1863–1889
Ледник
Она стояла у окна. Сто двадцать восьмой день смотрела, как умирают люди. Они прибывали по дорогам на подводах. Никогда в жизни она не видала такой кровавой бани. Своим глазам не верили даже лошади. Брыкались, поднимая пыль. Глаза огромны и грустны. Скрипели колеса. Вереница подвод тянулась по тропе до самых деревьев. Деревья же тянулись до самой войны.
Она сошла по лестнице, через открытые двери, в распахнутую жару. На дороге уже затор. Странное затишье. Крики истощились. Солдатам остались только приглушенный скулеж, тихонькие ахи боли. Те, кто сидит, – как будто спят. Те, кто лежит, сбились в плотную кучу, дышат в унисон, одной сплошной грудой. Искривление рук, ног, крови. Гниющие кожаные штаны. Вонючие фланелевые рубахи. Разодранная плоть: щеки, руки, глазницы, яички, грудные клетки. Днища телег от крови черны. Кровь закапала и колеса: под ранеными крутилась, проворачивалась их жизнь.
У одного солдата на рукаве сержантский шеврон, на лацкане вышита золотая арфа. Ирландец. Сколько их прошло через ее руки. Этот ранен в шею. Рана прикрыта замусоленной марлей. Лицо всевозможных темных оттенков – пороховая копоть. Зубы почернели – скусывал патроны. Сейчас застонал, голова свесилась набок. Она промыла рану как могла. В горле у него грустно и глухо клокотало дыхание. Ясно, что через несколько минут умрет. По нему ползли черные полоски тени. Она задрала голову. В вышине кружили стервятники. Крыльями не хлопали. Парили на зное восходящих потоков. Поджидали. В голове мелькнуло, что надо бы задушить раненого.
Она коснулась его глаз. Почувствовала, как захлопывается жизнь под пальцами. Незачем его душить. Как будто задергиваешь красную занавесочку. Столь многие из них ждали женских рук.
Ее постучали по локтю. Врач был коренастый и круглый. Придется перетащить людей из телег, сказал он, положить на траву. Врач носил галстук-бабочку – вся забрызгана кровью. Поверх рубахи – резиновый фартук. У подвод работали еще двенадцать человек; четыре женщины.
Они как можно осторожнее поднимали солдат и перекладывали на траву, в оттиски других, которые лежали здесь несколько часов назад. Трава истерта силуэтами войны.
Врачи расхаживали вдоль рядов умирающих. Выбирали, кого есть шанс спасти. Солдаты стонали и тянули руки. Ей захотелось немедленно их вымыть. Остальные медсестры выставили у них в головах деревянные бадьи воды с губками. Она сунула полотенце в ведро.
Лили и сама переплыла столько воды, что страшно вспомнить. Ей бы, нередко думала она, пригодилась бескрайняя Атлантика, чтобы их омыть.
Живых тащили внутрь на носилках. От крови скользких. На койках безучастно сидели раненые. Некогда госпиталь был стеклянной фабрикой. Кое-кто раздобывал стеклянные вещицы, раскладывал вокруг своих коек. Причудливые вазы, разноцветные стаканы. Было немножко витражей для церквей Миссури, но их почти все забрали и распродали.
Иногда по госпиталю разносился громкий звон – солдат выбирался из койки, терял рассудок, выпутывался из простыней, опрокидывал тумбочку. Внизу, в подвале, до сих пор хранились большие листы стекла. И десятки зеркал прежде были, но их спрятали, чтобы мужчины не видели, во что превратились.
Лили уехала из Сент-Луиса через пару дней после сына. Поближе к его полку. Семнадцать лет. Копна каштановых волос. Раньше был застенчив – теперь весь аж раздулся в предвкушении войны.
Она шагала день за днем, отыскала госпиталь в стайке домиков неподалеку от передовой. Поначалу отправили работать в прачечную. На задах соорудили хижинку. Хижинка – груда бревен и косая брезентовая крыша. Под хлопающим брезентом шесть деревянных бочек – в четырех горячая вода, в двух холодная. Лили носила длинные перчатки и толстые сапоги. Платье сзади все заляпано. Подол потемнел и задубел от крови. Она стирала простыни, полотенца, бинты, медицинские халаты, драные гимнастерки, фуражки. Помешивала одежду в деревянной бочке. В другой бочке два барабана – выжимать грязь из ткани. Ручка крутилась неустанно. Ладони покрывались волдырями.
Когда вся вода выходила, Лили посыпала бочки известью. Говорили, это убивает запах крови. Развешивала стираное на высокой бельевой веревке. По ночам из ближайшего леска прокрадывались голенастые койоты. Иногда подпрыгивали и сдирали вещи с веревки. Меж деревьев Лили видела белые лоскуты.
Спустя восемьдесят шесть дней стиркой занялась негритянка. Лили привели внутрь, помогать медсестрам. Она носила тонкое хлопковое платьице и черный китель зуав. Волосы завязывала узлом на затылке и закрепляла чепцом. На чепец прикрепляла значок Союза.
Она мыла судна, меняла простыни, набивала матрасы чистой соломой, пропитывала камфарой ватные шарики. Песком отскребала кровь с операционных столов. И все равно запах был невыносим. Вонь экскрементов и крови. Хотелось вернуться наружу, к грязному белью, но Лили оказалась хорошей помощницей и нравилась хирургам. Накладывала простые швы, снимала лихорадку. Наполняла водой тазики у коек, выливала ночные горшки. Подхватывала солдат под мышки, помогала переворачиваться. Хлопала по спине, когда они извергали из легких темную мокроту. Подтирала грязь после их ужасных поносов. Подносила к их губам чашки с холодной водой. Кормила овсянкой, бобами, жидким супом, желтым конским жиром. От жара давала ревень. Не обращала внимания на их похоть, на свист. Для солдат, сошедших с ума, готовились ледяные ванны. Безумцев погружали в воду со льдом, пока не потеряют сознание. Она держала их головы под водой и чувствовала, как по запястьям всползает холод.
Кое-кто при ее приближении шептал непристойности. Грязный язык. Болезненные эрекции. Чтобы угомонить мужчин, она говорила, что квакерша, хотя квакершей вовсе не была. Они умоляли о прощении. Она касалась их лбов, шла дальше. Они звали ее «сестра». Она не оборачивалась.
Лили помогала хирургам на неотложных операциях: точила пилы, которыми отрезали конечности. Пилы полагалось точить дважды в день. Мужчинам затыкали рот резиновым кляпом. Лили держала их плечи. Мужчины выплевывали кляп, она засовывала обратно. Прижимала к их лицам пакеты с хлороформом. А они все равно кричали. Под столами стояли огромные деревянные тазы для крови. Отрезанные конечности лежали в бадьях: руки вместе с бедрами, отрезанные пальцы рядом с щиколотками. Лили протирала пол, отмывала карболовым мылом и водой. Ополаскивала тряпку в траве. Смотрела, как краснеет земля. Ближе к ночи шла на зады госпиталя, где ее рвало.
Мало кто задерживался больше, чем на день-другой. Солдат отсылали в тыловой госпиталь или назад на передовую. Лили представления не имела, как они смогут воевать снова, и однако они брели назад. Когда-то были механиками, интендантами, дворецкими, поварами, плотниками, кузнецами. А теперь уходили в сапогах мертвецов.
Иногда возвращались спустя считаные дни, и их сваливали в длинный могильный ров в лесу. Чтобы умерить вонь, Лили нюхала камфару.
Лили расспрашивала о сыне, но осторожно, словно рану ощупывала. Понимала: если увидит его, то, скорее всего, ненадолго. Тэддиус Фицпатрик. Коренастое тело. Веснушчатое лицо. Голубые-голубые глаза. Так она и описывала его чужим людям: будто все его тело строилось вокруг глаз. Отец его, Джон Фицпатрик, давным-давно исчез. Ей пришлось взять его фамилию. И ладно: экая важность, новое имя. Имена принадлежали тем, кто их сочинял. В Сент-Луисе, где Лили работала служанкой, ее называли Брайди. Поменяй белье, Брайди. Смети золу, Брайди. Причеши меня, Брайди, дорогуша. Имя женщины может меняться. Теперь она Лили Фицпатрик. Временами – Брайди Фицпатрик. Но сама себя до сих пор называла Лили Дугган: вот и все, что она в себе носила. В этом имени звучал Дублин. Район Либертиз. Серость, брусчатка. В Америке можно потерять все, кроме памяти о своем подлинном имени.
Назвала Тэддиуса в честь своего отца Тэда. Растила его одна, сначала в Нью-Йорке, потом в Сент-Луисе. Красивый мальчик. В школе научился читать и писать. Любил счет. В двенадцать поступил в ученики к строителю оград. Ее сыночек забивает в землю столбы. Лили мечтала, как он отправится в прерии. На запад. Густые снегопады. Высокие кедры. Просторные луга. Но война его не пустила. Я буду бороться с тиранией, говорил он. На руках сшил солдатский мундир. Четырежды врал про свой возраст, чтобы записаться. Четырежды его заворачивали. Всякий раз возвращался чуть наглее прежнего. Храбрость его отдавала желчью. Как будто сам своей храбрости не понимал. Однажды ударил Лили. Кулаком. Размахнулся, оставил ей глубокую рану над глазом. Сын своего отца. Сидел за кухонным столом, угрюмился. Не извинился, но на пару недель притих, а потом гнев вновь вытолкнул его за порог. Солдатский китель туго обтягивал плечи. Штаны так длинны, что волочились по грязи.
На улицах Сент-Луиса играла музыка. Трубы. Мандолины. Тубы. Дудки. На берегу Миссисипи мужчины в бабочках залучали мальчишек на войну. И другие мужчины – с парадными саблями и кушаками. Слава. Возмужание. Долг. Разжать эту хватку. Пробудить нацию, открыть ей глаза на истинную ее Судьбу. Шагом марш, мальчики, в казармы Бентон. Записался добровольцем – получи семьдесят пять долларов. Отчего-то Тэд решил, что на всю войну хватит пары недель, – юношеская забава. Нацепил заплечный мешок, сунулся в толпу солдат-северян. Напра-аво. Левое плечо вперед. Пол-оборота направо, марш.
Барабанщики отбивали такт. Реяли полковые знамена. Первый миннесотский. Двадцать девятый пехотный добровольческий Айовы. Десятый миннесотский добровольческий. В воздухе кувыркались обрывки песен. Солнце низко висит, Лорена, едва ли все это важно, Лорена, жизнь уже отступает прочь от меня.
Лили никогда особо не верила в Бога, но молилась о благополучии сына, то есть молилась никогда не увидеть его на подводах. А молясь никогда его не увидеть, спрашивала себя, не обрекает ли его на вечное поле боя. А молясь о его возвращении домой, порой размышляла о том, какие ужасы он принесет с собою, если возвратится. Круги в кругах. Узоры на кресте.
Она вышла из палаты, спустилась по лестнице, шагнула в ночь. Недолюбливала громаду этой темноты. Слишком похоже на море. Послушала зов кузнечиков. Их стрекот – молитва получше.
В начале 1846-го она приплыла из самого Кова. Семнадцать лет. Два месяца на воде. Океан ворочался и вздымался. Лили почти не вставала с койки. Вокруг женщины и дети. Койки тесными рядами. По ночам слышно, как в трюме шныряют судовые крысы. Пищу нормировали, но Лили удавалось есть – спасибо Изабел Дженнингс, двадцати фунтам стерлингов, которые та ей дала. Рис, сахар, патока, чай. Кукурузный хлеб и сушеная рыба. Деньги Лили хитро зашила в кромку капора. Шаль, ситцевое платье, одна-единственная пара туфель, несколько носовых платков, а еще нитка, наперсток, иголки. И голубая аметистовая брошь, которую Изабел сунула ей в руку вечером под дождем. Лили приколола брошь изнутри на пояс, чтоб никто не видел. Лежала калачиком на койке.
Ветер дул как бешеный. Судно трепали шторма. Качка ужасала. Вся голова в шишках от коечной рамы. Лихорадка и голод. Как-то раз Лили забрела на верхнюю палубу. За борт сталкивали гроб. Он рухнул и распался на волнах. Исчезла нога. К горлу подступила рвота. Лили вернулась в трюм, в смрадную тьму. Дни громоздились на ночи, ночи – на дни. Раздался крик. Увидели землю. Всплеск радости. Ложная тревога.
Нью-Йорк сгустился, как отхаркнутая кровь. За складами и высокими домами садилось солнце. На пристани – люди-руины. Какой-то человек вопросительно рявкал. Имя. Возраст. Место рождения. Громче. Черт возьми, я же сказал – громче. Лили обсыпали порошком от вшей и впустили. Она проталкивалась вдоль берега, среди стивидоров, полицейских, попрошаек. Маслянистая гавань дышала вонью. Покорежено. Изодрано. Грязно. В жизни своей она знавала лишь нескольких американцев, всех повстречала в дублинском доме Уэбба, все носители великого достоинства, как Фредерик Дагласс, однако эти вот ньюйоркцы – порождения теней. Сутулые негры – согбенные, скорченные. Что ж это за свобода такая? У некоторых остались клейма. Шрамы. Костыли. Руки на перевязях. Она шла мимо. Женщины в доках – белые, черные, мулатки – грубы, губы размалеваны. Платья выше лодыжек. Не таким должен быть город. Ни тебе красивых экипажей, запряженных ломовиками. Ни мужчин в бабочках. Ни грохота речей в порту. Лишь грязные ирландцы, что окликают тебя, исходя презрением. И безмолвные немцы. Украдчивые итальянцы. Она бродила среди них как в тумане. Дети в небеленом хлопковом рванье. Собаки на углу. С неба спустилась голубиная банда. Лили пошла прочь от криков возниц и ритмичных воплей разносчиков. Туже закуталась в шаль. Сердце колотилось под тонким платьицем. Она шла по улицам, страшась воров. На туфли налипали человечьи нечистоты. Она крепко стискивала капор. Пошел дождь. Ноги стерты. На улицах царила лихорадка. Кирпич на кирпиче. Голос против голоса. Женщины сидели над шитьем на сумеречных чердаках. Мужчины в цилиндрах застыли в дверях текстильных лавок. Мальчишки укладывали брусчатку, ползая на коленях. Толстяк наяривал шарманку. Маленькая девочка вырезала силуэты из бумаги. Лили спешила дальше по тротуару. Ее обогнала нахальная крыса. Лили переночевала в гостинице на Четвертой авеню, где за отставшим лоскутом обоев таились клопы. В первое свое американское утро проснулась от криков лошади, которую избивали дубинкой под окном.
В подвале еще хранились листы стекла из мельчайшего, чистейшего песка. Она заметила свое отражение: уже тридцать шесть лет, стройна, по-прежнему блондинка, но на висках проступает седина. Вокруг глаз морщины, шея в глубоких бороздах.
Как-то вечером подглядела за темноволосым солдатом в подвале: сбил замок с двери, перетащил листы стекла, расставил вокруг себя. Сидел в стеклянном гробу, изрыгал пронзительный смех. Само собой, накачан опиумной настойкой.
Поутру листы аккуратно лежали в углу, а солдат собирался обратно на передовую. Один из тех, решила она, кто выживет.
– Поищи моего сына, – сказала она ему.
Солдат уставился ей через плечо.
– Фамилия Фицпатрик. Тэддиус. Откликается на Тэда. У него арфа на лацкане.
В конце концов солдат кивнул, но смотрел куда-то в даль за ее спиной. Совершенно точно не услышал ни единого слова. Прозвенел крик, и солдат отошел, смешался с толпой калек. Они скатали свои пончо, оттерли жестяные кружки, пробубнили молитвы, снова ушли прочь.
Привычное теперь зрелище – солдаты, безгласные подручные своих мушкетов, растворяются за деревьями.
Потянулась к лампе, свисающей с потолка, чиркнула спичкой, зажгла фитиль. На последнем дыхании замигало синим и желтым. Лили надела на лампу стеклянный колпак, пошла из палаты, на ходу разжигая другие лампы. Стала ждать на крыльце. Открыта ночи. Легкий ветерок в беспросветной жаре. Деревья темнее тьмы. Совы, ухая, носились в кронах, летучие мыши высыпали из-под карнизов фабрики. Вдалеке взвизгивали койоты. Временами шум из госпиталя: крик, грохот тележки в коридоре наверху.
Из кармана жакета Лили вынула трубку, прутиком примяла табак. До отказа наполнила легкие дымом. Маленькие радости. Зубами стиснула трубку, обвила колени руками, подождала еще.
Фургон Йона Эрлиха узнала по громыханию. Он подвел лошадей к госпиталю. Окликнул Лили, кинул ей узду – привязать лошадей к чугунному кольцу у подвальной двери. Уже привычный ритуал. Йон Эрлих – лет пятьдесят, а то и больше. В фуражке с кожаным козырьком, просторной рубахе, куртке, даже в разгар лета. Волосы на кончиках седеют – раньше были светлыми. От работы согбен и однако ловок. Немногословен, а когда говорил, выходила мягкая скандинавская напевность.
В глубине фургона – восемь ящиков льда. Сладил уговор с доктором в госпитале и возил лед со складов далеко на севере. Лед тщательно паковали.
– Мэм, – сказал он, касаясь козырька. – Ну как?
– Что как?
– Весточка есть? От мальчонки вашего?
– А, – сказала она, – нет.
Он кивнул и залез в фургон, отцепил веревки, выкинул их в грязь. Под досками днища натекла талая лужица.
Йон Эрлих вынул штырь из петли, опустил задний борт. Длинным железным крюком подтянул к себе верхний ящик. Встал позади фургона, повернулся, принял ящик на спину. Согнул колени, закряхтел. Под весом льда заметнее стала хромота.
Лили озерцом желтизны освещала ему дорогу. Вниз по лестнице, мимо листового стекла. Они шли по подвалу, и вокруг множились их тени. Йон Эрлих тащил тяжелый ящик. Размером с моряцкий сундук. Лили слышала, как Йон Эрлих часто и тяжело дышит. Толкнула дверь лёдника. Внутри на крюках висели мясные туши. На полках вдоль стен – строй медицинских принадлежностей. Банки с фруктами. Волной накатила прохладная синева. Йон Эрлих ступил в ледник, пристроил старые глыбы льда в углу. Прямые углы подтаяли. Нелегко сложить один на другой. Скоро вовсе исчезнут.
Подтолкнул к стене новый ящик. И так восемь раз. В обоюдном молчании. Куртка мокра от льда и пота.
Из кармана достал небольшие клещи, аккуратно пооткрывал ящики. На пол просыпались опилки и солома. По одному достал из ящиков громадные шматы льда, руками в перчатках отряхнул их начисто. Новые шматы – идеально плоские, прямоугольные. Отсвет голубизны по краям, глухая белизна посередке. Разложил их ровно. Чем они друг к другу ближе, сказал, тем дольше протянут. Лили посидела в углу, посмотрела, как он работает, затем сходила наверх, принести ему попить из кухни. Когда вернулась, он уже сидел снаружи на крыльце, ждал. Открыл сильно потрепанную книжку. От него густо несло потом. Лили поглядела на книжку. Буквы ничегошеньки ей не говорили.
– Библия?
– Она самая, мэм.
Она привыкла не доверять мужчинам, которые таскают с собой Библию. Им, похоже, чудилось, будто в Библии живут их собственные голоса. Она видела таких в Нью-Йорке и Сент-Луисе – заливали мир своей трескотней.
