвечает: «Добрый вечер, миссис Беннет» — и поднимается по лестнице мимо картинок с утками, поправляя те, которые зацепили другие жильцы, шестнадцать ступенек, вот и комната, где он наконец снимает ботинки, думая, что хорошо бы их почистить, потом развязывает галстук, наливает себе скотча из спрятанной за кроватью серебряной фляжки, всего глоточек, глубоко вздыхает, когда виски обжигает горло, лезет в пакет для покупок, достает и ставит на рабочий стол туфли, требующие всего лишь нехитрой окончательной доделки — подравнять геленок, расширить боковины, продеть завязки, подрезать каблук — аккуратно, точно, — а покончив с этим, заворачивает каждую в полиэтилен, следя, чтобы на том не осталось ни морщинки, надо же оберегать репутацию: балерины, хореографы, оперные театры — все домогаются его услуг, все присылают точные мерки

стопа такой-то ширины в заперстье, такой-то в пятке, стало быть, нужно соответственно растянуть колодку

 безымянный палец длиннее среднего, большая редкость, ну, это просто, довольно лишь шов посвободнее сделать

вот этой туфле требуются геленок пожестче, спинка повыше и подошва помягче

он славится своей изобретательностью, о ней много чего рассказывают, танцовщики и танцовщицы, которые сталкиваются с затруднениями или просто чересчур суетливы, пишут ему письма, шлют телеграммы, иногда даже на фабрику заявляются — на встречу с творцом! — в особенности те, что служат в Королевском балете, все они такие изящные, деликатные, признательные, и прежде всего Марго Фонтейн, его любимица, проведшая как-то три выступления, поразительно, в одной паре пуантов, требования ее немыслимо сложны: очень короткая союзка, низкие боковины, добавочная подклейка подносков, широкое гофре для сцепления с полом — он единственный мастер, к которому она когда-либо обращалась, она его обожает, считает образцовым джентльменом, так ведь и она — единственная балерина, чья фотография висит над его рабочим столом: «Тому с любовью от Марго», хотя его пробирает дрожь, когда он думает, как она обходится с его туфельками, когда те попадают ей в руки, как разминает геленки, чтобы придать им большую гибкость, как колотит туфелькой по двери, чтобы смягчить носок, как множество раз сгибает и разгибает туфельки, чтобы они сидели на ногах точно влитые, как будто она их вечно носить собирается, — мысль, вызывающая у него легкую улыбку, с которой он ставит туфельки на полку спальни, влезает в пижаму, преклоняет колени для двух коротких молитв и ложится, и засыпает, и не видит в снах ни ног, ни туфелек, никогда, а проснувшись, идет, шаркая, по коридору в общую ванную комнату, умывается с мылом, бреется, бакенбарды поседели за последние годы, наполняет чайник водой из-под крана, возвращается в свою комнату, ставит чайник на плитку ждет свистка, заваривает чашку чая, молоко с вечера стояло на подоконнике, охлаждаясь, потом снимает с полки стопку туфелек и снова принимается за работу и трудится все долгое утро, субботняя работа сверхурочной не считается, но ему это неважно, ему доставляют удовольствие повторения, различия в требованиях, женские пуанты намного сложнее и труднее в изготовлении, чем мужская балетная обувь, у французов лучший, чем у англичан, нюх на своеобразие деталей, испанцам требуются более мягкие кожаные вкладыши, американцы, которые называют туфельки «тапочками», господи, как же он ненавидит это слово, «тапочки», любят, чтобы в них присутствовало нечто сказочное, он часто думает о том, какому жестокому обращению подвергаются туфельки, как их бьют, как корежат, и думает о крошечных надрезах, настоящая хирургия, о мягкости, о всех тонкостях, которым он научился от отца, отдавшего этой работе сорок лет

если союзка получилась слишком жесткой, не жалей брильянтина, она и помягчеет

смывай с атласа пыль, с мылом, и не только перед работой над туфелькой, но и во время, и в особенности после

представь себе, что ты — ступня

единственное, что нарушает ритм его работы, это субботние футбольные матчи, он проходит полмили, чтобы посмотреть игру «Арсенала», а каждую вторую неделю — резервного состава клуба, шея его обернута белым с красным шарфом, он стоит на трибуне, для которой специально пошил башмаки с подошвами в четыре дюйма, — росту он небольшого, а смотреть на ноле поверх голов других болельщиков хочется, — «Арсенал! Арсенал!», толпа раскачивается, следя за летящим над полем мячом, за подкруткой, за дриблингом, за пробросом мяча между ног защитника, за ударом с лету, может, это чем-то похоже на балет, тут ведь тоже все зависит от ног, другое дело, что балета он ни разу не видел, так его отец научил

держись подальше от театров, сынок, никогда в них не ходи

большая радость — смотреть, как рвут твои туфли

приноравливай свою работу к артисту, вот и все

в перерыве мысли его снова обращаются к оставшимся в комнате туфелькам, к тому, как их улучшить, если вдруг голенки окажутся узковаты или мыски жестковаты, но затем он слышит рев толпы, видит, что команда трусцой выбегает на поле, слышит визгливый свисток судьи, и игра начинается снова, Джеки Хендерсон бьет по мячу. Джордж Истэм принимает его у боковой, передает в центр Дэвиду Херду, удар головой, гол, и обувной мастер прыгает в своих обманных ботинках, срывает, обнажая лысину, кепку с головы, а после матча идет домой в поющей толпе, его толкают мужчины покрупнее, временами прижимают к стене, однако до дома недалеко, и он смущается, если встречает в двери миссис Беннет, так до сих пор и не понявшую, почему он так подрастает по субботам, «Чашку чая, мистер Эшворт? Нет, спасибо, миссис Беннет» — и поднимается в комнату, чтобы получше приглядеться к результатам работы, срезать с картонной стельки выпуклость, которую не заметит ни один нормальный глаз, или прогладить, утоньшая их, монетой кромки геленка, а затем выстроить туфельки в ряд на тумбочке у кровати, чтобы, проснувшись поутру, первым делом увидеть их и испытать безграничную радость и думать о них даже в церкви, грузно шагая после службы по проходу вместе с женщинами в шляпках с вуалями, выходя на солнечный свет, глубоко и облегченно вздыхая, удаляясь от церкви, минуя пригородные парки, отдавая остаток воскресенья отдыху, пинте горького пива и короткому перекусу, читая в парке газету, 6 ноября, два дня назад ему стукнуло сорок четыре. «Гаагское соглашение будет изменено», «США предъявляют обвинения кубинскому шпиону», «Советский танцовщик приезжает в Лондон» — эту историю он знает хорошо, поскольку получил на прошлой неделе чертежи ступни, завтра с утра придется заняться туфлями, мысли о них вертятся у него в голове и когда он ложится спать, и десять часов спустя, когда приходит в солнечный Ковент-Гарден и идет к мастерской, ему не терпится увидеть мистера Рида, босс похлопает его по плечу, «С добрым утром, Том, лежебока», и он оставляет законченные за выходные туфли в главном офисе, входит в мастерскую, снимает пальто, надевает широкий белый передник, включает печи, семьдесят градусов — достаточно горячо, чтобы укрепить туфли, но не спалить атлас, — потом спускается вниз, в хранилище кожи, подобрать порядочные, прочные берцы, пока не явились другие мастера с их вечными разговорами о крикете, женах и похмелье, все они кивают ему, он лучший, все глубоко уважают, он же из семьи Эшвортов, величайших мастеров, многие годы ставивших на свои изделия собственное клеймо, простое

а

лишь немногим более затейливое, чем у других изготовителей, у каждого из которых имелся собственный, помещаемый на подошву значок — какая-нибудь загогулина, кружок, треугольник, — чтобы танцовщики знали, в чьих изделиях они выступают, и кое-кто из их поклонников даже роется в мусорных баках за театрами, ищет изодранные туфли, чтобы узнать, кто их сделал, «Эшворты» всегда были нарасхват, но Тома обилие работы не пугает, он отдается ей целиком, и сейчас, в очках на хребтике носа, изучает чертежи ступни того русского, пришедшие из Парижа детальные мерки

размер, ширина, длина пальцев

угол ногтей, подушечка стопы, подъем сухожилии к лодыжке

ширина пяты, потертости, костные выросты и из одних только чертежей перед ним выступает вся жизнь этой ноги, росшей в босоногой бедности, — и, судя по ширине костей, бетон оказывался под ней, необутой, чаще, чем трава, — потом ее затиснули в обувь меньшего, чем требовалось, размера, потом пошли танцы, позже обычного, стопа осталась довольно узкой, потом ее насиловали чрезмерными нагрузками, в ней много жестких углов, но силой она отличается замечательной, и Том Эшворт, оторвавшись от стола, потягивается, улыбается, потряхивает кистями рук, а затем с головой уходит в работу, безмолвный, словно впавший в транс, за первый час из его рук выходит одна пара мужских балетных туфель, за второй — три, для него это скорость малая, заказано сорок пар, день работы, а то и два, если возникнут какие-то сложности, ибо русскому нужна обратная прошивка, поэтому приходится использовать две большие крючковые иглы, а это — хоть оно и намного проще, чем шить туфельки для балерины, — требует времени и умения, и он останавливается, лишь услышав громкое объявление обеденного перерыва, который всегда доставляет ему немалое удовольствие: сэндвичи, чай, молодые, немного развязные сапожники: «Ну, как там обувка для коммуняки, а?» — он только кивает и улыбается — другие-то мастера, едва увидели чертежи, сразу в крик: «Беглец, сейчас прям! Перебздел, вот и перебежал! Он же коммуняка паршивый, так? Нет, не так, он из наших. Из наших? Да я его по телику видел, пидор пидором!» — а когда перерыв заканчивается, он возвращается к чертежам, опасаясь, что где-то пошел не в ту сторону, в лысой голове его кружат цифры, он протирает туфли изнутри влажной тряпочкой, душа поет, он прошивает их вручную, возрождая дух Эшвортов, относит туфли к сушильной печи и еще раз проверяет термометр, убеждаясь, да, семьдесят градусов в конце концов неважно, для кого они шьются и какая тому причина, важно их совершенство.

 

4

Уфа — Ленинград, 1961-1964

12 августа

Ночью ветер открыл деревянные ставни окон и до утра колотил ими о стену.

