— Лапы прочь от чемодана, — требует мама. — Нет там для вас ничего интересного.

В чемодане лежат всякие бумаги, метрики, свидетельства о крещении, мамин ирландский паспорт, папин английский, выданный в Белфасте, наши американские паспорта и еще мамино ярко-красное модное платье с блестками и черной бахромой — она его из Америки привезла и с тех пор хранит как память о том времени, когда она была молодая и ходила на танцы.

Мне нет и дела до чемодана, но потом мы с Мэйлахи и с Билли Кэмпбеллом решаем собрать футбольную команду. Форма и бутсы нам не по карману, и Билли говорит:

— Ну и как все поймут, что мы команда? У нас даже названия нет.

Я тут же вспоминаю красное платье, и сразу придумываю название «Алые сердца Лимерика». Мама все равно никогда чемодан не открывает, она и не заметит, что от платья отрезан лоскут, а у нас зато будет семь алых сердец, которые можно на грудь прилепить. Она же сама всегда говорит: «Меньше знаешь — крепче спишь».

Платье запрятано под бумаги. Я разглядываю свою фотографию в паспорте, где я еще маленький, и никак не возьму в толк, чего это меня дразнят япошкой. Еще один документ называется «Свидетельство о браке», в нем написано, что «Мэйлахи Маккорт и Анджела Шихан связали себя святыми узами брака двадцать восьмого марта тысяча девятьсот тридцатого года». Ну и как такое может быть? Я же родился девятнадцатого августа, а Билли Кэмпбелл говорил, что отец и мать должны быть женаты девять месяцев, и тогда появится ребенок, а получается, что я родился где-то в середине этого срока. Должно быть, я рожден каким-то чудесным образом и, может быть, даже стану святым и когда-нибудь в Лимерике станут праздновать День святого Фрэнсиса Лимерикского.

Надо будет спросить Майки Моллоя — он по-прежнему знаток по части «девичьих тел и всяких грязных делишек».

Билли говорит, что для того, чтобы стать прославленными футболистами, надо тренироваться, и мы договариваемся встретиться в парке. При виде сердец ребята ворчат, а я им говорю:

— Не нравится — идите домой и сами вырезайте что хотите из материных платьев и блузок.

Денег на мяч у нас нет, но кто-то из ребят приносит овечий пузырь, набитый тряпьем. Мы гоняем пузырь по полю, в нем появляются дырки, тряпки вываливаются наружу, и от такого «мяча» больше нет никакого толку.

— Айда завтра утром, то есть в субботу, в Баллинакарру, сыграем с богатенькими сынками из Кресент-колледжа: семь от нас, семь — от них, — предлагает Билли. — И сердца прикрепить не забудьте, пусть это всего лишь красные тряпки.

Мэйлахи идет домой пить чай, а мне надо повидаться с Майки Моллоем и узнать, почему я родился раньше времени. Он как раз выходит из дома со своим отцом Питером. Сегодня Майки исполняется шестнадцать, и отец ведет его в «Боулерс-паб» распить первую пинту. Нора Моллой кричит Питеру из дома, что если он поведет сына в пивнушку, домой может не возвращаться, ей надоело печь хлеб и в психиатричку уезжать, так что если он ребенка напоит, то она уедет в Шотландию и поминай как звали.

— Не обращай внимания, циклоп, — говорит Майки отец. — Ирландские мамаши — известные противницы первой пинты. Моя так вообще чуть отца сковородкой не убила, когда он меня в паб повел.

Майки спрашивает отца, можно ли мне пойти с ними в паб и выпить лимонаду.

В пабе Питер объявляет, что Майки пришел выпить первую пинту, и все присутствующие выражают желание угостить Майки, на что Питер отвечает:

— Нет уж, а то хватит лишку с самого начала, потом вообще не захочет.

Пинты налиты, и мы садимся за столик у стены, Моллои с пивом, а я — с лимонадом. Мужчины в пабе желают Майки всего наилучшего в дальнейшей жизни и говорят, что разве не промысел Божий, что тогда давно Майки свалился с трубы и с тех пор припадков у него не было? А дурачка Квазимодо Дули шибко жаль — малец умер от чахотки, а ведь столько лет тренировался говорить как на «Би-би-си», хотя ирландцу туда нечего и соваться в наши дни.