– Я б не сказал, что с каждым словом согласен, – пояснил Йон Эрлих, – но кой-чего тут разумно.
Захлопнул книжку коснулся фуражки, отошел, развернул лошадей. Фургон загромыхал пустотой.
– Доброй ночи, мэм.
– Лили, – сказала она.
– Ага, мэм.
Она проскользнула обратно в подвал, подняла старый кус льда – на три четверти растаял. Стал шириною с чайный поднос, на ощупь скользкий. Отнесла его наверх, в палату, где ждали две ночные сиделки. Они положили старый лед на стол, раздробили острым ножом на осколки, на клинышки, чтобы класть их потом раненым в рот.
Днем она порой смотрела, как старая негритянка перед хижиной отстирывает кровь с солдатского обмундирования. Брезентовая крыша хлопала, а негритянка работала – молча, ни тебе песен каторжан, ни спиричуэлов, лишь хлопки брезента размечают жару, а негритянка временами поднимает голову, смотрит на поток мужчин, что течет туда и сюда, возит свои трупы на подводах.
Она узнала его по ногам. Прибыл в куче других. Простерлись в телегах, руки-ноги переплелись кошмарной вышивкой. Ближе к верху груды, но лица не видно. Даже не понадобилось переворачивать. Она тотчас узнала. Он в детстве сломал щиколотку. Заскорузлые ногти. Изгиб ступни. Она массировала эту ногу. Отмывала с нее грязь. Смазывала порезы.
Санитар Бродерик вытащил Тэддеуса из телеги, положил на траву. Лицо прикрыли платком. Уже собирались мухи.
– Мы его сейчас похороним, сестра.
Но она покачала головой и поволокла какого-то солдатика наверх. Бродерик снял шапочку, стал помогать. Отнесли еще одного, потом еще. Лили укладывала их в койки, ножницами разрезала кители. Спрашивала раненых, как их зовут. Смывала ужасную телесную грязь. Они говорили с ней о битве, о том, как с обеих сторон их стиснула серая масса. Как на них помчались лошади. Распахнулся туман. Грохот копыт. Нечаянная труба смолкла на полузвуке. Пули застучали по деревьям.
Она окружала их заботой. Ее рука вновь и вновь ныряла в таз.
Спустя многие часы, когда все живые получили все потребное, Лили посмотрела в окно на ряды тел, что ждали похорон в траве. Холмики плоти. Обратно в бой замаршируют одни мундиры. Кители, сапоги, пуговицы. Долго-долго она стояла в тишине на лестнице, потом стиснула зубы. Вышла наружу, на траву, опустилась подле него на колени, сняла платок с его лица, коснулась щеки, погладила безволосый подбородок, и от холода под пальцами скрутило живот. Раздела его. Надо думать, твой вознесшийся дух сейчас меня слушает. Когда доберешься до места, дабы сесть вместе с Господом или дьяволом, будь добр, прокляни их обоих от меня. За эту адскую фабрику крови и костей. За эту войну, где дурак дураком погоняет, – за войну, что множит одиноких матерей. Она расстегнула его рубаху. Положила ладонь ему на сердце. Застрелен – еще бы чуть-чуть, и попали под мышку. Как будто он уже сдался, покорно задрал руки, но пуля все равно нашла дорогу внутрь. Маленькая ранка. Едва ли могла отнять его у Лили.
Она промыла рану твердым мылом и холодной водой из тазика. Перевязала, как перевязывала живых, и поволокла тело по траве.
Безлуние. Великая темень. Цокот копыт. Из фургона вылез Йон Эрлих в узкополой шляпе и сапогах. Лили ждала его на нижней ступеньке, как всегда. Увидев, зажгла лампу. Погода менялась, воздух как будто похрустывал.
– Лили, – сказал Йон Эрлих, касаясь фуражки.
Она помогла ему вытащить первый груз из фургона. Вытолкнула ящик, пристроила Йону Эрлиху на спину. Тот спружинил коленями, принял тяжесть. Согнулся – знакомая поза. Она шла впереди, в подвал, по старой стеклянной фабрике несла озерцо света, качкий полукруг. В углу завозились крысы, шмыгнули мимо листов стекла. Лили замялась у двери ледника. Отвернула лицо.
Дернув холодную железную ручку и потянув на себя дверь, Йон Эрлих увидел мальчика, что лежал во весь рост на остатках льда. Форма опрятная, выстирана, починена, шнурки завязаны, на груди вышитая арфа. Волосы вымыты и причесаны.
– Боже правый, – сказал Йон Эрлих.
Положил льдину на пол, прижал ладонь к книжке в кармане куртки. Лили вскрикнула, точно зверь – исполосованный ножом, пробитый стрелой, с выпущенными кишками. Кинулась на Йона Эрлиха, яростно пригнув голову. Он посторонился. Она развернулась. Занесла руку, с сокрушительной силой горя ударила его в грудь. Он попятился. Из глубин его вырвался вздох. Он покрепче расставил ноги. Не шевельнулся. Она опять ударила. Кулаком, изо всех сил. Кричала и била, пока не обессилела, не привалилась головой к его плечу.
Потом, почти под утро, они похоронили Тэддеуса в двухстах ярдах от госпиталя. Пришел капеллан. Молился пьяненько. Раненые стояли у госпитальных окон – смотрели сверху. В небо на востоке вклинился бледный мыс света.
Она знала, что уезжает с Йоном Эрлихом. Он даже не спросил ни о чем, когда она забралась в фургон, села и расправила юбку. Смотрела только вперед. Слышала, как тихонько сминается, движется и рвется трава у лошадей на зубах.
Лили приехала с Йоном Эрлихом в его дом к северу от Гранд-Ривер. Ее крестили протестанткой; это мало отличалось от того, во что она уже решила не верить. С самого Дублина не бывала ни в каких церквях. И даже там лишь по обязанности. Сидела на второй скамье. Получила Библию и кружевной платок на память. Служба была краткая и деловитая – кое-что по-норвежски, в основном по-английски. Священник спросил, не желает ли кто отречься от зла и уверовать в Господа, своего небесного спасителя. Йон Эрлих постучал ее по локтю. Да, сказала она и вышла вперед. Склонила голову. Подождала. В церкви раздалась аллилуйя-другая. Лили вывели через заднюю дверь к речушке с форелью, где собралась община. Все разразились песней. Забери меня из мрачной сей юдоли, осени меня венцом покоя. Лили по камышам принесли на отмель. Взлетела цапля, бешено забилась, кончиками крыльев касаясь воды, пуская круги. Пастор велел Лили зажать нос. Положил ладонь ей на поясницу. Когда окунули, она ничего не почувствовала. Холодно только.
Она не очень-то понимала, что значит быть протестанткой; пустота, не более того, хотя Лили ясно помнила квакерские собрания в доме на Грейт-Брансуик-стрит, где Уэбб стоял, сплетя руки, и подолгу путано рассуждал о судьбе, мире, братстве. Йону Эрлиху она о тех временах не рассказывала. Боялась, что он замкнется. У него добрая душа. Он не заслуживает ревности. Прежняя жизнь в Ирландии была теперь далека: Лили она больше не нужна, Лили ушла от нее.
После крещения она мигом вышла замуж и уехала в хижину на озере. Лили Эрлих. Вышла из фургона в затвердевшую пыль, огляделась.
– Я живу скромно, – сказал Йон Эрлих.
Равнина. Тихое озеро. Вдаль уходила череда других озерец. У дороги сгрудились деревянные склады. Густо роились комары. Лошади нетерпеливо взмахивали гривами.
– Давай-ка я тебя в дом отведу, – сказал он.
Улыбался он ясно, неподвижно. Она в платье, тугом, как бутон, отвесила ему книксен.
– И уложу.
– Давно пора, – сказала она.
И рассмеялась впервые за многие месяцы.
Он распахнул перед нею дверь. Серебристые крапинки пыли запнулись в солнечном луче. Постель в углу из соснового ствола и переплетенных веток. Йон Эрлих смотрел, как Лили перед ним раздевается, затем сбросил сапоги, расстегнул подтяжки, и одежда лужей осела у его ног на полу.
Немолод, однако гибок и энергичен, отметила она. Они лежали рядом, тяжело дыша, она лицом уткнулась ему в плечо. Разбудила его, когда небо еще не посветлело. Он повернулся к ней с ухмылкой:
– Даже по Писанию выходит, что дурного в этом нету.
В тридцать семь лет Лили родила первого из выводка Эрлихов: Адам, Бенджамин, Лоренс, Натаниэл, Томас и единственная девчонка, Эмили, младшенькая – появилась в 1872-м, через семь лет после окончания войны.
С холодами озеро стало замерзать. Йон Эрлих поднимался, одевался в хилом тепле очага, тихо выходил из хижины, каждый день проверял лед. Как нарастало четыре дюйма – человека удерживал. Йон Эрлих ходил по озеру туда-сюда, поначалу у берега. Лили смотрела, как он уменьшается, высокий и худой, хромота все незаметнее.
Яростный ветер задувал по сугробам, пинал в воздух маленькие снежные вихри. Деревья чернотой убегали в плоскую даль. Йон Эрлих брал с собой старших сыновей.
Отец и сыновья ходили кругами, проверяли, крепок ли лед. Соколятничание – так он это называл. В обход подбирались к середине озера. Всякий раз в центре спирали Йон Эрлих поднимал сапог и топал, проверял крепость льда. Лили глядела, как двое старшеньких, Адам и Бенджамин, повторяли за отцом. Тишину разрывал четкий стук их сапог. Ей чудилось, в любую минуту они могут исчезнуть, озеро заберет их и скует льдом, проглотит их шарфы, их шапки, их лицевые повязки. Но они все шли кругами, рисовали правильный узор. По топоту определяли толщину льда.
Наутро вышли бурить полыньи. Йон Эрлих сверлил длинным тонким буравом. Стальным, остроконечным. Лили наблюдала; он поворачивал рукоять – как будто масло взбивал. Над белой плоскостью вспыхивали ледяные искорки. Вместе с мальчиками он шел через озеро, бурил полынью за полыньей, каждые три фута. Превращали озеро в шахматную доску. В каждую полынью опускали прут – проверяли, достал ли бурав до воды. Вода бурлила и выплескивалась. Слой за слоем. Утечки встречались друг с другом, ширились ледяным покрывалом.
Дни шли за днями, а они вновь и вновь шагали по озеру и пробивали ледяную корку на полыньях. Опять поднималась вода. Лили выносила им обед на озеро: ломти хлеба с ветчиной, бутылки молока, заткнутые тряпками с бечевками. Йон Эрлих пил и рукавом отирал губы. Адам и Бенджамин наблюдали за отцом и делали так же. Вскоре к ним на озеро стали приходить Лоренс, Натаниэл и Томас.
Они возвращались в хижину, где Лили разводила огонь. Йон Эрлих умывался над тазиком, потом сидел при свете фонаря. Этот человек проживал две жизни. Нацеплял очки, вслух читал Писание. Поздно вечером они с Лили ходили посмотреть, насколько лед нарос. Коньков не надевали. Не хотели царапать лед, хотя Йон Эрлих понимал, что потом все равно придется выравнивать.
Они сверлили лед, и он утолщался – день за днем, сезон за сезоном. Когда пуржило, дело шло быстрее, и порой за ночь нарастало целых три дюйма.
Чернота силуэтов двигалась по необъятной белизне. Когда озеро замерзало как полагается, они притаскивали с собой тяжелую деревянную раму. К раме приколочен стальной полоз. Снег сбивался, собирался в бороздах. Ряд за рядом ложились эти борозды вдоль западного берега. Лили казалось, это множество белых бровей.
Счистив снег, Йон Эрлих с сыновьями выравнивали лед. Отмеряли большие квадраты, каждый размером с полдвери. Вгрызались в озеро плужным снегоочистителем. В пазы вставлялись отвалы, плуг тянула лошадь. В воздух взметались льдинки. Когда озеро очищалось, они брались пилить вдоль плужных следов. Лучший лед – как хрусталь. Твердый и прозрачный.
Полы складов крыты дубовиной. Окон нет. Стены двойные. Пустоты между внутренней стеной и внешней заполнены опилками – для изоляции того, что внутри. Куски льда складывали штабелями – так тесно, что и лезвие ножа между ними не всунуть.
Для Лили то была одна из величайших загадок: как умудряется лед не таять, даже весной.
Наваливался мороз. Они возделывали озеро. Со временем и младшенькая, Эмили, стала выходить, грузить ледяные кубы. Длинными крюками они пихали льдины по озеру, к лошади, что терпеливо ждала, когда настанет пора трудиться. Резкий поворот запястья – и льдина ускользает на двадцать ярдов. Лили любила смотреть, как Эмили ведет льдины по озеру – как изящно девочка гоняет ледяной куб.
Когда оттаивали притоки, лед возили до самого Сент-Луиса на барже, что стонала и скрипела под ледяным весом. Глыбы паковали в ящики и укрывали соломой, чтоб не растаяли. По речным берегам ревели лоси. В синей вышине парили сапсаны.
Йон Эрлих мимо песчаных отмелей заводил баржу в порт и до отказа набивал льдом подпол у набережной. Приходил торговец льдом с Кэронделет-авеню, проверял товар. Отсчитывал хрустящие банкноты. Доходное дело. Как будто сама Реконструкция Юга чуяла, как нужно все устроить. Гостиницы. Рестораны. Устричные лавки. Богатые люди в роскошных домах. Даже скульпторы, вырезавшие фигуры из льда.
Йон Эрлих арендовал еще одно озерцо на севере штата. Ставил опыты с новыми методами изоляции. Сконструировал сани. Возил льдины по запутанной сети каналов. Чертил всевозможные рычаги и шкивы для складских сараев. Лед требовалось доставлять по Миссисипи аж до самого Нового Орлеана. На другом берегу своего озера они выстроили новый дом, открытый утреннему свету. И соорудили коптильню. На крюках висели свиные бока и ветчина. Лекарственные травы: нард, истод сенега, сенна, анис. Закрома батата. Глубокие бочонки масла. Яблочный джем. Консервированные персики.
Лили в жизни не видала столько припасов. В ошеломлении бродила между битком набитых полок.
По воскресеньям грузили в фургон лишнюю провизию и ехали к церкви – спозаранку, чтобы по-тихому раздать еду Йон Эрлих правил лошадьми, поводья нежно ложились им на спины. Дышал с трудом. Все-таки возраст. Как будто тело его отчасти оледенело. Но провиант он выгружал сам. Лили в церковь особо не тянуло, разве что от домоводства отвлечься, но еду она раздавала с радостью. Давным-давно она видела голод пострашнее. И больше видеть не хотела. Ирландские, немецкие, норвежские семьи выстраивались у заднего борта. Источали побитую гордость, будто нужда их скоро закончится.
Как-то теплым весенним вечером в 1876 году Йон Эрлих вернулся домой и завел лошадей за ледовые склады. Путешествие было долгое. Неделя в дороге. Он шагал по недавно вымощенному двору, с собой нес большой холст в резной раме. Окликнул Лили. Та не ответила. Он вошел, сбросил сапоги, снова окликнул. Она вышла из кухни на задах. В шлепанцах зашаркала по полу.
– Ты чего это расшумелся?
Он предъявил ей картину. Сначала Лили решила, что там какой-то ящик. Приблизилась. Поглядела на Йона Эрлиха, снова на ящик. Ирландская речка. Арочный мост. Нависшие деревья рядком. Вдали домик.
Лили не знала, что сказать. Протянула руку, коснулась рамы. Как будто смотришь из иного окна. Облака. Стремнина. Гуси по небу клином.
– Это тебе.
– Почему?
– В Сент-Луисе купил.
– Почему?
– Это же твоя страна, – сказал он.
Купил, поведал он, у художника, якобы знаменитого. Так ему объяснили на рынке.
– Твой народ, – сказал он.
Лили попятилась от картины. Руки тряслись. Она отвернулась.
– Лили.
Он смотрел, как она выходит за дверь, удаляется к озеру. Вокруг нее вились ранние весенние комары. Она села на берегу, обхватила голову руками. Непонятно. Йон Эрлих прислонил картину к столу у двери. Больше о ней не заговаривал. Решил назавтра выбросить.
Ночью они вместе лежали в постели, в ногах спали Эмили и Томас. Лили дрожала, отвернулась от мужа, затем порывисто повернулась. В Дублине, сказала, она была отродьем непотребников. Пьяниц. Никогда не признавалась ни одной живой душе. Старалась забыть. Не ждала осуждения, не хотела жалости. Отец пил. Мать пила. Порой казалось, пили крысы, пили двери, плинтусы и крыша тоже. Они укладывали ее в постель между собой, отец и мать. Многоквартирный дом. Дребезжало изголовье. Она потеряла ребенка. Четырнадцать лет. Послали прислуживать. Жизнь ее – подвалы, крысиный помет, черные лестницы, половники. Полвыходного в неделю. Месишь слякоть на темных улицах. Покупаешь табак. Вот и все радости.
Ничегошеньки в Ирландии даже смутно не походило на полотно, которое принес домой Йон Эрлих. Страна, которую он ей приволок, была неузнаваема – разве что, может, одно путешествие, из Дублина в Корк, давным-давно. Она вышла из дома на Грейт-Брансуик-стрит. И все шла, шла и шла. Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать дней, на юг, через Уиклоу, Уотерфорд, по холмам, до самого Корка. Она тогда была простушка. Вот и все. Последовала за мечтой. По сей день помнит древесные кроны, подвижный свет на полях, в долинах, на берегах, и ветер низко задувал в глаза колючим дождем, и из земли прорастал голод, и его гнилая вонь обнимала мужчин, женщин, детей.
А тут картина. Ты подумай. Картина. И картина говорила о том, чего Лили не понимала прежде. Загудел колокол дублинского собора. Заржала лошадь. Сэквилл-стрит. Над Лиффи промчалась чайка. Но шумов детства она все равно не помнила: они переменчивы, распадались в памяти. Отчего же вернулись некие минуты? Что их пробудило? Она лицом вжималась Иону Эрлиху в грудь. Непонятно, что делать с этими мыслями. Ее как будто освежевали. Дугган, что обитала в ее душе, – исчезнувшая Дугган – и вообразить не могла, что может чем-нибудь обладать, тем более такой вот картиной. Сорок восемь. Тридцать с лишним лет в этой стране. Уже американка. В какой водоворотный миг она застыла, развернулась, сама не заметив? Когда ее жизнь истекла смыслом? Никак не вспомнить. Да, она была простушка. Прислуга. В обители непростых вещей. Слушала чудные беседы. Демократия, рабство, благотворительность, вера, империя. Не очень-то кумекала, но все это намекало, что можно быть и не здесь. И я пошла. Не знала, куда. Ничего не планировала, Йон Эрлих. Просто шла. И ты посмотри, что получилось. Картина. Ты приносишь мне картину. Ты мне картину подарил.
И она снова лицом вжалась ему в грудь. Он растерялся – непонятно, что делать, когда она так плачет. Потом она свернулась подле него калачиком и провалилась в тяжелый, глубокий, усталый сон.