13 августа

Встала ни свет ни заря, слушала радио, потом снова легла. Когда проснулась, отец уже завтракал. Сказал: «Тебе надо отдохнуть, дочка». А ведь неможется-то ему. Последние недели совсем его измотали. Я стала упрашивать его вернуться в постель. Но он настоял на том, что пойдет со мной и мамой на рынок. Выходя из дома, отец ни с кем не разговаривает, боится того, что ему скажут, хотя официально ничего пока не объявлено. Ходит он понурясь, как будто ему положили на шею что-то тяжелое и этот вес пригибает его голову. На Красинском рынке мы нашли три пучка шпината. И никакого мяса. Отец взялся было нести обе сумки. Но, дойдя до фонтана на проспекте Октября, сдался. Каменная стенка фонтана растрескалась от жары. Отец совсем согнулся от усталости. И, отдавая мне сумки, сказал: «Прости меня, Тамара». Но прощать-то мне его не за что. За что мне его прощать? У меня был брат, теперь нет, вот и все.

16 августа

Из-за его бегства мне пришлось вернуться в Уфу. И уже кажется, что Москву я не видела много лет. Чем я тут стану? Меня душит гнев. Я едва не разбила об пол мамину чашку, еле сдержалась.

17 августа

Отец вернулся с работы словно в воду опущенный. Расспрашивать его мы не решились. Сварили ему в утешение куриный бульон. Ели молча.

18 августа

Белая машина на улице, ездит туда-сюда, вперед-назад. На ней написано: «Курсы вождения», однако ни одной ошибки водитель не делает.

19 августа

Снова с мамой в Большом доме. Там считают, что только она может заставить Рудика передумать. Дали нам чаю — необычная для них любезность. Еле теплого. Мне на миг пришло в голову: может, он отравлен? На столе полдюжины телефонов. Четверо мужчин, две женщины. Трое в наушниках, двое у магнитофонов, один распоряжался. Никто в глаза нам не смотрел, только начальник. Он дал маме наушники, а мне велел сесть в углу. До Рудика они дозвонились с третьей попытки. Из-за разницы во времени голос у него был сонный. Он находился в какой-то парижской квартире. (Они сказали потом, что там собираются люди с неестественными, извращенными инстинктами. Сказали при маме, следя за выражением ее лица. Она постаралась, чтобы лицо ничего не выдало. Важно не показывать свои чувства, говорит она.) Слова Рудика доходили до нас с задержкой во времени. Некоторые они глушили. Мама клялась потом, что слышала хвостик слова «счастлив», но, конечно, ей больше всего хотелось услышать «вернусь». Нам велели молчать о его измене, но они же сами допрашивают танцовщиков Оперного театра, друзей Рудика, даже прежних его учителей, как же можно ожидать, что не пойдут разговоры?

20 августа

Гуляла вдоль Белой, ела на отмели мороженое. Дети плавали. На берегу сидели старухи в купальниках, в резиновых шапочках. Жизнь продолжается.

27 августа

Они говорят, что если Рудик осудит то, что сделал, и вернется, то, может быть, попадет под амнистию. А какие у него шансы? Семь лет трудовых лагерей — это абсолютный минимум, а в худшем случае смертный приговор. Что они с ним сделают? Расстреляют его? Посадят на электрический стул? Повесят, чтобы его ноги дергались в воздухе, исполняя последний танец? Ужасные мысли.

22 августа

Оттого что я знаю — он никогда не вернется, я еще сильнее ощущаю его присутствие рядом. Лежу ночами без сна и проклинаю его за то, что он натворил. В машине «Школы вождения» всегда сидят одни и те же двое.

23 августа

На кухне перегорела лампочка, а другой нет. Хорошо хоть солнце садится поздно и небо такое красивое. Отец говорит, от фабричного дыма краски становятся ярче.

24 августа

Мы возвращались из Большого дома, и в парке Ленина, прямо около памятника, мама наступила на пятно нефти и у нее разъехались ноги. Она ухватилась за памятник и сказала мне: «Смотри, я почти вишу на его ступне». И тут же испугалась сказанного, но вокруг никого не было, никто ее не услышал. По дороге домой она все время почесывала руки. Отец раздобыл известь для нашей дворовой уборной, уж больно она развонялась из-за жары. Теперь спокойно сижу и читаю газету.

25 августа

У мамы опоясывающий лишай. Она лежит, хотя простыни страшно раздражают ее кожу. Отец сел рядом и намазал ей живот давлеными помидорами, сказал, что это старое армейское средство. Мама стала красная, как будто она вся в крови, как будто с нее кожу содрали. Мы с отцом съездили трамваем за город, погуляли по лесу у реки. Он рассказал, как однажды ловил здесь с Рудиком рыбу подо льдом. Рудик здорово потрошил ее, одним движением пальцев — раз, и все. Когда мы повернули к дому, с реки поднялась гусиная стая и отец стал сокрушаться, что у него нет ружья.

26 августа

Постирала простыни. Они все в красных пятнах от помидоров.

28 августа

Слава богу, жжение в коже стихло. Отец ударяет себя в грудь и говорит: «Помидоры!» Мама взяла стул, посидела на солнышке.

29 августа

На нефтезаводе авария, отключилось электричество, поэтому воздух сегодня чистый. Я пошла прогуляться под солнцем, набрала в зарослях за инструментальным цехом ягод. Принесла их домой, и мама надавила сока, тут она мастерица, светиться вся начинает, когда занимается этим. А вечером я случайно увидела в оконном стекле отражение ее морщинистого лица и даже не сразу сообразила — чье оно. А когда поняла, что мамино, меня будто током ударило. Наверное, я давно к ней не приглядывалась. Раздражение кожи почти прошло, однако лицо еще остается припухлым. Может быть, это возрастное. Пришлось напомнить себе, что ей осталось всего несколько лет до шестидесяти. Губы у нее теперь все время поджаты, уголки рта опущены. Подумать только, она всю войну обходилась без зеркала! В то время увидеть себя можно было только в оконном стекле, да и те были по большей части в трещинах. Она как-то рассказала мне историю о девочке, которая жила в подземелье. Поднявшись наверх, девочка не узнала себя, и ей захотелось назад, под землю. Мы возвращаемся к тому, что привычно для нас. Я все думаю о том, что я делаю в этой жуткой дыре, как я могла отказаться от московской прописки, с ума, наверное, сошла, да и так ли уж сильно я им нужна? Москва. Как я по ней скучаю, но разве туда вернешься? Сегодня утром отец порезался, открывая окно. Мама, бинтуя ему запястье, сказала: «Может быть, Рудик найдет себе хорошую девушку и вернется домой».

31 августа

Слегла в простуде. Пью имбирный отвар.

1 сентября

Отца сняли, он больше не политработник. Произошло это две недели назад, он просто не хотел нам говорить. Может быть, ему и из партии придется уйти. Извещения об измене Рудика еще не было, но какие-то слухи ходят наверняка. Мамины подруги сменили день, в который они парятся в бане. Я видела, как они шли по улице с полотенцами и вениками. Мама пожала плечами и сказала, неважно, буду ходить одна. Она такая сильная. Будет время, стану ходить с ней. Нашли на Красинском рынке банку очень вкусных маринованных огурцов. Удача и радость. «Мои любимые», — сказал отец.

3 сентября

Ехала автобусом на рынок и услышала, как одна старуха сказала своей спутнице: «Думаешь, сейчас все плохо, а ты до завтра доживи, увидишь!» Подруга ее рассмеялась. А я почему-то вспомнила, как в Москве Надя с третьего этажа сказала однажды: все происходит так быстро, что никакого смысла в жизни заметить не удается. Она и за собой-то угнаться не может. У нее была такая теория: человек находится в прошлом и смотрит вперед, на незнакомца, который проживает его жизнь. Конечно, незнакомец — это он сам. Я этого до сегодняшней поездки не понимала. А тут увидела себя сидящей в автобусе, слушающей разговор двух старух. Я наблюдала за собой, наблюдавшей за ними. Я и ахнуть не успею, как стану такой же. Как прост этот переход из молодых женщин в старухи.

4 сентября

Слишком много в моем дневнике записей о мелких огорчениях. Надо быть сильнее.

6 сентября

Плоха та мельница, что реку не мутит! Меня взяли в начальную школу на улице Карла Маркса, этo хорошая работа. Я почти на неделю отстала, но ничего, нагоню. Радость!

9 сентября

Окна в классе не открываются, слиплись намертво. Правда, в дверь задувает сквозняк, принося нам некоторое облегчение. Ранняя осень, хорошие дни медленно сменяются плохими. Муксина нарисовала для меня картинку. Маджит принес мне брусничный напиток, очень бодрящий. Школа словно возвращает меня в юность. Когда здесь учился Рудик, его таскали за волосы, щипали, ужасно над ним издевались, обзывали по-всякому. У детей и сейчас немало жестоких игр, одна, например, называется «Макарончики». Ребенка заставляют вертеть головой влево-вправо, и при этом кто-нибудь бьет его то с одной, то с другой стороны по шее. Еще есть «Одуванчик», в этой игре бьют по макушке. Возвращаясь домой, не удержалась от недобрых мыслей. Может быть, обращение, которому Рудик подвергался в те годы, было наказанием, которое он получал загодя.

11 сентября

Запас мелков и новая доска, пустяк, а приятно.

13 сентября

Дни укорачиваются, а кажется, что удлиняются. Мама волнуется: вдруг Рудик не взял с собой ботинки. Представьте.

14 сентября

Мама вспомнила, как Рудик, когда танцевал в Москве, купил ей длинное черное пальто и как ей не хотелось сдавать его в Большом на вешалку. Когда танец закончился и его стали вызывать на бис, она сбежала вниз, чтобы забрать пальто, боясь, что оно потеряется, и пропустила почти все аплодисменты. Теперь она говорит, что с радостью сдала бы и пальто, и душу с ним вместе, если б могла снова увидеть его дома. Что ж, в конце концов она поймет, что потеряла бы при этом и сына, и душу. Одно облегчение. Мы вышли погулять и увидели над Белой красивый красный закат.

15 сентября

Подул первый холодный ветер. Мама жалуется на боль в коленях. Ее старое тело что твой флюгер, она даже грозу может предсказывать. Вода в ванне такого же цвета, как чай.

17 сентября

В школе снова нелады с электричеством.