Питер беседует с приятелями, а Майки пробует пиво.

— Что-то мне не очень нравится, — шепчет он. — Только отцу не говори.

Потом рассказывает, что тайком учится говорить с английским акцентом, чтобы стать диктором на «Би-би-си» и исполнить мечту Квазимодо. Еще он говорит, что я могу забрать Кухулина обратно: директору «Би-би-си» он без надобности. Майки теперь шестнадцать, и он хочет поехать в Англию, так что если у меня когда-нибудь появится радиоприемник, я услышу его в новостях.

Я рассказываю ему про свидетельство о браке и про слова Билли Кэмпбелла о том, что нужно девять месяцев, но я родился посреди срока и, может, это какое-то чудо?

— Не-а, — тянет он. — Ты ублюдок, и тебя ждут вечные муки.

— Майки, не обзывайся!

— И не думал. Так называют тех, кто родился не через девять месяцев после свадьбы, а кого зачали под одеялом.

— Как это?

— Что, как это?

— Зачали.

— Ну, это когда живчик попадает в яйцо, оно начинает расти, и через девять месяцев появляешься ты.

— Не понимаю.

— То, что у тебя между ног, называется «забава», — шепчет Мики. — Есть и другие названия: пенис, член, елда, пипка, но мне они не нравятся. Твой отец сует в маму свою «забаву», впрыскивает живчиков, они попадают в яйцо, и потом из него вырастаешь ты.

— Я не яйцо.

— Яйцо, яйцо. Все получились из яйца.

— А почему я обречен-то? Я же не виноват, что родился раньше.

— Все ублюдки обречены. Это как младенчики, которые умерли не крещенными. Они навечно застревают между раем и адом, и это не их вина. Вот и думаешь после такого, что Бог сидит там на своем престоле и совсем не жалеет некрещеных младенцев. Я поэтому в церковь больше и не хожу. Но ты все равно обречен. Твои родители позабавились, когда еще не были женаты, так что благодати тебе не видать.

— И что теперь делать?

— А ничего не сделаешь. Ты обречен, и точка.

— Может, свечку поставить?

— Ну, Богородице помолись. Она обреченных жалеет.

— У меня пенни на свечку нет.

— Ладно, вот тебе пенни. Вернешь, когда работу найдешь — лет через сто. Да, разорительное это дело — быть знатоком по части девичьих тел и грязных делишек.

Бармен разгадывает кроссворд и спрашивает Питера:

— У наступления какая противоположность?

— Отступление, — отвечает Питер.

— Точно! — восклицает бармен. — У всего есть противоположность.

— Матерь Божья, — произносит Питер.

— Что с тобой, Питер? — тревожится бармен.

— Что ты только что сказал, Томми?

— Что у всего есть противоположность.

— Матерь Божья!

— Питер, ты часом, не заболел? Или с пивом что не так?

— Все так, Томми, и я — чемпион по распитию пинт, помнишь?

— Да как же не помнить, Питер. Известный факт.

— А значит, я могу быть чемпионом наоборот.

— Ты о чем, Питер?

— Я могу стать чемпионом по нераспитию пинт.

— Питер, ты лишку хватил, что ли? Жена здорова?

— Томми, унеси пиво. Я теперь чемпион по нераспитию.

Питер забирает кружку у Майки.

— Идем домой к матери, Майки.

— Ты не назвал меня циклопом, пап.

— Потому что ты Майки. Майкл. Мы едем в Англию. Больше пить не будем: ни я, ни ты. И твоя мать больше не будет печь хлеб. Пойдем.

Мы выходим из паба.

— Это все твои чертовы книги, Питер, — кричит Томми нам вслед. — Ты от них умом тронулся.

Питер и Майки идут к себе домой, а мне нужно в церковь Святого Иосифа, поставить свечку, которая меня спасет, но на прилавке в лавке мисс Кунихан лежит огромная плитка ирисок «Кливз» и написано: «Две штуки за пенни». Я помню, что обречен, но у меня так и текут слюнки, и когда я кладу монетку на прилавок, то обещаю про себя Пресвятой Деве, что как только раздобуду еще пенни, сразу же поставлю ей свечку, и пусть она пока уговорит своего Сына отложить приговор.