Картину поставили на полку над очагом. Порой Лили мерещилось, что по берегу шагает Изабел Дженнингс, элегантно развевается ее длинное платье. На арочном мосту замер Ричард Уэбб, в нешуточном раздражении взирает на стремнину, на текучий плеск. А бывали дни, когда она не удерживала мысль, и та уплывала к Фредерику Даглассу: на картину он обычно не вступал, держался за рамой, медлил, вот-вот появится – перевалит через далекий холм, допустим, или зашагает по дороге из-за домика. Воспоминание о том, как он тягал гантели в спальне, пугало ее. Его лицо под дождем в день ее отъезда. Бледность его ладоней. Она помнила, как его карета катила прочь по Грейт-Брансуик-стрит, а наверху небрежно повисло его полотенце на умывальнике. Как он горбился над письменным столом в белом облаке рубахи.
Она слыхала, теперь Дагласс поддерживает партию покойного Авраама Линкольна. Произносит речи, выступает за избирательные права для негров. Им немало восхищались, но и поносили немало. Они добились свободы, но какой ценой? В Ирландии он виделся ей джентльменом, высоким, пронзительным, властным, однако здесь он – скорее недоразумение. Нет, она не против негров. С чего бы? Еще не хватало. Они тоже мужчины и женщины. Голодали, сражались, умирали, сеяли, пожинали, сеяли вновь. Но было в них какое-то непокорство. Лили слыхала, в Нью-Йорке бунтовали ирландцы. Людей вешали на фонарях. Сгорели дети в сиротском приюте. На улицах избивали кого ни попадя. Никакой тебе простоты. Столько возможностей. Годы укрывали ее. Ее собственный сын воевал за Союз. Погиб на поле боя за те самые слова, которые Дагласс много-много лет назад говорил в Ирландии. И однако Тэддеус за всю жизнь не обмолвился о рабстве, о темнокожих, о свободе. Попросту хотел воевать. Вот и все. Великолепное тщеславие гибели.
Временами, когда она уезжала на юг в Сент-Луис или на север до самого Демойна и видела негров на улицах, в душе поднималась неприязнь. Лили ловила себя. Удерживала от падения. Но неприязнь никуда не девалась – далекая, туманная.
В церкви она склоняла голову и молила о прощении. Старые молитвы. Заклинания из прошлого. Открывала Библию. Думала, надо бы научиться читать, но в тишине была чистота. Припоминала, что говорил Дагласс в гостиной на Грейт-Брансуик-стрит, однако мысль ускользала к тем, кому она задергивала занавесочки: к теплой голубизне под их веками, когда серела плоть.
Смотрела, как Эмили прижимается к отцу, слушает. Семь лет, за заскорузлостью его пальца бежит взглядом по странице. Книга Иова. Откровение. Книга пророка Даниила. Зрелище радовало Лили. У кровати Эмили уже громоздились школьные книжки. И однако странно смотреть на это дитя – плоть и кровь Лили, но так на Лили не похожа.
Нередко Лили замечала, что девочка уснула, а длинные волосы ее закладками лежат меж страниц.
Снаружи прозвенел крик. Лили ничего такого не подумала. Из коптильни вернулась в кухню. Отвинтила крышку с банки кукурузной муки, насыпала чуток на деревянный стол, прислонилась к очагу Подступило тепло. Она коленкой закрыла одну заслонку Потянулась за банкой пахты. Воздух вновь разломился от крика.
Кричали у ледовых складов. Лили замерла. Глухие удары, потом тишина. Лили подошла к окну. Небо голубое, бледное-бледное. И новый звук, глухой и протяжный – стон, медленная капитуляция. В снегу раздавался голос Адама.
Лили выбежала из дома. Обжигал мороз. Снег пинал по ногам. У складов больше не кричали. Повисла изодранная тишина.
Мимо конюшни, мимо санного сарая. Окликая на бегу. У ледовых складов в воздухе висели опилки. Лили завернула за угол. Планки треснули. Доски ощерились гвоздями. На земле валялась большая воротная петля. В сугробе еще торчала пешня. Одиноко лежали перепутанные шкивы.
Между деревянной стеной и рухнувшими льдинами бежал кровавый ручеек. Сначала Лили бросилась к Бенджамину, затем к Адаму, затем опять к Бенджамину. Расплющен одним-единственным куском льда. Лили столкнула тяжелую льдину, приблизила щеку к его губам. Совсем не дышит. Стряхнула опилки с его лба. Потом с Адамом то же самое. Не закричала. Слышала, как наверху еще движутся, скользят льдины – негромко, как будто почтительно. Она осторожно прокралась вдоль упавших досок, склонилась над мужем.
Йон Эрлих попытался кивнуть; на губах надулся кровавый пузырь. Она спихнула с его ног разбитую льдину. Только попробуй умереть. Даже не смей. Он чуть-чуть повернул голову. Веки затрепетали. Я тебе умру.
Она отчетливо увидела, как он кивнул, потом услышала гортанный хрип. Чувствовала, как жизнь утекает от него – не без облегчения, словно тает. Лили поднялась с колен, обхватила голову, пронзительно заголосила.
Ледовый склад стоял – осталось три стены. Они качались и скрипели. Озеро во льду. Вода жаждет движения. Лили переступила расщепленные доски, опять склонилась над Бенджамином.
Обхватила младшего за плечи, потянула из-под обвала. Сапогом он зацепился за балку. Лили слышала, как порвался сапог, когда она дернула труп на себя. Снова потянула. Зашевелился лед.
Из Бенджамина вырвался смешок. Она наклонилась. Опять смешок. Ой. Бенджамин. Ой. Она обхватила его затылок, но голова запрокинулась. Она встряхнула сына. Вставай, вставай, ты живой. Глаза огромные, удивленные, застылые. Она приподнялась, села на корточки, пошарила вокруг. Потянулась к Адаму. Лицом придвинулась к его губам. Не дышит. Никакого тепла. И снова смешок, она точно расслышала. Но откуда, кто это? И опять – на сей раз издали, как оно и было по правде. Ходуном заходила грудь. Из дома. Из хижины выбежали другие дети. Пронзительно заплясали голоса. Лили встала, выступила из-за складов. Замахнулась пешней. Ну-ка в дом, сказала она. Натаниэл, подбрось дров в огонь. Убери там муку, девонька. И не выходите больше. Я скоро к вам приду. Я сейчас. Поняли меня? Томас? Лоренс? Сию минуту, я сказала. Господи всемогущий. Быстро, ноги в руки. Ну пожалуйста.
Эмили уставилась на нее. Как в землю вросла.
– Иди! – заорала Лили. – Бегом!
И поспешила назад, вытаскивать тела из-под руин. Три стены выстояли. Покачивались, угрожали обвалом.
Она положила трупы рядком на земле, мужа и двоих сыновей; вернулась в дом. Нужны тряпки, лица им прикрыть. Толкнула дверь хижины. Мальчики спрятались в кладовой, съежились. Эмили стояла у окна и смотрела. Лили окликнула дочь. Нет ответа. Снова окликнула. Эмили, сказала она. Та и не шевельнулась. Лили подошла, развернула дочь спиной к окну. Детские глаза – далекие, пустые.
Лили закатила ей пощечину, велела одеться, у них много дел. Девочка не двинулась с места, затем приподнялась на цыпочки, лбом прижалась к ключице Лили. Мама, сказала Эмили.
Спустя два дня, под вечер, Лили Эрлих наняла плотника – переложить льдины, починить склад. Погодка стояла – не приведи господь. Ветер кусался. Стук молотков не смолкал всю ночь.
Скоро потеплеет. Надо самой учиться возить лед. Грузить на баржи, доставлять вниз по реке.
Она лежала в постели, в окружении оставшихся четырех детей. Мальчики уже подросли. Эмили поможет с бухгалтерией. Как-то ведь люди выживают. Лили поглядела в окно на озеро. Над ним вздыхал лунный свет. Сначала разбудила Томаса, потом двоих других. Они вышли в ночь, направились к амбару, выпуская дыхание облачками в темноту Для начала приготовим фургоны, сказала она. Накормите лошадей.
Одна компания из Цинциннати прислала буклеты. «Хрестоматия Макгаффи. Непревзойденный шанс. Научитесь за 29 дней. Возврат денег гарантируем». Лили понятия не имела, что с ними делать. Слова – лишь стайки закорючек. Как научиться читать, если еще не умеешь читать? Как выучиться, если не училась? Перед глазами все плыло. Горло сжималось. Она засунула буклеты подальше на полку.
Наняла повозку, отправилась на юг, на два дня, в самый Сент-Луис. Дома казались невероятно высокими. В окнах трепетало стираное белье. Мужчины в стетсонах привязывали лошадей к коновязям. Взревел железнодорожный гудок. Лили спросила, где тут книжная лавка. Какой-то мальчик объяснил, как пройти. На двери звякнул колокольчик. Лили бродила меж стеллажей. Боялась, что ее увидят. Слова на корешках не значили ровным счетом ничего.
Отыскал продавец – на верхней полке, без стремянки не достать. Она узнала его по гравюре на фронтисписе. Книгу завернули в коричневую бумагу и обвязали бечевкой.
Дома Эмили пальчиком вела по завитушкам на странице. Это «Я». Это «Р». Это «О». Это «Д». Это «И».
На третий год со смерти Иона Эрлиха на Лили работали мужчины – два норвежца, два ирландца и бригадир-бретонец. И сыновья. Лили – крошечная фигурка на льду; годы слегка пригнули к земле, печаль скукожила, но голос ясно разносился над белой пустотой. Купили новое оборудование: широкие топоры, поперечные резаки, плужные снегоочистители, сбруи. Пилы стреляли белыми искрами. Лошади исходили паром, ходили боками. Склады перестроили и укрепили.
После школы Эмили помогала гонять по озеру кусы льда.
Раз в месяц Лили ездила в город. Тягостное путешествие. Нередко по три дня в один конец. Торговалась за столом на Кэронделет-авеню. Знала, сколько платят ей и сколько берет с покупателей торговец льдом. Пропасть между тем и другим вызывала разлитие желчи.
Из серебристой сумочки вынимала перо Йона Эрлиха, ставила подпись. Уж этому-то научилась – толкать перо, чтобы вышло хотя бы подобие имени. Торговец большим пальцем тер под носом. Он был худ, резок, словно выпилен свеженаточенной пилой.
– Умеете писать?
– Еще б не умела. За кого вы меня принимаете?
– Я ничего дурного сказать не хотел, миссис Эрлих.
– Да уж надеюсь.
Гордо выходила из конторы, шагала по берегу Миссисипи. Смотрела, как прогуливаются женщины помоложе, в элегантных нарядах – широкополые шляпки, шелестящие платья. Гребные лодки, пароходы. Вся река бурлила торговлей. Мальчишки-газетчики кричали о золоте и железных дорогах. Над рекой поднимался воздушный шар, плыл на запад. Напротив Оперы туда-сюда ездил человек на машине. С громадным передним колесом. Зеваки называли машину «велосипед». Молодые люди в ковбойских шляпах привязывали лошадей перед салунами. На Лили теперь особо не глядели, но она не огорчалась. После многих ледовых лет немела спина. Лили шаркала и переваливалась на ходу. Для деловых встреч держала три красивых платья. В остальном одевалась просто, в темное, с оттенком траура.
На четвертый год вдовства договорилась о цене с бригадиром из Бретани. Продала ему хижину, аренду озер и все оборудование. Первым делом упаковала картину – подарок Йона Эрлиха. Все коробки, мебель, стулья, посуду, книги. Нагрузили четыре фургона. Картину везла впереди. Подъехали к новому дому на Флориссант-авеню. Дорожка из дробленого известняка. Дом двухэтажный, кирпичный, с высокими потолками и широкой лестницей. Бледно-голубой ковер, фестоны – плетеные розы. Лили повесила картину на верху лестницы и немедленно занялась торговыми делами. «Озерный лед». Английский художник нарисовал вывеску на складских дверях. Его акцент взволновал Лили. Художник ей поклонился, и она от смущения вспыхнула как маков цвет. Англичанин, ты подумай. Кланяется ей. Лили Дугган. Брайди Фицпатрик. А когда-то громыхали трупные телеги. Падали снежные хлопья.
Сама изумлялась, что ко льду уже можно и не прикасаться. Возделывают лед теперь другие – на севере, в Миссури, Иллинойсе, Айове. Дела вела тщательно. Жалованья, перевозки, потери от таяния. Потрясающая логика денег. Как легко возникают, как быстро теряются. В Сент-Луисе открыла кредит в банке «Уэллс Фарго» на Филлмор-стрит. Подходила к кассирам, и те знали ее по имени. Как ваши дела, миссис Эрлих? Приятно видеть вас снова. На улице ей вежливо кивали мужчины и женщины. Лили пугалась. Придерживала краешек широкой юбки, мямлила «здрасьте». Лавочники демонстрировали ей лучшие куски мяса. На Маркет-стрит был шляпный магазин. Лили купила затейливую модель со страусовым пером, но вернулась домой, увидела себя в высоком овальном зеркале и не снесла мысли о том, что покажется в эдакой шляпе на людях, убрала в коробку и больше не доставала.
Спрос вырос. Больницы. Пароходы. Рестораны. Рыбные ларьки. Кондитерские. В некоторых гостиницах даже стали класть лед в напитки.
Спустя шесть лет Лили Эрлих смогла послать своего старшенького из выживших, Лоренса, в Чикагский университет. А потом и Натаниэла с Томасом. Зимой 1886-го Эмили исполнилось четырнадцать. Почти целыми днями сидела в спальне, не расставалась с книжками. Поначалу Лили думала, что девочка терзается одиночеством, но вскоре выяснилось, что Эмили хлебом не корми – дай задернуть шторы, зажечь свечку, почитать в свечном мерцании. Пьесы Шекспира. Лекции Эмерсона. Стихи Харта, Сарджента, Вордсворта. Спальня набита книгами до потолка – обоев не видать.
Собственные книжные опыты Лили долго не продлились; зато она растила свою девочку. Этого уже довольно.
Зимой 1887 года Лили разделила свой ледовый бизнес. Три равные части трем сыновьям. Лоренс вернулся из университета в сером костюме и при бабочке, обзавелся восточным акцентом. Двоих младших мальчиков интересовали клубы пара над сортировочными: свои доли они продали, приподняли шляпы, распрощались. Натаниэл уехал на запад, в Сан-Франциско; Томас – на восток, в Торонто. Эмили не досталось ничего – не по злобе, просто по традиции. Лили и в голову не пришло. Мать и дочь купили домик поменьше на Гравой-роуд. Перед домом развели сад. Ни с кем не дружили. По воскресеньям одевались в церковь: длинные перчатки, широкополые шляпки, белые вуали на глаза. Порой их видели вдвоем на променаде. За Эмили никто особо не волочился. Да Эмили и не ждала. Она едва ли считалась красоткой. Ее поглощали книги. Порой вечерами Лили звала Эмили к себе в постель – лечь под одеяло, устроиться на подушках и почитать вслух. Я родился в Такахо, что под Хиллзборо и милях в двенадцати от Истона, в округе Толбот штата Мэриленд.
Дом на Грейт-Брансуик-стрит был теперь далек – иная повседневность, иные шумы. Словно сами годы позабыли, кем она прежде была. Тени целых сорока лет.
О последних модах ее лучше не спрашивать, но по торжественному случаю она надела длинный лиловый «полонез» под приталенный жакет. Под горлом – аметистовая брошь. Седые волосы убраны под изогнутые поля сиреневого капора.
Она медленно выступила из кареты, зашаркала под руку с Эмили, которая надела простое платье из альпаки. Вечер выдался прохладный. Только что стемнело. Лили растерялась в танце огней, в плотном течении множества тел. Они вошли в гостиницу. Мимо гранитных колонн. Под беглыми взглядами коридорных. По вестибюлю плыли высокие ноты фортепиано. В глубинах тела Лили ныне обитала тупая боль. Руки, колени, щиколотки.
Лили мельком посмотрела на большие деревянные часы в углу возле эркерных окон. Слишком рано. Вокруг стояли женщины в дорогих шалях и платьях. Несколько мужчин в смокингах и пиджаках. Сумбур и суета. И группки негров по углам. В основном мужчин. Какое большое собрание.
Она подступила ближе. Сквозь строй. Наверняка все смотрят. Вдоль решетчатой стены пробралась вперед, обнаружила пейзажные полотна – можно сделать вид, будто любуется, – притянула Эмили к себе.
– А теперь тихо, – сказала Лили.
– Я же ни слова не сказала, мама.
– Все равно помолчи.
По всему вестибюлю щиты на распорках, на щитах – его имя. А ниже – «Национальная ассоциация суфражисток».
Под канделябрами бродили женщины стайками. Вели серьезные беседы. В баре воздух полиловел от дымных клубов. Вдалеке звякали бокалы.
Пианист приступил к новой мелодии. Лили повернулась к Эмили, заправила ей за ухо прядь, бежавшую из косы.
– Мама.
– Тихо.
– Вон он, – сказала Эмили.
Лили увидела его у дальней стены вестибюля. Даглассу стукнул семьдесят один год. Седая шевелюра по-прежнему весьма и весьма обильна. Черный пиджак, белая сорочка со стоячим воротником. Белый платок в нагрудном кармане. Пиджак он наполнял собою туго, слегка ссутулился, но в нем осталась весомость: грузнее, шире, однако непринужденнее. Его окружали женщины, восемь или десять. Пылко склонялись к нему. Он стоял, чуть отстранившись, но затем сложил руки чашкой, отпустил какое-то замечание, и женщины рассмеялись; все они были точно детали замысловатого часового механизма.
Он оглядел вестибюль. Может, Лили померещилось, но, кажется, его взгляд задержался на ней. Может, у нее за спиной кто-то шевельнулся, завозились люди. Когда она снова обернулась, он уже зашагал к гостиничному залу.
Все собрание потянулось за ним. Порывом ветра. Световым кильватером. Будто всех засасывало следом. Она споткнулась. Ей снова семнадцать. Стоит перед домом Уэбба. Прощается с Даглассом. Свет дублинского утра. Пожатие руки. Так необычно. Скрип кареты. Потом ей пенял дворецкий Чарльз. Да как ты посмела. Мельчайшие мгновения – они возвращаются, застывают, выживают. Цокот копыт по брусчатке. И как он посмотрел на нее, уезжая. Как он распахнул день. Фейерверк возможностей. У меня тут почти ничего нет – да вовсе ничего. Комнатушка под крышей. Черные лестницы, вновь и вновь. Они меня все равно что присвоили. Поработили. Ушла затемно. И как стыдно было в Корке. За столом у Дженнингсов. Он ее не узнал. И в порту тоже. Не спешился. Она для него не больше, чем сметенные бумаги, отмытый ковер, веник на половицах, ярд ситца. Но чего она хотела? Чего ждала? Громко заржали лошади. Взметнулись чайки. Дождь. Она не могла взглянуть ему в глаза. Ливень пеленами летел в лицо. Такая вот судьба. Ступила на борт, исчезла. Сплошная сумятица. Она была так юна. Пароходный гудок принес облегчение.
Лили взяла Эмили под руку, и они вместе направились через вестибюль. У дверей зала стояли двое полицейских, дубинками постукивали по ногам. Глянули на нее, ничего не сказали. Зал набит почти битком. Ряд за рядом – женщины на складных стульях. Вокруг каждой расправлена юбка.
Лили и Эмили сели на задах. Лили сняла перчатки, ладонью накрыла руку дочери, пальцем погладила ее запястье изнутри.
Дагласса представила бледная женщина в черном жакете. Воздух зарябил аплодисментами. Дагласс вышел из первых рядов. По боковым ступенькам забрался на сцену. Медлительность он хорошо скрывал. Приблизился к кафедре. Оперся на нее обеими руками, посмотрел в зал. Он благодарен за такое вступление, сказал он, рад оказаться в этом городе, центре многих крестовых походов демократии, которую он поддерживает с таким пылом. Голос его слегка подрагивал.
