В пятницу, двадцать пятого марта, в час дня, камуфлированный военный джип (от камуфляжа он был еще заметнее) подобрал меня в Столице и повез на юг в сторону Каррика. Я взял с собой небольшую сумку со сменой одежды, диктофон, кассеты, записные книжки, рассказ Айкена и бутылку виски — строго на крайний случай; в вопросах выпивки я был новичок. Поначалу день был довольно ясный, но чем дальше мы углублялись в холмы, тем свинцовее становилось небо. Через два часа мы оказались в предместьях Каррика, и пришлось замедлиться, чтобы пройти военный пропускной пункт. Водитель что-то сказал вооруженным часовым, и те махнули рукой — проезжайте.

Мы въехали в город, и я своими глазами увидел Парк Каррика и окрестные дома. То тут, то там стояли на посту солдаты. Я заметил двух караульных около магазина с вывеской «АПТЕКА АЙКЕНА». Джип ехал прямо через город на восток. Еще примерно милю нам пришлось подскакивать по немощеной колдобистой дороге, пока мы не добрались до бараков у подножия холмов.

Я распаковал вещи в комнате, которую мне выделили в одной из времянок. Пошел в столовую, взял бутерброд с сыром и вернулся с ним в комнату. Заняться мне было нечем, и я слегка нервничал, спрашивая себя, что же мне полагается делать дальше. Примерно в четыре постучали в дверь, и я открыл.

— Здравствуйте, Джеймс. — За дверью стоял комиссар Блэр, как никогда похожий на монаха. Седые волосы короче, нежели мне запомнилось; его аскетичная внешность хорошо вписывалась в холодный сумрак дня. — Я рад видеть вас снова. — Его губы странно, будто арканом, обхватывали слова — точно Блэр не хотел, чтоб они слишком далеко улетали.

— Входите же.

— Нет, благодарю вас, — сказал он. — Может, наденете плащ, пройдетесь со мной по городу? Захватите диктофон. У вас будет возможность самому узнать, что творится в Каррике. Вы разве не за этим сюда приехали, Джеймс? — Из-за того, как Блэр изгибал рот, все отдавало иронией — даже мое имя, даже слово «Каррик».

По дороге мы немало разговаривали — и беседовали все время, что я провел в Каррике. Это стало началом дружбы на всю жизнь. Если мне тогда и чудилось, будто комиссар Блэр похож на монаха, то не потому, что он действительно проявлял интерес к религии. На самом деле несколько раз за ту неделю Блэр ясно дал понять, что божественные материи ему малоинтересны. Однажды я сказал, что он в своем отношении к работе похож на древних каббалистов.

— Вовсе нет, — ответил он. — Люди моего ремесла занимаются тайнами, а не предрассудками. — Идея моя, видимо, его чуточку рассердила, хотя по нему не поймешь, в каком он настроении — если у него бывали настроения вообще.

Кроме того, я думаю, что он относил сны к той же категории, что и религию. Сначала я пытался пересказывать ему дикие сны, что, похоже, навевал на меня Каррик или жизнь в Каррике. И хотя Блэр терпеливо слушал, я видел, что он не находит в них ничего интересного.

— Я сам, — в конце концов сказал он, — стараюсь никогда не видеть снов. А если, несмотря ни на что, вижу сон, я очень стараюсь его поскорее забыть.

Я удивился, услышав такое от Блэра. Я всегда считал, что сны, даже самые запутанные, могут раскрыть очень глубокие загадки. Я так ему и сказал, но он покачал головой.

— Наоборот, — сказал он. — Я уверен, что сны — всего лишь мусор интеллекта. Они всё путают и искажают. Ничего по-настоящему толкового из них не извлечешь.

Сейчас мне думается, что эта твердолобость в некоторых вопросах коренится в его детстве — хотя я уверен, что он не согласился бы со мной. (Прямо слышу, как он говорит: «Избегайте упрощений. Вы способны на большее, Джеймс».)

Так или иначе, детство у Блэра и впрямь было тяжелое. Он рассказывал, что во время Войны, когда ему было всего десять лет, в южном промышленном городе, где он жил, ночью началась бомбежка. Родители безопасности ради отвели мальчика и его младшую сестру в местное бомбоубежище. Но тут сестренка заплакала:

Люси! Люси! Где Люси? — и они поняли, что забыли в доме Люси, свою кошку. Тогда родители велели Блэру присмотреть за сестрой и побежали обратно — искать Люси. Они только шагнули в дверь, как на дом упала бомба прямое попадание. Спасатели — после того как сирена оповестила о конце налета, — услышали мяуканье и нашли кошку под какими-то балками — единственное живое существо в дымящихся развалинах дома.

Для сирот на Острове то были тяжелые времена. Двух детей (сестре комиссара Блэра было семь), у которых не было других родственников, разлучили и поместили в государственные приюты, где и в мирное время царила спартанская атмосфера. Как Блэр жил в приюте в те годы до конца Войны и после, я не знаю. Комиссар только и сказал, что едва он подрос достаточно — с радостью покинул приют.

Поэтому мне кажется: потеряв родителей и проведя годы становления личности под опекой государства, Блэр выработал в себе несентиментальный взгляд на жизнь, а с ним и соответствующую аскетическую внешность. Конечно, сам Блэр опасался судить о людях по внешности и предостерегал меня от этой ошибки;

— Поверь мне, Джеймс. Благодаря своей профессии я узнал, что богатство и успех могут сделать привлекательными даже самых порочных преступников, — говорил он. — И в то же время их жертвы часто обезображены своими страданиями. Вот ведь ирония. Неприятные люди особо не вызывают сочувствия.

Несомненно, в этом он был прав.

Я знаю: Блэра задевало, что он, южанин, работает на Севере. Так или иначе, почти всю нашу историю Север и Юг безжалостно друг с другом враждовали. Только с тех пор, как мы стали союзниками, особенно в последние Войны, мы начали полагаться друг на друга. Но старая враждебность не исчезла полностью. Возьмем, к примеру, язык. Север и Юг говорят на одном языке, но, кажется, даже акценты наши противоположны. Их — мягок и певуч (говорят, как неженки, скажем мы), наш — груб и резок, и мы совершенно не пытаемся его изменить.

Поэтому мне было любопытно, почему южанин, вроде комиссара Блэра, приехал заниматься своим ремеслом на Север Острова.

— Сначала у меня не было выбора. Меня послали сюда в академию на учебу, — сказал он. — Но потом я полюбил Север. Не знаю, как получше объяснить, — пожалуй, Север сложнее Юга. Здесь не бывает прямолинейности. Люди все скрывают — даже простые вещи, — и сложно понять, почему. Может, врожденная любовь к секретности. На Севере настоящие тайны становятся еще таинственнее.

Блэр поступил в Юридическую академию очень молодым и достиг больших успехов. Он стремительно продвигался вверх по должностной лестнице стражей порядка и скоро стал самым молодым комиссаром, когда-либо возглавлявшим какое бы то ни было управление министерства по Особым Расследованиям.

В чем секрет успеха Блэра? Я спросил его об этом однажды вечером; и хотя Блэр не ответил прямо, он все же сказал нечто достойное упоминания.

— Все дело в том, чтобы никогда не позволять морали — и даже собственным представлениям о порядочности — ослепить тебя, — сказал Блэр. — Ничто так не мешает расследованию, как нравственные предрассудки порядочного человека.

Разумеется, если всякий монах непременно должен быть поборником некоего нравственного стандарта, комиссар Блэр монахом вовсе не был. Но я не могу совсем отказаться от этого образа. Быть может, если Блэр и был монахом, то исключительно в том смысле, что ему нравилось размышлять над тайнами. Этому занятию (и только ему, мог бы написать я когда-то) Блэр посвятил всю жизнь.

В тот первый вечер в Каррике мы вместе пошли в город — комиссар Блэр и я. Мы не поехали на джипе. Солдатам и всем прочим спасателям было приказано ходить пешком, когда возможно, дабы сократить количество загрязняющих веществ, пока в Каррике еще проводятся всякие анализы.

— Мы используем машины только в чрезвычайных ситуациях, — сказал мне по дороге комиссар Блэр.

— В чрезвычайных? — удивился я. — Но здесь же сплошная чрезвычайная ситуация? По всей округе чрезвычайное положение, разве нет?

— Так может показаться тому, кто недавно приехал, — сказал Блэр.

Это свое замечание он не пояснил, хоть я и спросил, что он имеет в виду. Он хочет, ответил Блэр, чтобы я сам все увидел и сам сделал выводы о том, что происходит в Каррике. Блэр говорил очень серьезно, и я больше эту тему не развивал.

Мы шли к городу в сумерках, болтая о том о сем. Небо на востоке непроглядно чернело; но на западе, как в замедленном кино, разворачивалась битва между громадой ночи и красным горизонтом.

— Какое небо, — сказал я. — Очень красиво.

— Это слово нечасто услышишь в Каррике, — сказал Блэр.

Мы дошли до города минут за двадцать и в Парке свернули налево. Я невольно глянул на Аптеку с северной стороны Парка; у дверей по-прежнему стояли караульные. В комнатах на втором этаже горел свет.

— Там кто-то у окна, на втором этаже Аптеки?

— Несомненно, — сказал комиссар Блэр, но не повернул головы.

Комиссар открыл дверь дома с погашенной вывеской «КАФЕ», и мы вошли. Здесь было пустынно. Столы ощетинились ножками перевернутых стульев, а стеклянный прилавок блестел пустотой. На стене я увидел картину: темный пейзаж и низкие холмы — возможно, те же, что я видел на пути в бараки. Пахло затхлостью, как во всех давно закрывшихся ресторанчиках.

И был еще один запах — слабый, который я не мог опознать.

Комиссар Блэр направился к лестнице в глубине дома.

— Пойдем. Навестим Кеннеди. Я должен предупредить: яд подействовал на его речь, и теперь Кеннеди все говорит задом наперед. Даже если не будешь его понимать, делай вид, что понимаешь. — А когда мы уже начали подниматься по лестнице, Блэр прибавил: — И вот еще что. Мы зайдем всего на несколько минут. Два дня назад умерла его жена, и ему тоже осталось недолго.

Мне эти его слова не понравились; но я уже сюда пришел, и что мне оставалось, кроме как подняться по лестнице вслед за Блэром? В уютной комнате на втором этаже два человека склонились над столом, заросшим пробирками. Эти люди в одинаковых халатах и хирургических масках походили на взрослых близнецов. Позади них за раскрытыми шторами я увидел контуры Парка, очерченные светом фонарей. Один человек посмотрел на нас, и губы, скрытые маской, зашевелились:

— Не задерживайтесь. Нам скоро еще анализы делать.

Странный запах, на который я обратил внимание раньше, здесь был заметнее и немного резче. Из комнаты слева доносился мужской голос. Мы пошли туда; там же оказался источник запаха. В комнате у кровати суетилась пожилая морщинистая женщина в белой шапочке медсестры на крашеных голубых волосах. Женщина не обратила на нас внимания: она слушала мужчину, который лежал на кровати, закинув руки за голову, и разговаривал. Темные густые волосы расчесаны на прямой пробор; из-под пижамы торчат заросли черной шерсти. Мужчина оглянулся и заметил нас. Увидев комиссара, он прищурил черные глаза, но улыбнулся мне, когда я достал из кармана и включил диктофон.

— Меня навестить пришли вы что, хорошо как, — сказал мне мужчина.

Это был Кеннеди. Он говорил громко и явно не походил на умирающего.

— Он как раз говорил про женину сестру-близнеца, — сказала медсестра. — Сказал, что никогда и никому о ней не рассказывал. Правда?

— Точно, да. Девочка себе ничего была она. Их любила она и любила ее семья. — Казалось, Кеннеди не подозревает, что его речь перевернута. — Крот как слепа была рождения от она. Видеть смогла она и, глаза на операцию ей сделали больнице столичной в доктора, двенадцать было ей когда. (Я уже с трудом его понимал. То, что вы прочтете дальше, — расшифровка слов Кеннеди, которую я позже сделал с кассеты. ) Но ей не понравилось видеть. Она не выносила даже вида моей жены, которая всегда была ей лучшей подругой и к тому же — ее копией. Сестра сказала, что собака — единственное существо, которое выглядит так же прекрасно, как она и ожидала; и тени. Еще ей тени понравились. Моя жена и остальные родственники уговаривали девочку посмотреться в зеркало; но она сказала, что знает — она возненавидит свой облик, как возненавидела облик своей сестры, и поэтому смотреться в зеркало не будет. Целыми днями сидела в комнате, выключив свет, и гладила собаку, а месяц спустя ткнула себе двумя спицами в глаза. Ее забинтовали, и она опять стала счастлива. Счастлива была, как королева.

Кеннеди качал головой вверх-вниз, вверх-вниз, все воемя глядя на меня; а я, наверное, тоже кивал, хотя слова его понял только наполовину. Комиссар Блэр прервал наш обмен кивками.

— А вы, Кеннеди? Как вы себя чувствуете? — Блэр говорил как можно мягче.

Кеннеди все равно не обратил на него внимания и ответил мне:

— Неплохо для умирающего.

Мне трудно было поверить, что этот сердечный разговорчивый мужчина болен — и тем более обречен, — хотя в речи его и впрямь была симптоматичная странность.

Тут в комнату вошли два врача, и Кеннеди переключился на них:

— Хотите послушать историю сестры-близняшки моей жены? — И он принялся смачно пересказывать всю историю заново. Мы с комиссаром потихоньку вышли; даже если Кеннеди заметил, он не подал виду. Казалось, его интересует только одно — новая аудитория, готовая слушать его монолог. Кеннеди даже дословно повторял фразы «крот как слепа» и «понравились тени ей еще».

На лестнице я заметил: чем тише голос Кеннеди, тем слабее становится едкий запах, пока он не исчез вовсе, когда мы вышли на улицу, в холодную свежесть. На западе, над Парком, тьма была уже кромешная, и мы с комиссаром пустились в обратный путь к баракам.

— Как ты, Джеймс? — беспокойно спросил Блэр. — Некоторым трудно находиться рядом с человеком, который так близок к смерти.

— Я сначала чуточку нервничал. Но Кеннеди совсем не похож на умирающего. Вообще-то мне до сих пор трудно в это поверить. А почему он все время обращался ко мне? Почему не разговаривал с вами? Не любит полицейских?

— Нет, дело не в этом. Я южанин, — сказал Блэр. — Все очень просто. — Затем он умолк; я не видел его лица. Я решил, что, видимо, лучше сменить тему.

— А у вас есть идеи, что это за яд?

— Да, есть, — сказал комиссар. — На прошлой неделе, когда я был в Столице, мне рассказал глава Медицинского Управления.

— Хоть одна тайна раскрыта, — сказал глава Медицинского Управления, низенький человечек с животом, который чуть не отрывал пуговицы на его полосатом костюме; казалось, доктор проглотил воздушный шар. Глава Медицинского Управления был очень аккуратен, галстук его был завязан идеально, и комиссар Блэр чувствовал себя неопрятным великаном.

— Этот яд выделяется бактерией. Это абсолютно точно. Однако вы спросите меня — какой бактерией? — Главный доктор говорил так, будто читал вводную лекцию своим студентам-медикам. — М-да, это совсем другой вопрос. Бактерии необыкновенно сложно локализовать: они живут в почве, воде, воздухе и даже в огне. Бактерии — обитатели всех четырех стихий; эти существа могут паразитировать на людях, или на животных, или на растениях. Короче говоря, бактерии везде.

Они вдвоем сидели в ресторане недалеко от Замка. Глава Медицинского Управления изучал лицо комиссара Блэра так пристально, будто искомая бактерия могла скрываться там.

— Тот штамм, который разгуливает в Каррике, очевидно, выделяет смертоносный экзотоксин. Симптомы довольно специфические: токсин внедряется в нервную систему и вызывает диплегию, в первую очередь — поражение ног — Главный доктор наклонился вперед и доверительно сообщил комиссару Блэру: — Что самое интересное, эта бактерия несет с собой афазию, не имеющую аналогов в медицинской литературе. Судя по всему, жертвы страдают от разнообразных речевых расстройств. Однако наиболее примечательный симптом этой афазии — она делает людей необычайно словоохотливыми. Похоже, они только и хотят, что говорить, говорить и говорить. Пока не умирают.

Комиссар Блэр, который пока не имел возможности и слова ввернуть, слушал очень серьезно.

— В качестве компенсации за свой недуг, — продолжал глава Медицинского Управления, — жертвы болезни почти все время пребывают в сильнейшей эйфории — чистое блаженство. Особенно мужчины редко, переживают из-за неминуемой смерти, хотя, судя по всему, понимают, что смерти не избежать. Некоторые наши исследователи говорят, что эта эйфория невероятно опасна: она усыпляет защитные механизмы человеческого организма, и он не борется с токсином. — Главный доктор взял меню. — Надеюсь, вас не утомили технические детали, Блэр. Одним словом, этот яд — убийца, но убийца крайне великодушный.

И доктор принялся изучать перечень основных блюд.

Великодушный убийца, — повторил Блэр. — Вот как выразился доктор. И добавил, что, если б он мог поместить этот яд в бутылку и продавать по всему земному шару, это было бы величайшим медицинским успехом нашего столетия. Но он бы плохо сказался на бизнесе.

Мы дошли до ворот лагеря, миновали жилье комиссара Блэра в первой времянке и зашагали к моему домику на задах. Ясно разглядев под лампочкой у входа лицо Блэра и его серые глаза, я снова спросил его о том, что меня по-прежнему беспокоило:

— Господин комиссар, все-таки почему я в Каррике?

— Вот факты, Джеймс, — сказал Блэр. — Наше расследование топталось на месте, а горожане умирали один за другим. Письменное свидетельство Айкена было неясно и загадочно, и говорить он больше не собирался. Но, возможно, захотел бы побеседовать с человеком, которому сможет довериться, — с репортером. Я вспомнил тебя на том банкете и подумал, что мы можем друг другу помочь.

— Но почему вы вообще обвинили Айкена в отравлении? В своем отчете он во всем винит Кёрка.

— Нашлись косвенные улики — целое множество. Прибавь к этому тот факт, что умирали все, кроме него. Когда Айкену предъявили обвинение, он только засмеялся. Не отрицал ни одного пункта.

— Но зачем он отравил всех своих друзей? Какой в этом смысл? (Эти вопросы мне предстояло задавать в Каррике снова и снова.)

— Надеюсь, ты найдешь ответы, Джеймс, — с нажимом сказал Блэр. — В этом деле мне нужно узнать столько, сколько вообще в человеческих силах.

Перед уходом Блэр вынул из кармана плаща манильский конверт.

— Чуть не забыл, — сказал он. — Айкен попросил меня передать тебе вот это — чтобы ты прочел перед сном.

Блэр удалился, и я вошел к себе. Приятно было оказаться здесь после холода. В ослепительном свете потолочной лампы я сел к столу. В левом верхнем углу конверта значилось: «АПТЕКА АЙКЕНА». Конверт не запечатали. Я вынул содержимое: несколько страниц, вырванных из старинной книги. Первой страницей был титульный лист:

ТОМЪ X

РАБОТЪ

автора.