18 сентября

Жизнь начинается с хлеба. А хлеба-то и нет. Ну, по крайней мере, есть радио, позволяющее отвлечься, во всяком случае, отцу, который включает его, как только возвращается с работы. Он говорит, что желание улучшить мир многого не стоит, вопрос — как это сделать. Утром, перед тем как он вышел из дому, мама натерла ему грудь гусиным жиром, но домой он все равно вернулся с кашлем. Он и мама словно обмениваются болезнями. Он даже не стал есть борщ, который принесла нам живущая этажом выше Эльза. Страшно похудел и все ждет исключения из партии, а оно наверняка сокрушит его окончательно. Конференция уже скоро. Пока мы дожидались вечернего автобуса, чтобы поехать на садовый участок, он сказал странную вещь: «Спутники мы, Тамара, запускаем, а наладить работу автобусов не можем». Как будто ему Рудик в ухо нашептывает, а ведь это опасно. Еще в прошлом году отец говорил, что мы живем в замечательное время: новый рекордный урожай, освоение Сибири, атомная энергия, спутники, освобождение народов Африки, он даже с тем, что Рудик в балете танцует, почти примирился, — и щеки у него были тогда такие румяные. А теперь усилия, которые требуются, чтобы оставаться собой, изматывают его.

19 сентября

Мама время от времени заводит разговор о том, что Рудику нечего есть. Когда она разговаривает с ним из Большого дома, он твердит, что у него все хорошо. Она уверена, что это пропаганда. И все спрашивает, бросают ли ему до сих пор стекло на сцену. Он отвечает — нет, но она не очень ему верит. Она знает, как относятся к нам на Западе. Рудик говорит, что это делалось только в самом начале, да и то коммунистами. Нас это на время озадачило. Бессмыслица какая-то. Когда мама пошла домой, я тайком от нее купила в парке мороженое.

20 сентября

Зарплата отца автоматически тратится на приобретение облигаций. А мою я еще не получила. Как я теперь жалею о вчерашнем мороженом! Мама попросила у соседей немного крупы для каши. Эльза поделилась заваркой, но поздние чаепития лишают маму сна. Отец привинтил вторые рамы, зимние. Лицо у него было такое, точно холода уже наступили.

2 октября

Яростные, хлесткие ветра. Школе приходится экономить нефть, которой она отапливается.

10 октября

Не могла писать, такое несчастье, необходимо как-то сдерживать мои дурные мысли. Дети страшно мерзнут. Приходится придумывать игры, которые заставляют их двигаться по классу. А я в этом не сильна. Саша не любит бегать. Гюльджамал любит неподвижно сидеть, завернувшись в два пальто. Николай не любит стоять. Халим любит стоять на одной ноге, говорит, что это его согревает. А Маджит такой несносный! Что делать? Остальных детей притягивают те, кто может поделиться с ними едой. А какие драки! После школы я обычно отправлялась ухаживать за садовым участком. А теперь выпал первый снег и делать там особенно нечего. Ко мне подошел старик, спросил об отце. Сказал, что они много раз встречались на участке. Я постаралась оборвать разговор, но пригласила его к нам, решив, что отцу не помешает компания. Он приподнял шляпу. Тон у него какой-то немного буржуазный. Я занялась работой. Уход за участком — это всего лишь ритуал. Когда я возвращалась домой, автобус обрызгал меня грязью. А отчищая пальто, я обнаружила на подкладке дырку, которую нужно заштопать. У мамы проблемы с недержанием, она говорит, что если бы человек мог штопать свое тело, то она получила бы работу самошвейки! Дойдя до дома, я остановилась в воротах, увидела на двери что-то красное. Сердце заколотилось, я подумала, что дверь опечатали сургучом, а нас хотят выселить. Но это оказалась всего лишь записка с требованием прийти завтра в Большой дом. Мама обрадовалась случаю еще раз поговорить с Рудиком. Она скучает по его посылкам из Ленинграда. Иногда она старается настроить приемник на «Голос Америки», но это невозможно, конечно. Его и в Москве-то все время глушили, и потом, это же чистой воды западная пропаганда. Мама и сама это знает. Как мне ненавистны две эти физиономии, их издевки над нами.

11 октября

Ужасная ошибка. Старик, с которым я разговаривала на участке, пришел сегодня, чтобы повидать отца. Это Сергей Васильев, муж Анны, которая первой обучала Рудика танцу. Отец, естественно, был с ним вежлив, мне показалось даже, что он получал от их разговора удовольствие. Я попыталась попросить у него прощения, однако он отмахнулся от меня, сказав, что знал старика и раньше и рад был побеседовать с ним, тем более что его реабилитировали уже не один год назад. И прибавил: «Если один нежелательный элемент хочет водиться с другим, что ж, пусть так и будет». Но нельзя же иметь такие мысли и надеяться, что тебя оставят в партии. Это надорвет ему душу. Я выстирала, чтобы порадовать отца, его рубашки.

12 октября

Ворон ударился с лету в окно школы, разбил стекло, а потом умер на руках у детей, многие плакали. Мама сказала, что Рудик сейчас в Монте-Карло, там есть дворец и прекрасный пляж. Как странно. Почему я никогда не видела моря?

13 октября

Снова приходил Сергей В. Принес баночку варенья, очень вкусного, как ни противно мне это признать. Выкурил половину сигары. Отец прокашлял весь вечер.

15 октября

Ложка малинового варенья, чтобы подсластить чай.

16 октября

Купили на рынке три тюбика зубной пасты. Один отложили — подарим кому-нибудь. Паста болгарская. Вкус — хуже некуда.

17 октября

Они по-прежнему считают, что маме по силам вернуть его. Магнитофонные записи разговоров с ним отсылают в Москву, там их изучают и отправляют в архив. Рудик сказал ей по-татарски, что боится, как бы тайные агенты не переломали ему ноги. Заглушить эти слова они не успели. Мама сказала ему: «Я не могу спать, любимый мой». Он говорит, что питается хорошо, что у него куча денег, дела идут превосходно, да, он знакомится с театральными звездами, певцами, а скоро встретится с английской королевой. Мама говорит, наверное, его подвергают идеологической обработке, забивают голову бредовыми мыслями. Он назвал несколько очень известных имен, даже у стенографистки глаза полезли на лоб. Но в конце-то концов, какая разница, это всего лишь имена, эти люди тоже скоро умрут. Когда мама произнесла несколько слов по-татарски, начальник ударил по столу кулаком, и голос Рудика стал встревоженным. Он явно тоскует по дому. Они говорят, что в Монте-Карло полным-полно шулеров и извращенцев, высокий уровень преступности, что его могут зарезать или застрелить. Там такое случается сплошь и рядом.

19 октября

Маме приснился страшный сон про ноги Рудика. Потом она сказала: «Я уверена, он подыщет себе хорошую девушку».

20 октября

Вышла из строя печка. Школьный уборщик сказал, что на следующей неделе зайдет к нам и починит ее. Даже такие пустяки выводят меня из равновесия. Он у нас на все руки мастер и, кстати, довольно красив.

21 октября

Отец так устал, у него нет сил на все это. Есть он отказывается. Мы получили открытку от знакомого Рудика, но прочесть ее невозможно, почти все замазано черным. Опять приходил Сергей. Похоже, ни он, ни отец просто не знают, чем себя занять. Не нравится мне этот старый дурак. Меня пугают его появления в нашем доме, но ведь он и вправду реабилитирован. Да и хуже, чем сейчас, нам наверняка не станет. Он снова пришел с сигарами, которыми уже провоняла наша комната. Говорит, они дешевые, их в Югославии делают. Предложил одну отцу, но отец ответил, что, куря ее, будет чувствовать себя свиньей в золотом ошейнике. Оба посмеялись, а потом завели долгий разговор насчет сообщений о погоде, которые передают по радио. Отец сказал, что, послушав о погоде в Челябинске, знает, какая скоро будет в Уфе, Сергея же интересует погода к востоку от нас, это как-то связано с ветрами и с рельефом гор, что-то сложное. Потом он процитировал стихи, как будто поэты умеют предсказывать погоду! Мама сказала — зачем нам вообще заранее знать, какая будет погода? Выгляни в окошко — все и поймешь. А еще того лучше, выйди на улицу, если тебе это по силам. Перед тем как уйти, Сергей увидел открытку и сказал, что есть способ прочитать замазанные слова: надо положить на открытку листок очень тонкой бумаги и легонько заштриховать его карандашом, тогда на листке проступят вмятины, которые оставило на открытке перо. Отец разнервничался, попросил Сергея не вести таких разговоров. Мама потом попробовала проделать это с открыткой, и ничего у нее не вышло.

22 октября

Мама говорит, что, видя отца и Сергея бок о бок, радуется своему здоровью (даже при ее варикозных венах!). По ее словам, они заканчивают разговоры долгими и серьезными обсуждениями того, как опорожняются их кишечники.

23 октября

Отец сказал: «Если у человека нет будущего, о чем ему думать, кроме прошлого?» Я попробовала поговорить с ним о том, что с нами творится, и зря, он только рассердился. Попыталась внушить ему, что Рудик — наш посол, посол доброй воли, что он может рассказать всему миру правду о нас, но отец только головой покачал. И сказал, не в первый уже раз: «Мой сын предатель, как я могу теперь ходить по улице Ленина?» И кресло свое он разлюбил. Беда в том, что прежде отец был крупнее, а теперь, в последние месяцы, ему приходится помещать свое ссохшееся тело в так и оставшуюся большой вмятину. Да еще из кресла пружина начала вылезать, надо как-то удержать ее, а то она того и гляди, может быть, даже завтра прорвет обшивку и вопьется отцу в спину.

24 октября

В школу завезли нефть! И уборщик, Илья, действительно починил печку! Дома никого не было. Мы разговаривали. Денег он не взял. Какой замечательный день! Я, конечно, забыла попросить его починить кресло, он наверняка и с этим справился бы.

25 октября

Нелепые слухи о том, что Рудик с Марго Фонтейн выступают в самых разных концах света. Как это может быть? Мы же не машины, не роботы, не спутники. В этом нет никакой логики, но, возможно, на Западе так с артистами и обращаются, если они там вообще думают об искусстве. Таков наш мир. Сколько в нем лжи! Сколько вероломства! Если бы только мы могли знать всю правду! Запад использует Рудика как пешку. Они высосут из него все соки жизни и выбросят на помойку.

27 октября

Сегодня «Известия» перепечатали карикатуру из лондонской «Таймс» — пьяный медведь у ног призрака Сталина. Они пытаются представить нас дураками. Если бы они были способны признать, что мы совершили огромный скачок вперед, но ведь не способны. Боятся, потому что мы просуществуем дольше, чем они.

28 октября

Мой день рождения. Я думала, что с годами жизнь будет казаться мне все менее сложной, но ничто не заканчивается и не становится проще. Отец проснулся весь в поту. Мама связала мне шарф, распустив старые свитера Рудика. Он теплый, однако носить его мне противно.