Он помолчал, затем выступил из-за кафедры, словно хотел показаться залу в полный рост. Начищенные башмаки, темные брюки, приталенный пиджак. Кожа светлее, чем помнилось Лили. Он раскинул руки, выдержал паузу. Когда будет написана полная история борьбы против рабства, немало ее страниц будет посвящено женщинам. Он произнес это будто впервые, будто отыскал эти слова, делая последние шаги по сцене, – тихо, почти шепотом, делясь с залом тайной. Борьба раба всегда была подлинно женской борьбой. Зал тотчас загомонил. Поднялась грузная дама, захлопала. Ее примеру последовали еще несколько. В первом ряду какой-то мужчина вскинул руку с книжкой, закричал: Ниггер, убирайся домой! Вспыхнула кутерьма. Замахали руки и ноги. Недовольного вывели. Вместе с ним ушли четыре женщины. Дагласс воздел руки, раскрыл белизну ладоней. Воцарилась тишина. Когда в мир приходит великая истина, никакой силой не заточить ее в темницу, не подавить, не назначить ей границ. Лили различала в нем целый оркестр, множество инструментов, тысячи звуков. Голос громок и раскатист. Истине суждено лететь вширь, пока она не поселится в мыслях этого мира. Он расхаживал по сцене. То и дело выходил из озерца света. Ботинки стучали по половицам. А истина в том, что женщина имеет право на равные свободы с мужчинами. Она родилась с этим правом. Была наделена этим правом, сама еще того не постигая. Разумные основы достойной власти кроются в женской душе. Лили чувствовала хватку дочериной руки, все крепче и крепче. Вокруг Дагласса живым вихрем роились пылинки – будто сама пыль во что-то складывалась.
Он поднес ладонь ко лбу, словно пытался породить новую идею. Закрыл глаза; еще чуть-чуть – и зазвучит молитва.
Лили казалось, он застыл навсегда и она тоже замрет навеки в той неведомой точке, кою отыскала его мысль. Она вновь стояла на лестнице. Он сошел вниз мимо нее. Сердце ее воспарило. Женщины вокруг повскакали, зал сотрясла овация, раздавались крики, но Лили сидела, и то, что переживала она, было несравненно, уникально и однако обыкновенно, все мгновения жизни сгустились в этом мгновении, дверь его спальни закрыта, под нею тончайший ободок света, во тьме все ярче. Она поняла, что зашла в такую даль, одолела многие тысячи миль, открыла дверь, а в комнате сидит ее дочь, ее собственная история, и плоть, и тьма, и читает, склонившись к старой лампе.
После выступления Дагласса поспешно вывели из гостиницы. Снаружи поджидала карета, лошади цокали копытами по булыжнику. Ночь пропиталась духотой. Над Сент-Луисом пристроился заусенец месяца. Газовые фонари беспощадно драли темноту.
Через дорогу толпились возмущенные граждане, мужчины в рубашках и широких подтяжках. Перед ними, сцепившись локтями, невозмутимой шеренгой растянулись полицейские.
Лили смотрела, как Дагласс поднял голову и взглянул на протестующих, словно забавляясь. За руку подвел к карете белую даму. Его вторая жена. В ответ на его подчеркнутую любезность возмущенные граждане еще сильнее расшумелись.
Он поклонился супруге, обошел карету, пригнулся и повернулся боком, затем сгорбил плечи, сел. Лошадь была крупна и грациозна. Задирала копыта и фыркала.
На миг Лили захотелось подойти, наклониться к окну, поздороваться, назваться, пусть он помнит, но она осталась стоять в тени. Что ей сказать? Какого еще смысла добиться, произнеся свое имя? Может, он лишь прикинется, будто узнал, а может, не вспомнит вовсе. У нее есть дочь. И сыновья. И лед.
В ночи зазвенела сбруя, заскрипело колесо. Лили оправила платье, взяла Эмили под руку.
– Пора домой, – сказала Лили. – Пойдем.
1929
Вечерня
Для нее истории начинались комом в горле. Порой даже говорить становилось трудно. Подлинное понимание скрывалось под самой поверхностью. Всякий раз, когда садилась перед листом бумаги, накатывала ностальгия, что ли. Воображение распихивало реальность, что сдавливала со всех сторон. Эмили Эрлих выживала не теориями или формулами, но мгновениями легкости, раскачкой до предела, стремительной радостью полета. Помаленьку терялась в небесах.
Лучшие минуты – когда взрывался разум. От времени оставались одни руины. Угасал всякий свет. Бездна чернильницы. Дрожь тьмы на кончике пера.
Долгие часы потери и побега. Безумия и неудачи. Вычеркиваешь одно слово, ставишь кляксу посреди страницы, уже не прочесть, рвешь лист на длинные тонкие полосы.
Прихотливый поиск слова – будто крутишь колодезную рукоять, наматываешь цепь на ворот. Бросаешь ведро в шахту разума. Достаешь пустые ведра, одно за другим, и наконец, в нежданный миг, ведро жестко цепляется, внезапно тяжелеет, и вынимаешь слово, а затем вновь бросаешь ведро в пустоту.
Каюта первого класса была мала и бела. Две койки. Иллюминатор по левому борту. Свежие цветы в хрустальной вазе. Приветственная записка от капитана. Люстра сконструирована так, чтоб не качалась.
Из статики репродуктора вырывались объявления, гнусавое нытье стюарда: когда ужин, не сгорите на солнце, скоро откроется кружок.
Обеих не волновала внешность, но в первый вечер мать и дочь помогли друг другу одеться.
Океан был спокоен, но и при небольшой волне причесывать друг друга нелегко. Эмили пристроила в иллюминаторе круглое зеркальце. Волосы ее поседели. Лотти постриглась по моде коротко. За своими отражениями они различали, как по воде скользит прожектор.
Вес пригибал Эмили к земле. Пятьдесят шесть лет, хотя временами зеркала намекали на совсем иное десятилетие. Щиколотки вечно опухшие, запястья и шея тоже. Туфли носила двумя размерами больше. Ходила с тростью. Темный терн. Маленький серебряный набалдашник. Резиновая насадка на кончике. Смастерил один умелец в Киди-Види. Передвигалась застенчиво, смущалась, зная, сколько места занимает, будто тело только и ждало подходящей минуты, чтобы показать, как ему неудобно, какое оно большое.
Лотти – высокая, рыжеволосая, уверенная – надела длинное платье из тафты, на изгибе горла – дутое ожерелье. Двадцать семь лет, вся такая ранняя пташка – словно явилась, сама себя опередив. Мать и дочь почти не разлучались. Застряли друг у друга на орбитах. Крепко пришпиленные друг против друга.
Бочком пробрались в кают-компанию; Эмили опиралась на руку дочери. На миг замерли в дверях – удивила дуга балюстрады. Перила увиты цветами. Куда ни глянь – богатство и роскошь. Юноши в темных костюмах и сорочках с отложными воротничками. Худые женщины с перьями в прическах, горла напряжены, руки раскинуты. Дельцы сбивались в стайки, их обвивал сигаретный дым.
Прозвонил колокол, и собрание возликовало. Пароход достаточно отошел от берега. Зазвучали оперные арии тостов против «сухого закона». Самый воздух, казалось, осушил не один бокал джина.
Их провели к столу и усадили с судовым врачом. Красавец. Канадец, на лбу темный завиток, лицо узкое и исчерчено смешливыми морщинками. Рубашка хорошего кроя, нарукавные резинки выше локтей. Наклонился к дамам через стол. Говорили о Ломэ Гуэне и Генри Джордже Кэрролле, о легких колебаниях на фондовой бирже, ценах на зерно, чикагских анархистах, Кальвине Кулидже и его слабости к баронам-разбойникам, о Полин Сабин и ее призывах к отмене «сухого закона».
На изысканном фарфоре принесли еду После нескольких бокалов у врача стал заплетаться язык. На сцене блямкнула джазовая нота. Закачалась труба. Задрожало фортепьяно. «Блюз росомахи». «Колобродство мускусной крысы». «Блюз Стэка Ли».
Эмили нацарапала пару слов в блокноте, а Лотти ушла в каюту за новой фотокамерой, серебристой «лейкой». Эмили надеялась, дочь сфотографирует крошечные дымные галактики, в которых весь пароход словно мерцал.
То была их первая заграничная поездка. Минимум на полгода. Эмили будет отсылать репортажи для журнала в Торонто, Лотти – фотографировать. Европа полыхала идеями. Живопись в Барселоне. «Баухаус» в Дессау. Фрейд в Вене. Десятая годовщина Алкока и Брауна. Большой Билл Тилден на Уимблдонском мужском чемпионате по теннису.
В деревянный дорожный сундук сложили как можно меньше багажа – так легче переезжать с места на место. Несколько смен одежды, кое-что потеплее, два экземпляра одного романа Вирджинии Вулф, блокноты, фотопленка, лекарства Эмили от артрита.
Дни были протяжны. Плыли часы. Море круглилось царственной серостью. Вдалеке изгибался горизонт. Мать и дочь сидели на палубе и глядели за корму, где красно пылало вечернее солнце.
Тандемом прочли роман Вулф, почти страница в страницу. «В голосе была удивительная печаль. Освобождаясь от плоти, от страстей, он выходил в мир, одинокий, безответный, бьющийся о скалы, – вот как звучал этот голос». Больше всего Эмили нравилась якобы легкость Вулф. Как непринужденно перетекали друг в друга слова. Точно на страницу переводили полнокровную жизнь. Таково у Вулф смирение.
Порой Эмили сомневалась, что сама обладает подлинной убежденностью. Почти тридцать лет писала статьи. Издатель в Новой Шотландии опубликовал два сборника стихов – явились и растаяли. Статьи Эмили вызывали у читателей интерес, но она подозревала, что ее понятия о многом смутны, идеи касательно немногого категоричны. Возможно, у нее развился иммунитет к глубине. И теперь она лишь скользит по поверхности. Дрейфует на затейливом стеклышке. Да, она взбаламутила мелочные каноны ожиданий – незамужняя мать, журналистка, – но едва ли этого довольно. Много лет отвоевывала себе место в мире, однако ныне постарела, устала и недоумевает, почему это было важно. Отяжелела.
Чего-то ей недостает – никак не ухватишь и не поймешь, что бы это могло быть. Она чуяла: есть нечто большее, переворот страницы, конец строки, напор слова, разрыв привычек. Завидовала молодой англичанке Вулф. Такая властная, такая многообещающая. Полифонична. Умеет жить в разных телах.
Быть может, Эмили затем и отправилась в путешествие – оторваться от рутины. Подбавить пульса в жизнь. Они с Лотти столько лет провели бок о бок в гостинице «Кокрейн». Номер крошечный, но они прекрасно расходились бы там с завязанными глазами.
На палубе шел бадминтонный матч. Вдали волан описал дугу, застыл в полете, завис, точно подхваченный магнитным полем, источаемым недрами парохода, а затем, летя в другую сторону, на миг заленился, припомнил, что на свете есть ветер, снова устремился вперед.
Из каюты, размахивая одолженной ракеткой, вышла Лотти в длинной юбке. Оголенный провод. Всегда такой была. Ни притворства, ни изящества, но вся прошита электричеством, восторгом свободного полета. Не красавица, но едва ли это важно. Из тех девушек, чей смех слышишь еще из-за угла. Быстренько нашла себе партнера для смешанной парной игры.
Держа над головой поднос с напитками, палубу патрулировал стюард. За ручку прогуливались супруги, пожилые сербы: сказали, что возвращаются домой после своего американского эксперимента. Под глянцем шевелюр шествовали двое разодетых мексиканцев. На носу репетировал духовой оркестр. Эмили смотрела, как тень трубы скользит по палубе, медленно переползает с одного борта на другой.
Ни капли не верится, что ее собственная мать лет восемьдесят назад направлялась в Америку на плавучем гробу, средь лихорадки и утраты, а теперь Эмили, уже со своей дочерью, плывет в Европу первым классом на пароходе, где лед производят электрогенераторы.
Стуча тростью по доскам, она ушла из кают-компании. Вода – всех оттенков тьмы. Безлуние. По высоким волнам прыгал звездный свет. Огни точно всплывали из океана. Вдали вода гораздо чернее неба. Палуба мокра от брызг. Порой машина унималась, пароход скользил неспешно, и тишина была необъятна.
Эмили медленно спустилась по трапу в каюту. Ее провожал стюард. Попрощалась с ним, вымучила дорогу до койки. Потом, среди ночи, услышала голоса в коридоре. Они плавали и сливались, рассеивались и возникали вновь. Россыпь смеха, пауза, хлопнули двери, что-то застучало – кажется, палубой выше, где, похоже, танцевали; разбилось стекло, в воздух снова поплыли голоса. Эмили перевернула подушку, поискала, где попрохладнее.
В конце концов щелкнул замок на двери. Дыхание замедлилось. Лотти пила. Эмили слышала, как дочерино платье утомленно осело на пол. Открылся сундук. Переступила босая нога. Тихий смешок. Эмили посмотрела, как дочь ложится в койку.
С Эмили-то любви никогда не случалось. И замужества тоже. Лишь один мужчина – однажды появился, в итоге исчез. Винсент Дрисколл. Редактор газеты в Сент-Луисе. Высокий лоб поблескивал испариной. Пальцы в чернильных кляксах. Сорок два года. В бумажнике носил фотокарточку жены. Эмили была секретаршей в рекламном отделе. Блузки под горло и аметистовая брошь. Двадцать пять лет. Питала амбиции. Написала статью о Женском христианском союзе за умеренность. Постучалась к редактору. Дрисколл сказал, что она пишет по-женски. Напыщенно и вычурно. Сам он говорил жестко, четко, резко. Положил ладонь ей на крестец. Эдак цинично возгордился, когда она не сбросила его руки.
Отвез ее в гостиницу «Фермерский дом». Заказал жареных устриц, седло антилопы, «Грюо Лароз». Наверху бретельки легко соскользнули с ее плеч. Влажная белая буханка его тела содрогнулась.
Эмили написала еще статью, потом еще одну. Он правил карандашом. Говорил, что воспитывает ее. Весенние разливы Миссисипи. Взрыв котельной на Франклин-авеню. Застреленный медведь в зоосаде «Лесной парк». Том Тёрпин и его «Гарлемский регтайм», негритянская музыка на Тарджи-стрит. Дрисколл тщательно редактировал. Как-то раз в 1898 году Эмили открыла газету и увидела свой самый первый материал – рассуждение о наследии Фредерика Дагласса, уже три года как покойного. Ее слова, все до единого. Подпись гласила: «В. Дрисколл». Точно сердце выкорчевали. Еле устояла на ногах. В гостинице Дрисколл грудью расталкивал ткань вместительного белого костюма. Пиджак всегда застегивался с натугой. Нижняя губа дрожала. Эмили должна бы радоваться – ее статью опубликовали в газете. Да как у нее язык повернулся. Лучше бы сказала спасибо. Он одолжил ей свое имя. Ей что, мало сотрудничества? Под красным небом она бродила по набережной. Слышала, как мальчишки выкрикивают название газеты. А внутри ее слова. Она пришла в меблирашку на Локуст-стрит. Каморка с эмалированной раковиной и деревянной вешалкой для полотенец. Скудная одежда безжизненно висела в резном гардеробе. Откидной рабочий столик. Обеденный Эмили сложила из книг. Кончиком пера вонзилась в бумагу. Она подождет.
Снова вскарабкалась по лестнице в редакцию. По столу толкнула рукописный текст. Дрисколл поднял голову и пожал плечами. В. Э. Дрисколл, повторил он. На это он согласен. «Э» значит «Эмили». Это будет их секрет.
Над Сент-Луисом вспыхивали фейерверки. Двадцатый век – разноцветный взрыв. В гостиничном номере Эмили лодыжками осторожно цеплялась за его колени. Он поднимал простыню, точно флаг капитуляции. Его жизнь она описывала словом ширь: широкий лоб, ширится талия, и ширится слава. Эмили ждала. Сама не знала, чего. Ее мутило. От его властности. Его напора. И она ему все это позволяла. На улицах газетчики выкрикивали его имя. Эмили уходила прочь. Внутри что-то шевельнулось. Тошнило по утрам. Забеременела. Ее это потрясло. Думала навестить врача, отказалась от этой мысли. Отца не будет, она опережает время, страдает за это, но ей все равно, она не рабыня приличий. Прокисшая любовь пролила больше света на природу любви, чем подлинное переживание. Я, сказала Эмили, хочу только свое имя. Настоящее. В газете нет места женщине-репортеру, ответил он, разве что в разделе светской хроники. Всегда так было. Она коснулась живота. Помянула беременность. Он побелел. Не исключено, сказала она, что ребенок родится голосистый. Дрисколл мягко возложил ладонь на гигантскую столешницу, но костяшки у него побелели. Это, сказал он, шантаж. Она взирала на него безмятежно. Пошевелила пальцами в недрах платья. На столе портрет его детей. Дрисколл постучал по рамке карандашом. Только инициалы, сказал он. Она по-прежнему станет писать под фамилией Дрисколл плюс получит другую колонку, Э. Л. Эрлих. Вполне по-мужски звучит. Это ее устроило. Ее личное имя. «Л» значит «Лили».
Она родила в декабре 1902 года. Ночами, когда девочка спала, Эмили писала, тщательно выверяя каждую фразу. Добивалась стихотворного ритма и плотности. Проталкивала слова к краю листа. Писала и переписывала. Конкурсы джазовых пианистов в кафе «Розовый бутон», где наяривали по клавишам музыканты. Слет анархистов в подвале многоквартирного дома на Карр-сквер. Бокс без перчаток неподалеку от сиротского приюта для мальчиков на 13-й улице. За Эмили водилась привычка подходить к теме окольно, и порой она увлекалась трактатом о птичьих миграциях над Миссури или о великолепии чизкейка в немецкой забегаловке на Олив-стрит.
Уединение ей нравилось. В позднейшие годы ею порой интересовались мужчины. Продавец персидских ковров. Капитан буксира. Пожилой ветеран Гражданской войны. Английский плотник, строивший эскимосскую деревню для Всемирной ярмарки. Но Эмили тяготела к уединению. Мужчины уходили, и она смотрела в спину их пиджакам, морщинкам между лопаток. А сама оставалась гулять с дочерью по набережной. Их дыхание смешивалось. Их платья гармонично шелестели. Эмили подыскала квартирку на Чероки. Раскошелилась на пишмашинку. Та грохотала вечерами. Эмили писала колонку Дрисколла. Да и пожалуйста. Она даже забавлялась, втискиваясь в его узколобый разум. Но для своей колонки словно тянула на разрыв каждое сухожилие. К ней пришло счастье. Она расчесывала костер дочериных волос. Случались дни великого освобождения: Эмили будто сама себя вытаскивала из глубин колодца.