Содержит

ПУТИ-ШЕСТВИЯ

в некоторыя отдаленный уголки

ЭТАГО ОСТРОВА

Написано Йоханнесом Перегринусом

cerium quia impossibile [7]

Напечатано по заказу Дж. Тайна и продается

в яго магазине на Замковой улице

и С. Уоллисом въ гостинице «Олень»

1660

Я прочел остальные страницы; судя по всему, их вырвали из той же книги:

Въ те времена я посетилъ каждогодное Празнество Мистериумъ в Каррике — редкое чюдо. Праздничанье продолжается пять дний. Въ первый динь ремесленники съ всяго Острова сбираются въ великий ходъ. Всяко ремесло да таинство представлено мастеромъ и подмастериемъ. Напередъ хода голова Совета Каррика несет ключи отъ града. Всякъ ремесленникъ оболочен въ ливрею, какая ему дадена по чину, а всяк подмастерие несет гербъ ихней гильдии. Вотъ знамя бриллиантщика съ побрякушками, рыботорговца съ его запахомъ, тканеторговца съ шелком, винодела съ бочкою, апотекаря съ пестиком, законника съ оковами, пекаря съ булкойю, живописца съ кистию, каменщика съ глыбойю, ножеточъца съ колесомъ, брадобрея съ лезвием, оружейных делъ мастера съ алебардойю, столяра съ отвесом, швеца съ болванчиком, сапожника съ колодкойю, скорняка съ шкурами, суконщика съ рулономъ, скобянщика съ котлами, кузнеца съ мехами, мясника съ топором, шпорника съ щипами, торговъца нарядами съ полотном, мастера по ножнам с ножнами, поясника съ ремнем, ткача съ станком, свечного мастера съ воском, пивовара съ бутылию. И вотъ проходят съ знаменами стремянный мастеръ, плотникъ, торговецъ фруктами, птицеловъ, перчяточникъ, сумочьникъ, трактирщикъ, сборщикъ древностий, библиотекарь, книготорговецъ, врачъ, палачъ.

Когда сии разны таинства восходят на Паркъ Каррика, они сбираются вместе и дают клятву въ Церкви Каррика:

Мы клянемся, что станем веройю и правдойю хранить наши таинсва. И правила все и уставы будем блюсти. И всяку ошибку, кою отыщем в наших ремеслах, будем карать, не щядя никого изъ любови и худа не причиняя изъ зложелательства. И мы станем защищать ремесло свое и другого отъ всякого врага, что явится средь насъ. Да помогут намъ все святыя.

Опосля сего обряда в Парке Празнество продолжается пять дний — съ пированьем да любовию. На третий день представляют «Mysterium Mysteriorum» — «Таинство таинств», Однакоже новички могут смотреть его токмо подъ страхомъ смерти лютой. А остальное время Празьнества диревенские и градские съ всей страны приходят въ Каррикъ, какъ и прохвосты всехъ сортов — драчюны, тяглецы, щоголи, фаты, монахи, студентишки, жокеи да шулеры. И что хуже всего — оставляют они за собою хворобы, непристойных женщинъ, непреличьных девок, попрошаек и плачущих младеньцев.

Празниство сие проходит въ Каррике все время, что хранит человеческая память. Люди говорят, оно появилось, когда возникла древняя стена, что раздробляет сию часть Острова.

Вечером пятаго дня престоит мне снова пуститься въ путь. Я рассказалъ градскаму апотекарю Каррика о моей вечной беде — безсоннице, коя ведет къ меланхолии. Сей мудрый мужъ, знатокъ своего таинства, далъ мне снадобъе, с коим смогу я наконец засыпать: возьмите равные доли семянъ чорной белены, плевла, чорнаго мака и сушеныя корения вереска; растолочите все очень мелко въ медной ступке; вы заснете крепко вельми — даже мертвым сномъ — въ зависимости отъ принятой меры.

Я нашел сие снадобъе, благосклонный читатель, превосходным средствомъ.

Многие слова на этих страницах оказались мне незнакомы, хотя общий смысл я уловил. Клятва была подчеркнута чернилами. Но как понять сей отрывок, я не знал — мне нужно было услышать мнение комиссара Блэра.

Потом я расшифровал запись монолога Кеннеди, меняя порядок слов на обратный; около полуночи я разделся и собрался лечь. Я выключил свет и посмотрел в окно. Ночь в этот час была туманной, шел дождь, но такой мелкий, что едва шелестел по крыше. Мне показалось, что подле Утеса я на мгновение заметил движение за внешней оградой бараков. Но если там что-то и мелькнуло, оно было такое серое, что сливалось с серостью тумана. Я смотрел, смотрел, пока глаза мои не заныли от тщеты проникнуть в непроницаемое; потом сдался и лег спать.

Я проснулся рано утром в понедельник, двадцать шестого марта, — первый день, что я целиком провел в Каррике. День сырой и туманный. Около половины девятого я позавтракал кофе с тостом в столовой, потом вернулся в комнату, надел толстый свитер, желтый дождевик и направился в городок. Комиссар Блзр посоветовал мне в этот день осмотреть места, упомянутые Айкеном в рассказе: места преступлений. Или ПРЕСТУПЛЕНИЯ. Поэтому тем дождливым утром я побывал у Монумента, в Библиотеке, «Олене», Околотке, на станции и кладбище. Я уже неплохо знал их по описаниям Айкена: я будто возвращался туда, где однажды жил.

Последним пунктом моего маршрута был домик Свейнстона; я добрался туда к полудню. Я был очень доволен, что утром надел желтый плащ. Дождь припустил сильнее: на открытых болотах под ним даже стелились папоротники.

Я подошел к жилищу Свейнстона; еще видно было красное круглое пятно на восточной стене: каррикской погоде не удалось его полностью смыть. Я пошел на юго-запад, где каменная ограда уходит к овчарням. Я легко отыскал место, где прислонялся мертвый. На стене выделялся контур тела, обведенного поблеклым желтым полицейским мелом.

Нападение случилось, когда я стоял и смотрел на стену.

Я немного откинул назад капюшон плаща — и остолбенел от пронзительного крика над головой; а потом лоб и лицо мне оцарапали когти — длинные и черные. Атаковала меня большая черная птица. Я прикрыл лицо левой рукой и заколотил птицу правой. Но хотя я минимум дважды ударил нападавшую по крыльям, она продолжала кидаться на меня — я даже чувствовал резкий птичий запах. Потом я кулаком ударил ее прямо в клюв, она отпрянула, истошно меня проклиная, и улетела на восток.

У меня были сильно расцарапаны левая рука и лоб; я потрогал его и на пальцах увидел кровь. Я заторопился к баракам. Я шел, подняв руку, готовый защищать голову, если птица нападет на меня беззвучно.

Я добрался до бараков в начале второго. Молоденькая медсестра, промывавшая ссадины, покачала головой, когда я рассказал ей про птицу. Медсестра была суровая на вид, но разговорчивая. Она сказала, что выросла в городке среди холмов — таком же, как Каррик.

— Неужели вас никто не предупредил, что нужно остерегаться птиц? — спросила она. — Здесь, в горах, даже дети знают, что доверчивость опасна.

Смазывая царапины йодом, медсестра со знанием дела рассказывала о болотных птицах. Во время нереста лосося, объяснила она, птицы сидят на скалах и выклевывают глаза у бедной рыбы, одержимой тягой к соитию. Лососи выскакивают из воды зрячими, а секунду спустя погружаются обратно уже слепыми. Некоторым черным болотным птицам, сказала медсестра, рыба кажется слишком мелкой добычей, и они завели привычку ослеплять ягнят.

— К тому же известно, что птицы иногда нападают и на людей. Чужаки должны знать такие вещи, прежде чем отправляться бродить по холмам, — сказала медсестра. Затем, помолчав, добавила: — Некоторые говорят, что ослепшие барашки остаются мягкими и из них получается лучшее мясо так же, как слепые певчие птицы поют лучше остальных. Видимо, потеря одного дара улучшает другой.

После обеда я тщательно оделся и отправился на первое интервью, организованное для меня комиссаром Блэром. После прочтения рассказа Айкена мне было очень любопытно, какие они — горожане, с которыми мне предстоит встретиться. Я знал, что их всех объединяет одно — они умирают; но после визита к Кеннеди я полагал, что справлюсь.

Примерно в пять я пешком явился в Каррик. В тот вечер не было ни тумана, ни дождя; только очень холодно. В городе я пошел к антикварной лавке и толкнул дверь. Звякнул медный череп на притолоке. Прямо за дверью меня ждала медсестра в черной накидке — та женщина с крашеными волосами и морщинистым лицом, которую я видел у Кеннеди. В сумеречном свете магазина она сама походила на антиквариат.

Медсестра сказала, что меня ждут. Она же воспользуется передышкой и сбегает пообедать в бараках.

— Я вернусь через полтора часа. — Женщина показала на штору в конце главного прохода: — Она на втором этаже.

И вышла на улицу, в темноту.

Я быстро оглядел лавку и увидел многое из того, о чем писал Айкен: волынки, фотоальбомы, старинные книги, портняжные манекены, статуэтки слоников, стеклянные ящики с мотыльками и листьями. И я не мог не заметить те вещи, о которых Айкен ничего не сказал (возможно, их добавили совсем недавно): яркий холст, на котором изображен рынок в тропиках и сотни одинаковых людей; деревянная резьба — с первого взгляда можно было подумать, что на ней обнаженные, переплетенные тела двух любовников; но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это клубок извивающихся змей; множество погребальных урн с неразборчивыми надписями; и большой плакат с разнообразными морскими узлами. Один назывался «карракский узел».

В лавке я вновь учуял резкий запах — сильнее старомодного аромата всех этих древностей, тот же запах, что витал в кафе Кеннеди. Даже парфюм, которым пахла синяя штора в глубине магазина Анны, не мог этого запаха одолеть.

Я отодвинул штору, глубоко вздохнул и стал подниматься по скрипучим ступеням. Правая ладонь скользила по гладким перилам.

В комнате на втором этаже было теплее, чем во всех местах, что я посетил за день; в старомодной жаровне ярко горели угли. Настольная лампа освещала софу, мягкое кресло и остальную непримечательную мебель. Фотография пожилой четы и маленькой девочки висела над низким книжным шкафом. Темные синие портьеры заслоняли окно, выходящее на Парк.

Слева через открытую дверь я видел изножье кровати, покрытой красным одеялом, под которым виднелись очертания ног, и слышал тихий женский голос.

Я прокашлялся.

— Здесь есть кто-нибудь?

— Входите, — произнес голос, и я вошел в спальню, готовый увидеть обладательницу голоса и человека, с которым она разговаривала.

Но Анна Грубах была одна. Она лежала, опираясь на две высокие подушки, в кровати с темной резной спинкой. Трудно было сказать, сколько Анне лет, хотя, по словам комиссара Блэра, ей было за сорок. Приятная внешность — спору нет. Длинные светлые волосы зачесаны назад, высокий лоб открыт. На Анне была зеленая ночная рубашка, и низкий вырез открывал тяжелую грудь. Анна явно не была миниатюрной женщиной.

Вся мебель в спальне — бархатный стул подле кровати, элегантная тумбочка, большой комод, заваленный книгами и бумагами, книжный шкаф со стеклянными дверцами, большое зеркало в резной раме на стене у кровати — была, судя по всему, антикварной.

Зеленые глаза Анны изучали меня. Тушь не замаскировала остроты взгляда. Голос Анны оказался ниже и гортаннее, чем я ожидал.

— Так-так. Значит, вы — молодой Максвелл. Надеюсь, этот полицейский с Юга сделал правильный выбор. Снимайте плащ и присаживайтесь. — Лицо Анны было напудрено до белизны, а губы — ярко-красные, видимо, она их накрасила только что. Анна совсем не выглядела больной — скорее женщиной, которая решила прилечь отдохнуть. Меня смущала эта интимность и жара: я по особому приглашению оказался в спальне незнакомой женщины, что лежит в постели в красивой ночной рубашке и только что сделала макияж.

Но она умирает. Об этом забывать нельзя. Я сел и включил диктофон; Анна разглядывала царапины на моем лице.

— Вижу, вы успели познакомиться с нашей дикой природой, — сказала она. — Мне очень жаль. Жаль. Жаль. — И Анна внезапно зарыдала, указывая на мои ссадины, содрогаясь от всхлипов, снова и снова повторяя: — Жаль, жаль, мне очень жаль.

Я был шокирован, хотя отчасти готов к этому всплеску — комиссар Блэр предупреждал, что таким образом на Анну подействовал яд: она стала пленницей некоторых слов. То есть некоторые ключевые слова, по-видимому, вызывали у нее мощнейшие спазмы чувств. Ее настроения были невероятно хрупки, будто защищены лишь тончайшей скорлупой. Я послушался совета комиссара Блэра и сделал вид, что не заметил этой бури эмоций — хотя она была искренна и расстроила меня.

Через некоторое время Анна перестала плакать и вытерла глаза.

— Как хорошо, — сказала она, снова придя в себя.

Потом показала на комод: — У меня там бутылка виски. Не стесняйтесь.

Не подумав, я сказал — нет, спасибо; и настроение Анны мгновенно переменилось. Теперь она негодовала:

— Как вы смеете отказываться! Убирайтесь отсюда! Убирайтесь отсюда! — Она визжала на меня, и явно всерьез.

И снова я послушался совета комиссара Блэра: сделал вид, что не обращаю внимания на ее вопли. Я сказал, что передумал и, пожалуй, выпью стаканчик; подошел к комоду. Кипа бумаг на нем оказалась повествованием Айкена. Я очень неторопливо сдвинул ее, взял антикварную бутыль «Старого тлена» и налил себе виски. Поставил бутылку, вернулся к стулу и сел.

Гнев Анны испарился, и она вздохнула.

— Как мне было хорошо! — сказала она. И потом: — Вы прочли?

Внезапные перемены в настроении Анны не давали мне сосредоточиться, и я не сразу сообразил, что она говорит о рассказе Айкена.

— Что вы думаете о его Анне? — Она спросила так, будто речь идет о другой женщине, героине книги, а не о ней самой. Я попытался придумать ответ поосторожнее, чтобы Анна снова не взорвалась.

— Она интересная женщина.

Ответ был верный, и, похоже, Анна осталась довольна:

— Да. Действительно интересная. С учетом обстоятельств.

Когда Анна это сказала, я заметил то, о чем комиссар не упоминал: выражение ее лица и голос не вполне совпадали как иногда в фильмах, где звук рождается до того, как начинают двигаться губы актера. Анна хмурилась и улыбалась, широко открывала и прищуривала глаза секундой позже, чем произносила слова, которые ее гримаса должна была сопровождать. Ее жесты еле заметно отставали. Казалось, сознание на один шаг опережает тело — искусство предваряет природу.

— Я должна кое-что рассказать вам о Роберте Айкене и его отце, Александре Айкене, и о Кёрке, — сказала Анна. Посмотрела в зеркало. — Начну с Роберта. Вы знаете, что он был моей первой любовью? Мы были очень молоды. Вы представляете, каково это — влюбиться в ранней юности?

Так начала свой рассказ Анна. Почти целый час я сидел и слушал, зачарованный ее повествованием и буйными перепадами настроения, которыми она, похоже, так наслаждалась. Рассказывая, она все время смотрела на себя в зеркало у кровати, кончиками пальцев приглаживая волосы и разглядывая себя так, будто не привыкла к своему облику. Возможно, искала способ синхронизировать свои слова и жесты.

Показания Анны Грубах

(расшифровано с кассеты и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)

В детстве они всегда играли вместе — маленькая Анна и маленький Роберт. К четырнадцати годам дружба их стала весьма зрелой. И в один прекрасный день после школы, точно зная, что они собираются сделать, они пошли на болота и поднялись на Монолит. Лежа на мягком мху, они, как обычно, начали изучать тела друг друга со всей нежностью юного экстаза. Она знала, он хочет услышать от нее «я люблю тебя» — но не могла выговорить. Ей совершенно не хотелось выражать такие чувства словами.

Поэтому они мало разговаривали. Но в тот день на вершине Монолита произвели маневр, который прежде не пробовали. Хотя результат был моментальным и ошеломительным, они решили, что их неловкие упражнения — лишь ученичество; они не знали, что в тот первый раз все сделали правильно.

И после этого каждый день они упорно трудились, совершенствуясь; это (Анна считала «это» любовью) стало их любимым времяпрепровождением. В школе она отправляла Роберту послания — безмолвные послания, что шли от разума прямо к телу. Слова как таковые ей не требовались. Когда Анна пыталась выразить то, что чувствует, даже наедине с собой, слова гибли на воздухе. Она пыталась писать стихи, но без толку: слова на бумаге вспыхивали сами по себе и сжигали ее, их создателя.

Поэтому каждый день после школы Анна бессловесно шла с Робертом на Монолит. Она чувствовала, что они — единственные бодрствующие в мире сомнамбул. Едва Каррик исчезал из виду, они безостановочно трогали друг друга, будто любовь превратила их руки в магниты. Весь день желание затопляло их разум; теперь же тела разрывались от нужды.

На вершине Монолита юные любовники раздевались, а потом яростно боролись, так что невинный зритель подумал бы, что они враги. Закончив любить друг друга, они спускались, аккуратно поправляли одежду и шли в город, полные запахами и вкусами друг друга — отзвуками их наготы.

Анна и Роберт были любовниками все время, пока взрослели. А потом быть любовниками перестали. Потом стали друзьями.

Так прошли годы. Старшего Айкена, Александра, забрали в сумасшедший дом, что стоит на границе северных лесов. Александр взял с собой лишь одну ношу — безумие. Он провел в лечебнице пять лет; навещал его только Роберт. Однажды, когда Анна работала в своей лавке, Роберт пришел и стал умолять поехать вместе с ним к отцу. Она по старой дружбе согласилась.

Рано утром в пятницу они сели на поезд из Каррика в Столицу. Вместе с ними в купе ехал стойкий дух пятидесяти лет угольного и табачного дыма и сводные следы многих поколений путешественников.

— Вот через такие скопления запахов, Роберт, — сказала Анна, видя, как он напряжен, — собаки понимают историю, как думаешь?

Роберт Айкен не улыбнулся, и больше Анна ни слова не произнесла.

Через два часа поезд доехал до окраины Столицы. Он грохотал мимо заброшенных фабрик и полуразрушенных складов, и Анне чудилось, будто они въехали в огромный кариозный рот. А потом выехали. Потому что, выйдя из поезда на Восточном вокзале, Роберт и Анна проделали остаток пути на такси.

Примерно в двадцати безмолвных милях к северу от Столицы леса опасливо вытянули лапу с занозой ухабистой дороги. Сильно лило, видимость отвратительная, но такси тяжко мчалось по узкой дороге, и Анна нервничала, а лес уносился назад. Один раз водитель дал по тормозам и сполз на темную обочину. Мимо промчался черный фургон с надписью «МИНИСТЕРСТВО ОБЩЕСТВЕННОГО ПРИЗРЕНИЯ» на боку. Анна мельком увидела плоское лицо водителя.

Они проехали еще с милю; постепенно небо очистилось, дождь ослабел. Справа появилась надпись «РЕГИОНАЛЬНАЯ ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ ЛЕЧЕБНИЦА». В длинном проезде такси остановилось на контрольно-пропускном пункте, где им дали разрешение на въезд; затем поползло вдоль просторных лужаек, огороженных изгородью под напряжением. Поляны были только на первом плане; дальше начинались владения леса. Само здание — двухсотлетний особняк — щетинилось башенками и каминными трубами; многие причудливые окна заложены кирпичом; на остальных железные решетки. Грезы одной эпохи, мановением руки обращенные в ночной кошмар другой.

Анна ждала, пока Роберт договорится с таксистом о поездке обратно; потом они вдвоем поднялись по ветхим ступеням к тяжелым дверям. Сторож, приветливый мужчина, узнал Роберта:

— Надеюсь, вашему отцу сегодня лучше, — сказал он. Затем по местной связи объявил о посетителях и провел их в холл, где они могли посидеть и подождать.

Пока Роберт и Анна ждали, сторож рассказывал ей о лечебнице и пациентах. Казалось, он лично гордится многими из них. Две сестры, которые тридцать лет били и увечили пожилых родителей; врач из больницы на северных островах, который поменял органы двум пациентам-мужчинам, пересадив одному инфицированный аппендикс, а другому — больное яичко; женщина с опасным раздвоением личности, у которой взаправду обнаружилось два сердца и разный пульс на левом и правом запястьях.

Анне не пришлось по вкусу ни ожидание, ни разговор со сторожем, но она знала, что нужно дождаться надзирателя, чтобы их проводили в палату Александра, ибо коридоры в лечебнице походили на лабиринт, а номеров на дверях не было. Роберт рассказывал, что несколько пациентов однажды ночью, когда не горел свет, умудрились взломать двери палат. Беглецам, обезумевшим окончательно, удалось найти дорогу только в середину темного лабиринта.