29 октября

Снова приходил, теперь чтобы починить кресло, Илья. Пили чай с хлебом. Он говорит, что любит, когда не занят в школе, кататься на коньках. Посидев немного. Илья принялся за работу. Разрезал с исподу ткань сиденья, просунул в него руку, нащупал пружину и оттянул ее на место. Он слышал, что у меня был вчера день рождения, попросил как-нибудь вечером погулять с ним по берегу. Волосы у него редеют, глаза очень темные. Мне стало немного не по себе, но почему я должна жить как утопленница?

31 октября

Мы проходили мимо Оперного, там уборщицы мыли с мылом лестницы. У оркестровой эстрады мужчины пели похабные частушки, многие плясали. Я так смеялась. Вечером прокипятила папины майки.

1 ноября

Дети вымазали краской ступени школьной лестницы. Кем они стали? Илья сразу все отчистил — сказал, что не хочет, чтобы у детей были неприятности. Они всегда сбегаются к нему, он катает их на плечах.

2 ноября

Готовимся к празднованию дня Революции. Илья очень занят в школе, но все же нашел время, чтобы погулять со мной по парку. Пруд, говорит он, это его второй дом. Он очень хорошо бегает на коньках. Под конец прогулки он подарил мне серебряную цепочку и медальон с изображением рыбы. Это не мой знак, но какая разница? Он показался мне таким красивым, когда я уходила, и он помахал на прощание рукой. Говорит, иногда он с друзьями играет поздней ночью в хоккей — они раскладывают на льду костры, чтобы рассеять темноту, или жгут в ведрах нефть.

3 ноября

Пальто отца становится велико ему все сильнее и сильнее. В Москве скоро начнется суд над Рудиком, заочный. Отец послал Сергею с мальчиком-турком, который живет через три дома от нас, несколько записок с просьбой не приходить к нам больше, он думает, что это рискованно или может как-то сказаться на положении наших дел. Теперь отец просто сидит и смотрит перед собой. Мне страшно за него.

4 ноября

Дети нарисовали к празднику такие красивые картинки, мы развесили их в коридоре.

8 ноября

Вчера был день Революции. Мне приснилось, что я вместе с Ильей торгую в киоске летними яблоками.

10 ноября

Рудику дали семь лет лагерей. У нас никаких сил не осталось. Мама, услышав эту новость, упала на кровать, уткнулась лицом в подушку и заплакала. Его могли и к смерти приговорить, поэтому ей, наверное, следовало облегченно вздохнуть. Но она плакала. А отец рассказал мне случившуюся в Берлине историю, там одному солдату зажало трамвайной стрелкой ногу. Трамвай быстро приближался к нему. Второй солдат шел в это время по улице, услышал крик, постарался вытащить ногу первого из стрелки, но не смог и потому набросил ему на голову шинель, чтобы он не видел налетавшего трамвая, не мучился от страха. Я эту историю где-то уже слышала.

11 ноября

Что же мне теперь — шинель отцу на голову набрасывать?

12 ноября

Мама тревожится за отца, хотя, наверное, тревожиться следует за нее. Шея у нее вся красная, расчесанная, похоже, вернулся опоясывающий лишай. Отец молчит, а я не могу сообразить, где мне взять помидоры, которые вроде бы помогли в прошлый раз. Да если их и удастся найти, они в это время года слишком дороги.

13 ноября

Отец по-прежнему сидит неподвижно. Теперь ему надо решить, осудит ли он Рудика перед партийным комитетом, — настоящим выбором это не назовешь, потому что его все равно наверняка выгонят из партии. Мама ночью считала деньги, которые годами откладывала в фарфорового слона. Лишай прошел сам собой, без лечения помидорами. Она рассказала мне, как познакомилась с отцом. И недолгое время казалась счастливой, воспоминания подняли ей настроение. Дело было в Центральном парке культуры железнодорожников, отец поделился с ней щепоткой табаку. Он говорил о Маяковском, читал «Отечество славлю, которое есть». И тут, конечно, расчихался и страшно смутился. А на следующий день подарил ей слона. Я попробовала расспросить об этом отца, но он ничего не помнит. Отмахнулся от меня как от мухи. Мне не терпится рассказать завтра эту историю Илье. Он сказал, что Рудик ему безразличен, для него важна только я. Счастье!

14 ноября

Заседание партийного комитета опять отложили. Мы снова были в Большом доме. Рудик в Лондоне, он расплакался, и мне на миг стало его жалко. Он убежден теперь, что совершил ошибку. На него сильно давят, каждый день пишут о нем в газетах. Он говорит, что не может выйти на улицу, обязательно из кустов фотограф выскакивает. Он несколько раз называл имя какого-то танцовщика — уверена, пытался намекнуть на что-то, но я не поняла, о чем он говорил. Стенографистка бросала на меня злые взгляды.

16 ноября

У соседей родился ребенок, я взялась вязать ему кофточку. Почти закончила, но не очень ей довольна. Она получилась на четыре пуговицы, а нужно было на пять. Гуляла с Ильей по снегу. Он сказал, что хочет завести когда-нибудь детей. И я задумалась, как я назвала бы моего сыночка? Уж наверняка не Рудольфом. Может быть, именем отца. А если будет девочка? К школе: подготовить письма, которые отправят Брежневу на день рождения.

20 ноября

Стук в дверь, сильно нас испугавший! Всполошивший! Женщина, сильно нервничавшая. Светлые волосы. Финские. Сказала, что она балерина. Я поверила, взглянув на ее фигуру. Она не назвалась. Сказала, что у ее подруги есть друг, который побывал в Осло, как и почему, она не объяснила. Попросила разрешения войти, отец ей отказал. Женщина сильно расстроилась. Она приехала к нам из самой Москвы! Двое суток в пути! Сказала, что Рудик подружился с послами разных стран, они могут доставлять в нашу страну всякие вещи. Кое-что она сама привезла нам. Сначала мы были уверены, что это ловушка. Отец сказал, что законы нашей страны запрещают это. Женщина залилась краской. Затем мама попросила ее уйти. Мы все время оглядывали улицу, искали машину из «Школы вождения», однако той не было. Женщина стала нас умолять, но отец сказал: нет. В конце концов она поставила на крыльцо большой пакет. Она уже плакала от страха. Все было очень опасно. Пакет мы трогать не стали, но перед рассветом мама поднялась, вышла в ночной сорочке за дверь и вернулась с пакетом, слегка припорошенным снегом.

21 ноября

Пакет лежит на столе. Долго мы не протерпим, вскроем.

22 ноября

Отец выпил капельку бренди из присланной нам бутылки. Мама вышла на улицу в новом пальто на меху, но в темноте, чтобы соседи не увидели. Сунув руки в карманы, она нашла записку: «Скучаю по вам. Ваш любящий сын». Я пытаюсь понять, что делать с присланным мне платьем. Оно слишком плотно облегает бедра. Сначала подумала, что лучше его сжечь, но зачем? И я решила снять с него пояс и надеть платье, когда пойду на следующей неделе с Ильей в кинотеатр «Родина».

23 ноября

Отец вспомнил — балерина сказала, что мы получим еще один пакет, может быть, под Новый год. Конечно, в следующий раз мы откроем перед ней дверь. Если это все-таки не ловушка. Ничего, скоро узнаем. Отец чувствует себя немного виноватым, но понимает вернув пакет, мы нажили бы еще больше неприятностей. Мама сказала: «Да, это чудесно, но только новое пальто его не заменит». Она сидела в кресле, поглаживая ладонью меховой воротник.

26 ноября

Отцу стало тоскливо, и он выпил за Рудика, — и впервые услышала от него слова: «За моего дорогого сына».

* * *

Настоящим уведомляем, что 16 июня 1961 года НУРИЕВ Рудольф Хаметович, 1938 г. рождения, холостой, татарин, в партии не состоит, уроженец Уфы, артист Ленинградского театра им. Кирова, входивший в состав гастрольной труппы во Франции, предал в Париже родину. НУРИЕВ нарушал правила поведения советских граждан за рубежом, выходил в город и возвращался в отель поздно ночью. Он установил близкие отношения с французскими артистами, среди которых имелись известные гомосексуалисты. Несмотря на проведенные с ним беседы профилактического характера, НУРИЕВ не изменил своего поведения. В ноябре 1961 года он был заочно приговорен к семи годам исправительно-трудовых работ. Кроме того, после публичного отречения Хамета Фазильевича НУРИЕВА, который 21 января 1962 года сурово осудил поступок своего сына, было постановлено, что он может остаться полноправным членом партии.
Уфимский Комитет государственной безопасности Февраль 1962

* * *

За полгода до бегства Руди Иосиф вернулся вечером в нашу комнату на Фонтанке с бутылкой дешевого шампанского в портфеле. Да еще и поцеловал меня в дверях.

— Юля, — сказал он, — у меня замечательная новость.

Он снял очки, протер темные полукружия подглазий, отвел меня к угловому столу комнаты. Там он открыл бутылку, разлил шампанское по двум чашкам и сразу выпил одну.

— Ну, рассказывай, — предложила я.

Он опустил взгляд на стол, быстро налил себе вторую чашку, выпил, утер губы и сообщил:

— Нам дали квартиру.

Я многие годы обихаживала наше коммунальное жилище над рекой. Кухня и уборная находились в конце коридора, комнатка у нас была крошечная, старая и продолжавшая ветшать, но в ней ощущалось какое-то благородство: декоративный камин, причудливый медальон в центре потолка, свисающая из него напоминанием о прежних временах лампа с желтым абажуром. Я представляла себе историю занимавшей когда-то ее место люстры, и это было не буржуазными сантиментами, но тихим приветственным кивком прошлому моего отца. Я привела в порядок оконные переплеты, повесила шторы — так, чтобы они не заслоняли вид на Фонтанку. Больше всего я любила звуки реки. Летом, когда по ней проходили нагруженные товарами маленькие речные посудины, вода мягко плескала о стены набережной, зимой потрескивал лед.

— Где? — спросила я.

— В спальном районе, — ответил Иосиф.

Спальными районами называли пригороды Ленинграда, в которых жилые дома только что не налезали один на другой, места, в которые, как мне всегда казалось, наше государство выселяло готовые вот-вот распасться семьи.

Я спокойно отпила из чашки.

Иосиф сказал:

— Лифт, горячая вода, две комнаты.

Я молчала, он беспокойно поерзал на стуле.

— Мне ее университет дал, — сказал он. — Переезжаем на той неделе.