В 1904 году Дрисколла нашли за письменным столом. Обширный инфаркт. Третий подряд. Эмили воображала, как он содрогался в своем тугом белом жилете. Похоронили его под ясным сент-луисским солнышком. Эмили пришла в широкополой черной шляпе и перчатках до локтей. На краю толпы плакальщиков держала Лотти за руку. Под конец недели Эмили вызвали в редакцию. Сердце грохотало в предвкушении. Наконец-то у нее будет полное имя – ее подпись, ее право. Она выжидала. Ей тридцать один год. Вот он, ее шанс. Столько историй. Сент-Луис блистал в свете Всемирной ярмарки. Городской абрис рвался ввысь. Столько акцентов на улицах. Эмили уловит и запечатлеет их все. Она поднялась по лестнице. Владельцы газеты сидели, скрестив руки на груди, ждали. Один дужкой очков рассеянно чесал мочку. Нахмурился, когда Эмили села. Она заговорила, но ее перебили. Дрисколл оставил им письмо в столе. У Эмили задрожала губа. Письмо зачитали вслух. Дрисколл утверждал, что все ее статьи с первого дня писал сам. Каждое слово. До последнего оборота. Таков был его прощальный подарок. Его пощечина.
Замысловатость этой мести потрясла Эмили. Ей, сказали владельцы, не работать больше никогда. Она попыталась выдавить хоть слово. Они захлопнули папки на столе. Один встал и открыл ей дверь. Смотрел, как на прохожую лошадь за окном.
Эмили шагала вдоль реки, пряча лицо под широкополой шляпой. Много лет назад ее мать тоже здесь гуляла. Лили Дугган. Вода несла воду. Эмили вернулась в квартирку на Чероки. Отбросила шляпу, собрала вещи, пишмашинку оставила. Переехали из Сент-Луиса в Торонто, к брату Томасу, горному инженеру. Комната на два месяца. Его жена бесилась. Не хватало ей незамужней матери в доме. Эмили и Лотти сели на поезд, уехали на Ньюфаундленд: море не замерзало.
Сняли номер на четвертом этаже гостиницы «Кокрейн». Спустя два дня Эмили постучалась в редакцию «Ивнинг Телеграм». Первый материал – очерк о Мэри Форвард, владелице «Кокрейна». Мэри Форвард на голове носила седую бурю. Браслеты соскальзывали до локтей, когда она поднимала волосы над загривком. Сама гостиница – резкими четкими мазками. В утренней столовой сидят новобрачные – батраки и батрачки с нервными толстыми пальцами. Круглые сутки бренчит фортепьяно. Вопросительным знаком загибаются перила. Мэри Форвард очерк так понравился, что она вставила газетную вырезку в рамку и повесила в дверях бара. Эмили написала следующую статью. О шхуне, напоровшейся на скалы. И еще одну, о начальнике порта, который никогда не выходил в море. Ей разрешили ставить свою подпись целиком. Она угнездилась в шкуре городка. Ей было уютно. Рыбацкие лодки. Колокольцы над водой. Угроза шторма. Она подмечала цветовую палитру у причалов. Красные, охряные, желтые оттенки. Неизбывный поиск лучшего слова. Тишина, проклятия, ссоры. Местные остерегались чужаков, но Эмили текстурой напоминала приевшийся климат и растворилась среди них. И Лотти тоже.
Шли годы, Эмили публиковала стихи в типографии Галифакса. Книги исчезали, но едва ли это имело значение: они пожили, обрели себе полку, обрели на полке покой. И с еженедельными колонками то же самое: пусть с Эмили не случалось любви, но все же требуется немало, чтобы наполнить целую жизнь.
Утром Эмили скинула ноги с койки. Лотти еще спала. На лицо упала прядка. Поднималась и опускалась от дыхания. В комнате попахивало джином.
Эмили натянула чулки на щиколотки, еле втиснулась в туфли. Взяла трость, наклонилась над Лотти, поцеловала в теплый лоб. Дочь заворочалась, не проснулась.
В коридоре было тихо. Эмили зашагала по белизне. Остановилась, привалилась к стене, перевела дух. Никак не нащупать эту пустоту ощущений. Пароход раскачивался и скрипел. Похоже, она, отстреливаясь, пытается с фланга обойти головную боль.
Молодой стюард помог ей вскарабкаться по трапу. Свежий воздух ненадолго успокоил. Серость воды тянулась в бесконечность. Складывалась в узоры, как детский рисунок.
Пароход вошел в неспокойные воды. Громкий гудок пронзил воздух. Зонтики сложили и убрали. Шезлонги ловко сгрузили на палубу штабелями.
На верхней палубе умудрились забыть кленовую гитару. Дождь испятнал темный гриф. Эмили подобрала гитару и зашаркала назад к трапу. Хотела вернуть гитару владельцу. Резкая горячая боль шмыгнула во лбу. Сил нет совсем. Трость упала и поскакала вниз по трапу. Эмили схватилась за поручень. Стала медленно спускаться. Стараясь не колотить гитарой по ступеням, невзирая на качку.
Коридор дохнул рвотной вонью. Репродуктор выплюнул исковерканное объявление. Последнее, что Эмили помнила, – звон упавшей гитары, едва налетела новая волна.
Когда Эмили очнулась, над ней склонялся судовой врач. Прижал к ее груди стетоскоп. Померил пульс. На лбу у него красовалось круглое зеркальце. Когда отодвинулся и оглядел Эмили, та различила в зеркальце свой дрогнувший силуэт. С трудом села, открыла было рот. Весь мир словно обернули марлей.
Лотти держалась в углу, грызла ногти. Высокая, светло-голубые глаза, короткая стрижка.
Врач ощупал руку Эмили, потрогал опухшую шею. Удар, решила она. Забормотала. Врач ее успокоил, положил ладонь ей на плечо. Обручальное кольцо на левой руке.
– Все будет хорошо, миссис Эрлих.
Тело ее напружинилось. Лотти наклонилась к врачу, что-то сказала. Тот пожал плечами, не ответил, снял стетоскоп. С полки над головой достал флакон таблеток, сколько-то отсчитал в серебряное блюдце, смахнул в стеклянный пузырек.
Пролежала в лазарете три дня. Острое обезвоживание, сказал врач. Возможно, нагрузка на сердце. Обследуйтесь, когда прибудем в Саутхэмптон. Лотти сидела у ее койки с утра до ночи.
На лбу мокрая тряпка. Эмили спрашивала себя, не потому ли заболела, что хотела подольше побыть с дочерью. Не потерять ее. Удержать подле себя. Жить в этой дополнительной шкуре.
За день до прибытия в Англию Эмили вывели на палубу. В тумане – бледная бурая дымка. Неясно сгустившаяся тьма. Лотти сказала, это побережье Ирландии. Позади исчезли мысы Корка – сияние за кормой.
В Саутхэмптоне Эмили дала пару шиллингов портье, чтобы тот пошустрее оттащил сундук. В больницу она не поедет. Уже уговорено с шофером, который отвезет их в Суонси. Менять планы поздно.
Она смотрела, как Лотти на сходнях жмет руку судовому врачу Вот, значит, как. Вот и все. Накатила невнятная печаль.
На сходнях взяла Лотти под руку. Ноги словно пустотелые. Постояла, отдышалась, поправила шляпку, и они спустились к шоферам, что в ожидании выстроились у причала. Старый «форд». «Ровер». «Остин».
Вперед выступил тучный, чисто выбритый юноша. Протянул мягкую руку, представился. Эмброуз Таттл. Синий мундир королевских ВВС, бледно-голубая рубашка, брюки гармошкой на щиколотках. Головой доставал Лотти до плеча. Взглянул на нее снизу вверх, будто она вышагивала на ходулях.
Показал на бордовый «ровер» – спицы в колесах, большое серебристое украшение на капоте.
– Сэр Артур нас ждет, – сказал юноша.
– Долго ехать?
– Боюсь, что долго. Доберемся, наверное, только к ночи. Устраивайтесь поудобнее. Дороги, увы, весьма ухабисты.
Когда он наклонился за дорожным сундуком, на пояснице открылась полоска кожи. Эмили села впереди. Лотти устроилась сзади. Машина выехала из порта. Город вытолкнул их под внезапно яркое солнце, в тоннель меж каштанов.
Дорога грохотала их нутром. В тенях древесных арок все трое шли рябью. Изгороди длинны, зелены и наманикюрены. Словно манили авто двигаться дальше.
Ехали под сорок миль в час. Эмили оглянулась – ветер покусывал вырез дочериной блузки. С полудня синева небес почти не побледнела. Дорога в основном пустынна. Английскую глубинку порядок не смущает. Это тебе не Ньюфаундленд. Поля угловаты. Видно далеко-далеко, старые дороги сужаются на горизонте; повсюду слаженная имперская благовоспитанность. Эмили ждала иного. Ни угольных шахт, ни гор шлака, ни серой английской нескладности.
Под рев мотора толком не побеседуешь. На окраине Бристоля заехали в маленькую чайную. Эмброуз снял фуражку, обнаружив кудрявую блондинистую шевелюру. Акцент у него любопытный. Белфаст, пояснил он, но по тому, как он это сказал, Эмили догадалась, что он отпрыск состоятельных родителей. Скорее английский акцент, чем ирландский. Слишком правильная мелодика.
Уже несколько лет в ВВС, в подразделении связи, но в летное так и не поступил. Похлопал себя по животу, словно оправдывался.
Небо потемнело. Лотти выкрикивала указания, сверяясь с огромной картой, хлопавшей на ветру. Эмброуз поглядывал на Лотти, точно она и сама вот-вот улетит на парашюте интриги.
Свет угасал, а Эмброуз гнал «ровер», умело огибал углы, снова погрузился в тоннели долгих изгородей. Приближались к Уэльсу. Пологие холмы один за другим – силуэт спящей женщины, вид сбоку.
Под вечер заблудились. Затормозили на краю поля, посмотрели, как соколиный охотник оттачивает свое искусство: птица на бечеве, долгий изгиб полета, что постепенно познает свои пределы. Сокол воспарил на миг и грациозно опустился на перчатку охотника.
Пришлось заночевать в Кардиффе. Убогая гостиница. Воздух намекал на море и шторм. Эмили опять залихорадило, голова кружилась. Лотти помогла ей подняться по лестнице, примостилась рядом в постели.
Поутру двинулись вдоль побережья. За спиной воспарило солнце, выжгло туман. По обочинам у канав махали дети, мальчики в серых шортиках, девочки в голубых передничках. Кое-кто босиком. Иногда мимо дребезжа катили заплеванные грязью велосипеды. Старуха замахала тростью и прокричала что-то на языке, которого они не поняли. Поле пересекала шеренга золотых стогов.
Остановились над узким ручьем, распили флягу горячего чая из одной чашки, последние капли вытрясли в траву. Эмили побрела вдоль реки. Услышала, как ясно зазвенел смех Лотти. У поворота, под плакучими деревьями, увидела старика в высоких болотных сапогах. Он держал удочку, но словно окаменел – стоял в воде по бедра, созерцая. Пустил корни в ручье. Она подняла руку, хотела помахать, но он смотрел мимо. Спасибо за эту анонимность. Теперь Эмили знала наверняка, что с Брауном поговорит наедине.
Старик повернулся, однако удочку так и не забросил. Будто пришел сюда подцепить на крючок свет. Эмили снова подняла руку, и он кивнул – несомненно, скорее по обязанности, чем из дружелюбия.
Когда вернулась к ручью, Эмброуз и Лотти, притулившись друг к дружке, курили одну сигарету на двоих.
Дом стоял на западной окраине Суонси. У воды. В конце долгого проезда меж беленых заборов. Большой, красного кирпича, с мансардой. Эмили насчитала три дымохода. Под колесами захрустел гравий. Затормозили. Из-под карнизов прыснули вороны. Каштан длинными руками почесывал крышу.
Навстречу Эмили на крыльцо вышла Кэтлин, жена Брауна. Темноволосая, серьезная. Сдержанно красивая. Провела Эмили в обшитую деревом гостиную. Со вкусом обустроенную. Длинные бордовые портьеры обнимали два французских окна, за окнами – ухоженный сад. С портьерами заигрывал ветер: налетал из приоткрытых дверей, ерошил ткань, обнюхивал, обегал комнату. На полках фотографии. На одной – Алкок и Браун с английским королем. На другой – с Черчиллем. Строй книг по авиации. Большие кожаные тома, бордовые и бежевые. Какие-то награды из граненого стекла, обрамленные сертификаты на деревянных подставочках. Десяток чайных роз – лепестки в красных прожилках – умирали в большой вазе на столе.
Эмили не без труда втиснулась в кресло у окна. На ковре под кушеткой позабыты одинокая чашка с блюдцем. На краю блюдца – покинутые крошки. Эмили осмотрелась – гостиная, зеленая лужайка за окном, серебристое море. В поисках Брауна пришлось написать командованию ВВС не одно письмо. Поговаривали о виски, о надломе, о неудаче. Якобы он завидовал славе Линдберга. Спрятался в кусты. По фотографиям судя, он на грани распада.
Наверху заскрипели, застонали шаги. Как будто двигали мебель. Хлопали дверцы.
Кэтлин просунула голову в дверь. Ее муж через минутку спустится, ищет там что-то, просил извиниться. Волосы ее текли гладким и гибким ручьем.
Вскоре снова появилась, поставила перед Эмили черный лакированный поднос – чай и печенье. На блюдце узор. Круговой. Ни начала, ни конца. Десять лет назад Эмили шагала по лугу в Сент-Джонсе. В траве гряды изморози. Вечерами смотрела тренировочные вылеты. Пробуждение «Вими». Громорык. Рвется трава. В воздух брызжет слякотная морось.
Откуда-то прилетел детский голосок. Эмили придвинула кресло ближе к окну, поглядела на склон, уходящий к морщинистому серому морю.
Испугалась, услышав тихий кашель. Дверь была открыта. Браун в контражуре. Силуэтом тени. Перед ним – мальчик в накрахмаленной матроске. Аккуратно причесанный. Шортики отутюжены. Гольфы с резинками. Браун закрыл дверь. И в сумраке прояснился. В твиде, под горлом жесткий узел галстука. Положил руки мальчику на плечи, подтолкнул вперед. Вышколенный ребенок протянул руку:
– Приятно познакомиться.
– И мне. Как тебя зовут?
– Бастер.
– Ой, замечательное имя. А я Эмили.
– Мне семь.
– Мне тоже когда-то было, уверяю тебя.
Мальчик оглянулся на отца. Взрослые руки стиснули детские плечи, потом Браун дважды похлопал сына по плечу, тот мигом развернулся и кинулся к французскому окну. Распахнул дверь настежь, и в гостиную ворвался густой запах моря.
Они поглядели, как мальчик бежит мимо сада к теннисному корту; перепрыгнул обвисшую сетку и исчез за изгородями.
– Славный малыш, мистер Браун.
– Дай ему волю, целыми днями только и будет носиться. Тедди.
– Не поняла?
– Можно звать меня Тедди.
– Очень рада видеть вас снова, Тедди, – сказала она.
– А ваша дочь?
– Попозже придет.
– Прекрасная девушка, если память не изменяет.
– Фотографирует на побережье.
– Совсем выросла, надо полагать.
За минувшее десятилетие Браун и впрямь ощутимо постарел. И не только в том дело, что поубавилось волос, а на костяк нарос лишний вес. В нем читалась тайная усталость. Под глазами наметились мешки. Шея обвисла. Он тщательно побрился – щеки воспаленно розовели, – но порезал шею, и струйка крови добралась до воротника. Надел дорогой костюм, но тело как будто не узнавало покроя.
Да, от него попахивает распадом, но, решила Эмили, вряд ли больше, чем от нее самой.
Он легонько подхватил ее под локоть и подвел к кушетке, жестом предложил сесть, подтянул к себе плетеный стульчик. Наклонился над низким стеклянным столом, разлил чай по чашкам, указал на чайник, словно там крылся ответ.
– Боюсь, я был весьма забывчив.
– Не поняла вас?
Он пошарил во внутреннем кармане пиджака, извлек письмо, мятое и испятнанное влагой. Она мгновенно узнала конверт. Голубой. «Корк, Браун-стрит, дом 9, семейство Дженнингсов».
– Совсем замотался. После полета. А потом зачем-то припрятал.
Вот, видимо, что он искал наверху: двигал мебель, открывал ящики, хлопал дверцами. Не то чтобы Эмили забыла про письмо – просто решила, что оно добралось до Браун-стрит или, может, потерялось по дороге: они с Лотти так и не получили ответа.
– Я забыл отправить. Мне ужасно стыдно.
Письмо по-прежнему запечатано. Она смотрела на собственный почерк. Чернила слегка выцвели. Она прижала письмо к губам. Словно хотела попробовать на вкус. И запихала конверт в заднюю обложку блокнота.
– Да ничего страшного, – сказала Эмили.
Браун разглядывал свои башмаки, будто нервно гадал, где это он приземлился.
– Это на годовщину, – сказала она.
– То есть?
– Мой материал. На десятую годовщину.
– А. Понятно.
Браун кашлянул в кулак.
– Честно говоря, я толком ничего не делал. Больше, знаете ли, не летаю. Хожу на обеды. Прямо-таки профессионально, увы.
Он забарабанил пальцами в кармане: того, что он искал, внутри не было. Вынул платок, осторожно отер лоб. Эмили не прерывала паузу.
– На свете нет сотрапезника лучше меня. К ужину я скисаю. На одном обеде мог бы море пересечь. Но эти новомодные аэропланы не терплю. Говорят, на них будут кормить ужином. Представьте себе, а?
– Я видела фотографии, – сказала Эмили.
– Кабина закрытая. Пилоты говорят, это все равно что заниматься любовью, не сняв шляпы.
– Не поняла вас?
– Надо думать, это вы цитировать не станете, мисс Эрлих? Грубо вышло. Но с другой стороны, вот да, скажем, существуют идеальные ситуации, в которых надлежит носить шляпу.
Она догадалась, что это он приступил к своему спектаклю, спрыскивает славу легкомысленной иронией. Эмили засмеялась, чуточку отодвинулась от него. Жизнь его растворилась в аплодисментах прошлому. Должно быть, он выговорил из себя всю «Виккерс Вими» напрочь, за многие годы дал сотни интервью. Но ничто не бывает рассказано до конца. Надо отвернуться от очевидного, заложить вираж, возвратиться.
– Мои соболезнования, – сказала она.
– Это насчет чего?
– Алкок.
– А, Джеки, да.
– Трагедия, – сказала она.
Они с Лотти услышали новость в ресторане гостиницы «Кокрейн». Спустя каких-то полгода после полета. Алкок упал во Франции. По дороге в Париж, на авиационную выставку. Заблудился в облаке. Не смог вывести аэроплан из штопора. Разбился в поле. Найден в кабине, без сознания. Какой-то крестьянин вытащил его, но через несколько часов Алкок умер. На нем были наручные часы, инкрустированные бриллиантами. Прошло несколько дней, и он лег с ними в гроб.
– Десять лет, – сказал Браун, будто вещая из окна, обращаясь к морю за лужайкой.
Эмили допила чай и поудобнее пристроила тело на мягкой кушетке. На каминной полке тикали часы. В гостиную вошли тени, постепенно растаяли. Эмили нравилось, как играет свет под ногами у Брауна. Хотелось вернуть его, смахнуть с его плеч серпантин, возвратиться к чистому переживанию над водою, промолвить заклинание, оживить миг.
– Вы пацифист, – сказала она.
– По-моему, такой же, как все. Мало подвигов, много везения.
– Я этим восхищаюсь.
– Да тут стараться-то особо не надо.
– Вы выиграли войну из аэроплана.
Браун поглядел на нее, перевел взгляд в окно. Огладил трость, постучал ею сбоку по столу. Кажется, раздумывал, сколько можно сказать.