Прошло время, сторож ушел, а в холл вошла высокая темноволосая надзирательница. Уголки ее печальных губ были накрашены помадой так, что получалась цветущая улыбка; тени на веках темных глаз тоже загибались кверху. Роберт спросил ее, как себя чувствует его отец; в ответ она улыбнулась (поскольку не улыбаться не могла).

— Вам судить, — сказала она.

Женщина повела их по запутанным коридорам мимо череды дверей, за которыми стонали и всхлипывали. Потом остановилась у одной, ничем не отличавшейся от остальных; повернула ключ в замке и открыла, выпуская затхлость и вонь мочи. Анна и Роберт последний раз вдохнули дезинфицированный воздух коридора и шагнули в палату.

За ними захлопнулась дверь, в замке повернулся ключ, шаги надзирательницы удалились. Александр лежал на боку на узенькой койке, уставившись на них.

— Как ты себя чувствуешь? — нервно спросил Роберт. Анна знала, что его отец не отвечал на такие вопросы, даже когда был здоров. Тело старика показалось ей хрупким, точно бабочкина куколка; было видно, как пульсируют вены. Казалось, совсем скоро его жизнь вырвется наружу, оставив на земле только высохшую оболочку кокона. Но глаза старика еще чем-то горели — чем-то неприятным.

Роберт попытался по-сыновнему положить руку отцу на плечо, но тот отпрянул и ударил Роберта по руке, словно осу отгонял.

— Оставь меня в покое! Я не хочу умирать! — Голос срывался на визг, однако был громок для такого слабого тела. — Не я же один. Это несправедливо! — По протокам его морщин ползли слезы.

Ну успокойся, успокойся. — Роберт пытался пожать сморщенную руку. — Все в порядке.

— Не трогай меня! Не трогай меня! — верещал старик, колотя сына по руке.

Анна, которая все это время молчала, хотела подойти и утешить его; но из-под пелены безумия Александр взглянул с такой злобой, что Роберт поспешил отвести Анну назад. Старик снова заплакал:

Не разрешайте им меня кремировать, — рыдал он. — В печи кишки сморщиваются, и тело садится. Я этого не вынесу!

Анна подумала: это могло бы показаться смехотворным, если бы в глазах старика не было такой боли и отчаяния. Глаза безумца посмотрели прямо на нее:

— Мы их всех убьем. Он тебе говорил? — Старик торжествовал, несмотря на слезы, струившиеся по щекам. — Что думаешь, а? Всех до единого!

Он продолжал хвастаться и злорадствовать — малоприятное зрелище. Вдруг лицо старика по-детски сморщилось, и он зарыдал:

— Это несправедливо! Несправедливо!

Некоторое время Александр громко всхлипывал, думая о какой-то несправедливости. Казалось, старик забыл, что в его комнате посетители. Он отвернулся и скрючился, как младенец в утробе. Лежит и ждет, подумала Анна, перерождения в эту стену пустоты.

Резко постучали в дверь, и в замке повернулся ключ. В палату заглянула улыбчивая надзирательница:

— Вы хотите еще побыть с ним?

Кажется, едва Роберт ее увидел, ему полегчало, и он покачал головой.

— Отец, — сказал он. — Нам пора. Я скоро снова приеду к тебе.

Седые космы на подушке не шелохнулись.

— До свидания, — сказала Анна.

Спина старика немножко напряглась — и все. То был конец визита. Анна с радостью шагнула из палаты в коридор. Но когда надзирательница заперла дверь, Анна строго сказала:

— В палате жуткий запах. Неужели с этим ничего нельзя поделать?

— Запах? Я не заметила никакого запаха. — Нарисованная улыбка надзирательницы вела битву с печальным контуром ее губ.

Женщина вела Роберта и Анну путаными коридорами, вниз и вверх по пролетам одинаковых лестниц — пока они вдруг снова не оказались в холле. Роберт и Анна вышли на улицу, на свежий воздух; здесь снова шел сильный ливень.

Они попрощались с приветливым сторожем и пошли туда, где их ждало такси. Роберт стал извиняться:

— Это был не лучший его день.

Они уже почти дошли до такси, и Анна чувствовала, что надо как-нибудь утешить Роберта. Ей хотелось взять его за руку, сжать ее, но она не смогла.

— Бедный Роберт, — только и сказала она.

Таксист курил и читал газету. Когда Роберт и Анна сели в машину, водитель повернулся и закрыл окошко между кабиной и салоном; на пути в лечебницу оно было приоткрыто. Таксист резко им хлопнул, будто сумасшествие, которое видели пассажиры, могло оказаться заразным.

Обратная дорога в Столицу прошла в молчании, такси утишало дорогу, точно бальзам. Анна и Роберт добрались до Восточного вокзала как раз к нужному поезду и совсем скоро были уже на пути к Каррику. Анна села у окна, лицом по ходу, и смотрела, как паровоз движется вперед, будто огромная игла зашивает рану на теле земли. Когда поезд начал карабкаться в горы, пейзаж размыло туманом. Роберт дремал; Анна в полном изнеможении мечтала заснуть, чтобы сон стер сознание, как туман стер окрестные холмы. И в конце концов она уснула, хотя все время просыпалась. Она жалела, что сейчас не дома, в постели, а на этом неудобном сиденье. Всякий раз, когда Анна открывала глаза, холмы оставались невидимыми, а ее воспоминания — ясными и реальными, как всегда.

Не прошло и года после этой поездки, как в Каррике появился Мартин Кёрк из Колонии. В первый вечер, когда Анна и Роберт познакомились с ним в «Олене», она следила за каждым его движением. Она чувствовала, что нравится Керку; ей же нравилось, как его колониальный акцент преображает слова, лишая их грубости и даже делая менее невыносимыми вещи, которые этими словами называются.

Через несколько дней Анна снова встретила Кёрка вечером в «Олене»; на этот раз они были наедине. Они проговорили много часов. После того как Анна рассказал Кёрку, что они с Робертом когда-то были любовниками, Кёрк поведал ей о своей первой любви.

Ему, Кёрку, тогда было всего двадцать лет. Он еще пребывал в поре ученичества, когда его послали в одну тропическую республику — исследовать грунтовые воды. Реки той земли околдовали Кёрка. В отличие от Колонии, где холодные смертоносные течения впадали на севере в ледяные моря, реки в этих джунглях кишели мельчайшей жизнью. Даже сны Кёрка в этом климате стали яркими и экзотическими, будто жара разбередила часть сознания, которая прежде дремала.

В тропиках Кёрк и местная девушка, его ассистентка, назначенная ему правительством, вместе проводили в джунглях целые дни и ночи. Когда они стали любовниками — что произошло со временем, — Кёрк сказал девушке, что, едва работа будет закончена, он увезет ее с собой в Колонию, и девушка заживет жизнью, какую и представить себе не может. Она, тихоня, только слушала его речи и смотрела на него своими темными индейскими глазами.

Однажды утром, когда Кёрк и его помощница в чаще джунглей собирали образцы грунтовых вод, из леса выскочили мужчины — человек десять в изодранной форме — и наставили на них автоматы. Двое держали Кёрка на прицеле, остальные схватили его ассистентку и сорвали с нее блузку и брюки. Глаза девушки остекленели, точно у кролика попавшего в ловушку. Солдаты распластали ее нагое тело (мягкое, которое Кёрк целый месяц ласкал каждую ночь) в гнилостной грязи джунглей. Он ничего не мог поделать — только смотреть, как эти люди по очереди насилуют девушку.

Но это был не конец. Четверо солдат держали ее, пока их предводитель, бодрый улыбчивый толстяк, силой раскрыл девушке веки, вылил туда жидкость из зажигалки — и потом картинно поджег. Несколько минут он слушал, как она стонет от боли. Потом вынул из кобуры пистолет с перламутровой рукоятью, наклонился и выстрелил девушке в голову.

Наконец вожак подошел к Кёрку. Дулом пистолета, еще горячим, он ткнул Кёрку в висок.

— Пиф-паф! — засмеялся бандит. Сунул пистолет в кобуру, собрал солдат, и они гуськом ушли в чащу, даже не обернувшись на Кёрка. Тот был, в сущности, цел и невредим, если не считать круглой отметины, оставленной дулом пистолета, — позорного клейма, что исчезло только несколько месяцев спустя.

Анну история Кёрка потрясла. — Какой ужас, — сказала она.

— Я понял тогда, что ад не вечен, — ответил ей Кёрк. Он продолжается лишь полчаса; потом ты должен вернуться и снова оказаться лицом к лицу с миром. В тот день я получил еще один великий урок, — сказал Кёрк. — Даже будь у меня оружие, я бы не стал стрелять в солдат. Я понял тогда, что человек, который не умеет убивать, не умеет любить.

— А сейчас ты бы мог убить? — спросила его Анна. В тот момент, когда мужчина учится любить, он учится убивать, — ответил ей Кёрк.

Анна пригласила Кёрка зайти к ней в лавку. Когда Кёрк пришел, она заперла дверь и повесила в витрине табличку «ЗАКРЫТО». Анна провела Кёрка на второй этаж. На верхней площадке она в первый раз обняла его и поцеловала.

Анна взяла Кёрка за руку и повела в спальню. Пока они раздевались, она внимательно смотрела, как он старается не выказать нетерпения. Когда они легли, Анна подробно изучила крепкое жилистое тело Кёрка, заметила остатки солнца на коже, различимые даже зимой. Анна, в свою очередь, позволила ему изучать ее, обожать ее руками. Она помогла ему войти в нее и ритмично двигалась вместе с ним, пока он не выгнулся и не застонал; в голубых глазах Кёрка была сосредоточенность: он выжимал из себя чистое наслаждение.

Анна выдержала внезапную тяжесть его тела, подождала, пока он вспомнит о ней. Кёрк лег на спину, и Анна провела рукой по его груди и животу.

— Атеперь отдыхай, Мартин Кёрк, — сказала она. — У нас есть целый день.

* * *

Да, Максвелл. Целый день, — повторила Анна. Она закончила. Излагая свою историю, Анна временами теряла контроль над собой, и все тело ее выплескивало печаль и страх до предела. Когда Анна вспоминала о своей любви к Айкену и Кёрку, ее правая рука пряталась глубоко под одеяло, а зеленые глаза вспыхивали.

— Да, Максвелл, — снова сказала Анна, — в этой постели я занималась любовью множество раз. — Она приподнялась на подушках, и я поневоле заметил, как обнажилась ее грудь в вырезе рубашки. — Тогда мне казалось, — продолжала она, — что Кёрк способен полюбить. — Она смотрела на мое отражение в зеркале над кроватью. — Разве это не редкое качество для мужчины?

Я ждал от Анны горечи и злобы после этих слов, и она меня не разочаровала. Зеленые глаза сузились в щелочки.

— Мужчины! Посмотри на себя, Максвелл! Ты ведь хочешь лечь со мной, да? Ты желал бы заняться любовью с умирающей, да? Ну конечно. Я иногда спрашиваю себя: может, любой мужчина — всего лишь семенной мешочек с голосовыми связками?

Анна выплюнула эти слова, потом отвернулась от зеркала и посмотрела на меня в упор. Я не знал, что сказать. Я понимал, что мысли мои, должно быть, видны ей насквозь. Но настроение Анны снова переменилось.

— Это было прекрасно, — сказала она и продолжила: — Роберту сразу не понравился Кёрк; Роберт с самого начала подозревал, что у Кёрка есть темная часть души. А Роберт всегда хорошо разбирался в вопросах тьмы.

Я растерялся:

— Но отравил всех Айкен, а не Кёрк. — Я не понимал, отчего Анна не злится на Айкена.

— Да, конечно. Мы должны были догадаться. Всегда очень трудно понять, что у Роберта на уме. Он словно ветка под водой. Прямая она — или узлом завязана?

Я напрягся. Конечно, сейчас будет взрыв, наделенный на Айкена. Но Анна, похоже, опять не огорчилась и не разозлилась, поэтому я рискнул задать еще один вопрос.

— А какие у Айкена были мотивы, чтобы совершить такую ужасную вещь? — спросил я. — Зачем ему убивать своих друзей?

Анна нахмурилась в зеркало.

— Вы действительно верите в мотивы, причины и следствия? Вы верите, что концы всегда можно связать воедино, не только в книгах и пьесах? — Анна повернулась ко мне, и лицо ее стало очень серьезным. Прекрасные зеленые глаза минуту изучали меня. Потом Анна улыбнулась: — О господи. Видимо, вы и впрямь в это верите. Тогда вам будет интересно то, что городовой Хогг расскажет вам о пленниках.

— Пленниках?

Внезапно она показалась мне бесконечно усталой. Будто съежилась, как всякий больной или умирающий. Анна закрыла глаза, отгораживаясь от меня.

— Боюсь, я больше ничего не могу рассказать, — произнесла она.

Я встал и медленно надел плащ.

Глаза Анны были закрыты, но я видел, как из них тонкими струйками текут слезы. Вопреки тому, что она сама только что сказала, Анна заговорила вновь, медленно и ясно:

— Я думаю, Максвелл, в нас есть лишь некая доза любви. Если мы вовремя встречаем нужного человека, для него нам любви хватает. Боюсь, я растратила свою любовь по мелочам. Я встретила Кёрка, когда было слишком поздно — я уже не могла быть счастлива.

Голос Анны был грустен, но само слово «счастлива» включило в ней новое чувство. Анна открыла глаза, сморгнула слезы и вдруг бурно ожила.

— Ах, как хорошо, — сказала она. — Кстати, Роберт очень неплохо нарисовал мой портрет, правда? Могу ли я рассчитывать, что вы поступите так же, Максвелл? Что вы напишете? Что со мною стоило встречаться? — Анна показалась мне сейчас еще красивее, чем прежде. — Что я — нехорошая женщина? — От этих слов ее лицо внезапно превратилось в воплощенный порок. Она разглядыпала себя в зеркале, поэтому я тоже посмотрел туда и ответил:

— Я сделаю все, что смогу, чтобы рассказать правду.

Злобная маска усмехнулась, на ее месте появилась другая Анна и улыбнулась медленно и великолепно.

— Правду? Говорить правду возможно, лишь когда не слишком много знаешь, — сказала она. И на сей раз — или мне только показалось, — ее слова и выражение лица идеально совпали.

Тут пришла медсестра и прекратила интервью. Я спросил Анну, могу ли я прийти навестить ее еще раз.

— У меня не будет другого раза, Максвелл, неужели вы не понимаете? Моя жизнь кончилась. Я только достигла возраста, когда могла прикоснуться ко второй половине жизни — и жизнь кончилась. Моя жизнь кончилась.

Анна зевнула; она не выглядела несчастной — скорее уставшей. Я спустился по темной лестнице в лавку. Кажется, я начал понимать то, что сказал комиссар Блэр о горожанах: они все — участники смертоносной гонки. Количество слов в этих людях быстро истощалось, сходило на нет — и вместе со словами из людей вытекала жизнь.

Я вышел на улицу и закрыл дверь, оставив позади антикварную лавку, а вместе с ней и резкий запах. Должно быть, в тот вечер я был очень впечатлителен, ибо Парк показался мне огромной черной ямой, на краю которой нетвердо примостился Каррик. Я обогнул бездну и поспешил к безопасности бараков.

В здравости своей комнаты я спросил себя, насколько можно доверять Анне Грубах. Вероятно, факты, ею рассказанные, точны, однако искажены суждения: ее рассудок поврежден, ее сознание пострадало от яда. Да она сказала, что верит в мир, где не важны мотивы, причины и следствия, где правду невозможно сказать, где решение задачи встречается только в книгах и пьесах!

Я не мог с этим согласиться. Я хотел достоверности. А как иначе выжить человеку? И все-таки в моем мозгу то и дело всплывал этот образ: Каррик как некий театр, в который я вошел, не вполне понимая, что делаю. Здесь то ли начинается, то ли уже идет какой-то запутанный спектакль. И я — отчасти его зритель, отчасти актер.

Мне удалось выкинуть эту мысль из головы, и я уже мучился над загадкой, почему Анна не злится на Айкена (прежде ее любовника, ныне — ее убийцу), когда в дверь постучали. Вошел комиссар Блэр с черным кожаным портфелем под мышкой.

— Значит, на вас напала болотная птица. — Комиссар заметил следы от когтей.

Я провел кончиками пальцев по выцарапанным на лбу знакам Брайля и рассказал Блэру, что моя дневная прогулка закончилась схваткой с дикой природой возле дома Свейнстона.

— А как прошел ваш визит к Анне Грубах?

Я вспомнил зеленые глаза, грудь и как изгибалось тело, когда она говорила о своих Любовях.

— Она мне понравилась. Очень необычная женщина.

— Чрезвычайно.

Я включил Блэру кассету с интервью, и он в монашеской позе сидел и слушал запись: сложив руки и прижав пальцы к губам.

Когда кассета закончилась, я посетовал, что интервью вышло таким коротким.

— У меня было всего несколько минут в конце, когда я мог задать вопросы. Со всеми остальными тоже так будет? Я имею в виду — у меня всегда будет так мало времени?

— Боюсь, что да, Джеймс, — сказал он. — Они все заняты своими мыслями, а не нашим расследованием.

— Может, мне удастся еще раз поговорить с Анной Грубах, — сказал я. — Мне бы очень хотелось.

Серые глаза комиссара Блэра внезапно посуровели.

— Послушай меня, Джеймс. Выкинь Анну Грубах из головы. Ты должен понять одну вещь и все время себе об этом напоминать. Эти люди все равно что умерли. Они — не более чем трупы, еще способные разговаривать. Ни в коем случае не позволяй себе слишком любить их или ненавидеть. Может, они любопытные персонажи — но не реальнее людей, которых ты встречаешь в снах. — Голос Блэра помягчел, комиссар уже просил: — Пожалуйста, помни, что я тебе сказал — для твоего же блага. Наши профессии схожи, и эту идею мы должны принять как можно скорее. Иначе свихнемся.

Я обещал, что постараюсь сделать, как он сказал. Видимо, Блэр остался доволен. Тогда я заговорил о документе, который комиссар принес мне накануне вечером.

— Вы знаете, что в конверте, который прислал Айкен? — спросил я.

— Страницы о Празднестве Мистериум? Да, я прочитал. Ты, наверное, заметил, сколько там орфографических ошибок. В те времена не было правописания. И я уверен, Джеймс, что ты не знаком с историей слова «мистериум». Она довольно занимательна.

Блэр принялся увлеченно рассказывать о происхождении слова. Слушая, я думал, что у этого странного полицейского склад ума, как у профессоров, на чьих лекциях я засыпал в университете.

Краткая лекция комиссара Блэра о слове

(запись расшифрована дословно мною, Джеймсом Максвеллом)

«mysterium» — древнее латинское слово, происходящее от греческого, еще древнее. В античные времена оно относилось почти исключительно к некоторым тайным религиозным обрядам, в которых могли участвовать только посвященные. И квазитеологическое, квазисверхъестественное значение этого слова сохранилось по сей день.

Однако в Средние века мы обнаруживаем, что слово это начинает использоваться для драматических представлений — так называемых мистерий, то есть спектаклей-таинств. И, в силу совпадения, в тот же период слово «мистерия» — таинство — начинает использоваться для обозначения любой профессии, ремесла или искусства. Разнообразные гильдии ремесленников свободно используют это слово; фактически они же отвечают за постановку пьес-мистерий. Подмастерья, когда принимали присягу ремесла, клялись посвятить себя выбранному «таинству или искусству» — это была стандартная фраза. У каждой гильдии были свои тайны посвящения и профессиональные секреты, защищенные сложными мерами предосторожности и ритуалами. В частности, аптекари и врачи не хотели, чтобы кто-нибудь из посторонних знал формулы их эликсиров.