Я, продолжая молчать, что меня и саму пугало, медленно поднялась со стула. Иосиф схватил меня за волосы, дернул к себе через стол. Я попыталась освободиться, но он дал мне пощечину:

— Укладывать вещи начнешь сегодня!

Мне хотелось сказать ему, что он и дерется-то, как научный сотрудник, но это лишь заставило бы его замахать кулаками. Я смотрела, как он наливает себе еще шампанского. Когда он откинул голову назад, чтобы выпить, двойной подбородок его исчез, и на краткий миг Иосиф стал даже привлекательным, отчего меня только дрожь пробрала.

— Спокойной ночи, — сказала я.

И, достав из комода шарф, вышла в коридор.

По всей Фонтанке играли солнечные блики. Мне вдруг пришло в голову, что можно бы перевалиться через низкий парапет и поплыть по городу, и мосты поднимались бы, чтобы пропустить меня под собой. Какая утонченная глупость. Я побрела вдоль реки, вышла боковой улочкой к Консерватории, Кировскому, к их роскошной площади. Перед театром висела афиша, извещавшая о выступлении Руди в «Жизели».

Когда я вернулась домой, Иосиф так и сидел за столом. Взглянуть на меня он не пожелал. В стоявшем рядом с нашей кроватью старинном самоваре у меня было припрятано несколько рублей. Я взяла столько, чтобы хватило на билет в галерке, натянула кашемировый свитер. Пока я спускалась по лестнице, мне казалось, что эхо полученной мной от Иосифа пощечины продолжает гулять по зданию. Ко времени моего возвращения в Кировский вестибюль театра был уже заполнен людьми.

По театральным правилам все плащи и куртки надлежало сдавать перед спектаклем на вешалку. Я поразмыслила, не сдать ли и свитер, но мне нравилось, как он сидит, нравилось его тепло, изящество. Место мне досталось между двумя довольно крупными женщинами. Хотелось заговорить с ними, сказать какую-нибудь нелепость наподобие: «Ах, балет — это лучшее из лекарств». Мне вдруг пришло в голову, что, может быть, Иосиф топорно пошутил, что никуда нам из нашей комнаты переезжать не придется, все останется по-прежнему, я так и буду спать ночами под звуки реки.

Музыканты заняли места в оркестровой яме, стали настраивать инструменты, флейта там, виолончель здесь, эти ноты, поначалу нестройные, понемногу поплыли в унисон.

Соседи мои взволнованно переговаривались. Фамилия Руди так и порхала по воздуху, и удовольствие, с которым эти люди присваивали его, начинало меня злить. Мне захотелось встать и крикнуть: «Да вы же не знаете Руди, это я его знаю, моя мама учила его танцевать!» Однако я давно уж не видела его, почти год. Ему исполнилось двадцать два, у него теперь собственная квартира, он покупает продукты в распределителе, получает большое жалованье, и портреты его высоко висят в коридорах судьбы.

Свет померк. Руди вылетел из-за кулис на сцену, зал зааплодировал, а он принялся взламывать знакомую всем роль — не столько танцем, сколько тем, как он себя подавал, это был голод, воплотившийся в человека. Я постаралась целиком погрузиться в спектакль, однако после первой вариации поняла, что мне становится до ужаса жарко. Я попробовала обмахиваться, не привлекая к себе внимания. Но ощущение жары все усиливалось, а мешать соседям, егозя в кресле или стягивая через голову свитер, я не желала. Пронзительная тревога, сквозившая в танце Руди, говорила: «Смотри на меня! Смотри!» — но мне уже ни до чего, кроме свитера и жары, дела не было. Воздух казался насыщенным ею. Лицо мое горело, по лбу стекал пот.

Дождавшись кое-как антракта, я быстро встала, обнаружив, что колени меня не слушаются, а ноги подкашиваются. В себя я пришла почти сразу, но шума наделать успела: люди показывали на меня пальцами, перешептывались, и я мигом представила себе сообщение в завтрашней газете — одинокая женщина лишилась чувств во время выступления Руди.

Я снова опустилась в кресло, сняла с помощью сидевшего сзади мужчины свитер. Мне очень хотелось объяснить, что со мной случилось, но было ясно: он решил, что меня обуяли восторженные чувства.

— Нуриев — чудо, верно?

— Мне просто стало жарко.

— Именно так он на людей и действует, — изрек сосед моего благодетеля.

И тут на меня накатило снова, я испугалась, что вот-вот грохнусь в обморок, но все же сумела набрать воздуху в грудь, встать, проковылять по проходу и спуститься по освещенной люстрами лестнице. В уборной кто-то подержал меня за плечи, пока я блевала. Я услышала слово «беременная» и пришла в ужас — невозможно. Привела себя в порядок, умылась. Зеркало покрывали отпечатки пальцев, и у меня возникло странное ощущение призрачной руки, гладившей мое лицо. Тридцать шесть лет, а уже морщины в уголках глаз и наметившиеся под глазами темные мешки.

Женщины в уборной обменивались восклицаниями — какой замечательный спектакль. Две девушки курили у раковины в углу, перебрасываясь фамилией Руди.

Поднявшись в буфет, я купила мороженое и ко времени, когда прозвенел звонок, извещавший о начале второго действия, оклемалась в мере достаточной для того, чтобы вернуться на место.

Я склонилась вперед, прищурилась, глядя на далекую сцену, и скоро сидевшая впереди женщина, недовольная тем, что мои волосы касаются ее волос, протянула мне театральный бинокль.

Тело Руди пленяло прежде всего красотой ― резкие линии плеч, исполосованная мускулами шея, мощные бедра, подрагивающие икорные мышцы. Он поднимал над собой партнершу и с удивительной легкостью вращал ее в воздухе. Я поневоле вспомнила день, когда Руди, семнадцатилетний, появился у нас, когда я видела, как он раздевался, как его тело, невнятное обещание нынешнего, скользнуло под одеяло моей кушетки. Я вернула бинокль хозяйке и попыталась утихомирить овладевшие мной чувства. Вцепилась в края кресла так, что ногти едва не вонзились в дерево.

Когда балет закончился, Руди раскинул руки и, поворачивая голову, обвел зал взглядом, от стены до стены. От аплодисментов у меня зазвенело в ушах.

Я выскочила из театра, торопливо прошла вдоль Фонтанки, поднялась по лестнице. Вошла в комнату — Иосиф по-прежнему сидел за столом, совсем уже окосевший. Я положила руки ему на плечи, поцеловала его. Он изумленно оттолкнул меня, налил стакан, выпил, пересек, пошатываясь, комнату и тоже влепил мне поцелуй. Я попробовала раззудить его настолько, чтобы он овладел мной, прижав к стене, однако Иосиф был пьян до того, что и удержать-то меня не смог бы. Просто повалил на пол, но я не возражала, куда уж там, — танец все еще кружился по мне, Руди стоял на сцене, точно усталый путник, добравшийся до какой-то невообразимой земли и, как ни обрадовало его открытие, мгновенно начавший искать другую, тоже невообразимую, и, возможно, думалось мне, ею была я.

Когда я открыла глаза, Иосиф вытирал со щеки пот. А вернувшись к столу, сказал:

— Не забывай, тебе еще вещи укладывать.

Если бы я могла сложить в картонные коробки все глупости, какие понаделала в жизни, получился бы хороший памятник ей, — но я складывала вещи.

И через неделю оказалась в спальном районе Ленинграда, оставив мою любимую Фонтанку в прошлом. Новая квартира была большой и темной. С горячей водой, телефоном, плитой, холодильничком. За дверью ее скрежетал лифт. Я ждала, когда тоненько засвистит чайник. И уже пообещала себе, что скоро уйду отсюда, раздобуду достаточно денег, уплачу пошлины, подам заявление о разводе и примусь за решение огромной задачи ―  за поиски нового жилья. Но по правде сказать, я знала, что уступила Иосифу, что, отдаваясь ему, лишь усиливаю его безразличие ко мне.

Полгода спустя я сидела на восьмом этаже нашего нового дома, тщетно пытаясь перевести кубинское стихотворение о тайне и тени, и тут в дверь квартиры постучала моя подруга Лариса, приехавшая в нашу даль трамваем. Лицо у нее было серое. Она взяла меня за руку, отвела на футбольное поле за домами и там прошептала:

— Прошел слушок.

— О чем?

— Руди остался там.

— Что?

— Говорят, он сбежал в Париже.

Мы зашли в футбольные ворота, остановились, молча глядя одна на другую. Я начала припоминать мгновения, которые могли выглядеть ключевыми. Как в первую его неделю здесь я часто видела Руди смотревшимся в зеркало, словно старающимся усилием волн вселиться в чье-то еще тело. Как он рассказывал о зарубежных танцовщиках, как слушал пение Розы-Марии, рылся в моих книгах. Как при всяком посещении Эрмитажа его притягивали итальянское Возрождение и голландские мастера. Как, сидя за столом с моими друзьями, он вечно выглядел оголодавшим, готовым ухватиться за любое новое слово, любую мысль. И я почувствовала огромную вину и страх.

— В Париже? — переспросила я.

— Нам лучше помалкивать об этом, — сказала Лариса.

В тот вечер я сидела с Иосифом и прислушивалась к скрипу лифтовых блоков за дверью. Когда лифт останавливался на нашем этаже, у меня появлялась неотвязное предчувствие, что сейчас они постучатся к нам. Я уже упаковала в сумку вещи, которые могли, по моим понятиям, мне понадобиться. В том числе и роман Горького с подклеенными изнутри матерчатой обложки деньгами. Сумку я поставила под кровать, и ночью мне приснилось, что меня приковали цепью к столу.

Иосиф сказал:

— Мелкий выродок, как он посмел?

Потом встал и прошелся по комнате, шепча:

— Как он посмел?

И взглянул мне в глаза:

— Как посмел, мать его?

А назавтра удивил меня, сказав, что бояться нечего, я ничего плохого не сделала, у него есть связи, он позаботится, чтобы меня не тронули. Я погладила ему рубашку, в которой он собирался выступать на конференции, Иосиф собрал портфель, сказал, что все обойдется. Потом быстро чмокнул меня в щеку и ушел в университет.

Но они все равно пришли — утром следующего понедельника.

Когда в дверь постучали, я была в доме одна. Я мигом засунула деньги под стельки моих туфель и даже булку положила в карман домашнего халата. Дрожа, подошла к двери. Мужчина был вполне традиционным — пронзительный взгляд, серый плащ, — зато женщина оказалась молодой и красивой, со светлыми волосами и зелеными глазами.