– Почему вы больше не летаете?
Он скупо улыбнулся:
– Стареем.
Она не нарушила паузу, плоть ладоней погрузила в колодец платья.
– Идем на уступки.
Вдалеке грянул смех, на миг повис в воздухе, рассеялся.
– Пожалуй, я по сей день почти всегда в полете.
И затем погрузился в воспоминания – беспримесная свобода движения по воздуху. Рассказал Эмили о ночах в лагере для интернированных, о возвращении домой, о трепете «Вими», о том, как старый бомбардировщик слушался руля, вибрировал в теле пилота, и снег жалил щеки, и видимость никудышная, и хотелось вернуться к Кэтлин, и как аэроплан приземлился, споткнулся в болотной траве, и как удивительно было, что они еще живы, и толпы в Ирландии, снова возвращение домой, он стоял на балконе Аэроклуба в Лондоне, рыцарство, награда, день, когда они с Алкоком в последний раз пожали друг другу руки. Он, Браун, немало с тех пор написал и по-прежнему появляется на публике, но жизнь его довольно статична, он счастлив здесь, дома, с Кэтлин и Бастером. О многом не просит, у него и так всего в достатке.
Она видела, как его осеняет легкость. Поначалу ей почудилась в нем печаль – в первые минуты, когда он стоял в дверях, заслоняясь сыном, – но теперь она разглядела живость: он вновь становился собой. Эмили возрадовалась. Улыбка у него была медленная, загоралась в глазах, растягивала губы, и наконец лицо становилось плотнее, ближе.
Чай остыл, но они разлили остатки по чашкам. Гостиную исполосовали длинные тени. Браун рассеянно коснулся кармана пиджака.
– Кое-что еще, – сказал Браун. – Если позволите.
Он переплел пальцы, будто краткую молитву прочитал, и поглядел на Эмили. Взял печенье, окунул в чай. Подержал в чашке – печенье размокло и упало. Он выудил отсыревшее тесто ложкой. Еще помолчал.
– Вы уж простите меня.
– Да?
– Это не трагедия.
– Не поняла.
– Джеки, – пояснил он. – Джеки летел, понимаете? В аэроплане, ровно там, где и хотел быть. Он бы вовсе не сказал, что это трагедия.
Браун отодвинул ложку ото рта, металлический изгиб застыл у подбородка. Эмили пожалела, что нет Лотти – сфотографировать его сейчас.
– В воздухе. Твоя свобода в чужих руках. Понимаете меня?
Она услышала, как он вдохнул глубже.
– Может, детских, – прибавил он. – Может, тут то же самое. Может, ничего другого и нет.
Он смотрел Эмили за плечо. Она обернулась и увидела в саду Бастера. В обрамлении окна тот вроде бы с кем-то разговаривал. Эмили еще повернулась и разглядела Эмброуза. Фуражка лихо заломлена. Эмброуз поднял с земли теннисную сетку. Встряхнул, словно под дождем намокла, туго натянул. Она снова упала. Оба смеялись, мужчина и мальчик, хотя слышалось смутно.
У края корта стояла Лотти – на боку болтается камера. Взялась за другой конец сетки, потянула, наклонилась за ракеткой.
– Ваша дочь, – сказал Браун. – Имя забыл.
– Лотти.
– Да, точно.
– Мы будем очень признательны, если вы потом разрешите вас немножко поснимать.
– А молодой человек – это кто?
– Наш шофер. Из Королевских ВВС в Лондоне. Ехал всю ночь, забрал нас из Саутхэмптона. Привез сюда.
– Надо, значит, к обеду его пригласить.
Фарфор зазвенел, когда Браун ставил чашку с блюдцем на стол.
– Летчик?
– Хотел летать. Он в подразделении связи. А что?
– Иногда взлетаешь, зная, что на землю вернешься не совсем.
Блюдце грохнуло о стеклянную столешницу, и Браун убрал руку в карман. Даже через ткань было видно, как трясутся пальцы. Браун встал и направился к двери.
– Вы извините меня? – сказал он и шагнул на порог. Замер, не обернулся. – Мне нужно кое-что сделать.
Он спустился через пятнадцать минут. Узел галстука под горлом снова туг, щеки раскраснелись. Направился прямиком к Лотти, пожал ей руку:
– Рад вас видеть, барышня.
– Взаимно, сэр. Вы ведь не против? Уж больно свет хорош.
– Ах да, разумеется.
Лотти стряхнула камеру с плеча. Вывела Брауна на веранду, попросила сесть на низкий каменный парапет, против розовых кустов, над морем. На парапет он выложил трость, слегка прищурился в объектив, вынул платок, намочил, потер ботинок до блеска.
Небо за его спиной – дождевой дивертисмент, серость прошита синевой. Через плечо заглядывал куст белых роз.
– Итак, мистер Браун. Вопрос.
– Ага. Викторина, значит.
– Вы помните, какого цвета был ковер в «Кокрейне»?
– Ковер? – переспросил он.
– На лестнице.
Браун ладонью прикрыл глаза на свету. Эмили мимолетно припомнила этот жест – десять лет назад видела на Ньюфаундленде.
– Красный, – предположил Браун.
– А в ресторане?
– Я же угадал? Красный?
Лотти сменила ракурс, поймала больше тени у него на виске, текуче заскользила вдоль стены.
– А как называлась дорога, по которой вы ездили? До Лестерова луга?
– Я понял. Фокусы фотографа. Портовая дорога, если не ошибаюсь. А рыбацкие лодки там по-прежнему?
– Там по-прежнему говорят о вас, мистер Браун.
– Тедди.
– С нежностью говорят.
Эмили смотрела, как дочь вставляет в камеру новую пленку. Отснятая отправилась в карман платья. За многие годы Лотти научилась работать четко и умело – камеру перезаряжала в считаные секунды.
– У меня есть кадр, где вы бреетесь, – сказала Лотти. – Помните тазик на краю луга?
– Мы его грели бунзеновской горелкой.
– Наклонялись над тазиком.
– Это на случай, если вечером предстоит лететь. Продолжая говорить, она проволокла стул по веранде. Не спрашивая разрешения, усадила туда Брауна. Тот сел, ни словом не возразив. За его спиной сдвинулись облаконтуры.
– Вы нам приготовили бутерброды, – сказал Браун. – В то утро.
И улыбнулся до ушей. Она сменила объектив, присела на корточки, сняла от пола на широком угле.
– Мне ужасно неловко из-за письма.
– Мама сказала.
– Я оказался чудовищно забывчив.
– Оно же перелетело океан, мистер Браун.
– Что правда, то правда.
Она опять сменила ракурс, слегка подвинула Брауна на стуле.
– Зеленый, кстати.
– Что?
– Ковер. Зеленый был ковер. В «Кокрейне». Он расхохотался, запрокинув голову.
– Поклясться бы мог, что красный.
И тут теннисный мячик выстрелил высоко в воздух и приземлился в розовые кусты у него за спиной.
– Осторожнее! – крикнул Браун сыну.
Пересек веранду, взобрался на парапет. Тростью выгнал белый мячик из зарослей роз. Получилось не сразу. К мячу прилип листик.
Браун шагнул с парапета, выгнул спину и с неожиданной сноровкой запустил мячик в небо. Лотти сняла посреди броска; листик летел следом.
– Готово, – сказала Лотти.
За полдень они сели обедать на веранде: Браун, Эмили, Лотти, Эмброуз, Кэтлин и Бастер. Груды бутербродов; корки аккуратно отрезаны. Кекс из темного теста. Расшитая чайная баба согревала чайник.
Эмили не удивилась, уловив запашок виски от Брауна. Так вот зачем он выходил из гостиной. Вот отчего так непринужденно позировал перед камерой. Ну а почему нет? Он заслуживает новизны ощущений, решила она.
Увидела, как он склонился к Эмброузу, коснулся его рукава:
– А как дела в большом мире? В Лондоне?
– Великолепно, сэр, – отвечал Эмброуз.
– Ничего себе у вас боевое задание. Возить прекрасных дам.
– Да, сэр.
– Вы ирландец?
– Северная Ирландия, сэр.
– Превосходно. Люблю ирландцев.
Эмброуз на миг растерялся, смолчал. Браун откинулся на спинку стула, кивнул, уставился вдаль. Приоткрылась пола пиджака. Эмили заметила глазок серебристой фляги. Кэтлин положила руку Брауну на локоть – хотела удержать, не отпустить с земли, будто навеселе он мог и взлететь. Он опять кивнул – мол, да, милая, но ты уж мне разреши, всего разок.
Дневной свет облизывал подступы к веранде. Под конец обеда Бастер ускакал на теннисный корт. Вернулся с тремя ракетками и белым мячиком.
– Поиграйте со мной, ну пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста.
Лотти и Эмброуз переглянулись, встали из-за стола, взяли мальчика за руки, вместе зашагали по лужайке.
– Ах вот оно что, – сказал Браун.
Эмили сидела в садовом кресле, наблюдала. Сетку починили и натянули. Дочь почеканила мячик на ракетке, послала через сетку Эмброузу. На солнце мячик брызнул мелкой моросью.
К их отъезду Браун уснул. Устроился в шезлонге, натянув одеяло по самую шею. По каменному парапету зелено ползла гусеница. Веки Брауна затрепетали. Эмили коснулась его руки, пожала ему пальцы. Он вздрогнул всем телом, будто вот-вот проснется, но затем повернулся на бок и утомленно фыркнул губами.
Эмили отступила. Понимала, что про алкоголь в статье не обмолвится. Нет нужды. Нет смысла. Нет, она хочет вспомнить его в воздухе, меж облачными слоями. Наделить его древним достоинством. Услышать, как он гикает, пролетая над деревьями.
Она поправила одеяло у него под подбородком. Ее пальцев коснулось его неглубокое дыхание. Бреясь, он кое-где пропускал волоски. Эмили выпрямилась, пожала руку Кэтлин:
– Спасибо, что приняли нас.
– Всегда вам рады.
– Ваш муж – прекрасный человек.
– Он просто устал, – сказала Кэтлин.
Эмброуз покрутил рукоять на авто, завелся. Машина тихонько двинулась. Миновали поворот под каштанами. В Лондон, предупредил Эмброуз, путь долгий.
Эмили обернулась; Кэтлин с Бастером стояли на крыльце. Кэтлин обвивала сына руками, подбородком упиралась ему в макушку. Под колесами хрустел гравий.
Деревья клонились к дороге. Толкали друг друга ветки. Ветерок встряхнул листву. Бастер вырвался, Кэтлин ушла, исчезла в доме.
Много часов спустя, проснувшись – в машине, в сгущающихся сумерках, – Эмили не удивилась, увидев, что дочь спит, положив голову Эмброузу на плечо. Словно заполнила собой контуры уже вырезанного для нее силуэта. Ее волосы разметались по его лацкану.
Эмброуз крепко держал руль, машину вел как можно осторожнее, чтобы не потревожить Лотти.
Спустя четыре месяца они поженились. Свадьба проходила в Белфасте, в протестантской церкви неподалеку от Антрим-роуд. Стоял сентябрь, но день прилетел на фалдах лета. Полоскалась зеленая листва. Воздух баламутила стая скворцов.
Эмили и Лотти прибыли в белом авто – ленты упруго развевались на ветру. Вошли в черные чугунные ворота. Эмили держала краешек дочериной фаты. На миг даже забыла про трость. Артрит почти не давал о себе знать. Эмили ступила под сень церкви, в сумрак. Скамьи забиты битком. Темные костюмы, прихотливые шляпки. Молодые люди в летной форме. Девушки в модных длинных платьях. Старухи стратегически запасли платочки в рукавах. Семейство Эмброуза владело фабрикой, выпускавшей авиационную парусину. Пришло немало работников. Суровые мужчины в серых костюмах, кепки по карманам. Букеты от «Шорт Бразерс», от «Виккерс», один – в форме планера «Веллингтон». Эмили сидела в первом ряду, бросалась в глаза своей одинокостью, но ей было все равно; молодой викарий приступил к службе, воздев руки, точно с земли заводил аэроплан на посадку. Эмили уж сколько лет не бывала в церкви. Разворачивалась служба; Эмили внимательно слушала. Наслаждалась музыкой северного акцента.
Пара зашагала по проходу как сквозь строй. Эмброуза всеобщая суета смущала. Краснели щеки под серым цилиндром. Лотти надела туфли без каблуков, чтобы не возвышаться над женихом. Снаружи их засыпало белым дождем конфетти. На ступенях церкви новобрачные поцеловались.
Потом, в гостинице, Эмили вывели в садик. Отец Эмброуза вынес ей кресло. Она сидела в квадрате солнечного света, положив трость поперек колен. На лужайке стояли ледяные скульптуры. Вокруг Эмили медленно таял день. Резкое ржание лошадей, взнузданных на заре в Миссури. Материно пальто умято ветром. Отцовские ресницы склеились и замерзли. Ледяной осколок. Буря в прерии. До чего странно: жизнь так просторна, но возвращается к мелочам детства. Лотти в коридорах гостиницы «Кокрейн». Шагает по Пейтон-стрит – новенькая в средней школе Принца Уэльского. День, когда Лотти впервые увидела фотоаппарат, «графлекс» с объективом на гармошке. И как в Уимблдоне, каких-то четыре месяца назад, они сидели на Центральном корте, мать и дочь, смотрели четвертьфинал, и Лотти повернулась к ней, сказала то, что Эмили знала и так. Как тонко влюбленные чувствуют переломный момент. Кривая мира Лотти сдвинулась. Она остается здесь. Она влюбилась. Эмили пережила минуту ликования, которое затем обернулось ревностью, а та вновь сменилась завороженным восторгом пред этим поворотом вселенной. Что такое, в сущности, жизнь? Стеллаж, где случаи по полочкам. Криво напиханы друг над другом. Длинные зубья ледовой пилы обжигают искрами глыбу холода. Точишь лезвия, выравниваешь, вставляешь в рукояти. Нажимаешь, режешь. На миг в воздухе вспыхивает уголек.
Ее вдруг затопила благодарность. Просыпаешься однажды утром, под вой зимы на севере Миссури, оглянуться не успела, а уже стоишь на палубе трансатлантического парохода, а потом вдруг одна в Риме, а через неделю – в Барселоне, или в поезде, что мчится по французской глубинке, или снова из гостиницы Сент-Джонса видишь, как аэроплан раздирает небо, или стоишь в шляпной лавке Сент-Луиса, и снаружи льет с небес, а потом, тоже внезапно, сидишь в ирландской гостинице, смотришь, как дочь на другом краю лужайки бродит меж ледовых скульптур, обносит шампанским сотню свадебных гостей. Эмили чуяла рывки своей жизни – почти как прыжки пера. Чернильный росчерк на странице. Всякий новый мазок – великий сюрприз. Как это все безбрежно. Сродни полету в небесах, подумала она, нежданной встряске погодной перемены, стене солнечного света, налетевшему граду, выходу из облачной гряды.
Вдруг ужасно захотелось написать Тедди Брауну, сказать ему, что сейчас, в этот кровоточащий миг, она прекрасно понимает, отчего он больше не хочет летать.
Эмили поднялась с кресла и зашагала по лужайке. Трость утопала в мягкой земле. Набежали многочисленные белфастские вдовцы. Придвинулись, склонились. Их флирт ее удивил. Так рады, говорили они, познакомиться с американкой. Коренастые солидные мужчины, чисто выбритые, трезвенники. Она с легкостью воображала их в котелках и оранжевых нагрудных лентах. Они ее расспрашивали. Что она теперь собирается делать? В какой уголок планеты направится? Они слыхали, она жила в гостинице на Ньюфаундленде, и пусть она не сочтет за грубость, но разве женщине там место? А она не хочет свить гнездышко, остепениться? Если решит остаться в Северной Ирландии, они счастливы будут показать ей окрестности. Вот в Портаферри прекрасное есть местечко. Видела бы она долины Антрима. Ветреные пляжи Портраша.
Под вечер загудел колокол, призывавший к ужину. Эмили села за стол с родителями Эмброуза. Отец был низенький, смеялся от души; мать грузная, с неводом тугой косы. Приятно, сказали они, принять в семью девушку с Ньюфаундленда. У них и самих за долгие годы немало родни уехало на запад, да вот мало кто возвращался. Они как-то странно притихли, когда Эмили поведала историю Лили Дугган. Служанка? Из Дублина? Да ну? Дугган, говорите, ее фамилия? Эмили решила, что им интересно послушать. В памяти рельефно проступали детали – задубевшая одежда отогревается на теплой решетке очага, скрипит лед, когда гонишь его по озеру, перчатка медленно расцветает кровью, мама над телом отца, поднимает голову, – но тут мистер Таттл наклонился через стол, и легонько тронул ее за руку, и спросил, ходила ли в церковь эта Лили Дугган, а Эмили вновь давай заливаться, и болтала, пока он не потерял терпение, не подался к ней снова: так эта Лили Дугган протестантка была? Таким тоном, будто любые другие вопросы и задавать не стоит. Эмили сначала решила, что не даст ответа, ответ не заслуживает вопроса, но она ведь на неведомой территории, это же свадьба ее дочери, и она рассказала, как Лили, чтобы выйти замуж, крестилась в протестантизм, и тихое облегчение разлилось по их лицам, и прямодушие вернулось за стол. Позже она видела, как отец Эмброуза распевал в баре «Солдат королевы». Эмили зашаркала к себе в номер. На лестнице ее остановили Лотти и Эмброуз. Невероятно: мистер Эмброуз Таттл и миссис Лотти Таттл. Не верится, что она и Лотти за всю жизнь едва ли расставались хоть на день. Настал, значит, миг освобождения. Гораздо легче, чем Эмили воображала. Поцеловала дочь, отвернулась, повлачилась наверх. Подступили потемки. Эмили спала без зазрения совести, разметав седые волосы по простыням.
Назавтра ее повезли на юг, на Стрэнгфорд-Лох. Небольшая автомобильная кавалькада. За город. С годами семейство Таттл прикупило не один и не два озерных острова. Среди болот и островков, которые здесь называли шкерами. Ссутуленные от ветра деревья. Изгибы проселков. На свадьбу Эмброузу и Лотти подарили пять акров с коттеджем, который сойдет за летний дом. Прелестная развалина с соломенной крышей и синей дверью. Заросшая лужайка спускалась прямо к озеру. На кромку воды наседала рыбацкая хибарка. В качких кронах прибрежных деревьев примостилась стая сорок.
Устроили пикник в высокой траве. Задувало холодом. Эмили чувствовала, как ветер ее обыскивает.
Можно и уезжать, думала она. Одной вернуться на Ньюфаундленд. Одной проживать день за днем. Писать. Найти свое маленькое утешение. Элегантную воздушность.
Озеро было приливное. Растворялось в бесконечности на востоке, вздымалось и опадало, дышало. Вытянув длинные шеи, пролетела пара гусей. Взмыли над коттеджем и пропали. Точно впитали цвет небес. Течение облаков вылепляло ветер. Волны накатывали, аплодировали о берег. На воде покачивались вялые ламинарии. Эмили чудилось, что она уже отступает к морю; можно простить ей эту мысль.