Разумеется, Джеймс, ты знаешь, что языковые штудии — не самая точная наука. Поэтому тебя не должно удивлять, что единого мнения по поводу происхождения слова «мистерия» нет. Некоторые филологи считают, что «мистерия» — таинство в значении «профессия, ремесло» — восходит не к латинскому «mysterium», а к другому слову — «ministerium», означающему «мастерство»; с точки зрения здравого смысла такая этимология даже предпочтительнее. Но, так или иначе, все ученые сходятся на том, что «мастерство/мистерия» и «мистерия/мастерство» — слова, чьи корни уже так тесно переплелись, что их разделить невозможно. Возьмем, например, Празднество Мистериум, о котором ты читал, — то, которое проводили в Каррике. Сюда приходили гильдии и здесь они совершали свои секретные обряды. Драма, которую они исполняли, была, безусловно, данью и ремеслам, и таинствам. Более того, вероятно, актеры выбирались из представителей разных профессий этого города; и сам Каррик, обычно служивший местом работы этих людей, на неделю становился сценой их спектакля.

* * *

Спектакль! Едва Блэр произнес это слово, я вспомнил, как буквально за несколько минут до прихода комиссара меня терзало смутное подозрение, что со дня приезда в Каррик я участвую в каком-то драматическом спектакле.

Но в основном я восхищался познаниями комиссара: он мог быть не только монахом, но и ученым.

— Я точно не знаю, Джеймс, почему Айксн хотел, чтобы ты прочел эти страницы, — сказал комиссар. — Он сам тебе расскажет об этом со временем. А пока нельзя позволить, чтобы нас отвлекали рассказы о карах, апотекарях и снадобьях, потому что они только для того и нужны — отвлекать. Тайны, которые мы с тобой приехали расследовать в Каррике, — это тайны, связанные с величайшим преступлением, и мы не вправе допустить, чтобы малейшая мелочь отвлекла наше внимание от этого преступления.

— Я хотел спросить — из чистого любопытства, — сказал я, что значат слова на титульном листе — «сегtum quia impossibile»?

— Это краткая форма еще одной латинской фразы-парадокса.

Думаю, несмотря на его собственное утверждение, Блэр был не прочь немножко похвастать своими знаниями.

— В вольном переводе это значит: то, что всегда казалось тебе невозможным, на самом деле может стать единственным решением твоей проблемы. Об этом стоит помнить в нашей профессии.

И Блэр вынул из портфеля папку.

— Я рад, если тебе понравилось то, что ты прочел, Джеймс. Я принес тебе еще кое-что. Это передал мне для тебя сегодня городовой Хогг. — Блэр вынул из папки выцветшую брошюру и старую газетную страницу.

— Вы сами это читали? — спросил я. — От них будет польза?

— Я читал; но ты должен прочесть сам и сам сделать выводы. И помни, Джеймс: не всегда существеннее всего — те ключи, что прямо перед носом. Некоторые важнейшие в жизни вещи можно увидеть только боковым зрением. Это еще один секрет нашего ремесла.

Когда комиссар Блэр ушел, я развернул газетную страницу. Она пожелтела от старости; судя по дате, статья была напечатана где-то в конце Войны. Читал я очень внимательно.

Лагеря военнопленных:Эксперимент удался

Лагерь Ноль (по соображениям безопасности я не могу сообщить его точное местонахождение) лежит в нескольких милях к северо-востоку от далекой деревушки — в тени холмов, на суровом плато торфяных болот.

В то утро я смотрел, как все пятнадцать военнопленных маршируют меж болот по дороге мимо запруды, очень популярной среди местных рыболовов. Они направлялись в угольную шахту, находящуюся всего в нескольких сотнях ярдов… Работа, для которой сюда присланы военнопленные, — заместить мужчин, работающих на шахте в мирное время. На пленниках были надеты стандартные костюмы цвета хаки — штаны и короткая куртка, едва ли подходящие для холодного утра здесь, в холмах, и при этом слишком теплые для температур, с которыми военнопленные ежедневно сталкиваются под землей.

Поразительно было видеть врага совсем вблизи и совершенно его не бояться. У большинства пленников обычные темные волосы, у одного — черная борода. Впрочем, у одного из пленников на голове потрясающая копна рыжих волос, что меня удивило: он походил на любого из нас. Некоторые — коренастые, вероятно, из крестьян; двое заметно лысеют. Но все они очень молоды.

Казалось, ни одного из них не угнетает его положение; пленники шли выпрямившись и были вполне бодры. Они маршировали ровным шагом под присмотром конвоира с винтовкой.

Я шел позади строя до самой шахты. Судя по всему, военнопленные хорошо знали распорядок: они пошли в сарай за касками, кирками и лопатами, затем промаршировали к подъемнику — конструкции с неким подобием чертова колеса на вершине. Здесь командовал местный мужчина в форме шахтера. Он приказал военнопленным зайти в клеть подъемника. Мужчины по очереди вошли и схватились за кожаные ремни на крыше. Дверь подъемника захлопнулась, колесо завращалось, трос двинулся, и люди опустились в шахту.

На поверхности продолжают работать несколько мужчин из местных. Один рассказал мне, что, спустившись на дно шахты, пленники садятся в вагонетки, которые везут их милю до угольного забоя. Там пленник, назначенный бригадиром, указывает, кому работать кирками. Остальные грузят лопатами уголь в вагонетки и отправляют его на поверхность. Один или два человека весь день ставят крепи в тоннелях и, если необходимо, тянут электрические провода.

Рабочие едят и удовлетворяют все физические нужды под землей. Курить категорически запрещено. Смена длится с семи утра до четырех часов дня. Потом военнопленные поднимаются на поверхность и возвращаются в лагерь.

Часовой вернулся со мной и показал мне пустой лагерь. Лагерь огорожен; по верху металлической сетки протянута колючая проволока. Каждые несколько ярдов над забором висят электрические фонари. Деревянная сторожевая вышка со знаком «О» (Ноль) высится над всем лагерем. За оградой стоят пять бараков-времянок. Снаружи они выкрашены в зеленый — с целью маскировки, хотя конвоир сказал мне, что ни один вражеский самолет никогда не появлялся в этих краях. В трех домиках с пузатыми печками у двери размещены спальни военнопленных. Четвертый барак, замыкающий квадрат, разделен надвое: в одной половине — уборная и душ, во второй — кухня и столовая. Пятый домик, который стоит в стороне, на юго-западе, тоже выкрашен в зеленый цвет; но его окружает белый штакетный забор. Здесь живут комендант лагеря и конвоиры.

Мой экскурсовод располагал информацией в избытке. Он сказал, что, помимо работы в шахте, военнопленные выполняют еще одну общественную функцию. Каждую неделю в определенный день их отводят в деревню. Целое утро они убирают мусор, подметают улицы, моют окна, косят газоны в Парке и помогают жителям садовничать. Затем военнопленные ужинают в разных семьях по всей деревне, по трое в каждом доме.

Конвоир сказал, что пленникам очень нравится заходить в теплый дом, мыть руки, садиться к столу, застеленному скатертью, и есть вкусную еду. Они говорили ему, что почти верят, будто они у себя на родине — свободные люди, которые пришли ужинать домой.

Здесь следует добавить, что позже я разговаривал с женщинами деревни, и они сказали, что им тоже нравится принимать у себя пленников. Те, чьи мужья находятся на чужбине, заявили, что для них это хороший повод продемонстрировать врагу традиционное для нашего Острова гостеприимство. Естественно, не все жители деревни относятся к военнопленным одинаково. Некоторые семьи отказываются иметь с ними дело.

Конвоир сказал, что военнопленные ведут себя удивительно спокойно, и никаких проблем ни разу не возникало. В сутки работают всего три конвоира: один (он сам) отводит пленников в шахту и обратно; двое несут вахту на сторожевой вышке по ночам. Местный комендант, офицер из С-на, несет здесь службу на полставки. Я спросил конвоира, каково его мнение относительно использования рабочей силы военнопленных. Он ответил, что, если спросить жителей К-ка, это «чрезвычайно удачный» эксперимент.

Имя автора статьи не указывалось. На полосе была фотография с подписью: «Пленники в Лагере Ноль». В камеру смотрели мужчины, построенные в два ряда: те, кто спереди, сидели на скамейках, второй ряд стоял. Они выглядели невинно, как футбольная команда.

Лица пленников расплывались точками газетной печати. Я отодвинул лист на вытянутую руку. Точки слились в гимнастерки, поношенные штаны и тяжелые ботинки; но лица стали еще дальше и неотличимее друг от друга. Я не мог сопоставить ни одного из мужчин.с описанием в статье. Похоже только, что у одного из пленников, стоявшего в середине заднего ряда, действительно имелась борода.

Теперь я занялся брошюрой. В ней было всего шесть страниц. На обложке значилось: «Горные Стрелки: происшествие на мосту через реку Морд»; автор — (покойный) полковник У.У.Мортон. Брошюра была выпуском «военпой» серии; на ней был штамп: «БИБЛИОТЕКА КАРРИКА, ТОЛЬКО ДЛЯ ВНУТРЕННЕГО ПОЛЬЗОВАНИЯ». Обложка абсолютно белая, но страницы поверху сильно испачканы. Я учуял слабый душок уже знакомого запаха; опустил нос к страницам — нет, не там. Я понюхал левую руку — ту, которой касалась Анна. Да, вот он где. Я принес этот запах с собой. Правой рукой я провел по волосам — там запах тоже был; он был даже на свитере.

Я встал, аккуратно снял одежду и повесил на крючок возле стенного шкафа. Затем пошел в душ, долго стоял под горячей водой и старательно тер себя мочалкой. Потом вытерся, надел пижаму и сел на деревянный стул. Свободный от заразы, я взял брошюрку и принялся читать.

Зима того года выдалась исключительно холодной по всему Континенту. В последний день марта, пасмурным и темным утром, мы собрались на площади города и приготовились идти в атаку. Ровно в восемь часов Третья армия по сигналу покинула развалины собора и городской ратуши и строем двинулась сквозь разбомбленные окраины. Через час мы оказались за городом.

Наше продвижение к берегам взбухшей реки Морд продолжалось шесть часов без остановки. Когда мы добрались до дамбы, наши люди притихли и только пристально глядели на холмы и леса, видневшиеся в полумиле за рекой, в самом тылу врага. Опустошительные годы мы терпели голод и жажду, видели, как гибнут наши друзья и товарищи, получали раны, отражали внезапные атаки, чудом избегали смерти в бесконечных засадах, обстрелах и схватках. Теперь настала наша очередь — пойти в последнюю победоносную атаку на врага.

В три часа мы подошли к мосту через реку Морд.

Мы ели горячую похлебку, пока инженерные войска обследовали конструкцию моста на предмет взрывчатки.

Мы все, офицеры и рядовые, не переставая шутили и даже поблагодарили поваров, что прежде случалось крайне редко. Мы не могли сдержать ликования. Скоро кончится Война, и мы наконец вернемся домой, на Остров.

Ровно в три тридцать нам сообщили, что мост безопасен, и Третья армия начала переправу.

Все шло гладко. Четыре бронетранспортера Горных Стрелков въехали на мост. После них, как обычно, двинулся полковой оркестр, играя наш пиброх «Люди Севера». Потом — Девятый Батальон, состоявший в основном из горцев, воинов с давними традициями. Кое-где между шеренгами ехали грузовики с боеприпасами.

Моя Рота должна была переходить мост в первых рядах, но нам поступил приказ остаться на южном берегу, в сотне ярдов вниз по реке, с зенитными орудиями. Нам предстояло охранять переправу от возможных неприятных сюрпризов с небес.

Так случилось, что наша диспозиция позволила нам во всех подробностях увидеть катастрофу.

За несколько минут мост наполнился марширующими людьми и тяжело гружеными машинами. Мы увидели, что центральный пролет моста, примерно в двести ярдов шириной, закачался, поначалу медленно и безобидно, словно пританцовывая под музыку труб. Вряд ли те, кто был на мосту, хоть что-нибудь заметили. Потом, совершенно внезапно, весь пролет изогнулся огромной змеей. Тросы, на которых висел мост, начали рваться с жуткими аккордами, что звенели у нас в ушах. Мы стояли, парализованные ужасом. В кутерьме грузовики и люди медленно сползали на сотню футов во взбухшую зимнюю реку.

Нам оставалось только стоять и смотреть. Некоторым солдатам повезло: тем, кто был в арьергарде колонны, удалось вскарабкаться на прочную часть моста. Другие поняли, что происходит, но уже лишившись надежды на спасение: их смела вниз груда их товарищей, которые были позади, и тяжелых грузовиков. Нескольким солдатам удалось ухватиться за перекладины, и они висели так некоторое время, пока руки их не ослабли и они не полетели вниз, навстречу своей смерти.

Один или двое невероятным образом пережили падение в реку и вынырнули в ледяном течении, несмотря на толстое обмундирование и вещмешки с боеприпасами. Наш командир приказал нам рассеяться по берегу и вытащить тех, кто доберется до земли. Не добрался никто.

Мы смотрели на все это с ужасом и однако же с облегчением, ибо мы сами уцелели.

Позднее майор, командовавший инженерными войсками, которые обследовали мост через реку Морд, заявил, что враг, вероятно, частично подпилил тросы. Но некоторые из его подчиненных говорили, что предупреждали майора: такие мосты не способны выдержать большие массы людей, марширующих согласно;подобное ритмичное движение вызовет разрушение структуры. Говорили, что причиной трагедии стал наш триумф — мы сами себя разбили наголову.

И еще одно прискорбное замечание: один взвод, состоящий исключительно из мужчин города Каррика, находился на центральном пролете моста, когда тот упал. У Горных Стрелков была традиция — ради поднятия боевого духа назначать земляков служить вместе. И в тот день в ледяной реке погибли девятнадцать мужчин из Каррика: катастрофа огромного масштаба для такого маленького городка.

Такова плата, которую взимает с нас война.

Закономерности! Даже я отметил закономерности, обдумывая то, что прочел. Значит, население Каррика уже было истреблено — и всего одно поколение назад! К тому же я был уверен, что имеется связь между военнопленными в Лагере Ноль (красные круги! И Анна упомянула «пленников»!) и этим происшествием, которое случилось много лет назад на мосту через реку Морд. Все это должно быть каким-то образом связано с тем, что недавно произошло в Каррике.

Я был окрылен. Я понял, что в таких вещах я — всего лишь подмастерье, но был уверен, что со временем все пойму: увижу, как из негатива проявляется вся картинка, цвета и фигуры. Тем не менее я должен быть терпелив. В конце концов, комиссар Блэр читал те же самые материалы и, конечно, понял, насколько они важны. Почему тогда он ничего не сказал? Я вспомнил совет, который Блэр дал мне в мой первый день в Каррике.

— Когда мы приближаемся к великим тайнам, — сказал Блэр, — мы подобны людям, которые готовятся совершить восхождение в горы; мы должны сначала осмотреть их издали, оценить перспективы; иначе мы рискуем выбрать невозможный маршрут.

Этой мыслью я успокоил себя. Отложил бумаги, выключил свет и улегся в жесткую постель. Уже некоторое время назад заметно поднялся ветер; теперь он усилился. Ветер выл, скребся, раскачивал домик, выискивая щели, чтобы забраться внутрь.

Мне было тепло, сонно, и не хотелось больше думать. И вот так, думая о том, чтобы не думать, я в конце концов перестал думать и отдал себя во власть завывающего ветра и образа прекрасного лица с зелеными глазами.

На следующий день — мой третий день в Каррике — я проснулся в половине восьмого и некоторое время лежал, вспоминая сон, в котором шел по бесконечной улице какого-то города, где никогда не был. Каждое человеческое лицо — лица взрослых, лица играющих детей — было отчетливо и своеобразно. Кто они, эти люди из снов? Откуда они приходят? Куда уходят, когда мы просыпаемся?

Позавтракав в столовой кофе с тостом, я около девяти пошел в город на очередную встречу. Утро было сухое, ветер дул совсем легкий; но шеи холмов были обхвачены высокими воротниками дождя, а на востоке небо отдавало красным, будто сочилось кровью. Я шел и думал, каково это — постоянно жить в городке, подобном Каррику, если только у жителей больших городов хватило бы на это сил. Те, кто проводят всю жизнь в таком месте, должны быть готовы к тому, что за ними наблюдают.

Мне навстречу по дороге из Каррика шла фигура в накидке. Медсестра Анны; виду нее был усталый.

— Доброе утро, — сказал я. — Как она?

— Умерла час назад, — только и ответила медсестра. Видимо, она заметила, как потрясло меня это известие, потому что остановилась и заговорила мягче — наверное, вспомнив, что я не привык ко всему, что здесь происходит. — Анна совсем не страдала. Она просто говорила и говорила. Произносила слова, которых я не узнавала, — как на иностранном языке. Еще она много смеялась; потом повернулась к стене и свернулась клубочком, как ребенок. И на этом все кончилось.

Я медленно пошел дальше, в Каррик. Я думал только о том, что больше не увижу Анну Грубах и что она мне действительно очень понравилась. Я был не готов к тому, что буду так о ней горевать. Я вспомнил совет комиссара Блэра: относиться к Анне и остальным так, будто они — не реальнее персонажей снов, например тех, кого я встретил ночью. Я попытался подумать так об Анне, но нет — это другое.

В Каррике у лавки Анны я увидел военную санитарную машину и солдат, которые входили и выходили из дома.

У меня не хватило духу пройти мимо, поэтому я зашагал через Парк. Кажется, я увидел фигуру у окна на втором этаже Аптеки, но сделал вид, что не заметил, и не отводил взгляда от тропинки. Мне отсвечивали осколки красного стекла.

В то утро моим пунктом назначения был Околоток. Как ни было мне грустно, я велел себе сосредоточиться на деле. Само здание было старое, гранитное, прямоугольное. Оно казалось еще угловатее на фоне гладких круглых холмов. Как и некоторые другие внушительные дома, здание Околотка было слишком массивным для столь маленького городишки. Судя по виду, сказал комиссар Блэр, оно способно вместить всех жителей Каррика.

Я выкинул Анну из головы и преодолел три широкие ступени. Часовой окинул меня подозрительным взглядом, потом отвел винтовку. Я открыл тяжелую дверь и вошел.

Пол в приемной был выложен плитами; с одной стороны располагалась высокая деревянная конторка, подле нее два ряда деревянных скамеек — возможно, из церкви. В дальнем конце зала в огромном камине горел крошечный огонь. У камина сидела на табуретке стриженая седая медсестра. Увидев меня, она встала и пригласила следовать за ней.

— Он в арестантской — чтобы нам не приходилось все время бегать вверх-вниз. Наденьте-ка вот это. — Медсестра дала мне пару заводских противошумных наушников: комиссар Блэр меня предупредил.

Я пошел за медсестрой по коридору к камерам. Нас встретил обычный мрачный запах государственного учреждения и еще один, ныне хорошо мне знакомый; здесь этот запах был так силен, что, казалось, может просочиться сквозь поры. Медсестра указала на камеру в конце ряда. Один час. Не больше. — И пошла назад в приемную. Я включил диктофон и двинулся по короткому проходу.

В открытую дверь камеры я увидел городового Хогга; тот в одиночестве полулежал на койке. Даже под одеялами были узнаваемы его крупное тело и короткая шея. Лампочка в металлической решетке освещала коричневые стены; краска на них выглядела так, будто ее размазали, а не нанесли кистью. Окна хватило бы, чтобы просунуть голову, если б его не перечеркивали три железных прута. Часть одной стены загораживали умывальник и туалет. Другую стену почти целиком занимала койка городового Хогга и деревянный стул. На полу, на выщербленных плитах, лежала пачка машинописных страниц — похоже, еще одна копия повествования Айкена.

Городовой озабоченно тер подбородок; потом заметил в дверях меня.

— Должно быть, вы Максвелл!

Я быстро надел защитные наушники, потому что голос Хогга молотом бил по голове; яд усилил его, превратив в оружие. Но сам городовой выглядел приветливо. Я заметил, что его зеленые глаза совсем не мигают. Хогг протянул мне правую руку — маленькую и тонкую, будто нежное щупальце огромного тела. Я пожал ее: она была влажна, однако холодна. Я вспомнил теплую руку Анны. Возможно, городовой прочитал мои мысли, потому что сказал — точнее проревел:

— Бедная Анна. Вы, наверное, уже слышали — она умерла сегодня утром.