Они вошли, не представившись, уселись за стол. В голову мою закралась мысль, что Иосиф мог отправиться к ним, чтобы обезопасить себя, что теперь он предал меня по-настоящему — после всех наших накопившихся за годы мелких интимных измен.

Я спросила:

— Вы меня арестуете?

Они не ответили. Я не сомневалась, что сейчас меня поведут из квартиры. Они вытащили из моей пачки по сигарете, закурили, пуская дым в потолок. Роли свои оба освоили в совершенстве. Посыпались вопросы: давно ли я знакома с Руди, говорил ли он когда-либо о Западе, кому говорил, почему предал свой народ.

— Вам известно, гражданка, что он терпит провал за провалом?

— Мне ничего не известно.

— Жалкие провалы.

— Правда?

— Парижская публика бросает ему на сцену битое стекло.

— Стекло? — переспросила я.

— Хочет, чтобы он распорол ноги.

— Почему?

— Потому что танцор он, разумеется, никчемный.

— Разумеется.

Я задумалась о том, как Руди выступает в Париже, ведь его и вправду могли освистать или сослать в кордебалет. Может быть, французы отвергли сценический стиль Руди, — нетрудно себе представить, что он и в самом деле провалился. Что ни говори, а он так молод, двадцать три года, да и танцует всего несколько лет.

Они продолжали наблюдать за моей реакцией, но и я следила за своим лицом. Скоро разговор коснулся посиделок в моей прежней комнате.

— В вашем салоне, — сказала женщина.

Спорить было бессмысленно.

Она закрыла глаза:

— Нам нужны имена, адреса и род деятельности всех, кто к вам приходил.

Я записала имена. Занятие бессмысленное, потому что они и без меня все знали, — едва я закончила составлять список, как они прочитали его и назвали, криво улыбаясь, тех, кого я забыла. По-видимому, за мной следили уже довольно давно.

— Пишите снова, — потребовали они.

— Простите?

— Список.

Руки мои дрожали. Меня заставили второй раз записать имена и адреса всех, кто когда-либо бывал в нашем доме, независимо от того, встречались они там с Руди или не встречались. Я изо всех сил старалась защитить тот уголок моего сознания, который занимал отец. Мысленно я видела его в Уфе: хромая, он приближался в тени нефтезавода к двери своего дома и обнаруживал новых агентов и новые неприятности, вторгшиеся в его жизнь. Но об отце эти двое не спрашивали. Понемногу до меня начало доходить, что они пытались выяснить, не могу ли я как-нибудь повлиять на Руди, — может быть, позвонить ему и уговорить вернуться, — однако уже сообразили, что это маловероятно.

В конце концов они спросили, готова ли я публично осудить его. Да, ответила я, ни секунды не помедлив.

Похоже, это их разочаровало, непонятно почему. Оба закурили по второй сигарете. Мужчина сунул за ухо карандаш.

— Вы напишете ему письмо.

— Да.

— Напишете, что он изменил родине, своему народу, нашей истории.

— Да.

— Конверт не заклеивайте.

— Не буду.

— Вы вели себя рискованно, — сказала мне женщина.

Я не без достоинства ответила, что постараюсь исправиться.

— О нашей встрече никому не говорить, — предостерег меня мужчина.

Я кивнула.

— Вы поняли?

Он выглядел едва ли не испуганным, — впрочем, любой неверный шаг сказался бы и на всей его дальнейшей жизни, на жене, детях и месте жительства.

— Да, поняла.

— Мы к вам еще придем.

Женщина прибавила:

— Я бы, например, не плюнула на него, даже если бы он горел в огне.

И уставилась на меня, ожидая ответа.

Я кивнула и сказала:

— Да, естественно.

Они ушли, я прислонилась спиной к двери, ожидая, когда лифт пойдет вниз, а потом не заплакала, но почему-то засмеялась, — и смеялась, пока хватало сил, смеялась, когда залязгали колесики и блоки, когда раздалось шипение пневматики, когда услышала, как лифт остановился внизу, смеялась и вспоминала тот вечер в Кировском, мое желание переспать с Руди или переспать с ним через посредство Иосифа. И вдруг с удивлением поняла, что ненавижу Руди, но ненавистью, какую испытываешь к человеку, который спал с тобой, а после бросил, — иными словами, против собственной воли или с завистью к нему, успевшему уйти первым.

Теперь друзей моих приводила в ужас одна лишь мысль о возможности встречи со мной. На их политическую чистоту и благонадежность пала тень сомнения, на каждого завели дело, и уже навсегда. Я думала о том, как год за годом мою жизнь урезали, слущивая с нее один слой за другим.

Как-то вечером я, вернувшись домой, увидела неотрывно глядевшего на бутылку Иосифа. Верхняя губа его была искривлена и приподнята, словно он зарычать собирался. Он повернулся ко мне и сказал, что на балконе сохнут шесть его рубашек, их нужно погладить.

— Нет, — ответила я.

— Гладь сраные рубашки! — рявкнул он.

И, подняв к моему лицу кулак, подержал его в паре сантиметров от моих глаз. Снимая рубашки с веревки, я слышала сквозь стекло, как он наливает себе еще стакан вина.

Я сделала единственное, что, как мне представлялось, способно было помочь мне сохранить ясность рассудка, — поехала поездом в Уфу, погостить у отца. Когда я обратилась куда следует за разрешением на поездку в закрытый город, был уже конец сентября. Из-за пересадок я провела в пути три дня. С поезда сошла усталая, ни такси, ни даже лошади с телегой найти не смогла, пришлось тащиться через город пешком, спрашивая у встречных дорогу. По улицам прогуливались мусульманки с детьми. Взглянув на меня, они сразу отводили глаза. А я поневоле гадала, каким образом город вроде этого смог породить танцовщика, подобного Руди.

Вдоль улицы, на которой жил отец, тянулись старые деревянные домишки, чьи яркие ставни спорили с серостью выросших за ними пятиэтажек. Я обходила грязные выбоины и гадала, как, боже ты мой, отцу удается гулять тут с его палочкой.

Отец открыл дверь и едва не захихикал, увидев меня. Выглядел он на редкость хорошо, хоть и отпустил седые волосы ниже ушей, что придавало ему вид слегка безумный. В костюме и при галстуке с несколькими оставленными супом пятнами. Пуговицы рубашки были застегнуты доверху, но галстук болтался свободно, как будто у него с рубашкой имелись разные планы на день. Одна из заушин очков отломилась, к ней была привязана уходившая за ухо веревочка. Единственным, что по-настоящему говорило о его возрасте, было несколько лопнувших под кожей лица капиллярных сосудов. Но по-моему, и они лишь странно украшали его.

Мы обнялись, и я почувствовала затхловатый залах его волос.

Отец поставил пластинку Бетховена, я села, он захлопотал у крохотной плиты, заваривая чай. На тумбочке у кровати стоял портрет мамы. Отец познакомился с молодым художником, и тот сделал по фотографии рисунок углем. Как верно передал он мамину красоту, подумала я, — теперь кажется, что она всегда была красавицей.

Отец, заметив, что я рассматриваю портрет, сказал:

— Жизнь дана нам для того, чтобы мы останавливали какие-то ее мгновения.

Я кивнула, не очень поняв его слова. Он отпил чаю. Я поколебалась — говорить ли ему о Руди, ведь официально ничего еще объявлено не было, — но все же выпалила:

— Руди в Париже.

— Да, — сказал он, — знаю.

— Откуда?

Отец огляделся вокруг, словно его мог услышать кто-то кроме меня, и сообщил:

— У меня свои источники.

Шаркая, он подошел к буфету, сказал:

— Это стоит отпраздновать, тебе не кажется? Я все еще не отпраздновал.

— По-моему, не стоит.

— Почему же?

— Ему вынесут смертный приговор.

— И что они сделают? — спросил отец. — Пошлют в Париж расстрельную команду?

— Все может быть.

Мои слова отрезвили его. Он пошевелил губами, словно пробуя на вкус какую-то пришедшую ему в голову мысль.

— Все мы приговорены к смерти, — наконец сказал он, — через сколько-то лет. Но по крайней мере, он проживет их лучше нас!

— Ох, папа.

— Он всегда был хитрющим тараканчиком, верно?

— Да, пожалуй.

Отец достал из буфета запыленную бутылку водки, театрально откупорил ее и для полноты картины перебросил через руку белую тряпицу.

— За хитрющего тараканчика Рудольфа Хаметовича Нуриева! — провозгласил он, высоко подняв рюмку.

Мы приготовили под угольным взглядом мамы нехитрый ужин. Отец, вспоминая о ее мариинских днях, сказал, что ей не дали развернуться, что она могла стать одной из величайших балерин, — он знал, что это неправда, но неправда приятная, согревавшая нас обоих.

Я постелила себе на кушетке.

И уже почти заснула, когда он произнес:

— Его отец…

— Что?

— Я подумал о его несчастном отце.

— Ложись спать.

— Ха! — ответил он. — Спать!

Немного позже я услышала, как он усаживается с книгой за стол, как перелистывает ее. Потом по бумаге заскрипело перо, и под этот звук я заснула.

Ушел он рано утром, и это меня обеспокоило. Чтобы чем-то занять время, я вытерла в комнате пыль и вымела сор из углов.

На столе обнаружился под стопкой поэтических сборников дневник. Я пролистала его. На первой странице отец записал дату маминой смерти. Бумага была дешевая, чернила пропитывали ее, марая следующую страницу. Почерк у него был неровный, неразборчивый. Я подумала: «Это жизнь моего отца», заставила себя не читать написанное им и снова взялась протирать то, что уже протерла. Росшие в горшках цветы засохли, я отнесла их в общую ванну, опустила на пару сантиметров в воду — вдруг оживут.

В ванную комнату вошла старуха-соседка, постояла, наблюдая за мной, — молча. Женщиной она была грузной, но годы уже лишили ее прежней силы. Она спросила, кто я, а услышав ответ, фыркнула и ушла к себе.

Я посидела на краю ванны. В стоке застряли волосы, не отцовские — волосы молодого человека, темные, еще живые. Мне показалось оскорбительным, что отцу приходится мыться в ванне, которой пользуется кто-то еще.

Все это время мысль о дневнике словно дырку в моей голове прожигала. Вернувшись по коридору в его комнату, я села за стол, провела пальцем по черной обложке дневника и открыла его наугад, примерно в трети от начала.