1978
Темночь
Как ни посмотри, играет он неплохо. Сила немалая. Может ударить справа от задней линии. Если что, покроет ее в два-три прыжка. Но скорее размашист. Горделивая голова. Светлые кудри. Просто реклама непринужденности. Рубашка болтается, шорты болтаются, и черты виноватого лица тоже. Даже носки обвисают. Какой уж там «Слэзинджер». Господи, чего бы она не дала за нежненький такой тычок электробичом, чтоб внук за сеткой хоть на минутку встряхнулся и ожил. Отбивает пристойно, аккуратно. Если хочет, умеет вложить в удар некое жало. И справа бьет неплохо. Лотти видела, как ловко он закручивал мяч. К теннису талант от природы, но талант к грезам наяву помощнее будет. Как-то раз она пыталась приобщить его к искусству тенниса с точки зрения углов, векторов, траекторий, процентов, всей математики, какая в голову приходила, но он не клюнул. Девятнадцать лет, прекрасный молодой математик, но даже окраин Уимблдона не одолеет.
Она и сама, конечно, не Билли Джин Кинг, но по-прежнему может погонять мячик над сеткой. Особенно августовским вечером, когда еще долог свет в северном небе. Девять вечера. До заката полчаса.
Отбивая его удар с лета, она чувствует дребезг в костях. По пальцам, по запястью, в локоть, в плечо. Не по вкусу ей эти новые металлические ракетки. В прежние-то времена ракетки были другие – фиштейлы, фэнтейлы, флэттопы. Деревянные ручные прессы. Безупречное мастерство. А теперь сплошь текучие линии и металлические головки. Надо бы вернуться к верному «бэнкрофту». Она отклоняется назад и подхватывает из корзины новый мяч, легко подает Томасу вдоль центральной линии, чуток левее. Он безмятежно смотрит, как мяч скачет мимо. Надо бы крикнуть ему, чтоб очухался уже и шевелил мослами, но довольно и того, что он пришел сюда погонять мячик с древней бабулей в белой юбочке до колен. Просто посмотреть на него – уже глаз радуется. Долгий, красивый глоток воды, доброе лицо, как у Ханны, и голландские глаза давно исчезнувшего отца. И осколочек Эмброуза тоже проглядывает. Кудри. Полноватая щека. Бутылочная зелень глаз. Тем более хорош, поскольку сам этого не сознает: скажи ему, что он смерть девицам, – ошалеет. Он лучше выведет теорему страсти. Любая юная прелестница готова броситься ему на шею, а он все больше в университетской библиотеке торчит, книжки листает, в голове циферки жужжат. Хочет стать, подумать только, актуарием, сплошь прогнозы и вероятности, но сегодня вечером ей хватило бы знать, каковы шансы, что он снова ударит справа.
– Соберись! – кричит она. – Всего шесть осталось. Левую ногу крепче. Бедро не перегружай.
– Ладно, ба.
– Представь, что это матан.
Лотти берет новый мяч. Спина побаливает. Генетика шепчет. На верхней губе сгущается капля пота. Лотти выпрямляется. Изумленно смотрит, как Томас – все шесть футов два дюйма – наклоняется у задней линии, подтягивает носки, подпрыгивает на мысках а-ля Бьорн Борг. Лотти невольно усмехается. Катает в пальцах белый шар, отпускает, мягко бьет, гудят струны, она старается, чтоб отскок получился повыше, чтоб Томас зашел под ним, – тот так и делает с превеликим пылом. Ей кажется, он пропустит этот мяч, промажет или запулит над оградой, но Томас попадает по мячу, и мало того, поворачивает запястье, а затем и плечо, левая нога вперед, вкладывает в удар все свои многочисленные дюймы, и мяч летит мимо Лотти, на идеальной высоте, скорость как надо, и, обернувшись, Лотти смотрит, как мяч приземляется, и хотя оба видят, что отскочил он в нескольких дюймах за линией, она слишком громко кричит:
– В площадке!
По дороге назад в Белфаст их тормозят у КПП на Миллтаун-роуд. Полдюжины молодых солдат – совсем мальчишки, в камуфляже. В горле у Лотти всякий раз зудит страх. Томас опускает водительское окно. Говорят, что проверяют права. Не солдатская вообще-то работенка, но Лотти помалкивает. Солдаты не старше Томаса. Чуток неряшливы, вороты распахнуты. Давным-давно, в стародавней стране они одевались щеголевато: блестящие латунные кокарды и начищенные ремни.
Один наклоняется, смотрит на Лотти. От него несет табаком. В широкой белой юбке, в расстегнутом кардигане она едва ли зачаровывает взоры, сама это понимает, однако широко улыбается и говорит:
– Ну, кто в теннис?
Солдат легкомыслия не одобряет (ни всухую, ни вничью) и идет вдоль машины, медленно ее огибает, читает наклейку «ограничение скорости» на бампере, щупает капот – по температуре вычисляет, сколько они проехали. С каких это пор бабушка с внуком под подозрением? Где у них ракетная установка запрятана? Какова вероятность, что они едут на Фоллз или Шанкилл – в отместку побить кого-нибудь?
Ни слова не произнесено, солдат дергает головой. Томас жмет на газ, старается улизнуть не очень поспешно, выруливает к дому неподалеку от Малоун-роуд.
С годами дом пообветшал, но не вовсе растерял викторианскую прелесть. Красный кирпич. Эркеры. Три этажа. Тонкое кружево занавесок.
Оба ступают на узенькую тропинку среди флорибунд, на плече у Лотти теннисная сумка. Возле треснутых ступеней Томас наклоняется поцеловать бабушку в щеку.
– Спокнок, ба, – говорит он, и его губы касаются ее уха. Последние месяцы он живет здесь, в подвальной квартире. Поближе к университету, подальше от отчима. Лотти смотрит, как он спускается, в походке бравада, светлые кудри темнеют в тени.
– Погоди, эй.
Она обильно впитала северный акцент, но корни-то ньюфаундлендские: порой Ньюфаундленд догоняет, мелодики переплетаются, и Лотти уже не понимает, где что. Томас взбегает по ступеням – понимает, что грядет. Их ритуал, каждую среду. Она сует ему в руку двадцатифунтовую купюру, велит не тратить все в одном книжном магазине.
– Спасибо, ба.
Всю жизнь такой тихий мальчик. Авиамодели. Книжки с приключениями. Комиксы. В детстве – неизменно опрятная школьная форма: рубашечка, брючки, начищенные туфли. Даже теперь, в университете, его неряшливость отдает чопорностью. Хорошо бы он однажды явился домой в драной футболке, с тьмой-тьмущей английских булавок или с кольцом в ухе – взбунтовался бы как полагается, – но Лотти понимает, что деньги он потратит благоразумно: на телескоп, на звездную карту, еще на какую полезность. Или даже отложит на черный день – едва ли здравая мысль в этом сумеречном городе.
– Не забудь матери с отцом позвонить.
– Он отчим.
– Передай, что в выходные мы едем.
– Ай, ну ба, умоляю тебя.
Бедняжка; любит коттедж на Стрэнгфорд-Лох, но страстно ненавидит отчимовы охотничьи выезды. Ханнин муж – фермер-джентльмен, это длится много лет: первые выходные сентября, сезон охоты на уток. В душе он больше Таттл, чем сами Таттлы.
Томас заводит глаза к небу, улыбается, спускается в подвал. Небось, уже рад слинять.
– И еще. Томас?
– Чего?
– Ради всего святого, найди себе девчонку наконец.
– А кто сказал, что я не нашел?
Он ухмыляется и исчезает. Хлопает подвальная дверь; Лотти одна поднимается в дом. По крыльцу всползает замурзанный собачий шиповник. Городской цветочек. Скалолаз. Желтый, серединка красная. В каждом цветке – капля кровавой бойни.
Лотти вставляет ключ в хлипкий замок витражной двери. Вокруг почтового ящика лупится краска, по низу дверь трескается. Непостижимо, но впервые Лотти переступила этот порог без малого полвека назад. Тогда здесь были сплошь изысканные приборы, высокие книжные шкафы, тонкий фарфор «Беллик» на полках. А нынче закопченные лампочки. Пятна протечек. Облезлые обои. Лотти окликает Эмброуза, но ответа нет. Дверь гостиной приоткрыта. Он сидит за столом, сияет белым кумполом. Скрючился над чековой книжкой, вокруг бумаги грудами. Глухой как тетерев. Она его не дергает, шагает по скрипучим половицам, мимо череды своих свежих акварелей, кое-каких старых фотографий, в кухню, где бросает ключи, открывает кран, наполняет чайник, разжигает плиту, ждет свистка. Шоколадного печенья? Ну а что нам помешает? Четыре печенья на блюдце, сахар, молочник, друг к другу притулились две ложки.
Она осторожно толкает дверь локтем, крадется по вытертому ковру. На полке сбоку от камина выстроились теннисные призы. Все – за смешанные пары. Одиночная игра – это не для Лотти. Всегда любила мужское общество, хотя сама была высока и сильна, порой играла от задней линии. Умела бить слева по линии. И обожала ужины в клубе после игры. Шампанское, тосты, смешливые трели, авто, что петляли по дороге светлячковой колонной фар.
Она двигает поднос по столу, и Эмброуз пугается, роняет перо, оно катится ему на колени. Скупец ворчит, но ловит перо на лету. Лотти целует мужа в прохладу виска, возле цветка темной кожи. Надо бы сходить к дерматологу. Скальп испещряют некрупные континенты.
На столе разверзлась долговая бездна. Банковские выписки. Погашенные чеки. Письма кредиторов.
Лотти подбородком упирается Эмброузу в лысую макушку, разминает обильную плоть плеч, пока он не расслабляется, не прислоняется к ней затылком. Его рука обхватывает округлость ее попы; Лотти радуется, что он еще не прочь поискать приключений.
– Как делишки в Странмиллисе?
– К Центральному корту готов. Хоть сегодня.
– Молодчага парень.
– Напоролись на КПП на обратном пути. Была погоня.
– Да ну?
– Оторвались от них в «Сумасшедших ценах». В овощном отделе.
– Они тебя еще заловят, – говорит он. – От них не спрячешься.
Он хлопает ее по попе, точно в подтверждение своих слов, и вновь вперяется в чековую книжку. Лотти наливает чай – величайшее из всех ирландских искусств. За долгие годы научилась выжимать из чая все до капли, замачивать, заваривать, наливать. Даже в Англии с чаем так не возились. Лотти подтаскивает стул, заглядывает Эмброузу через плечо. Парусиновый бизнес давным-давно прогорел. Ничего не осталось, лишь пустые коридоры, битые ведра да призраки древних теней. А они двое все это богатство унаследовали. Проклятие привилегий. Вахтерами дежурят над амбициями покойников.
В загашнике впритык, но на жизнь хватает. Его военно-воздушная пенсия. Коттедж на Стрэнгфорд-Лох. Инвестиции, сбережения. Жалко, что Эмброуз переживает, что нельзя вытянуть из него смешок подольше; хорошо бы он встал из-за стола, забыл все это хоть на пару минут, но в душе он невротик. Обвал 1929-го. Свадебные наряды едва успели снять. Великое биржевое фиаско. Эмброуз уволился из ВВС, вернулся в Белфаст. Парусина: крылья аэропланов, парашюты. Военные планеры, легкие самолеты-разведчики. Вскоре заказы истощились. Бизнес ушел в пике. Тут парусина занадобилась на войне. Опрометчивая попытка выпускать кружевные платочки. После войны фотография осталась на обочине, растворилась в химии эпохи, плюс ребенок, бизнес, брак. В 1950-х и начале 60-х Лотти даже работала в фабричной конторе, ощупью бродила средь теней под одинокий вопль дневного фабричного гудка; печаль такая, что слов нет.
Лотти допивает чай, кладет руку на спинку стула Эмброуза. В коридоре бьют часы.
– Кажется, у нашего Томаса завелась подружка.
– Да ну?
– Или нет.
– Это что, намек?
Она смеется, берет его под руку, и он встает. Кардиган, расстегнутая рубашка, штаны мешком. Во всех карманах карандаши и пачки бумаги, крошки вчерашние и завтрашние. На груди седой хохолок. И однако в нем все еще проглядывает бесенок. Талант к юности. Эмброуз надевает колпачок на перьевую ручку, захлопывает гроссбухи, и они вдвоем выходят в темноту коридора, к лестнице.
Два раза морем, один – самолетом. Путешествовали вместе. В первый раз навестили мать Лотти в гостинице «Кокрейн». С Атлантики зверски дуло. На палубе они кутались в одеяла. Лотти опиралась на планшир. Эмброуз стоял позади. Всю жизнь плевать хотел, что Лотти на целую голову выше. Временами она переживала, что, тычась лицом ей в плечо, он утаивает горе, что они заперты во взаимозависимости, которая однажды разлетится на грустные осколки. Причалили в Бостоне, по железной дороге покатили вдоль Восточного побережья. Мать тогда уже почти не ходила: обитала в кресле, в номере, но писала по-прежнему – в основном пьесы. Короткие, умные, смешные скетчи – их ставила труппа на Гйлберт-стрит. Иммигрантский театр. Македонцы, ирландцы, турки. Мать в вязаной шапке смотрела с галерки, сплетая белые руки на черном подоле. Театр для Эмили – новый жанр. Наслаждалась невероятно, хотя зал в основном пустовал. Как-то днем втроем скатались на Лестеров луг, прошлись по высокой траве. Взлетную полосу обжили овцы.
Вторая поездка – в 1934-м, через два месяца после смерти Эмили, разобраться с делами. У Лотти рука не поднялась выбросить коробки материных бумаг. Все погрузила в багажник, поехала аж на север Миссури. Ледовых ферм больше не было. Лотти с Эмброузом заночевали в придорожном мотельчике. Бумаги в коробках она оставила на крыльце местной библиотеки. Потом годами гадала, что с ними случилось. Сожгли, скорее всего, или ветром сдуло. Вернувшись в Белфаст, раскопала старые негативы, посмотрела, как из кюветы с проявителем проступает Алкок. Ей это понравилось – как он восстает из тьмы.
Последний раз ездили в 1959-м, на тридцатую годовщину свадьбы – самолетом из Лондона в Париж, из Парижа в Торонто, из Торонто в Нью-Йорк, где у Эмброуза были дела с торговцами парусиной на Уайт-стрит. Львиную долю сбережений потратили на билет первого класса. Запихивали салфетки за воротнички и глядели в иллюминатор на подвижную ткань облаков. Лотти изумилась: двадцать тысяч футов над землей – а можно джин с тоником заказать. Закурила сигарету, прижалась к Эмброузу, уснула головой у него на плече. В той поездке не фотографировала. Проверяла, хорошо ли все запечатлеется одной лишь памятью.
Небо задирает Белфасту подол. Лотти смотрит из окна на городские крыши. Бесконечный силуэт, черепицы и дымоходы. Унылый город, но рано поутру умудряется ее заряжать.
Она завязывает узлом пояс халата. Вниз по лестнице в кухню. Сквозь линолеум тянет холодом. Лотти отыскивает шлепанцы у очага. Ох батюшки, до сих пор как ледышки. Вот тебе и конец лета. Открывает заслонку, пускает в кухню тепло, садится у деревянной стойки, что смотрит на сад за домом, вертит ступнями, чтоб согреться. Розы в цвету, на траве блестит росистое пятно. В стародавние времена была такая легенда: если умыться утренней росой, останешься молодой навеки.
Лотти отрезает два куска от буханки в хлебнице, сует их в новенький серебристый тостер, наливает чайник – растворимого кофейку глотнуть. Сначала добавляет молоко, перемешивает. Отличное пенистое варево. Вызывать к жизни радио она опасается. Вечный соблазн – проверить, как там пенился мир в ночи: кто бунтовал в городе, какие выборы сфальсифицированы, какому незадачливому бармену пришлось трупы выметать. Редко выпадает неделя без катастроф. И так с самого Блица. С первых дней Лотти подметила у белфастских женщин странную привычку: еще в войну все они поголовно прятали кружевные платочки в рукавах. На редкость курьезная мода. Взгляд на запястье, временная капсула горя. Лотти и сама носила платочек, но с годами мода сошла на нет. Рукава короче, скорбь длиннее. Небеса в те дни – свирепые канделябры. Лотти и Эмброуз уехали на Стрэнгфорд, смотрели оттуда, как от укусов аэропланов небо расцветает гигантским оранжевым цветком.
Щелчок тостера пугает ее: чего ж так прыгать-то? Опа – и выскочили тосты, словно прыгуны с шестом или беглецы из тюрьмы. Один аж на стойку вылетел. Лотти шарит в холодильнике, оба тоста мажет маслом, достает мармелад, тоже густо намазывает. Ложечку кофе в кружку, отнести на стойку.
Вот – ее любимые минуты. Примостилась на деревянном табурете, смотрит наружу. Оконце тишины. Небо светлеет. Раскрываются розы. На траве выгорает роса. В доме пока холодно – еще чудится, будто наступивший день полон смысла. В последние годы Лотти взялась писать акварели: блаженное занятие, встаешь утром, пару раз кистью провела – и уже вечер. Пейзажи моря нараспашку, озеро, Дорога гигантов, подвесной мост на Каррик-а-Рид. На остров Ратлин даже прихватила камеру, потом работала по фотографиям. Иногда углубляется во время до самого Сент-Джонса, что стоит городским примечанием к морю, Уотер-стрит, Дакуорт, Портовая дорога, домики сгрудились на утесе, точно в последней отчаянной попытке вспомнить, откуда здесь взялись.
Стук его трости по полу. Лязг водопровода. Лотти старается чересчур не суетиться. Не хочет его смущать, однако нынче он явно притормаживает. Боится она глухого удара об пол, или припадания к перилам, или, что еще хуже, кувырка вниз по лестнице. Не успевает Эмброуз выйти из ванной, Лотти взбегает наверх. Краткий спазм тревоги, когда слышно только тишину, но затем в легкой растерянности появляется Эмброуз. На подбородке клочок пены для бритья, рубашка застегнута не пойми как.
Лотти исчезает в спальне. Невротический танец. Снять ночнушку. Надеть брюки и кардиган. Посмотреть в зеркало. Седина, отяжелевшая грудь. И на шее тоже лишнего понаросло.
Лотти выглядывает за дверь, удостоверяется, что Эмброуз благополучно спустился. Лысая голова поплавком огибает нижнюю балясину, удаляется в кухню. Доисторические времена – Гранд-Опера, Ипподром, «Курзон», Часы принца Альберта. Плясали до упаду. Молодые были. Запах его твида. Турецкий табак, который он тогда любил. Благотворительные балы в Белфасте, ее платье шелестело на лестницах, рядом Эмброуз – в бабочке, набриолиненный, подшофе. Обоих раскачивает оркестр. Славное было время. Звезды были им потолками – или потолки звездами. Временами Лотти развлекали песнями о Канаде. Петь ирландцы обожают, умеют добывать песни со всех краев земли. Кое-кто знал даже слова баллады о Первом ньюфаундлендском полку, обреченном на гибель при Сомме, в Бомон-Амель.
Старые солдаты прошлых войн. Капитаны и полковники. Пилоты и штурманы. Гребцы и всадники. Кого ни возьми – элегантные мужчины. Неслись галопом в погоне на лис у подножий Моурна. Летние лужайки. Шезлонги. Теннисные турниры. Называли Лотти американкой, к немалой ее досаде. Пыталась даже избавиться от акцента, особо не преуспела. Стала пришивать на подол юбки торговый флаг Ньюфаундленда. Турниры затягивались до заката. Вечерние ужины. В особняках Белфаста. Часы подготовки за туалетным столиком. Наклониться к овальному зеркальцу. Заправить выбившуюся прядь. Стереть излишки. Не переборщить с румянами. Туши поменьше, зато поярче помаду. Ну как я тебе, милый? Честно говоря, моя прекрасная, ты мне опаздываешь. Всегда так отвечал, но при этом подмигивал, и его рука тесно обхватывала ее талию. Потом Лотти стояла голой перед зеркалом, расплетала волосы, а белый воротничок Эмброуза спархивал на кровать, и ночь была добра к ним, всегда была к ним добра.