Я сел на деревянный стул.и расстегнул воротник; я мог выдержать голос Хогга, но запах больного, когда он ворочался на кровати, был просто невыносим.

— Я знал Анну с колыбели, — сказал городовой. Я подумал, он будет и дальше говорить о ней, но Хогг внезапно сменил тему: — Хватит об Анне. Этот комиссар с Юга передал вам вчера материалы?

— Да.

— Хорошо. Существует еще кое-какая информация, которую мне велено вам сообщить.

Потом Хогг начал рассказывать мне (и всему миру) о том что знал. После текста Айкена у меня сложилось впечатление, что городовой — человек неразговорчивый, поэтому я был потрясен его общительностью. Он все время облизывал губы, будто слова были сладкими на вкус; разлеталась слюна; городовой часто поглаживал подбородок — так муха гладит себя лапками по голове.

— Вы представляете, Максвелл, каково мне было в то время — в самом начале Войны?

Показания городового Хогга

(расшифровано с кассеты мною, Джеймсом Максвеллом)

Его отец и трое братьев были рыбаками в Малле, деревне на северо-западном побережье Острова. В мирное время зарабатывать на жизнь ловлей рыбы в море было непросто; но стало и вовсе невозможно, когда вражеские корабли бороздили рыболовные места. Хогг был самый младший, и семья решила, что он должен уехать из деревни и выбрать себе другую профессию.

Хогг был подходящих габаритов, чтобы стать полицейским; он поступил в академию в Столице и проучился там два года. За это время он получил свою долю воздушных налетов и разбомбленных зданий. С лихвой получил и худшие ужасы — разорванные тела, развороченные мозги. Учеба Хогга закончилась чуть раньше, чем Война. В Каррике образовалась вакансия, Хогг подал заявление и был счастлив получить это место.

Когда Хогг приехал, Каррик был, в сущности, городом женщин, ожидавших конца Войны и возвращения мужей. Мало кого из мужчин Каррика не призвали воевать: важных специалистов — например, доктора Рэнкина и Александра Айкена; пожилых — Якоба Грубаха. Не призвали и нескольких опытных шахтеров, чтобы они руководили военнопленными, работавшими на Шахте, которая снабжала углем очаги Каррика.

Гибель множества мужчин Каррика на мосту через реку Морд наполнила город таким горем, какого городовой Хогг никогда раньше не видел.

Но примерно в то же время случилась еще одна катастрофа. Не за границей, не на фронте, а в самом Каррике.

Однажды ближе к полудню в пятницу городовой Хогг стоял у конторки и писал еженедельный отчет. Городовой хотел есть и уже предвкушал особый обед, который ждал его в кафе. Хогг только начал убирать бумаги с конторки, как вдруг — впервые после приезда в Каррик — услышал вой сирены на Шахте. Городовой растерялся: в военное время сирены оповещали только о воздушных налетах.

Хогг выбежал за дверь и посмотрел вверх. Другие жители города уже высыпали на улицу; все глядели в серое небо. Самолетов не было видно, не было слышно и гула моторов; но сирена завывала. Мисс Балфур первой заметила пелену черного дыма над Утесом. И тогда городовой Хогг понял: что-то ужасное произошло на Шахте.

Из гаража вывели старую пожарную машину, стряхнули с сидений пыль. Городовой Хогг и женщины из добровольной пожарной команды сели в нее и помчались к Шахте.

Они добрались туда через двадцать минут. Когда они приехали и выключили мотор, воя сирены городовой уже не услышал. Бригадир и двое конвоиров из лагеря стояли возле устья Шахты. Спутанные тросы безвольно свисали с большого колеса; дым рассеялся.

— Там внизу был взрыв, — сказал бригадир городовому. — Подъемник сорвался с тросов, и вниз спуститься невозможно. Мы ничего не можем сделать. Я позвонил, вызвал спасателей из Столицы. — Этот бригадир, высокий молодой человек с белыми волосами и белесыми ресницами альбиноса, был очень расстроен.

Городовой привык к катастрофам в Столице, и здешняя картина показалась ему странной. Единственный признак чрезвычайной ситуации — болтающиеся тросы. В природе же все было как обычно: то вдали прокричит кроншнеп, то подует ветерок, а в остальном — полная тишина. Люди стояли вокруг ствола Шахты и время от времени кричали вниз, но в ответ слышали только эхо своих голосов.

Другие горожане, в основном женщины, приезжали на машинах или приходили пешком весь день, Многие по дороге заметили, как понизился уровень воды в запруде Святого Жиля. Кто-то предположил, что, быть может, вода прорвалась сквозь горные породы в Шахту и затопила штольни, которые проходили как раз под запрудой.

Спустились сумерки; городовому и жителям города ничего не оставалось, кроме как вернуться в Каррик. Двое конвоиров остались у подъемника — на всякий случай. Наступила холодная ночь, припорошившая окрестности снегом.

Команда спасателей приехала из Столицы только в субботу днем. Три ночи подряд самолеты врага бомбили судоверфи, и спасатели очень устали. Их командир признался городовому, что несчастный случай в Каррике, где пострадали вражеские военнопленные, не был пунктом номер один в их списке.

Толпа горожан, и Хогг среди них, смотрели, как двоих спасателей опустили на веревках вниз, в Шахту, — как можно ближе к нижним штольням, которые действительно оказались затоплены. Спасатели не увидели в воде ни единого тела и не услышали ни единого звука, кроме плеска воды. Когда их вытащили, они рассказали, что, кажется, внизу почувствовали запах газа. Спасатели предполагали, что внезапный взрыв подземного газа разрушил горный слой между Шахтой и запрудой Святого Жиля и вызвал затопление.

Снова наступили сумерки, и все вернулись в Каррик. Спасательная команда осталась ночевать в «Олене». И, хоть время было военное, для спасателей нашлось сколько угодно виски.

Через несколько дней в Каррик прибыла Комиссия по Расследованиям и бегло изучила обстоятельства происшествия. Члены Комиссии подтвердили выводы спасателей и приказали закрыть Шахту и демонтировать Лагерь Ноль.

Впоследствии жители города редко упоминали об этой трагедии. И хотя никто не говорил об этом прямо, городовой понимал: весь Каррик уверен, что гибель военнопленных хотя бы отчасти была справедливой расплатой за гибель мужчин города на мосту через реку Морд.

Хогг считал, что на этом история закончилась. Каррик стал ему родным домом. Годом позже городовой женился на вдове одного из погибших на мосту через реку Морд; эта женщина прекрасно заботилась о нем двадцать лет, пока сама не умерла. Хоггу мечталось, что он проведет годы отставки в кругу друзей в городе, которому служил. Все было хорошо.

Пока недавно не начались эти бесчинства. Первый случай осквернение Монумента — оставил у Хогга неприятный привкус во рту. Городовой знал, как разбираться с нечастыми драками ближе к ночи около «Оленя» или расследовать, например, случайкровосмешения. Хогг на таких делах собаку съел. Но этот вандализм взбесил городового, он казался Хоггу бессмысленным. Для городового происшедшее было за гранью понимания.

— Это Кёрк. Следите за Кёрком из Колонии. — Так сказал Айкен с самого начала.

Городовой выяснил про Мартина Кёрка, чтотот большинстводней проводил в холмах, а чуть позже — большинство вечеров с Анной Грубах. Городовой встречался с Кёрком несколько раз, и Кёрк показался ему довольно приятным человеком с проницательными голубыми глазами — человеком, задающим слишком проницательные вопросы.

— Вы когда-нибудь ходили к гадалке, городовой Хогг? — спросил его Кёрк однажды в Парке во время беседы о почившем Каррикском Празднестве.

— Нет, никогда, — ответил городовой.

— Вы родились не в Каррике?

Городовой опять ответил нет; он из рыбацкой деревни на севере Острова. Кёрк сказал тогда, что сам прожил некоторое время в рыбацкой деревне — но это было в одной тропической стране, далеко отсюда.

— Вообще-то, господин городовой, я там был на празднестве, — добавил Кёрк.

Празднество Сан-Исидоро проходило каждый год в рыбацкой деревне, названной именем святого: низкие дома, облупленная краска, всклокоченные стервятники, москиты и вонь человеческих отбросов. Кёрк снял в затхлой гостинице комнату на выходные.

Утро первого дня празднества, как большинство дней в тех местах, было жарким и сырым. Толпа людей — и Кёрк вместе с ними — собралась на зокале посмотреть церемонию стрельбы из древней пушки. Несколько жителей деревни одевались конкистадорами, наводили пушку на море (желая то ли разбудить святого, то ли привлечь рыбу), заряжали и стреляли.

Но пушка уже устарела даже для таких невинных забав. Дуло орудия разорвало, и куски разлетелись по всей округе. Казалось, никого не ранило, и толпа уже готова была посмеяться. Люди не заметили, что один молодой индеец (они с женой пришли из деревни в джунглях на празднество) держится за живот. Осколок металла пробил одежду и внутренности юноши так глубоко, что острие вышло из спины над поясницей.

Индеец медленно упал, и от его крови потемнела красная земля на площади. Должно быть, мужчина знал, что он, считай, мертвец, и не хотел умирать с этой штуковиной внутри. Глядя на свой живот, индеец начал копаться правой рукой в растерзанном теле, засунув туда кулак и вытаскивая мешавшие ему кишки: он пытался схватиться за железку. Люди столпились и смотрели. Жена индейца, которая стояла рядом с ним, когда воткнулся осколок, умоляла его остановиться — но мужчина не обращал на нее внимания. Местный священник пришел к умирающему, дабы его соборовать, и вытащил его руку, бранясь на несчастного, будто на ребенка в церкви, который сунул руку в карман. Но индеец все пихал руку в рану и умер, держа ее там, пытаясь ухватить боль.

Его жена, упавшая рядом на колени, была безутешна. Судя по всему, гадалка только что сказала этим людям, что они проживут долго и родят множество детишек.

Городового тронула история Кёрка. Хогг помнил осколочные раны, которые видел, работая в Столице. — Какой ужас, — сказал он.

— Да, ужас. Но знаете, господин городовой, — (Кёрк сказал это в тот день в Парке), — любой из нас способен предсказать судьбу одного человека в мире. Проблема в том, чтобы узнать, кто этот человек. Возможно, кто-то в Каррике способен предсказать мое будущее. Возможно, это Роберт Айкен. Или, возможно, это я способен предсказать его судьбу.

Роберт всерьез подозревал Кёрка с самого надругательства над Монументом и прямо об этом говорил. Но городовой Хогг не верил. Почему, недоумевал он, человеку, который так прекрасно рассказывает, нужно совершать такое?

Айкен покачал головой.

— Вас покорили слова, господин городовой. Кёрка нужно убрать из города, — сказал он. — Я ему не доверяю.

Хоггу казалось, что недоверие Роберта — хлипкий повод для подобного решения. Тем не менее после вандализма на кладбище городовой позвонил в Столицу и запросил информацию о Кёрке. И однажды утром, когда Кёрк ушел в горы, городовой обыскал его номер в гостинице. Кроме рыболовных снастей и одежды, Хогг нашел записные книжки с неразборчивыми каракулями, бутылочки с разными порошками, пробирки и другие мелочи, которые городовой счел инструментами ремесла гидролога. Не было ни топора, ни баллончика с краской. Никаких улик — вообще ничего.

День убийства Свейнстона городового подкосил. Хогг понял, что все совершенно вышло из-под контроля, что он — такой же зритель, как и все остальные. Когда тело Свейнстона привезли из дома и положили в одной из камер в тепле из трупа пастуха начал громко, как из мертвой овцы выходить газ, и запах стоял ужасный. Роберт сказал, что тело будет очень быстро разлагаться, если его не держать в холоде, и тогда они высыпали на покойника груду колотого льда.

Городовой позвонил начальству в Столицу, затем пошел в «Олень».

— Он у себя, — сказал Митчелл, понимая, зачем пришел Хогг.

Городовой тяжело взобрался по лестнице. Постоял пару минут, переводя дыхание, затемпостучал в дверь Кёрка,Похоже, Кёрк ему не удивился.

— Я не хочу входить, — неловко сказал городовой. — Оставайтесь в гостинице до завтра, пока с вами не поговорят детективы. Хорошо?

Хоггу не понравилось, как на него смотрят эти голубые глаза — будто они способны увидеть в человеке такое, в чем он никогда не признается даже самому себе.

Оставшись один в Околотке, городовой понял, что ему трудно сосредоточиться, когда совсем рядом лежит тело Свейнстона. К тому же Хогг плохо спал предыдущей ночью. (Мисс Балфур сказала ему, что ей тоже не спалось.) И он сделал то, что редко делал в рабочее время, — налил стакан скотча и залпом выпил. Потом сел у огня и открыл почту. Одно письмо было из Управления.

Городовому Хоггу.

В ответ на Ваш запрос о приезжем из Колонии Мартине Кёрке сообщаем. Наш департамент получил информацию из департаментов по Иммиграции и Международным Отношениям. Кёрк — дипломированный гидролог; работает над проектом, организованным Островом совместно с Колонией. За Кёрком не числится ничего криминального. Сообщите нам, если Вам понадобится дополнительная информация.

С уважением и т.п.

Хогг сразу позвонил Роберту и прочел ему письмо.

— Теперь это уже не важно, — сказал Роберт. Городовой сказал Айкену, что велел Кёрку не покидать «Олень» — детективы из Столицы допросят его, когда приедут.

— Я же говорю, — сказал Роберт, — теперь это уже совершенно не важно.

Было ли это важно? — спрашивал себя городовой Хогг. Через несколько дней Кёрк погиб. А вскоре начали умирать люди в Каррике, и сам городовой — в их числе. Ну и не страшно, сказал Хогг. Он считал, что, если ему придется умереть, Каррик — совсем не плохое место для смерти.

* * *

Да, Максвелл. Это совсем не плохое место для смерти, правда?

Городовой Хогг не ждал от меня ответа. К тому же я не вполне понимал, что он спрашивает. Я радовался, что у меня есть диктофон, потому что иногда защитныенаушники не справлялись, и слова Хогга звучали в моих ушах неразборчивым ревом. Сейчас городовой вытер губы рукавом пижамы и указал изящным пальчиком на пол камеры: — Вот в этой самой камере мы и положили тело Свейнстона.

Теперь Хогг слегка шепелявил. Хотя голос его был все так же громок, язык лежал на нижней губе, словно утомился, и городовой отчаянно тер подбородок. Впервые я заметил, что ресницы его трепещут, как и описывал Айкен.

Мой час интервью почти закончился, поэтому я задал Хоггу вопрос, который не шел у меня из головы.

—Тот случай на Шахте, — сказал я. — Это был действительно несчастный случай или преднамеренное убийство?

Городовой не ответил, поэтому я спросил вновь, прямо:

— Это был несчастный случай — или месть за смерть Каррика на мосту через реку Морд?

Лицо Хогга сморщилось, и он засмеялся, высунув язык, — точно хохотала пухлая горгулья. Потом выдавил:

— А! Молодец, Максвелл! — Он попытался взять себя в руки. — Члены комиссии постановили, что это несчастный случай. Как я мог с ними не согласиться? Я ведь всего лишь простой полицейский. — Хоггу было очень трудно управляться с языком и смехом. — Поговорите об этом с мисс Балфур. Она вам расскажет кое-что интересное.

Он коверкал слова и очень осторожно тер подбородок — будто все эти разговоры его повредили.

— Но я надеялся, что вы поможете мне выяснить правду, — сказал я.

Зря я это сказал, потому что глаза городового наполнились слезами, и он так захохотал, что я испугался, как бы он не задохнулся.

— Говорить правду… возможно… лишь когда… не слишком много знаешь. — В точности ответ Анны. Хогг выдохнул его; ресницы городового мигали с такой скоростью, что рассыпали вокруг слезы, будто миниатюрная садовая поливалка.

Я подождал, пока лицо городового успокоится.

— Вы вместе с другими полицейскими допрашивали Кёрка после смерти Свейнстона. Что он сказал?

— Ни слова. Мы допрашивали его про вандализм и гибель Свейнстона. Мы не смогли вытянуть из него ни слова. Поэтому Кёрка и вызвали в Столицу, в Управление. У них есть профессионалы допросов.

Хогг ответил мне, но, видимо уже потерял интерес. Тоненьким пальчиком он ткнул в рассказ Айкена, валявшийся на полу. Я мог бы догадаться, о чем он спросит.

— Как вам понравился мой портрет? — Городовой смотрел на меня в беспокойном ожидании. Хогг, лежащий на койке, казался таким веселым и таким ранимым, несмотря на свои габариты. Что я мог сказать?

— Он, безусловно, интересный, — ответил я.

Городовой вздохнул и довольно улыбнулся. Теперь он закивал, и голова качалась едва ли медленнее трепыхания ресниц.

— Вы правы. На большее и рассчитывать нельзя, согласны?

Тут я почувствовал чью-то руку на плече. Вошла медсестра в защитных наушниках и сказала что-то неслышное мне.

— Она говорит — время закончилось, — проревел городовой.

— Можно я задам перед уходом еще один вопрос, господин городовой? Как был замешан Кёрк? Зачем Роберт Айкен отравил всех, даже своих друзей?

— Он в итоге до нас до всех добрался, тут вы правы. — Городовой улыбался при этой мысли, будто она была прекрасна, а не чудовищна.

— Но зачем? — Теперь я сам кричал, будто у Хогга проблемы со слухом. — Анна сказала, если я вас спрошу, вы расскажете мне про мотивы.

— Подумайте вот о чем, Максвелл. — Городовой глядел на меня лукаво. — Иногда мотивы приходится выдумывать, чтобы они соответствовали преступлению. Ясно? Больше я ничего не могу сказать. Продолжайте делать, что делаете, и с вами все будет в порядке.

Я хотел объяснения, но Хогг прорычал:

— Это все. Я сказал все, что должен был. Спасибо, юный Максвелл, что выслушали меня. Можете представить, как я хоть что-то из этого рассказывал бы комиссару с Юга?

Я стоял возле Околотка, и у меня звенело в ушах. Постепенно я снова начал различать другие звуки: ветер крепчал, и стволы сосен в Парке бились друг о друга. Я глубоко вздохнул. Горбы холмов, стиснувших Каррик, будто книжную полку, были холодны и пустынны. Я расстегнул плащ, чтобы сильный ветер унес едкий запах с одежды.

Комиссар Блэр шел ко мне от Монумента, держа руки за спиной — одна из его созерцательных поз.

— Ну как? — спросил он, увидев меня.

— Громко, — ответил я. Комиссар кивнул:

— Он напоминает мне одного глашатая, рядом с которым я как-то сидел на банкете. Очень трудно вести задушевный разговор с глашатаем.

— Но Хогг рассказал мне удивительные вещи, — сказал я. — У этих людей — просто традиция массового уничтожения! Я знал только об отравлении жителей города и гибели мужчин Каррика на мосту через реку Морд. Я думал, это уже кошмарно само по себе. А теперь городовой Хогг по сути признал, что военнопленные Лагеря Ноль были убиты. Вы знали об этом?

— Да, слухи дошли, — ответил Блэр. — Ты можешь дать мне сегодня вечером послушать кассету. А сейчас лучше иди на следующую встречу. — Он вгляделся внимательнее: — С тобой все в порядке, Джеймс?

— Спасибо, да. Я стараюсь слушаться вашего совета. — Я в самом деле старался — правда, не очень успешно — считать городового Хогга всего лишь громогласным фантомом. Слова мои прозвучали непринужденно, но я был рад сбежать из-под пристального взгляда этих проницательных серых глаз.

Комнаты мисс Балфур располагались над Библиотекой, но отдельно от нее. Попасть в них возможно было только из проулка, что разделял Библиотеку и Церковь.

У подножия чугунной лестницы стоял на часах солдат. При виде меня он поначалу занервничал, но потом успокоился.

— Один час, — изрек он.

Я взбирался по ступеням, и они гудели, точно ксилофон, по восходящей, и самую высокую ноту пропели, когда я ступил на площадку. Не успела она затихнуть, я услышал

голос:

— Ви-ийдоте!