И все-таки правда состоит в том — хоть я никогда и не верил в Бога, а это и само по себе не делает меня достойным гражданином, — что, возможно, в самом конце я полюблю его, если он и вправду существует. Большую часть моей жизни я провел, не живя в сколько-нибудь подлинном смысле этого слова, а все больше выживая день за днем, гадая, когда ложился спать: «Что-то случится завтра?»

Наступает завтра, а я все гадаю. И однако ж юдоль вздохов способна создавать коллективную музыку. Вот в этот миг птицы суетятся в деревьях, под окном моей комнаты.

Отец вернулся в полдень, переполошив меня. Я все еще смотрела на ту страницу и вдруг услышала, как скрипнула дверь. Я поспешила сунуть дневник под стопку книжек, но они посыпались на пол, пришлось опуститься на колени, чтобы собрать их. В итоге он увидел, как я засовываю дневник под старенький сборник Пастернака.

В руке отец держал букетик лилий. Он опустил их в стоявшую на подоконнике вазу, и лилии покивали ветерку. А я погадала: сколько раз повторил он, срезая цветы, мамино имя?

Лицо его никаких чувств не выражало. Я думала попросить разрешения прочитать весь дневник, но не успела, потому что он сказал голосом, который показался мне странным:

— Ты знаешь, что его отец ни разу не видел, как он танцует?

Я промолчала довольно долгое время, а затем спросила:

— Откуда тебе известно?

— Я бывал у него.

— Где?

— В его доме.

— Вы дружите?

— Мы беседуем.

— Что он собой представляет? — спросила я.

— Хороший, положительный человек. — Потом повернулся к окну и сказал, словно обращаясь к наружному миру: — Боюсь, в конце концов его сломают.

Он постоял у окна, поглаживая пальцами занавеску.

— А мать? — спросила я.

— Мать сильнее, — ответил отец. — Она вытерпит.

Он подошел к столу, взял дневник, провел пальцем по обрезам страниц и сказал:

— Если хочешь, просмотри.

Я, покачав головой, ответила, что прочла несколько слов, они прекрасны.

— Да ну, ахинея, — возразил отец. И, коснувшись моей руки, добавил: — Не позволяй им портить тебе жизнь их скудоумием, Юля.

Я спросила, о чем он, отец ответил, что и сам не вполне уверен, просто почувствовал вдруг, что должен это сказать.

Те несколько дней я льнула к отцу, льнула к его душе. И при каждом его уходе из дома читала дневник. Он был любовной песнью, но мне не давало покоя отсутствие в ней каких-либо упоминаний моего имени. На страницах дневника появлялись лишь двое — отец и мама. Воспоминания отца об их жизни были беспорядочными, последние дни сталкивались с первыми, иногда мне казалось, что поздние годы как-то определяют ранние, — отец словно взял время в кулак, стиснул, и оно стало бесформенным. Поражало меня и еще одно: несмотря ни на что, мои родители вели жизнь, не лишенную некоторого форса. Оба родились в богатстве и жили, зная, что умрут в бедности, и тем не менее спокойно принимали, казалось мне, все, что с ними происходило, — быть может, в некоторых отношениях полная перемена их обстоятельств сделала родителей более счастливыми, скрепила неразрывными узами.

Я думала о моих обычных радостях, о том, что прожила бо́льшую часть лет, уклоняясь от сложностей. Бродила по Уфе, по грязным улицам, мимо заводов и нескольких еще сохранивших живописность зданий. Купила на птичьем базаре у мечети щегла, которого продавали как певчую птичку. От клетки отказалась, отнесла его в ладонях к Белой, а там раскрыла их. Птица на миг вроде бы испугалась, но затем упорхнула — несомненно, затем, чтобы снова попасть в силки. Мне была противна бессмысленная жалость к себе, которой я пропиталась, но в то же время я принимала ее, поскольку она казалась мне целительной. Сдуру я купила еще двух пичуг, выпустила их и только тогда сообразила, что денег на трамвайный билет у меня не осталось. Я сочла это уместной иронией и пошла к дому отца пешком.

Мне оставалось провести у него три дня. В вечер перед моим возвращением в Ленинград я сказала отцу, что думаю о разводе. Он, похоже, не удивился, может быть, даже обрадовался.

— Вот и правильно, действуй, добейся развода.

Он всплеснул руками, я насупилась.

— Или, по крайности, выйди за кого-то другого!

— А квартира?

— Какая разница? Нам же с собой жить, а не с нашими комнатами.

Я мрачно молчала, и он сказал:

— Юля, милая. Получи развод. Останься в Петербурге. Проживи по-человечески то, что тебе осталось.

Он уселся в кресло, задымил половинкой толстой, зловонной сигары, которую прятал где-то.

В тот же вечер, попозже, отец сказал, что должен сделать нечто важное. Приложил палец к губам — так, точно в комнате присутствовали еще какие-то люди, и подошел к патефону. Я решила, что он хочет поставить пластинку, но отец поднял звукосниматель и начал патефон разбирать. В чреве его оказалась спрятанной небольшая плоская шкатулка. Отец вручил ее мне, сказав, что эту вещицу хранила мама, всегда хотевшая, чтобы она принадлежала мне.

— Надо было тебе ее раньше отдать, — добавил он.

Отец примолк, я попыталась открыть шкатулку. Однако в нее давно уже не заглядывали, и защелка заржавела. Я взяла нож, попыталась осторожно вскрыть ее. Отец молча наблюдал за мной. Я думала, что найду внутри еще один дневник, быть может, тот, что мама вела до революции. Или давнюю любовную переписку родителей. Или собранные ими за много лет безделушки. Я собралась потрясти шкатулку, но отец схватил меня за запястье, сказав:

— Не надо.

Он взял нож, взломал защелку. И, не подняв крышку, отдал шкатулку мне.

В ней лежало маленькое, не больше пепельницы, фарфоровое блюдце. Миниатюрное, тонкое, бледносинее, с шедшими по ободку буколическими изображениями крестьян и упряжных лошадей. Поначалу оно меня разочаровало, такое легкое, такое хрупкое, не имевшее, подумала я, никакого отношения к моим родителям.

— Ему около ста лет, — сказал отец. — Принадлежало бабушке твоей матери. После революции Анна забрала его из подвала нашего петербургского дома. Вместе с другими. Хотела все сохранить.

— И куда они делись?

— Разбились во время наших переездов.

— Только это и осталось?

Отец кивнул и произнес:

— Нужда, страсть, болезни, зависть, надежда.

— Извини?

— Нужда, страсть, болезни, зависть и надежда, — повторил он. — Это пережило все остальные.

Я держала невесомый кружок фарфора в руках и плакала, пока отец не сказал, улыбнувшись, что пора бы мне и повзрослеть. Я завернула блюдечко в тряпицу, положила его в шкатулку, засунула ее в чемодан, поглубже, чтобы никто ее не обнаружил и не повредил.

— Постарайся сохранить его, — сказал отец.

Мы обнялись, он процитировал чью-то строку о ночных птицах, пересекающих лик луны. Я отправилась поездом в Ленинград и, глядя на скользивший за окнами ландшафт, набралась наконец храбрости, потребной для развода. Все сводилось к тому, чтобы скопить необходимые для уплаты пошлин деньги и правильно выбрать момент. И в следующие восемнадцать месяцев я переводила и переводила, спеша, и складывала деньги бок о бок с припрятанным мной блюдечком.

А затем одним вечером в начале лета 63-го я проснулась, пытаясь понять, утро сейчас или вечер. Именно в тот день был отменен запрет на новости о Руди. Два года о нем не печатали ни слова, а тут сразу и «Известия», и «Правда» разразились статьями на его счет. В них говорилось, что Руди нравственно опозорил себя и свою страну, — это было забавно, а возможно, даже и верно. Фотографии его в обеих газетах, разумеется, отсутствовали, но блеск Руди каким-то образом пробивался и сквозь желчность статей.

Иосиф за последние месяцы все больше наливался злобой. Он дважды ударил меня. Я поддалась желанию посмеяться над ним и сказала, что он отвешивает мне оплеухи типичным для представителя интеллигенции образом, — тогда он сильно ударил меня кулаком, расшатав один зуб. После чего мы с ним почти не разговаривали.

Он сидел за столом, сгорбившись над тарелкой супа, звучно хлебая его и читая газету. Мне он казался постаревшим, лампа, висевшая над его головой, освещала обозначившуюся на макушке лысинку.

Я разглядывала его, лежа в кровати, но вскоре мое внимание привлек шум за окном, приглушенные расстоянием крики, вроде бы усилившиеся, когда я стала прислушиваться.

Новый крик, глухой удар. Я спросила у Иосифа:

— Что там такое?

— Спи, женщина, — ответил он. — Просто хулиганье в футбол играет.

Я перевернула подушку прохладной стороной кверху, опустила на нее щеку, но что-то в этих криках не давало мне покоя. Так я прождала час, пока Иосиф не улегся на кушетку, а после встала, подошла к окну, отвела в сторону штору, вгляделась. За день работы над несколькими переводами я устала — пришлось долго моргать, пока глаза не привыкли к темноте.

Между нашим двором и футбольным полем толклась рядом с грудами недавно вырытой земли компания молодых хулиганов. Там начиналось какое-то строительство, и груды эти шли одна за другой подобием гряды невысоких холмов. Хулиганы нашли пару белых палок и воткнули их в землю — получились ворота.

Пожилой мужчина, похожий на ветерана войны, на голове его криво сидела старая военная фуражка, пытался выдернуть палки из земли, но подростки отталкивали его. Он кричал на них, однако с такого расстояния слов я не различала. Хулиганы пихали мужчину в грудь, но он стоял на своем.

Вот он прорвался сквозь их цепочку, выдернул короткие белые штанги ворот из земли, взмахнул ими, как оружием. Отступая назад, он размахивал штангами. Хулиганы просто смотрели на него. Отойдя метров на пять, он повернулся и побежал, прижимая белые палки к груди. Преследовать его подростки не стали. Просто расхохотались и отошли к одной из куч земли на строительной площадке. Порывшись в ней, они отыскали белый мяч и начали гонять его по земле.

И я, дрогнув от ужаса, поняла, что это не мяч, а череп.

Пол поплыл под моими ногами, я вцепилась в край подоконника.

Тут вернулся ветеран. Увидев, как юнцы перебрасывают ударами ног череп, он уронил палки — бывшие, должно быть, чьими-то костями — и снова побежал, пригибаемый к земле своим телом, курткой, фуражкой, печалью.

За спиной его остались лежать перекрещенные кости.