Лотти спускается в кухню, походка упруга. Он сидит у окна, пьет чай, грызет тост. Она наклоняется застегнуть ему пуговицы как надо и умудряется незаметно смахнуть клок пены под челюстью. Эмброуз гармошкой сминает вчерашнюю газету, со вздохом кладет на стол. Угроза взрыва в центре города. Семнадцать человек задержаны. На Питерз-Хилл мальчишке выстрелом перебили колено. В детской коляске обнаружено зажигательное устройство.
– Великие и верные герои Ирландии опять взялись за свое, – отмечает Эмброуз.
По пути на озеро даже машина как будто вздыхает с облегчением. Древняя церковь, стая дроздов под карнизами, объявления об аукционах на каменных колоннах, сараи лопаются от фуража, молочные бидоны за калитками, болота.
Рано утром проезжают мимо памятника культуры, по мостику на остров, затем мимо красных ворот.
Коттедж стоит на берегу, прячется под деревьями. Соломенная крыша давно крыта черепицей, но все прочее кивает на прошлое. Беленые стены, синяя дверь, старые медные цветочные горшки болтаются за окнами, выцветшие шезлонги, обеденный колокол на оградном столбе на задах. Сколько дней Лотти заколачивала здесь гвозди, вешала двери, красила стены и шпаклевала оконные рамы? Новая система отопления – так и не заработала. Насосы, трубы. Рулоны изоляции. Провода и колодцы. Началось с двухкомнатного домика – потихоньку разросся вдоль озера. Почти все здесь Лотти с Эмброузом сооружали в послевоенные годы. Покой и тишина. Ветер и дождь. Такое было время. Обветривались лица. Залезть на приставную лестницу, залатать черепицу. Прочистить водостоки. Летний домик превратился в зимний. Сколько ночей, ошарашенная простотой, она лежала подле Эмброуза в задней спальне. Глядя на восток через озеро. Наблюдая, как угасает свет.
Томас забрасывает машину на подъездную дорогу. Резковато. Эмброуз ерзает на заднем сиденье, но не просыпается. Колеса скользят по мягкой земле. В высокой траве у сарая уже припарковано несколько машин. Зять Лоренс зазвал слишком много гостей. Ну, так тому и быть. Это его выходные. Его ритуал.
– Дай деду поспать минутку.
Лотти перегибается через спинку и подтыкает одеяло мужу под горло. Тот слегка всхрапывает. Землю замесили в густую слякоть. Лужи, отпечатки покрышек. Лотти забыла резиновые сапоги и теперь шлепает по грязи к багажнику.
– Помоги-ка, Томас, вот спасибо тебе.
Он подгребает к машине, подставляет руки, волосы упали на глаза.
– «Дворники» бы себе купил.
Он щурится в недоумении, а она смахивает кудри ему со лба. Томас смеется, и Лотти нагружает его сумками, книжками, одеялами, отправляет в дом. Смотрит, как он дрейфует по высокой траве вдоль коттеджа, и стебли влажно оглаживают его джинсы. До сих пор носит широченные клеша. Сзади болтается подол рубашки. Мода парню до лампочки, всю жизнь так. Груз он тащит с трудом, едва не поскальзывается, но нет – нащупал опору на гравии.
Подплывает к синей двери – верхняя створка открыта, нижняя закрыта – и заглядывает в коттедж. Наполовину внутри, наполовину снаружи. Груз опирает на край створки. Даже издали Лотти слышит из дома звонкий дочерин привет. Из двери выплескивается счастье. Ханна в переднике. Челка, голубые глаза. Мать и сын обнимаются – пахнет табаком.
– А папа где?
– Подремать прилег. Дай ему две минуты.
– А окно ты опустил?
– Само собой. Начали уже?
– В пять утра манки расставили.
– Чего?
– Вышли затемно.
И словно по команде, Лотти слышит первый выстрел этих выходных. А затем и второй. Оборачивается – птичья стая штурмует небо над коттеджем.
Эмброуз в свое время тоже неплохо стрелял. На осенние выходные съезжались парусиновые дельцы. Фары обливали дорогу, окутанную бледными саванами утренней дымки. Сапоги. Охотничьи шляпы. Твид. Зеленые дождевики. Взброшены на плечи «браунинги» в оружейных сумках. Мужчины выступали на дорогу следом трусили собаки – лабрадоры, черные и рыжие. Лотти слышала стук набоек по гравию. Возвращались под вечер, одежда попахивала порохом. Нырок, хохлатая чернеть, гоголь. У них был ритуал – наливать бренди в кипяток, чтобы, говорили, дробь легче выходила. Вкус мяса навевал мысли о полетах.
Артур Браун. Упокой Господь его душу. До сих пор у Лотти хранилось запечатанное письмо из юности. Браун уже тридцать лет как мертв. Его сын Бастер рухнул из облаков на боевом задании. Когда столетие разодрали на куски во второй раз. Провальный опыт мирной жизни. Лотти помнит Брауна в Суонси: стоит на парапете, изогнувшись назад, мяч застыл в воздухе, на лице – полетная дуга быстротечной радости.
Утреннюю трапезу размечает непредсказуемый пунктир стрельбы. Лотти сидит в кухне, Ханна за столом, перед ними красно-белая клетчатая скатерть. Томас устроился у огня, читает, Эмброуз гуляет по берегу между дремотными передышками.
Лотти рада побыть с дочерью наедине: нынче такое случается все реже. Неизбежный чайник, масло, булки. Из вазы к столу клонятся лилии. Налетает густой порыв табака, обдувает лицо Лотти.
На подоконнике груда вскрытых писем и чековая книжка. От судьбы в дар дочь получила живой ум и талант (или же проклятие) раздавать деньги. Всю жизнь так: в детстве на Малоун-роуд приходила домой босиком. И сейчас в конверты вечно падают чеки. Красный крест. «Оксфам». Детский приют в Шафтсбери.
– Что еще за «Международная амнистия»?
– Да опять канадцы, мам.
– А почтальон тебя еще не возненавидел?
– За мной пристально следят.
Лотти на весу перелистывает пачку писем, точно мультик: прощайте, фунтовые банкноты.
– Всему, что я знаю, мам, я научилась у тебя.
И ведь не врет. В свое время Лотти едва ли скупердяйничала. Но мать есть мать. Никуда не денешься. Лотти перетягивает чековую книжку аптечной резинкой, пытается спрятать за цветочным горшком.
И так они нанизывают час на час, текуче огибают друг друга, меняются ложками, передают миски, друг у друга с плеча снимают кухонное полотенце. Дела на ферме. Настроения в деревне. Бизнес Ханны, породистые собаки.
Руки у Ханны слегка постарели. Тридцать восемь лет, сама полжизни мать. Кожа – как черепица. Сплетение вен на запястье. Очень любопытно – смотреть, как стареет твоя дочь. Странное наследие.
– Томас, значит, пристойно себя ведет?
– По средам играет в теннис.
– Вот и славно.
В голосе дочери намек на печаль:
– Не сводит тебя, значит, с ума этой своей новой стереосистемой?
– Да все равно мы оба глухие тетери.
Ханна отворачивается, вынимает хлеб из печи.
Голыми руками. Кончики пальцев обожжены. Она идет к раковине, поливает ожог холодной водой.
– Я тут подумала, мам. Ну, в общем. Может, ты с ним поговоришь? Сходил бы он тоже поохотиться разок? Лоренс про него всю неделю твердит.
– Ты его мать, не я.
– Ага. Но слушает-то он одну тебя.
– Он, наверное, может манки выставлять.
– Он может.
За окном, на берегу, Лотти видит Эмброуза – бродит в бурой шляпе. Всегда любил озеро. Раскинулось у него за спиной щедрым всплеском серого. Лотти знает: скоро Эмброуз войдет, потирая руки, мечтая о тепле очага, маленьком бренди и газете: немудрящие радости раннего сентября.
Охотники возвращаются к обеду, трусят по дороге, на боку раскачиваются дробовики. Со многими Лотти не знакома. Друзья Лоренса. Адвокат, член городского совета, шлюпочник-кустарь.
– А где Томас? – спрашивает Лоренс.
– У себя в комнате.
Лоренс застегивает рубашку до воротника. Под рубашкой он крупный. Держит за шею двух гоголей. Роняет тушки на стол, отворачивается, набивает трубку табаком, приминает основанием ладони.
– Так чего, он завтра с нами?
– Ай, да оставь ты его, – говорит Ханна.
– Ему б на пользу пошло.
– Лоренс. Прошу тебя.
Дернув плечами, тот выпрастывается из кардигана, вешает его у огня, что-то бормочет. Крупный человек, а голосок слабенький. Лоренс оживляется, выйдя к друзьям в гостиную.
Под вечер у Лотти и Ханны все руки в теплых потрохах запеченной птицы. Ханна умело гладит тушку пальцами, и печеная плоть распадается. Ханна расплющивает мясо на тарелке, добавляет резаных яблок и ягод на закуску. Вычурный взмах цвета.
Мужчины сидят за столом, едят – все, кроме Томаса. На спинках стульев висят куртки. На подоконнике примостились шляпы. В гостиной гуляет громкий хохот. День легок. Шутки неспешны. Все ускользает.
Гости уже отбыли, и Лотти радуется, когда почти темночью из спальни выходит Томас. В старом рыбацком свитере – Томасу он на много размеров велик, раньше этот свитер Эмброуз носил. Томас бродит туда-сюда, еще не проснулся. Кивает Лоренсу. Между ними пропасть – отчим и сын. Неотступная облачная гряда.
После ужина уплывает в вечер, свериться со звездными картами. Высокие болотные сапоги. На шее бинокль. Томаса видно с берега: вдоль суши бежит красная световая точка фонарика. Низкая луна, рваный ветерок над водою.
Когда Томас бьет веслом, свет подпрыгивает, дергается, сдвигается, потом замирает вновь.
В субботу спозаранку Лотти будит Эмброуза на охоту. Ночь непроглядно черна. От холода немеют скулы. Одежду ему уже выложила. Теплую майку и длинные кальсоны. Плотную твидовую куртку. Две пары носков. Лежат на деревянном стульчике. Зубная щетка на виду, а бритвы нет. Единственный день в году, когда Эмброуз не бреется с утра пораньше.
Потолок обмахивают фары. Съезжаются гости. Сегодня трое, четверо, пятеро. Колеса хлюпают в грязи. Уже слышен голос Лоренса. Шепот, утихомиривают собак. В дом приплывает сигаретный дым.
В кухне Лотти и Ханна готовят завтрак: только тосты и чай, на жарку времени нет. Мужчины темноглазы, неприветливы, изнурены. Поглядывают в утреннюю черноту за окном. Вставляют батарейки в фонарики. Проверяют заряды. Затягивают шнурки.
Его силуэт в коридоре внезапен. Поначалу Лотти решает, что Томас не ложился всю ночь. Не в первый раз. Нередко вечера напролет сидит на воде со своими картами. Он бредет по кухне, кивает мужчинам за столом, подсаживается к Эмброузу. Ритуальные приветствия. Они завтракают, затем Томас встает вместе с Лоренсом – оба ни слова не говорят, – и вместе же они идут в кладовую, к серебристому сейфу.
Лотти смотрит, как голая лампочка швыряет в них световым шаром. Лоренс крутит шкалу на сейфе, лезет внутрь, поворачивается к Томасу. Лотти видит, как внук принимает на ладонь незнакомую тяжесть. Долетают языковые обрывки: двенадцатый калибр, пятизарядник, 36-граммовый заряд.
– Идешь, значит? – произносит Ханна.
Голос потрясающе невозмутим, но ее выдает поза: плечи напружинены, жилы на шее блестят, в глазах предчувствие худого. Она косится на Лоренса. Тот пожимает плечами, барабанит пальцами по трубке в нагрудном кармане, словно трубка-то за всем и проследит.
– Я подумал, надо попробовать, – отвечает Томас.
– Белье шерстяное надень.
Кухня теперь вихрится. Есть мнение, что скоро рассвет. Гости выходят. Томас нагибается, шнурует туристические ботинки. Ханна хватает Лоренса за воротник, яростно шепчет ему в ухо. Лотти тоже отводит Эмброуза в сторонку, умоляет приглядеть за мальчиком.
– К полудню вернемся.
Сама еще в халате, Лотти смотрит, как они уходят. Полк. Отпечатки сапог в грязи. Следом терпеливо бегут собаки. Все исчезают за красным воротным столбом, уменьшаются, и вздымается небо.
Утро оглушительно огрызается выстрелами. Двойные залпы. Каждый резко пинает Лотти под дых. Она вдруг на пределе. Просто шаг по кухне требует бесконечного самоконтроля. Отчаянно хочется стряхнуть муку с ладоней, открыть синюю дверь, побежать по дороге, на берег, проверить, как они там, поглядеть на них, отнести им бутербродов, молока, флягу. Глаза бестолково мечутся. При каждом выстреле она смотрит в окно. Серость за окном пуста.
Над озером вдали вырастают столбы ливня. Древесные ветви сплетают ветер. Ну уж гроза-то наверняка загонит их домой. Лотти включает приемник – может, от шума радио полегчает. Бомбы творят что хотят. Лотти крутит ручку, выбирает станцию с классической музыкой. Но и там каждый час перерыв на новости. Зажигательное устройство в Ньюри. Трое погибших, двенадцать раненых. Без предупреждения.
Лотти смотрит, как дочерин силуэт движется от стола к печи, к кладовой, к холодильнику. Ханна изображает беззаботность. Месит тесто, ждет, когда поднимется хлеб. Будто самый жар подтолкнет вперед стрелки часов над печью. Порой Лотти с Ханной болтают. А у Эмброуза нормальный ремень? А Томасу дали толстые носки? Лоренс ведь от них не отойдет, правда? Они все в дождевиках? Это когда же они в последний раз приносили морскую чернеть? А он взял очки? Он вообще стрелял хоть раз в жизни-то?
Обеденный час почти миновал, и тут раздается собачий лай. Мужчины шагают по дороге, обыденно, как им и надлежит: Эмброуз и Томас замыкающими, между ними травяная разделительная полоса. Куртки от дождя потемнели. На плечах болтаются дробовики. Походка слегка усталая.
Лотти встречает их перед коттеджем, поднимает щеколду на синей двери, манит их в дом.
Томас сбрасывает куртку, вешает на кочергу, топочет каблуками по полу, скидывает сапоги, скатывает носки, кладет у огня. Садится на стул, высокий и томный, прячется под полотенцем. От сапог и носков горячий пар.
– Ты как, ба?
Она стоит у огня, спиной прислонившись к каминной полке. Долго будет цепляться за этот миг – Томас сидит на стуле, и на мысках потемневших мокрых сапог мерцает морщинка света.
– И как тебе? Понравилось?
– Ну, ничего так.
– Подстрелил что-нибудь?
– Деда срезал парочку.
Порою – месяцы спустя, годы спустя, даже десять лет спустя – Лотти поражалась: странно, как тебя покидает язык, и будущее вопрошает о том, что надлежало спросить в прошлом, и слова так легко нас бегут, и остается лишь мчаться вдогонку на поиски. Еще долго ей предстояло недоумевать, отчего она не подсела к Томасу, не спросила, что погнало его поутру на дорогу, что за чудной порыв потянул его на охоту? Каково это было – шагать по берегу озера, сидеть в траве, ждать, пока птицы и собаки разбередят синеву и серость? Какими словами обменялся он с Эмброузом, каким молчанием? Какие звуки прилетели к нему по воде? Которая из собак притаилась рядом? Почему он так запросто передумал? Она жалела, что не вскрыла, не взрезала эту мысль, мелькнувшую у него в голове в то сентябрьское утро. Что это было – опять случайность, непрошеная небрежность, очередная деталь во вселенском беспорядке вещей? Может, он не хотел, чтобы дед шел один. Или подслушал, как мать говорила про охоту. Или про то, как хочет отчим, чтобы Томас тоже пошел. А может, обыкновенная скука одолела.
Лотти размышляла – застряв у светофора на Малоун-роуд, или в очереди у мясника на Ормо-роуд, или на Андерсонстаун-роуд, в группе за мир, или в тенях Сэнди-роу, или на демонстрациях, где все несли портреты своих близких, или тогда в Стормонте, в ожидании вести о том, что на свете есть порядочность, или шагая по кромке острова, или на дальнем корте теннисного клуба в Странмиллисе, или просто спускаясь по лестнице с Эмброузом, прибавляя новый день к предыдущему, новый час к минувшему часу, – что привело Томаса к этой минуте, как эта минута вписалась в непрерывную историю, отчего он передумал.
Так и не спросила. Только посмотрела, как Томас поднял полотенце, взъерошил им волосы, а потом вернулась в кухню и разожгла огонь, обуреваемая счастьем.
Желтые листья изобильно засыпали зеленую лужайку. Уже рассеиваясь, гроза краешком задела коттедж. Вот такие выходные Лотти любит больше всего: приезжаешь из Белфаста, приближаешься к дому, притормаживаешь у ворот, и в конце проселка поют на ветру высоковольтные провода.
Паркуешься у сарая, на той обочине, что повыше, где потверже земля, и, цепляясь за листья, пробираешься к синей двери.
Томаса застрелили на восьмой неделе охотничьего сезона. Во мраке раннего утра. В его синей лодочке. У него завелся новый ритуал – он разбрасывал манки по воде.
Лотти слышит первый выстрел во сне. В задней спальне. Рядом Эмброуз. Его грудь вздымается и опадает. Дышит неровно. Слегка ворочается под одеялом, поворачивается к Лотти. Пижамная куртка расстегнута. Под горлом треугольник плоти. Изо рта амбре. Лотти слегка отодвигается. В комнате пыльно. Само собой, поначалу думает, что ошиблась. Обычно тьма так не звучит. Может, грохнулся кирпич в дымоходе; не впервые. Или разбилась черепица. Лотти нашаривает часы на тумбочке. Подносит к самым глазам. Вертит так и эдак – иначе не разглядеть. Пять двадцать утра. Не выстрел. Слишком рано. Может, что-то упало в сарае, в гостиной что-то не так. Лотти глядит на окно. В стекла колотит дождь. Под рукой – голый холод рамы.
И тут второй выстрел. Лотти кладет руку Эмброузу на плечо, на миг так и замирает. Может, она проспала. Шторы-то плотно задернуты. Свет шутки шутит. Она в ночнушке вылезает из постели. Нащупывает шлепанцы на холодном полу. Подходит к окну. Раздвигает шторы. Снаружи черным-черно. Тогда, значит, ей примерещилось. Она глядит на озеро. Ничегошеньки. Только силуэт согбенного дерева, чернее темноты. Ни луны, ни звезд. Ни лодки. Ни красного фонарика. Ни души. Тишина.
Лотти задергивает шторы и возвращается к кровати. Роняет шлепанцы. Приподнимает край одеяла и простыни, уже наполовину заползает в постель, и тут слышит третий выстрел.
Это, думает она, никакая не черепица. И кирпичи так не падают.