Странное приветствие донеслось из-за чуть приоткрытой двери, выкрашенной в зеленый. Оттуда же просачивались и ошметки знакомого запаха — ветер подхватывал их и уносил на юг.

Я приготовился, толкнул дверь и вошел. Мисс Балфур, библиотекарша Каррика, лежала на постели; в окружающем пространстве едва хватало пространства мягкому креслу и столу. Книги громоздились на столе, двух подоконниках, карнизах — на любой плоскости, что готова была их удержать, включая пол; мне пришлось лавировать между книжными пирамидами. В кресле валялся экземпляр рассказа Айкена. Было очень холодно: камин, судя по виду, уже сто лет не разжигали. Включив диктофон, я двинулся было закрыть дверь.

— На зекравейты, — сказала она. — Осли холюдне, е но спло. На хучу пока спеть.

Комиссар Блэр предупреждал, что сей своеобразный диалект подарен мисс Балфур ядом. Звучит еще необычайнее в исполнении той, сказал Блэр, кто прежде столь педантично отмеряла слова.

Она полулежала на подушках, как и остальные. Под мазками седых волос лицо было до того прозрачно, что различался кровеносный лабиринт. Воротник белой ночной рубашки наполовину прикрывал раздутый зоб; в центре выделялось бурое родимое пятно размером с сосок.

Глаза у нее были потрясающие. Чистые, голубые — так неожиданно в этом краю, где мало солнца; бледно-голубые, словно колодец в глуши.

— Знычат, те Миксвалл. Счистлаво познякиматьса. Нем всам асть чте табе рессказоть.

Я сидел в кресле, а она рассказывала на этом пародийном языке. Впрочем, понимал я ее без особого труда, поскольку говорила она медленно; вероятно, губы ее обесчувствил холод в комнате, и слова насилу протискивались меж них.

— Стройно пим, делжны бать, в Каррако? Срыда мертвух и имиреющих? — Вопросы эти не требовали ответа; будто предназначались только проверить мой диктофон, убедиться, что он работает — не более. — Отак, о дилжна вом кае-чти сяобщоть. Неши бади нычелёсь, кыгда а бола ощо мал яда.

Глядя на нее, я с легкостью допускал, что сей гротеск когда-то был красотой. Я разрывался между изумлением пред переменами в ней и желанием прикрыть дверь. В этой ужасно холодной комнате она приступила к рассказу о том дне, когда военнопленные прибыли в Каррик.

— Be прадстевляеты, кэкиво уто — впорвые авадеть врега?

Показания мисс Балфур

(расшифровано с кассеты, переведено на внятный язык

и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)

Она закрыла библиотеку и спустилась к остальным в Парк. Было солнечно и холодно. Весьма грубо стоять и пялиться, полагала она, но не смогла обуздать любопытство.

Она услышала гул, затем армейский грузовик въехал в Парк и прокатил мимо. Брезентовый навес сзади откинули. Пленников — главным образом черноволосых мужчин — приковали к скамьям; выглянув, пленники увидели женщин и опасливо заулыбались — некоторые. Один, бородатый красавец, что сидел позади, долгий миг смотрел прямо на мисс Балфур. Она не позволила себе улыбнуться. Это враг, сказала она себе. Это враг.

Но в последующие дни и месяцы она, как и прочие горожане, стала ценить работу пленников на Шахте: вновь появился дешевый уголь. А по субботам приятно было наблюдать, как они метут улицы Каррика, заравнивают выбоины, наводят порядок в Парке и красят двери. Изредка они натирали полы в Библиотеке. А летом еще косили газоны и ухаживали за брошенными садами.

Такие занятия нравились всем горожанам; в отличие от обязанности зазывать пленников на ужин в каррикские дома. Некоторые из тех, чьи мужья сражались на фронте, были оскорблены; они утверждали, что обычай этот ничем не лучше измены родине. Как они напишут мужьям в еженедельных письмах, что приглашают их врагов на воскресный ужин? Но другие граждане вреда не видели: для этих пленников Война окончена, говорили они; эти люди больше не враги.

Мисс Балфур хранила нейтралитет.

Влажным субботним вечером почти год спустя после прибытия пленников она выглянула из окна Библиотеки; она увидела, как Александр Айкен украдкой выбрался из Аптеки, пересек Парк и сел в машину. Зачем ему в такой день парковать машину так далеко от Аптеки, удивилась она. Он сгорбился над рулем, уронив голову на руки. Она предпочла не выходить и не спрашивать, что случилось. Она восхищалась им, этим мирным человеком, которого освободили от армии из-за профессии и хрупкого здоровья. Он недавно женился на женщине из Столицы.

В тот день мисс Балфур никуда не пошла и не спросила Александра, что стряслось, но спросила много месяцев спустя — когда он был готов к вопросам и желал отвечать. Она спросила, и он рассказал, что стряслось.

В ту субботу, когда начались его злоключения, он, Александр Айкен, нарушил обычный ритуал. Поутру он делал то же, что всегда. Завел свой старый «мерседес» и отправился по разным аптекам в холмах, доставляя самодельные эликсиры (он был травник-любитель) и собирая запасы медикаментов. Около полудня, как обычно, он прибыл в Стровен, дабы пообедать в «Вожде» с Сэндерсом, местным аптекарем и давним университетским другом. По традиции, они просидели бы несколько часов, обсуждая последние достижения траволечения, которое увлекало обоих. По традиции, около трех Александр отправился бы назад в Каррик, чтобы поспеть домой к ужину.

Но в эту субботу, в эту жуткую субботу все пошло наперекосяк. Когда Александр приехал в Стровен, Сэндерс, ожидавший его в дверях «Вождя», сказал, что вынужден пропустить обед — ему необходимо срочно ехать в Столицу по делам. Александр не слишком расстроился. В конце концов, это будет так мило, решил он, — вернуться в Каррик пораньше, провести полдня с женой, которая ждала их первого ребенка. Как она обрадуется, подумал он.

Он поехал домой через северный перевал, по обыкновению восхищаясь заболоченными высокогорьями, скругленными холмами, редким появлением оленя или зайца. Зарядил тяжкий дождь, и требовалось особо осторожно вести машину по извилистой узкой дороге. Один раз, свернув, Александр заметил крупную ворону, восседавшую на каменном парапете вдоль дороги. И потом вторую — на столбе ворот. Примостилась под дождем, неподвижная.

Он добрался до Каррика около часу дня и миновал отряд пленников из Лагеря Ноль; в длинных зеленых дождевиках те ровняли гравий на обочине при въезде в город. Он въехал в Каррик. Вместо того чтобы припарковать «мерседес» у Аптеки, обогнул Парк и оставил машину за соснами. Хотел устроить сюрприз для жены.

Айкен вылез из машины и, надвинув шляпу на глаза, прижимаясь к стенам, крадучись пошел вокруг Парка, пока не достиг Аптеки. В двери висела табличка «ЗАКРЫТО» он сам повесил ее утром. Он тихонько повернул ключ в замке и проскользнул внутрь, легонько закрыв за собою створку. Расшнуровал вымокшие башмаки и оставил их на коврике. Затем на цыпочках прошел в глубину Аптеки и зашагал по лестнице.

Деревянная лестница от времени рассохлась, но Александр был легок и с детства знал, как распределять вес по неровным половицам, как подгибать пальцы, чтобы ничто не скрипнуло. Он невольно улыбался, представляя, как удивится жена. Он улыбался, ибо любил ее — а теперь еще крепче, поскольку она носила его ребенка. При одной мысли об этом глаза его увлажнялись.

Он услышал ее голос, почти добравшись до площадки; но ничего подобного он никогда от нее не слыхал; она стонала — очевидно, от боли.

В это мгновение ужаса, всем существом содрогаясь, представляя себе, как она лежит на полу в луже крови, как она в одиночестве потеряла ребенка, он готов был скакнуть через оставшиеся ступени, точно атлет, которым он никогда не был. И посреди прыжка он услышал другой голос, ниже.

Александр беззвучно замер на вершине лестницы. По всей гостиной валялась одежда: вот блестит зеленый дождевик, вот носки с заштопанными пятками, серые брюки, изгвазданные сапоги; а вот тонкое голубое платье (его любимое), ее чулки, ее смятое белое белье.

Низкий голос теперь стонал в унисон с женой Александра. Александр прокрался к открытой двери спальни и в зеркале комода увидел отражение бледной плоти двух сплетенных тел — длинные светлые волосы одного, черные космы и черную бороду другого.

Александр Айкен отступил вниз по лестнице — опустошенный человек, легкий, как перышко. Он продрейфовал через мокрую улицу, через Парк. Забрался в машину, хлопнул дверцей, уронил голову на руль и зарыдал.

Вскоре он взял себя в руки; какое счастье, что никто не видел, как он шел по Парку, какое счастье, что стекла запотели. Он на щелочку приоткрыл окно и стал глядеть сквозь сосны. Прошло полчаса, и дверь Аптеки отворилась. Бородатый человек в дождевике сощурился, оглядывая улицу справа и слева, затем вышел, закрыл дверь и торопливо зашагал на запад, к отряду пленников, трудившихся на дороге. Александр смотрел, пока бородач не скрылся из виду.

Мисс Балфур все видела из библиотечного окна: как Александр сидел в машине; как пленник вышел из Аптеки. Она, понимая, что, очевидно, произошло, в тот день не пошла к Александру. Она все ждала и ждала — много месяцев, пока Александр Айкен ей не доверился. То было после иных, более публичных катастроф, потрясших город: после гибели мужчин Каррика на мосту через реку Морд и утопления пленников в Шахте.

В то утро, когда на Шахте взвыла сирена, мисс Балфур первой заметила дымный восклицательный знак над Утесом и среди первых отправилась вслед за пожарной бригадой. Весь путь она проделала на переднем сиденье «мерседеса» Александра Айкена — она чувствовала, что лишняя здесь. Александр вел машину, доктор Рэнкин и Якоб Грубах сидели сзади. Она видела, как у Александра трясутся руки.

— Интересно, что случилось, — сказала она. Трое мужчин промолчали. Она посмотрела на Александра, затем обернулась к остальным. Те прятали глаза. Айкен вел довольно быстро, но чуточку притормозил у запруды Святого Жиля. Уровень воды упал футов на двадцать, не меньше, и на воздух вылез громадный мясистый круг подводной растительности.

Через несколько секунд они подъехали к Шахте; городовой Хогг поздоровался так, что стало ясно: ничем не помочь.

Какой кошмарный несчастный случай, — сказал он. У бригадира шахтеров имелось особое мнение.

— Никакой не случай, — бормотнул он мисс Балфур. — Уж тут кое-кто знает.

Она не обратила на него внимания — она следила за Александром. Тот прошел мимо городового Хогга и заглянул в шахту. Мисс Балфур слышала, как он спросил одного солдата:

— Все мертвы?

Солдат сказал, что, по его мнению, все.

— Ни один не выжил? — спросил Александр. — Абсолютно ни один?

Нет, никто не выжил, ответил солдат. Тут мисс Балфур увидела, как доктор Рэнкин подошел, взял Александра за локоть и увел на обочину гравийной дороги. Там Александр сел и уронил голову па руки — мисс Балфур уже видела его в такой позе. Плечи его содрогались, и она решила, что он, очевидно, рыдает; но когда подошла утешить, он посмотрел на нее, и глаза его были вполне сухи.

Война закончилась, и его жена родила сына Роберта. Спустя месяц она умерла. Мисс Балфур делала все, что в силах женщины, дабы утешить Александра. Она все больше времени проводила в его комнатах над Аптекой, помогала ему растить ребенка. В чертах Александра она уже различала первые грубые наброски болезни. Это она, когда сын его дорос до весны пятого года, сказала:

— Пора тебе отвести Роберта на укрощение.

— Не могу, — отвечал Александр. И мисс Балфур повела мальчика сама.

В Парке соорудили Укротительный Загон, и горожане, державшие щенков колли, привели своих питомцев туда. Чудесные умные собаки — жители Каррика любили заводить их дома. Мисс Балфур (единственная женщина здесь) и мальчик Роберт вместе с изрядной толпой мужчин и мальчишек наблюдали, как в загон вскарабкался Свейнстон, долговязый человек с белыми волосами и ресницами альбиноса. Кожа его была бела, несмотря на промозглую жизнь среди холмов под открытым небом; поговаривали, что, когда у него идет кровь, она тоже белая.

Загон уже не пустовал: в нем помещался матерый баран с черными многомудрыми рогами, темными глазами и толстым черным пенисом. Запах щенков озлил барана. Свейнстон его оседлал, стиснув длинными ляжками. Помощник Свейнстона принес в загон щенка, прикрутил его поводок к бараньим рогам и скакнул обратно через ограду.

Какой-то рефлекс в щенячьем мозгу распознал в этом шерстяном чудище смысл собачьего бытия, и огрызок хвоста в восторге встопорщился. Щенок потрусил загонять барана.

И тут Свейнстон разжал хватку. Баран прыгнул на щенка и подбросил в воздух, поддев скрученными рогами падающее тельце. Щенок пытался уползти, уворачивался, прыгал и скулил. Не тут-то было: собаку привязали к ее кошмару.

Вся процедура заняла какую-то минуту. Поводок запутался в бараньих рогах, и щенок, чьи лапы лишились почвы, влетел в ограду загона.

Теперь вперед выступил Свейнстон. Он оборол и обездвижил барана, а помощник тем временем выпутал из рогов щенка и вручил хозяину: вручил собаку, которая до конца дней своих будет сторониться всего, что напоминает овцу или пахнет овцой. Этот щенок станет пресмыкаться перед ягнятами.

Затем Свейнстону вручили на обработку второго Щенка, потом еще и еще.

И вот что поразило мисс Балфур: как барану удавалось отключиться от толпы и прочей несущественной ерунды и сосредоточиться на противнике. Щенята превосходят барана по уму и щедрости натуры, но это не важно, ни капли не важно. Они слабы. Все без исключения запуганы и разбиты; их спасало только вмешательство высшей силы. Мисс Балфур взяла Роберта на укрощения лишь однажды, а в последующие годы отправляла одного. Она знала, что отцы Каррика в первый раз неизменно водят туда мальчишек. Традиция эта бытовала уже много поколений. Мужчины хотят, думала она, чтобы мальчики, наблюдая укрощение, чему-то научились. Но когда бы она ни спрашивала мужчин, чему же мальчику следует научиться, — дабы научить этому Роберта, — те лишь неловко и озадаченно переглядывались: может, несуразен был вопрос, а может, то, что задавала его женщина Каррика.

И теперь, годы спустя, кое-что снова вспомнилось мисс Балфур. Как это несообразно, раздумывала библиотекарша, что она так мало помнит; будто чуть ли не весь век свой провела с завязанными глазами. По молодости верила, что однажды оглянется на свою жизнь и увидит в ней смысл. Но сейчас, постарев, оглядывается и отнюдь не уверена, что жизнь вообще имеет смысл.

Ныдаюсь, те нейдошь в свией жлзны смесл, Миксвалл, — сказала мисс Балфур.

Слушая ее воспоминания, я глядел, как временами слезы затуманивают ее глаза, особенно когда она говорила о годах после смерти жены Александра и своих попытках занять место этой женщины. Даже когда она спала в постели Александра, сказала она, он часто видел покойную жену во снах. Мисс Балфур это понимала, ибо, очнувшись от этих снов, он взирал на нее с отвращением.

Мне хотелось сжать ее плечо, сказать, как я ей сочувствую. Я бы так и поступил, однако меня осадил источаемый ею запах вкупе с родимым пятном, что подпрыгивало У нее на шее. И к тому же она, очевидно, примирилась с судьбой.

— Нат, Мексвелл. Оте бэлу но сыждоне, — сказала она. Ночави ну слечеетсо, ясли ну сеждене. — Она очень устала, но у меня еще оставались вопросы.

— Кто был этот бригадир, про которого вы говорили, — тот, что работал на Шахте в день взрыва?

Ее родимое пятно подпрыгнуло, будто я его напугал.

А! О ве на зныле, Миксвалл? Нуидовительны, чте вя тыкай ресторанной. Брагидорим бал Ыдом Свайнстен.

— Адам Свейнстон? — Я вздрогнул.

— Де. Одам Свуйнстан песло Выйно стал пастохам. — Голос ее понизился до шепота: — Топирь чту-небодь приоспялесь?

Я отчаянно жаждал узнать больше:

— Почему все так волновались, когда Кёрк с ним разговаривал?

— Нат. Е скызола вся, что мно бело дёзвалоне. — Она совершенно вымоталась; казалось, голубизна ее глаз блекнет, точно акварель. Но мисс Балфур снова забормотала, и я склонился ближе, несмотря на запах. — Реборт хирешо мани озобярзол? — спросила она.

Как и прочие, она хотела знать, что я думаю о ее портрете в рассказе Айкена.

— Очень мило, — сказал я. А затем из чистого любопытства спросил: — Только правдиво ли?

— Привдова? Привдова? — Видимо, вопрос ее слегка взбодрил. Она ответила согласно канону, лишь слегка его исказив: — Гивороть привду вазможни, лошь кегда на слошком мнего зиоошь.

Она слабела на глазах, но я не отступал: — Мисс Балфур. Умоляю вас. Зачем Роберт Айкен всех отравил?

Она пыталась повернуться на бок, но в последний раз с усилием заговорила; она улыбалась и едва шевелила губами:

— Аи нос всох рездавал иднам михом. — Вот что сказала она в своей путаной манере; затем упала на бок, и какой-то миг ее глаза сияли мне. Если глаза — душа лица, сие истрепанное лицо принадлежало святой. Какой-то миг они сияли, а затем остекленели.

Я кликнул часового, и он совершил музыкальное восхождение. Ступил в комнату, огибая груды книг, глянул на мисс Балфур и покачал головой:

— Умерла.

Скорость потрясла меня. Как и у прочих, жизнь мисс Балфур будто вытекала с чередой слов. Я смотрел на ее тело и различал, как даже за эти считаные мгновения смерть отчасти вернула ее лицу былую красоту; кожа стала матовее, не так видны вены. Однако родимое пятно все равно упорно выглядывало, и я не мог ее так оставить. Я подтянул воротник ночной рубашки повыше, прикрыл пятно, а затем проманеврировал сквозь книги к дверям.

— Полчаса назад забегал сержант, — отрапортовал часовой. — Сказал, что городовой Хогг умер. Уже мало народу осталось. Скоро мы отсюда уедем.

Я вышел на лестничную площадку. За последний час ветер выдохся, и теперь в город вползал прозрачный туман. Я пытался вздохнуть поглубже; но туман был словно этот запах, только материальный, и я давился им.

Я спустился по лестнице — все ниже по гамме. Последняя нота — зловещий бас. Я миновал проулок и пересек Парк, стараясь не глядеть на Околоток, на Аптеку, на антикварную лавку. Я радовался, что никого не встретил, когда свернул на дорогу и отчаянно заторопился к баракам.

В тот вечер, явившись ко мне, комиссар Блэр уселся на жесткий деревянный стул; я же примостился на краешке воронки, служившей мне матрасом. По-моему, атмосфера в голой комнате была вполне монастырская. Прослушав сегодняшние пленки, комиссар, исповедник, захотел узнать, каковы мои впечатления; а я, послушник, подчинился, и батарея распевала свою мантру, заклиная бога тепла. Мой исповедник выслушал меня бессловесно, однако я жаждал от него слов.

— Много ли из этого, комиссар, вы знали до моего приезда?

— Слух на слухе, и слухом погоняет. Мистерия на мистерии. — Волшебное слово «мистерия» должно было утешить меня, однако я не утешился. Он понял и провозгласил свой символ веры: — Я верю в тебя, Джеймс. Я верю: если ты не выяснишь, что тут произошло, этого никто не выяснит. Я верю, что никому больше не будет дарован шанс.

— Ммммммммм, — распевала батарея.

Я поведал, как опечалила меня смерть Анны, и городового Хогга, и мисс Балфур. В особенности Анны.

— Джеймс, — сказал он, — сегодня ты кое-чего заслуживаешь. — Он поднялся и налил мне стакан виски из непочатой бутылки, которую я привез с собой. Некоторое время я сосал виски, и мне полегчало.