А я вспомнила слова песни об убитых, превращающихся в журавлиную стаю. Меня трясло. Я думала о том, чьи это могут быть кости — немца или русского, — затем о том, какая мне, собственно, разница, а после вспомнила о блюдечке, завернутом в тряпку и спрятанном. Я опустилась под окном на пол и съежилась, потрясенная мыслью о том, во что мы обратились, о нашем беспамятстве.

Потом встала, задернула шторы, взглянула на похрапывавшего Иосифа. Я ощущала усталость, но и бодрость тоже, как будто что-то страшное тянуло меня вниз, одновременно толкая вперед. Мне захотелось разбудить Иосифа, сказать ему, что мы все переживем, пройдем через это, что мы можем измениться, можем научиться жить иначе. Захотелось, чтобы он сделал зля меня что-то доброе, способное успокоить, но я не стала будить его, да и он не шевелился, и я поняла, что возможности наши упущены. Мне тридцать восемь лет, я ухожу от него.

Я вытащила из-под кровати чемодан и начала укладывать вещи: одежду, книги, словари, неоконченные переводы, фарфоровое блюдечко. Я не старалась не шуметь. Иосиф мог бы и проснуться, однако не проснулся. Мне казалось: та его половина, которая спит, знает, что ощущает другая, бодрствующая.

Я подумала, не поцеловать ли его в щеку, но вместо этого написала записку, процитировав в ней слова отца о том, что звезды бездоннее темноты вокруг них.

Когда я покончила с чемоданом и готова была уйти, уже наступило утро. Хулиганы исчезли, однако бывший солдат еще оставался на поле. Теперь у него в руках была лопата, он перезахоранивал череп и кости на нетронутой земле. Между далекими домами сияло солнце, дома казались кубиками, которыми играют дети. Словно по чьему-то замыслу поднялась в небо, трепеща крыльями, стая маленьких птиц. Я спустилась по лестнице, не желая томиться клаустрофобией в лифте. Воздух был уже тепл и влажен. Чемодан не казался мне тяжелым.

На поле я прошла мимо ветерана, он, не подняв взгляда от земли, повернулся ко мне спиной, словно желая сказать: «Наши войны не кончаются никогда».

* * *

Июнь 1964

Тамара!

Ты усомнишься в этом, но известие о смерти отца ударило меня точно обухом — так, что я даже упал на колени. Я был в Италии. Тамошние идиоты дождались окончания спектакля и только потом вручили мне телеграмму, пришедшую через Париж, куда ее ошибкой отправили. Потому и прошло столько времени, прежде чем я связался с вами. Другой причины нет.

Я бродил в одиночестве по улицам Милана и волей-неволей вспоминал отца — с нежностью, хоть ты и в это не поверишь. Да, все так, большую часть жизни я провел в дрязгах с ним, но я питал к нему и чувства совсем иные. Такие противоречивые эмоции содержат в себе большие возможности — даже самый посредственный балетмейстер скажет тебе это. Поэтому меня глубоко ранило то, что ты написала.

Верно и то, что на следующий вечер я выступал, — но, как тебе известно, танец для меня — это проявление каждого из моих чувств, он не только праздник, но и смерть, тщета, одиночество. Даже любовь должна пройти через одиночество. Вот я и танцевал его живого. Выйдя на сцену, я отправился в полет и получил свободу. Ты можешь не верить мне, но это правда.

Рассказанное тебе о том, что я веселился тогда в ночных клубах, нелепо. Фотография, на которой я обрызгиваю шампанским мою гримерку в Ла Скала, сделана в другое время, не в ночь смерти отца. Не верь каждой их лжи. Сама мысль об этом уродлива. Мне двадцать тесть лет. Как можно думать, что я стал таким бесчувственным скотом? Разве я состою из льда? Или из дерева?

Правда в том, что душа моя истекает кровью так же, как у любого человека, а может быть, и сильнее.

Ты проклинаешь меня, но, на деле, я защищаю тебя и, конечно, маму. Лучше бы ты меня поблагодарила. Оторваться от дома — значит оторваться от всего, что тебя создало. А оказаться оторванным от всего, что тебя создало, в миг его смерти — значит умереть самому. Тьма повсюду отыскивает тьму.

Наверное, ты не захочешь это понять.

Но ты должна выслушать меня, когда я говорю о том, как много потерял, — в особенности маму, которая и на миг не выходит у меня из головы.

Ты сочла возможным сказать, что моя жизнь обратилась в цирк. Ничто на свете не просто, Тамара, даже твои попытки все упростить. Почему я так поступил? Я никогда не собирался покидать страну, мог бы в ней и остаться, но, если слишком долго пробовать воду ногой, так и не научишься плавать. Я ничего не хотел сказать моим поступком. Политика — для толстяков с сигарами. Не для меня, я — танцовщик, я живу танцем. Вот и все.

Ты спрашиваешь, словно бы фыркнув, какова теперь моя жизнь? Да, мне повезло. У меня есть дом, контракты, массажист, менеджеры, друзья. Я танцевал почти на каждом континенте. Пил в Белом доме чай с президентом Кеннеди незадолго до его гибели. Мы с Марго выступали на инаугурации Джонсона. В Венской государственной опере нас вызывали на поклоны восемьдесят девять раз. Овации нередко продолжаются по полчаса. Я восхитительно счастлив, но иногда просыпаюсь утром с ужасным чувством, что это существование заканчивается, да и никогда оно так уж много не значило. Я не испытываю никакого желания обращаться в сенсацию, в недолговечную злобу дня. Я переезжаю из страны в страну. Там, где я стал кем-то, теперь я никто. У меня нет гражданства. Вот так. Да так всегда и было, начиная, думаю, с давних уфимских дней. Жизнь во мне поддерживается танцем и только танцем.

Гете говорит: Такова цена, которую боги берут за песню, — ты становишься тем, что поешь.

Временами в голову мне приходят образы, в подлинном значении или смысле которых я не могу разобраться. Помнишь торговку пивом, лоток в конце Красинской? У нее еще лицо было, как у мула. И всего три кружки, она вечно кричала на клиентов, чтобы пили побыстрее. Костяшки на счетах она перебрасывала очень точными движениями. Ты как-то под вечер свела меня туда и сказала, что можешь определить время дня по тому, какая часть ее не видна. Я не понял, и ты указала мне на рассекавшую ее тень от зонта. В середине дня продавщица вся была темная, потому что солнце стояло высоко в небе. А к вечеру солнце садилось и она становилась видна целиком. Ты могла узнать время по тени.

Я тебе вот что скажу: я завидую свободе, которая позволила тебе выйти за Илью. Да-да, свободе. Ты, наверное, понимаешь, что и я желал бы выбора. Но выбора я лишен. Жизнь моя привязана к оперным театрам, отельным номерам, ресторанам, закусочным, репетициям. Как бы там ни было, мне правда очень жаль, что я пропустил твою свадьбу. Я посещал такие торжества на Западе и всегда вспоминал о тебе. Ты наверняка была очень красива. Передай поклоны и поздравления твоему молодому мужу.

Естественно, мне без разницы, уборщик он или нет, почему меня это должно волновать? Ты могла бы и побольше доверять мне. Без уборщиков, электриков, водопроводчиков все мы, конечно же, выносили бы дерьмо ведрами, дождавшись темноты.

Сейчас я в загородном доме друзей, пробуду здесь еще дня три-четыре. Впервые за десять лет — не считая случаев, когда я повреждал ногу, — мне не приходится ни танцевать, ни репетировать. Нужно побездельничать немного, перевести дух, я уже очень давно не делал этого. Друзья добры ко мне, компания замечательная. Возможно, я изменился, но если и так, то только к лучшему. Дураков я не перевариваю. Прежде всего, и это самое главное, изменился мой танец. Я построил на заложенном мной в Ленинграде фундаменте огромный театр. Мы с Фонтейн пользуемся потрясающим успехом. Последние годы были у нее очень трудными, не в малой мере и потому, что муж ее стал калекой. И все же, танцуя, Марго становится гением. Однажды я видел, как она спускалась на пуантах по ступеням собственного дома. Несмотря на ее возраст, она постоянно изумляет меня. Выходя на сцену, она забывает обо всем, мы с ней — два сапога пара. Мир тому свидетель.

До нынешнего времени я работал, не жалея себя, а мир сбирал с меня немалую дань, теперь надо набраться сил. За этим я сюда и приехал.

Земля здесь в основном плоская, хотя наш дом стоит в холмах. Отчасти все напоминает Крым. Мой друг заботится обо мне, готовит еду, принимает звонки, не подпускает ко мне репортеров. Услышав, что звонит телефон, я сразу думаю о маме. Надеюсь, она здорова. Иногда меня душит неодолимый гнев. Я бы рассказал о нем всему миру, но знаю, что тогда может случиться. Если я заговорю, ее только сильнее придавят.

И должен сразу сказать тебе, что в слухах обо мне и других мужчинах нет ни слова правды. У меня много друзей — все просто. Не верь тем, кто оговаривает меня, жалкие они тараканы.

Тебе следует гордиться мной, и если бы нам удалось поговорить с глазу на глаз, ты наверняка отмахнулась бы от вранья и гадостей, которые обо мне нагородили. Я помню долгие вечера в Уфе, солнечный свет, заводские гудки, грязный воздух. Видишь, я не забыл родину, но не хочу распускать нюни. За мной все еще ходит по пятам тайная полиция, я живу в страхе, но не позволяю ему влиять на меня — и переживу его, чтобы сказать: я это пережил.

Я ни о чем не жалею. Сожаления — для дурачков.

Иногда мне снится мама, как я привожу ее на Запад, где она могла бы жить в комфорте. (И ты тоже, если захочешь.) Я обращался к политикам, те уверяют, что у них связаны руки. Нанимал юристов, чтобы они изучили все возможности. Эти берут, разумеется, деньги, но, боюсь, пользы от них не будет. Кровососы! Нужно оставаться сильными, не позволять судьбе навязывать нам свою волю. Что касается мамы, надеюсь, она здорова. Помнишь, как она однажды стригла при нас отцу ногти? Он смущался, что мы видим, как ему стригут ногти, торопил ее, да? Мама порезала ему палец, он несколько дней ходил перевязанный. Прятал руку с повязкой в карман.

Тамара, если это письмо дойдет до тебя, скажи маме, что я думаю о ней бесконечно. Скажи: ее сын танцует, чтобы сделать мир лучше. И прошепчи мое имя траве, под которой лежит отец.

Вот и все.

Рудик