Лицо комиссара Блэра, кажется, смягчилось, хотя по нему никогда не скажешь наверняка; голос совершенно точно смягчился, даже больше обычного:

— Я знаю, тебе понравилась Анна, Джеймс, и не могу сказать, что я тебя упрекаю. Ты, несомненно, думаешь, будто я слишком предан своей профессии и временем на женщин не располагаю. Как ты меня назвал — каббалист? Или ты думаешь, что человек на такой работе, где столько грязи и ужаса, не способен влюбиться. Ты же так думаешь, правда? О нашей профессии нам часто говорят подобное. И действительно, некоторые из нас заражены. Однако не все. И отнюдь не всем. Порой, видя столько ужасов, начинаешь больше ценить любовь и красоту. К твоим летам я два года отслужил в самых паршивых трущобных районах Столицы. Я наблюдал такое, что тебе видится только в кошмарах. Но это не помешало мне впервые в жизни влюбиться.

История любви комиссара Блэра

(расшифрована с кассеты и сокращена мною, Джеймсом Максвеллом)

В двадцать лет он вернулся в Юридическую академию для повышения квалификации. Он знал Веронику только в лицо — она работала официанткой в «Полисмене», кафе на импозантной террасе на полпути между его гостиницей (он снимал номер в «Чертополохе») и академией. Каждую ночь перед отходом ко сну он заглядывал в кафе и выпивал последнюю за день чашку кофе. Вероника была миниатюрной черноволосой женщиной с высокими скулами; она быстро двигалась и быстро говорила. Но она была немолода. Точнее, сам он был молод в те дни, и ему она молодой не казалась. Когда она попривыкла видеть его за своими столиками по ночам, они стали перебрасываться словом-другим (Вероника любила поговорить — она была общительная). Он выяснил, что ей лет сорок пять и всю жизнь она проработала официанткой в столичных барах и кафе. Десять лет назад развелась, дочь живет на Юге Острова.

Твоего примерно возраста, — сказала она. Кто разберет, как комиссар Блэр в нее влюбился? Поначалу он только сознавал, что вечерами все нетерпеливее ждет визита в кафе и еженощных бесед с Вероникой во время затишья — по ночам в кафе нередко бывало тихо. Ему очень нравился (во всяком случае он так думал) просто разговор, не замусоренный никакими сексуальными закавыками. Он предполагал, что видит в Веронике фигуру матери, которая заменила ему настоящую мать, потерянную давным-давно в Войну. Он предполагал (сначала он увлекался предположениями), что Вероника видит в нем более или менее своего ребенка.

Даже решив впервые пригласить ее на свидание, он не усомнился, что намерения у него сугубо дружеские. Он не был общителен и никогда не имел друзей: теперь у него завелся друг. Блэр считал Веронику «другом». Ему это нравилось. Она согласилась прийти, и они договорились встретиться у кафе «Полисмен» как-то вечером, когда она рано заканчивала работать.

Он приехал, и она его ждала. Она чуточку накрасилась, и под расстегнутым плащом (в Столице выдался прекрасный вечер, довольно теплый) он увидел черное шелковое платье и белый жемчуг вокруг шеи. Прежде он видел Веронику лишь в тусклой униформе ее ремесла. А теперь внезапно разглядел то, чего не замечал прежде, — она была красавица.

— Вероника. — Он с трудом ворочал языком. — Ты потрясающе выглядишь.

Она улыбнулась, взяла его под руку, и они зашагали по улице.

С той ночи он больше не считал Веронику фигурой матери. Он желал ее, как прежде желал бы других женщин, гораздо моложе. И однажды вечером после кино он привел ее в свой номер в «Чертополохе». Он ни разу не заикнулся о своих чувствах, однако поцеловал ее теперь, и она его не оттолкнула. Она не оттолкнула его и когда он взял ее за руку и повел к постели. Но едва он принялся расстегивать пуговицы платья у нее на спине, Вероника мягко высвободилась.

— Одну секунду, — сказала она. Отошла, щелкнула выключателем и вернулась.

— Зачем ты выключила свет? — спросил он. — Я хочу тебя увидеть.

Она обняла его в темноте.

— Прошу тебя, — сказала она. — Я не против лечь с тобой в постель. Я этого хочу. Но я не хочу, чтобы ты видел мое тело. Пожалуйста, не проси.

И он больше не просил. Это не имело значения. Когда они занимались любовью в ту ночь и во все ночи, что последовали, он поклонялся ей во тьме руками и поцелуями, и она яростно обвивалась вкруг его тела.

Несколько месяцев он был счастлив, Как никогда в жизни. Он любил — любил, и жизнь стала чудом. Он не просто любил — он хотел жениться на Веронике. Он сделал ей предложение, и она сказала нет. Не захотела обсуждать. Когда он попытался снова, она ответила, что он все испортит.

Однажды ночью в номере «Чертополоха», после того как они любили друг друга — Вероника все время была очень молчалива, — она ушла в ванную и пробыла там столько, что он забеспокоился. Он выскользнул из постели и пошел выяснить, что случилось.

Дверь в ванную была чуть приоткрыта, горел свет. Он увидел, что она стоит и разглядывает себя в высоком зеркале: фигура хороша, но на грудях, с тех пор как они наливались молоком, остались растяжки; рваный шрам от кесарева сечения бежал по животу (Блэр часто нащупывал его пальцами), отмечая место, где явилась на свет ее дочь; а волосатый холмик ниже уже поседел. Блэр взглянул ей в лицо и увидел, что она за ним наблюдает.

Когда она вернулась в постель, он все обнимал и обнимал ее, но она не шевельнулась.

— Прости, что подсмотрел, — сказал он.

— Время увидеть, — сказала она. — Время увидеть. На следующий вечер, когда он заехал за ней, в кафе работала новая официантка. Она сказала, что Вероника ушла с работы. Из квартиры тоже съехала и скрылась из города.

На Острове прятаться затруднительно, и Блэр без труда ее разыскал. Она поездом уехала на Юг и нашла работу в баре при гостинице на пасмурном курорте возле свинцового моря. Он на несколько дней отпросился из академии и поехал к Веронике. Он сидел на скамейке на молу перед гранитным фасадом гостиницы, где Вероника работала, и ждал. День был прохладный и ветреный, пляж пуст, за вычетом чаек.

Около двух часов дня она вышла из распашных дверей. Он поднялся и пошел ей навстречу.

— Вероника! — сказал он. Она, кажется, не удивилась.

— Уходи, — сказала она.

— Пожалуйста, поговори со мной, — сказал он.

— Уходи, — сказала она. — Ты не представляешь, как я несчастна. Я себе позволила влюбиться в человека вдвое моложе меня. Я заставила себя забыть, что придет день, и он посмотрит на меня и возненавидит.

— Мне совершенно плевать на возраст, — сказал он. — Я люблю тебя.

— Да, ты влюблен, и поэтому ничего не видишь. С юнцами вечно так, — сказала она. — Я тоже тебя люблю, но меня любовь не ослепила. Я не хочу, чтобы мое счастье зависело от любви, которой не суждено продлиться. Это слишком трудно вынести. Я прежде научилась быть счастливой без любви; я знаю, как это, и я научусь заново, пока еще не поздно. Если ты меня любишь, уходи.

— Прошу тебя. — сказал он.

Ее лицо опустело, закрылось, будто она его ненавидела.

— Нет, — сказала она. — Лучше бы я могла тебя возненавидеть за то, что ты со мной сделал. Уходи.

* * *

— Знаешь, Джеймс, — сказал комиссар Блэр, — единственный человек, кому я рассказал о Веронике. С тех пор я любил других женщин, но никого не любил так, как ее. Она любила меня, но отвергла. Не доверяла мне, ибо я был молод.

Мне польстило, что комиссар Блэр мне доверился; меня поразила эта новая его сторона, которая не могла мне и присниться. Разумеется, я сам виноват — на меня подействовала его суровая внешность. С той ночи, каким бы ни мнился он аскетом, я ни на миг не забывал, как он обнажил предо мной свою человечность.

Наутро я мучился от ощутимого похмелья — у меня не имелось привычки к питию даже в микроскопических дозах. В половине девятого я прошагал по дороге в город. Пасмурное небо на востоке едва приотворилось. Типичный сумрак Каррика, но сегодня я был за него благодарен: мои глаза еще не были готовы к свету.

На улицах вокруг Парка я не заметил ни единого шевеления. Часовые в дверях домов — только зловещие силуэты, в коих человеческого не больше, чем в трех фигурах Монумента. Витрины и двери в лавку Анны были забиты досками.

Я свернул направо по мощеной улочке, ведя пальцем по очертившей ее изгороди, пока не приблизился к темному дому. Симметричные железные шипы, задуманные как украшение, торчали из садовой ограды.

Я постучал в дверь, и моим костяшкам она показалась свинцовой. Солдат, ее открывший, секунду разглядывал меня, точно мое явление удивило его. Я сказал, что мне назначена встреча, и он впустил меня и направил вверх по лестнице, обшитой панелями красного дерева, мимо распахнутой двери в кабинет, где толпились высокие книжные шкафы. Справа деревянная табличка на закрытой двери гласила:

ВРАЧЕБНЫЙ КАБИНЕТ

ПРИЕМНАЯ

Взбираясь по ступенькам, я распознал едкие миазмы, словно воспарявшие от плюшевого ковра. Стремившись к лестничной площадке, я почти не дышал. Оттуда я разглядел обшитый деревом коридор и шесть дверей. Из одной выступила медсестра; жестоколицая женщина с колообразным телом, что крепилось налево. В отличие от солдата, медсестра не удивилась.

— У вас ровно час, — сказала она. — Он и помирать отказывается, потому как с вами хотел поговорить. — Она протиснулась мимо меня (такое тело создано, чтобы протискиваться) вниз по лестнице. Я включил диктофон и направился в комнату, откуда вышла медсестра.

Доктор Рэнкин восседал на кровати под балдахином. Вся комната — сплошное красное дерево. Единственное окно заперто накрепко; тепло, пахнет сильно и прогоркло. На тумбочке под лампой я увидел экземпляр рукописи Айкена, а на ней очки-полумесяцы в серебряной оправе.

Доброе утро, — сказала я, поскольку он меня не заметил. — Доктор Рэнкин?

Он поднял голову и улыбнулся:

— И вам доброе утро, какашка куриная.

Меня такое приветствие от совершеннейшего незнакомца изумило — а кого бы не изумило? Впрочем, комиссар Блэр предупредил меня, что таким вот образом подействовал на эскулапа яд: доктор Рэнкин пересыпал свои тирады детской руганью, о чем, судя по всему, сам и понятия не имел.

Поэтому я смолчал, лишь пригляделся внимательнее. Маленькая голова, волосы отливают сталью и густы для человека, которому уже за семьдесят. Черная пижама — кажется, шелковая.

— Я бы предложил вам стаканчик чего-нибудь, горшок зассанный; но у меня больше нет служанки. Умерла на той неделе. — Голос его был тонок, но полон сил; улыбаясь, доктор скалил зубы, желтые, как и глаза.

Интересно, отчего Айкен так перед ним трепетал. Кем бы ни был доктор Рэнкин прежде, ныне это лишь умирающий человечек.

— Вы говорили с остальными, да, клизма давленая? Думаете, всё на свете стали понимать? — Его язык высуггулся из крошечного рта, и я представил себе затычку в сливе бочки. — А если я вам скажу, что ничего-то вы и не поняли, дятел безмозглый?

Оскорбления эти по большей части излагались предельно вежливо. Но теперь беседа сменила направление, точно краб попятился, и голос стал резче — впрочем, этого не скажешь о лексиконе.

— Довольно болтовни. Времени мало, а я должен многое рассказать о Грубахах и о матери Роберта; слушайте внимательно, свиное рыло.

Я как мог достоверно изобразил внимание, и он приступил к рассказу:

— Ох уж эти Грубахи. Вот же недоделки придурочные. Вы представляете, какими они казались странными, когда только приехали в Каррик?

Показания доктора Рэнкина

(расшифровано с кассеты и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)

В самом начале Войны они бежали с Континента и осели в Каррике. Они стали пациентами доктора, так что знал он их весьма неплохо. Елена Грубах была высокая сутулая женщина с волосами цвета черного янтаря. Ей за сорок, Якобу — за шестьдесят. Они изъяснялись на новом языке неловко и высокопарно, а некоторыми оборотами давились. В Каррике, где фамилии не менялись веками и выгладились, точно галька в ручье, иностранное имя напрашивалось на дразнилки. («Эй, Грубах. Ты к кому был так груб, что ах?» — кричали им дети.)

В своей стране Якоб преподавал историю и собирал антиквариат по традиции семьи Грубахов. Но в годы перед Войной его версию истории объявили официально неприемлемой, и началось систематическое преследование всего семейства.

Формальные процедуры при таких издевательствах были традиционны и диктовались протоколом: Грубахов оскорбляли, в них плевали, затем им били окна, а со временем начали бы ломать кости и наконец отдали бы на заклание. Пока не случилось это последнее, Якоб присоединился к Сопротивлению. За один буйный год он обрел весьма неакадемические навыки: как установить мину-ловушку и минировать мосты; как взрывать тоннели, когда по ним мчатся поезда. Но, видимо, сопротивление только раззадоривало угнетателей; стало ясно, что единственная надежда Якоба — хватать Елену и бежать. Им посчастливилось найти рейс на Остров: сочувствие капитана судна удалось купить.

Местом изгнания стал Каррик. Елену их беды сокрушили; Якоба злило одно — что нельзя отомстить врагу: он слишком стар, сказали ему, и не может записаться в армию Острова. Поэтому он открыл антикварную лавку напротив Парка и погрузился в историю своей новой родины со страстью, непостижимой для доктора Рэнкина, с которым Якоб нередко о ней дискутировал. Ибо, невзирая ни на что, в историю Якоб верил по-прежнему. Он верил, что обладание прошлым государства — почти то же самое, что обладание его твердью. Он хотел, чтобы история его приемной страны была доброй — такой, чтобы добрый человек мог встроить в нее свою жизнь. Якоб таскал Елену по промозглым столичным музеям. Грубахи близко познакомились с кладкой средневековых аббатств и увитыми плющом скорлупками разрушенных замков. По изрытым полям они совершали паломничества на места древних сражений — пока за границей каждодневно вспыхивали новые.

В ходе сих исторических изысканий Елена выяснила, что беременна, — к великому ликованию супругов. И вскорости они равно возликовали, когда их лучший каррикский друг, аптекарь Александр Айкен, поведал, что его жена ждет ребенка. Александр, естественно, тоже ликовал.

Сплошное ликование.

Доктор Рэнкин уже знал нечто такое, чего не знал Александр, — такое, что поубавило бы ликование аптекаря.

Он прекрасно помнил тот день, когда жена Александра Айкена явилась к нему в кабинет. Доктор Рэнкин частенько недоумевал, как она терпит жизнь в Каррике после Столицы. Изящная, с длинными светлыми волосами, ни капли не похожая на коренастых смуглых женщин Холмов. Одевалась элегантно, много читала, и в глазах ее неизменно мерцало изумление. Доктор Рэнкин замечал, как она играет с Александром — точно кошка играет с мышкой; с минуты на минуту доктор ждал хруста, когда она перекусит мужу хребет.

Итак, в то утро она появилась в кабинете, объявила, что, кажется, беременна, и доктор постарался сдержать волнение. Задал рутинные медицинские вопросы, и она ответила, по обыкновению чуть снисходительно улыбаясь. Он взял анализы и сказал, что о результатах сообщит.

Результаты анализов прибыли несколько дней спустя, и были они положительны. Доктор Рэнкин позвонил и велел ей прийти в кабинет в три часа дня. Устроил так, чтобы она была единственной посетительницей.

Он сидел с медицинским журналом в кабинете; ровно в три постучали в дверь. Служанка провела жену Александра в приемную. В февральский мороз женщина надела шубу. Доктор Рэнкин закрыл за ней дверь приемной.

— Пойдемте, — сказал он.

И провел ее в кабинет. В камине плясал огонь, как всегда, зимой и летом, ибо доктор не терпел холода. Он запер дверь и развернулся, скрестив руки на груди. Давайте вас осмотрим.

Она в недоумении замерла посреди кабинета:

— Что-то не так? Вы получили результаты анализов? Раздевайтесь.

Он видел, что смущает ее. Тем не менее она принялась раздеваться, а он наблюдал, восторгаясь, как и в прошлые осмотры, ее длинными ногами, гладкой белой кожей и крупной грудью.

— Ложитесь. — Он махнул в сторону смотрового стола. Она неловко вскарабкалась — тело ее мелькнуло в зеркале над столом, — и легла на спину.

Он медленно приблизился и положил руки на ее голые плечи.

— У вас прекрасная кожа.

Она глядела на него, и высокомерная улыбка стерлась с ее лица начисто. Он помассировал ей плечи, затем провел ладонями до грудей. Нежно сжал. Ее тело окаменело, но, оставаясь терпеливой пациенткой, она вынесла его касание.

Он повел ладонями ниже, ощущая изгиб ее грудной клетки и припухлость живота. Она терпела его руки, но напряглась — он чувствовал. Его левая рука осталась на ее груди, правая поползла сквозь светлые волосы и легла на лобок.

Лишь тогда она стала отбиваться:

— Что вы делаете? Пустите меня.

Она сопротивлялась, ее бедра тисками сплющили его руку.

— Отпустите, отпустите!

Он прижал ее к столу; она всхлипывала.

— Кто отец? — просипел он. Она противилась, она вскрикивала:

— Отпустите!

Теперь он тоже задыхался.

— Ребенок не от Александра, — выдавил он.

Ее бедра по-прежнему стискивали его руку, но отбиваться она перестала. Умолкла; просто лежала, часто дыша. Это возбудило его неописуемо — как всегда.

— У твоего возлюбленного муженька в двадцать пять лет была свинка. Он совершенно бесплоден. Поняла? Он не может.

Теперь она лежала, будто кролик на жертвенном камне; хватка ее бедер слабела. Взгляд сочился страхом и ненавистью.

— Он об этом не знает. Повезло тебе, а? — Он слышал собственный голос, вкрадчивый и пронзительный.

Ее мускулы обмякли, и он задвигал пальцами в великой суши ее промежности.

— Это будет наш секрет.

Она лежала, не пытаясь бежать. Он медленно убрал руки. Она не двигалась. Он принялся сколупывать с себя одежду. Она повернулась лицом к зеркалу и закрыла глаза. Он с торца взобрался на стол и раздвинул ей ноги. Глядя на себя в зеркало, взгромоздился на нее и ни звука не проронил, разве что в самом конце, когда излился в нее и, не отводя взгляда от зеркала, простонал:

— Аааах!

В одну роковую субботу ее измена с пленником открылась. Александр пришел к доктору Рэнкину и рассказал; заявил, что жаждет мести, и недвусмысленно пояснил, что мести одному-единственному пленнику из Лагеря Ноль не хватит, дабы смягчить его страдания. Он хотел уничтожить их всех и уже договорился со своим другом Якобом Грубахом, который, видимо, распознал свой последний шанс нанести удар тем, кто разрушил его семью и родину. Доктор Рэнкин не смог их отговорить, однако вынудил дать слово хотя бы немного подождать. Выберите удачный момент, сказал он, и я вам тоже помогу.

В полночь старый «мерседес» полз к востоку в холмы. Туман был непроницаем — оно и к лучшему, но ухабы на дороге пугали их, пугали до смерти. Когда они подъезжали к развилке, где дорога уходила на юг, туман так сгустился, что правое переднее колесо «мерседеса» соскользнуло и зависло, вращаясь над канавой. Долгую секунду они просидели не шевелясь и не дыша, затем Александр осторожно дал задний ход, пока все четыре колеса не вернулись на дорогу. Якоб Грубах, яснее прочих постигавший опасность, сидел зажмурившись. Доктор Рэнкин потел, хотя ночь стояла холодная.

Некоторое время ехали гладко, пока Александр не совершил нежеланную остановку на открытом участке. Выхода не было: прямо перед ними посреди дороги образовалось привидение — высокий юноша в одежде шахтера; белые брови, белые ресницы, длинные белые волосы. Несколько секунд он их рассматривал, затем шагнул вбок, пропуская машину.

— Это Свейнстон, — сказал доктор Рэнкин. — Он нас видел.

Александр на это не отозвался — он ехал дальше, и медленно-медленно они приближались к цели. Прошел, казалось, еще час, и они подкатили к дальнему берегу запруды Святого Жиля, невидимой в тумане. Берегом запруды был северо-восточный склон Утеса; больше сотни футов воды давило на каменную породу, под которой петляли какие-то выработанные тоннели Каррикской Шахты.

Александр Айкен остановил машину, вылез и открыл дверь Якобу Грубаху. Александр и доктор Рэнкин смотрели, как Якоб выполз сам, затем подхватил вещмешок, который баюкал всю дорогу из Каррика. Якоб пошел в тумане — пятьдесят ярдов до запруды, опасливо — только бы не споткнуться в папоротниках. Александр и доктор Рэнкин шли за ним. Подойдя к воде, Якоб осторожно опустил тяжелый вещмешок — вниз, вниз, в глубокую черную воду.

А потом они втроем со всех ног помчались от запруды назад к машине, ибо секунды эти были грозны. Якоб Грубах, сконструировавший бомбу, прежде не делал таких, чтобы таймер срабатывал под водой. Он не знал, не сдетонирует ли нитроглицерин преждевременно от самой воды или перемены давления, когда вещмешок пойдет ко дну.

Они ждал у машины, переводя дух. Тишина. Минут через пять они решили, что вещмешок, вероятно, уже утонул. Бомба в мешке взорвется наутро, в тот час, когда все пленники будут работать в нижней штольне Шахты, глубоко под запрудой Святого Жиля.

На обратном пути в Каррик Александр Айкен вел машину и безмолвствовал, лелея свою ненависть. Якоб Грубах разговорился: его вдохновляла мысль об отмщении тем, кто отправил его в изгнание. Что касается доктора Рэнкина, теперь, когда опасность миновала, он ничего не чувствовал — ну, разве что, может, любопытство ученого, который ждет результатов интересного эксперимента.

* * *

— И прекрасно все получилось, правда, жопа с ручкой?

Сей последний вопрос он адресовал мне. В этой спальне мне было весьма неуютно. Меня душили запах и жара, а также смехотворные нападки и общая омерзительность старого хрыча. Трудно поверить, что когда-то могущество его зиждилось на тайной сокровищнице его молчания. Мне хотелось бежать из этой комнаты и от этого человека, но еще хотелось яснее понять некоторые детали.

— Вы говорите, что велели Александру Айкену и Якобу Грубаху выбрать удачный момент. Верно ли я понимаю: вы решили, что момент настал, когда узнали о смерти мужчин Каррика на мосту через реку Морд?

Выпученные глаза доктора Рэнкина так выпучились, что я испугался, как бы они не выскочили из орбит.

— Ты почти угадал, мозги твои протухшие. Только не совсем. Момент так и не настал. Ты меня понял, башка недоумочная? МОМЕНТ—ТАК—И—НЕ—НАСТАЛ. — Он изверг это и умолк, пытаясь отдышаться. Когда он вновь заговорил, слова его были тихи, но ясны и точны — будто стрелы свистели мимо моих ушей. — Вообще-то Александр Айкен и Якоб Грубах взорвали Каррикскую Шахту за день до смертей на мосту через реку Морд. — По-моему, он торжествовал.

Что тут сказать? Я сидел, ошеломленный туманностью прошлого. Я изобрел причину и следствие, понятные и удобные. И совершенно неверные.

Доктор Рзнкин заметил, как я растерялся.

— Не строй мне тут невинную телицу, пиписька обормотская. Александр на один день предвосхитил потребность Каррика в отмщении. Он и Грубах убили пленников из Лагеря Ноль по своим причинам. Спустя сутки, когда стало известно о гибели мужчин Каррика на мосту через реку Морд, у всех горожан появились свои причины. Чуточку запоздали, но неужто друзья об одном дне не договорятся, а, трещоткин твой язык? Судьбе тоже полагается чувство юмора. Мы все решили: пускай история самую капельку себя перепишет.

Теперь в окно легонько постукивал дождь — словно малый барабан аккомпанировал докторовой тираде.

— С того дня от жены Александра никому не было проку. После рождения мальчика она умерла от… осложнений. — Он уставился на меня, дабы удостовериться, что я понял намек. Затем вяло ухмыльнулся: — Свидетельство о смерти составлял я.

Лицо его уподобилось черепу, ибо он смертельно устал — вампир с иссушенным сердцем.

Значит, вот это наконец — правда? — спросил я.

Правда, супница у тебя, а не голова? Правда? Говорить правду возможно, лишь когда не слишком много знаешь.

Сколько раз я слышал это в Каррике!

Он говорил, но голос его так поблек, что я с трудом разбирал слова:

Ну вот как южанину, вроде этого твоего друга комиссара, понять такие простые вещи?

Другой голос, жестче, вмешался у меня из-за спины:

— Так ты еще не помер?

Медсестра с угловатым телом разглядывала доктора Рэнкина. По лицу не разберешь, сколько она слышала; у нее лицо из тех, что с равным недовольством поглощают любую человечью повадку.

Доктор Рэнкин сильно осел в постели. Я не хотел наблюдать, как умрет еще один горожанин, даже такой; и пришла пора бежать от едкого запаха — он был так силен, что у меня слезились глаза. Я встал и принялся натягивать плащ. Доктор Рэнкин смотрел снизу вверх, выпуклые глаза следили за мной, пока я задавал последние вопросы:

— А при чем тут был Кёрк? Зачем Роберт Айкен всех отравил?

Улыбнулся он отвратительно.

— Мне об этом говорить не положено. Айкен тебе расскажет. Хорошо он меня в своем документе изобразил, а? — Это он громко прошептал. — Тебе страшно было входить, я же видел. — И потом забормотал, будто приберег эти слова для последнего штурма, а может, хотел избавиться от остатков: — Горшоквонючий! Жирдяй жопастый! Консервамолофьиная!

По-моему, это его взбодрило, но я ушел, ничего не сказав. Он меня больше не забавлял ни на йоту.

Вечером, когда пришел комиссар Блэр, я поставил ему кассету.

— Какой нелепый старик, — сказал я потом. — Одновременно глупый и злобный. Но теперь мы хотя бы знаем, что Александр Айкен придумал убить пленников мести ради, а Якоб Грубах изготовил бомбу. Однако это все в прошлом. Это не объясняет, что творится в Каррике в последнее время. Или объясняет? Порой мне чудится, что я многое знаю. А то чудится, что эти люди устроили нам экзамен, который невозможно сдать.

Комиссар утешал меня как только мог:

— Не терзайся. Все прояснится. Будь у нас отмычки к чужим мозгам, жизнь получилась бы чересчур проста. Ты сделал все, о чем тебя просили, и гораздо больше, чем удалось бы мне. Они тебе доверяют. — В голосе проскальзывало восхищение, однако ни намека на зависть.

— Комиссар Блэр, — сказал я. — Может, прежде чем я поговорю с Айкеном, имеет смысл пообщаться с другими горожанами — с Митчеллом, например, или с Камероном?

— Не выйдет, Джеймс, — ответил он. — По одной простой причине. Они мертвы. Почти все горожане мертвы. Анна, городовой Хогг, мисс Балфур и доктор Рэнкин— единственные, кто согласились побеседовать с тобой. Это чудо, что они дожили.

Чудо, подумал я. Да, видимо, не исключено, что чудо. Чудо в психушке.

— Но все по-прежнему в тумане, — сказал я. — Маловато деталей.

— В моей профессии, а равно и в твоей, слишком много деталей — это не обязательно хорошо, — сказал он. — Когда деталей слишком много, картина расплывается и становится похожа на любую другую.

Эту аксиому он повторял в Каррике несколько раз. Однажды мы сидели у меня, и я, сама наивность, поинтересовался, откуда у него столько необычных теорий — для меня, во всяком случае, необычных. В ответ он изложил мне пространную лекцию о сложностях теории уголовного права быть может, она кое-что проясняла и в его собственной позиции.

Лекция комиссара Блэра о теории уголовного права

(расшифрована с кассеты и сокращена мною, Джеймсом Максвеллом —

насколько я смог ее понять)

Он и сам был, пока его не назначили Лектором в Юридическую академию — читать теорию уголовного права.

Он великолепно провел пять лет младшим городовым в сомнительном сердце Старого Города — бродил по лабиринтам его переулков, занимал ум его тайнами. Но в академии он числился среди лучших студентов и знал, что начальство рано или поздно попросит его занять должность преподавателя.

Если б не воспоминания о Веронике, он был бы отнюдь не прочь вернуться в стены академии. Корпуса располагались в Новом Городе — хотя ему уже перевалило за сотню лет, — где элегантны городские дома и геометрически правильны круглые террасы. Бродить по нему, работать в нем означало раствориться в его удивительной мандале, что утешала и поддерживала Блэра.

Но даже за те краткие годы, что прошли со студенчества Блэра, все изменилось. Классическая архитектура корпусов академии — символов порядка и уверенности, — ныне служила маскировкой интеллектуальным ферментам, что бурлили внутри: традиционные теории уголовного расследования ставились по сомнение; прямо скажем, в некоторых прогрессивных кругах теории эти уже считались устарелыми.

Комиссар Блэр воспитал себя мастером вековых традиций: во-первых, проанализируй преступление; во-вторых, изучи место преступления; в-третьих, обдумай мотивы; в-четвертых, поищи улики; в-пятых, допроси подозреваемых; в-шестых и в-последних — составь описание преступника.

Сия трудоемкая и зачастую неэффективная метода ныне во всеуслышание отвергалась некими революционными теоретиками, что преподавали и проповедовали в неких заведениях на Континенте. Будучи в академии новичком, комиссар Блэр принужден был ознакомиться с новыми теориями; приступив к их изучению, он поразился, до чего радикально они отклонялись от традиции.

Инициатором мятежа стал человек по имени Фредерик де Нессэр. В своем трактате «Курс общей криминалистики» он поставил теорию уголовного права на уши простым тезисом: «Природа преступления решительно случайна и требует новых систем анализа». Эти системы, полагал он, могут зародиться лишь в том случае, если объектом пересмотра станет сам язык, коим следователь описывает преступление. Нессэр предложил ввести совершенно новую терминологию, построенную вокруг триады ПРЕСТУПИВШИЙ — ПРЕСТУПЛЕННЫЙ — ПРЕСТУПЛЕНИЕ. По Нессэру, преступник был героем собственного преступления; естественно, повествование о нем должно указывать на этот базовый факт, а не искажать его в угоду следователю.

Некоторые последователи Нессэра, такие как Винсент Нагличек, пошли еще дальше и призвали к формальному структурному анализу преступлений, к созданию «системы различий» (выражение, использованное Нагличеком в основополагающей работе «Теория преступления»). Нагличек интуитивно угадал, что гений искусного преступника коренится в умении сделать «знакомое» преступление «незнакомым» — таким образом преступник, разумеется, продлевает следствие, но также доставляет извращенное (а может, не такое уж извращенное) удовольствие следователю, которому интеллектуальная загадка и видимая запутанность вариации только в радость. Структурный анализ позволит распознавать эти «незнакомые» преступления и укажет их место в архетипической истории преступности.

Ученик Нагличека Ролло Якобит в «Основах преступления» замечал недостаток объективности, заполонивший данную сферу. Он задумывался, «не зачарованы ли следователи суровыми субъективными доктринами. Ни один манифест, навязывающий преступлению вкусы и суждения следователя, не может являться субститутом объективного научного анализа». Базируясь на теориях Нагличека, Якобит указывал на «поэтику преступления», отмечая многообразные рецидивные типы структурных метафор либо метонимии. Тропы прослеживаются не только в преступлениях, но и в разнообразной человеческой деятельности, связывая их тем самым друг с другом. Он проиллюстрировал это примером, который ныне признан классическим:

Судья: Обвиняемый признан виновным в убийстве.

Адвокат: Обвиняемый не более убийца, чем вы. Разве все мы не убивали в своей жизни — комара, скажем, или бабочку? Когда мы идем по газону, разве не калечим мы и не убиваем тысячи растительных и насекомых жизненных форм?

Судья: Подобное сравнение лишено обоснованности.

Адвокат: На первый взгляд — да. Однако по сути своей, метонимически, все мы — убийцы существ, обладающих сознанием; просто решая вопрос, кого убить, мы сделали иной выбор, нежели обвиняемый. Многие восторгались якобитским учением, однако сформировалась новая группа теоретиков, ставивших под сомнение структурный подход к теории преступления как таковой. Лидером их стал Иржи Гоннади, автор «Образности в криминалистике». Он утверждал, что «идеологическая предвзятость анализа структур в ущерб содержанию переоценивает их объяснительную ценность». Гоннади считал, что фундаментальной важностью обладает значение преступления. Простой анализ преступления, розыск преступника, может, даже получение его признания никоим образом не объясняло преступления. Гоннади приводил в пример знаменитое дело грабителя книжных магазинов. Грабитель грабит два магазина в одном районе города, используя один и тот же modus operandi. Его арестовывают, и он сознается в обоих ограблениях. В одном магазине, рассказывает грабитель, он просто обчистил кассу — топорный меркантильный поступок. В другом, говорит он, касса была пуста; поэтому он прошерстил книжные полки и набил рюкзак грудой ценных порнографических изданий, намереваясь впоследствии их продать.

В каждом случае, утверждает Гонпади, мотивы грабителя не слишком важны. Однако выводы из его поступков могут оказаться грандиозны. Первое ограбление — заурядное доказательство того, что известно всем и каждому: в нашем обществе деньги — привлекательный товар. Но второе ограбление, с точки зрения Гоннади, представляет огромный интерес: неученый представитель нижних слоев нашего общества способен распознать и оценить стоимость предмета, который мы риторики ради назовем произведением искусства. Безусловно, заявляет Гоннади, вот такие открытия («значения» преступлений) и должны стать центральным объектом наших исследований.

После Гоннади поле теорий только усложнялось. Яго Лонглак, к примеру, в своем «Психотике» доказывает, что «преступные действия структурированы, как язык, и язык этот может означать одно для преступника и совершенно другое — для следователя». Допустим, пыряние жертвы ножом в восприятии следователя может оказаться лишь очередным актом насилия. Но в восприятии преступника сам нож может являть собою фаллический символ, а пыряние — вторжение пениса. Гендерная принадлежность преступника, совершившего этот акт, может быть сугубо значимой или не иметь значения для одного или для другого (то есть для преступника или следователя); или даже для третьего лица — (почти забытой) жертвы.

Кульминационной фигурой среди новых теоретиков выступил Яспер Дорреми. Свой великий опус «Преступление и различие» он завершил нижеследующим язвительным пассажем: «Я принимаю мир преступлений, лишенных вины, истины и источника, открытый нашим рьяным интерпретациям». Тем самым он подразумевал, что до сих пор проблема какого бы то ни было следствия коренилась в том, что оно строилось вокруг допущения следователя — островка безопасности, на котором следователь стоял извне и отдельно от расследуемого преступления. Однако нет такого островка, провозгласил Дорреми. Всякое преступление зависит от следователя, как и следователь от преступления — будто стержни циркуля.

Впоследствии Дорреми оплодотворил (или породил — ему нравилась такая двусмысленность) целую школу теоретиков, выступавших за «освобождение» следователя. Он никогда не уставал повторять студентам: «Изобретайте интересные решения! Это — и только это — ваш долг. И думать забудьте о соотношении. Не важно, как соотносится разгадка с преступлением, абсолютно не важно».

Не без труда комиссар Блэр разобрался в новых теориях. А так случилось, что Юридическая академия тогда впервые допустила к занятиям женщин, и Блэр счел необходимым ознакомиться с трудами прославленных женщин-теоретиков. И снова он поражался, как они опрокидывают старых теоретиков и даже новых теоретиков-мужчин. Алуна Шултер, например, в «Наших собственных преступлениях» утверждала, что «не только закон, но и теория уголовного права есть по сути мужское изобретение. Ни то, ни другое к преступлениям женщин не применимо». Она и Лина Соклаш в «Те-Она-рии преступления» заявляли, что все идеи, производимые мужским мозгом, неизбежно окрашены гендерными предрассудками. Даже развитие определенных типов преступлений, способных выразить женскую душу, тормозилось из-за опоры на теоретическую предвзятость (Соклач подмечает отсутствие в среде теоретиков-мужчин сколь-нибудь серьезных дискуссий о женском вампиризме или о недавно принятом законодательстве касательно поедания плаценты и плодной оболочки). Она склонялась к «адекватной истории преступлений, совершенных женщинами, — до сего дня эта ниша пустовала, — и подходящей для нее теории, сформулированной женщинами и уважаемой так же, как теории мужского большинства».

Однако независимо от того, были теоретики мужчинами или женщинами, комиссар Блэр обнаружил, что они единодушны в одном вопросе — относительно принципа, который они называли «Смерть Преступника». Если вкратце, теоретики провозглашали, что в прошлом слишком много внимания уделялось таким преступным фигурам, как Джефф-Потрошитель, Северный Душитель и даже квазимифическим бандитам вроде Робински-Гуда. Для сторонников теории подобные преступники и даже их преступления были второстепенны. Подлинными звездами преступления следовало считать крупнейших теоретиков.

* * *

Тут я, видимо, понаднялся что лекция окончена, и сказал:

— Очень интересно, комиссар Блэр. Однако это лишь побудило его продолжать.

— Когда начался мой первый преподавательский семестр в академии, — сказал он, — трудно было отыскать хоть кого-нибудь, кто интересовался расследованием настоящих преступлений. Будущие городовые целыми днями сидели в кафетерии и спорили, каковы за и против разных теоретических позиций. Некоторые в жизни не встречали ни единого преступника и не расследовали ни единого преступления. Они предпочитали дискутировать о «Герменевтике преступления», «Преступлении и Экзегете», «Типологии преступности», «Преступной эстетологии» и тому подобном. Помнишь, Джеймс, во всех газетах писали о деле мотеля «Парадиз»? Студенты в академии часами препарировали это фиаско — хотели, чтобы я прочел о нем серию лекций. Хотя каждая собака знала, что это была выдумка человека, выступившего под псевдонимом Эзра Стивенсон.

Я, разумеется, в жизни не слышал ни о каком деле мотеля «Парадиз», но не хотел, чтобы комиссар углублялся. Поэтому я лишь кивнул.

— И пока они сидели и спорили в кафетерии, — продолжал комиссар Блэр, — изнасилования и ограбления случались как обычно, даже в Новом Городе — даже прямо за стенами академии. Преступников не занимали тонкости теории; они творили себе непотребства и дальше. Общественность встала на дыбы. Потом выяснилось, что один теоретик в Войну сотрудничал с противником. У людей возникли всякие подозрения. Они решили, что эти новые теории изобретены на Континенте, дабы подорвать нас изнутри, поскольку на полях сражений нас сломить не удалось. И со временем многие наши следователи вновь вернулись к старым проверенным методикам.

— Вот и прекрасно! — сказал я. Я выслушал его со всем возможным терпением и полагал, что он с моим комментарием согласится. Однако он покачал головой.

— Вообще-то, — сказал он, — я однажды слушал лекцию Дорреми и должен признать, что была в этой теории некая красота — признание неопределенности. Он пытался учесть хаос вселенной. Но по сути его теории оставили тюрьмы Острова пустовать. — Возможно, серые глаза комиссара Блэра улыбались. — Нам, человекам, потребно верить, что существует четкий водораздел между нашими преступниками и прочими нами, правда, Джеймс? Где бы мы оказались без такого утешения?

Говорю же, его серые глаза, быть может, улыбались, и, быть может, его губы; а может, просто уголки рта по обыкновению изогнулись, выпуская слова на волю. Наверняка не скажу. Я столько лет был знаком с комиссаром Блэром, но так и не научился абсолютно точно распознавать, когда он улыбается.