Даже две ириски когда-нибудь заканчиваются, и теперь пора идти домой к маме, которая пустила в себя папину «забаву», из-за чего я родился раньше срока и вырос ублюдком. Если она хоть слово скажет про красное платье или про что-нибудь еще, я скажу ей, что все знаю, вот она удивится!

В субботу утром я встречаюсь с «Алыми сердцами», мы идем по улице и высматриваем, кого бы победить в футбол. Ребята опять ворчат, что сердца сделаны из платья.

— Не хотите играть в футбол, топайте домой и играйте в куколки с сестрами, — говорит им Билли.

На поле в Баллинакарре какие-то мальчишки гоняют мяч, и Билли зовет их сыграть с нами. У них восемь игроков, а у нас семь, но мы не спорим, потому что у одного их парня глаза нет, и Билли говорит нам обходить его с той стороны, где он не видит.

— А у нас Фрэнки почти слепой, — сообщает Билли. — У него оба глаза болят, а это еще хуже.

Те мальчишки одеты как положено: в сине-белые свитера, белые шорты и настоящие футбольные бутсы.

— Ну и вид у вас, — усмехается один из противников, и Мэйлахи лезет драться, так что нам приходится держать его за руки.

Мы соглашаемся на полчаса игры, потому что потом у ребят из Баллинакарры ленч. Ишь ты, ленч. У всех обед, а у них ленч. Если никто за полчаса не забьет, будет ничья. Мы носимся туда-сюда по полю, и наконец Билли перехватывает передачу, бежит к воротам так быстро и ловко, что никто не может его догнать, и забивает гол. Время почти вышло, баллинакаррские просят еще полчаса, и к концу второго получаса забивают гол. Потом мяч выкатывается за поле. Теперь он наш. Билли стоит на боковой линии, держа мяч над головой, и делает вид, что смотрит на Мэйлахи, но подает мне, и для меня теперь в целом мире существует только мяч. Он подкатывается прямо к моей ноге, так что мне остается только податься чуть влево и отправить мяч прямиком в ворота. Голова у меня наполняется каким-то белым светом, будто я в рай попал. Я «парю» над полем, а потом «Алые сердца» дружно хлопают меня по спине и хвалят:

— Отличный гол, Фрэнки, и ты тоже молодец, Билли.

Мы возвращаемся по О’Коннелл-авеню, и я все думаю о том, как мяч подкатился мне прямо к ноге. Не иначе сам Бог послал или Пресвятая Дева Мария, а они никогда бы такого не сделали для того, кто родился не вовремя и обречен на адские муки. Теперь я всю свою жизнь буду помнить этот пас от Билли Кэмпбелла и этот гол.

* * *

Мама встречает Брайди Хэннон с матерью, и те говорят ей, что у мистера Хэннона с ногами совсем плохо. Бедняга с утра до вечера развозит на огромной телеге уголь и торф со складов на Док-роуд, а после такого сущее мучение на велосипеде домой добираться. Платят ему за работу с восьми утра до полшестого вечера, а ведь упряжь готовить надо задолго до восьми и в стойло коня отводить после половины шестого. С телеги этой то слезь, то залезь обратно, мешки погрузи да разгрузи да еще следи, чтоб бинты на ногах весь день продержались, а то грязь в раны попадет. Вот повязки и прилипают намертво, потом отдирать дома приходится. Миссис Хэннон промывает раны теплой водой с мылом, мазь накладывает и перевязывает чистыми бинтами. Новые каждый день покупать не на что, а старые-то уж вконец застиранные.

Мама советует сводить мистера Хэннона к врачу.

— Да уж сто раз ходил, толку-то. Велят ногам отдых дать и все. А какой тут отдых, коли работать надо? Жить-то на что?

Мама говорит, что Брайди могла бы подыскать себе работу, но та обижается, мол, ты же знаешь, Анджела, у меня легкие слабые, а еще ревматическая лихорадка была и я чуть не умерла, мне поберечься надо.

Мама часто говорит про Брайди с ее слабыми легкими и ревматизмом, мол сидит часами, на болячки жалуется, однако ж дымит как паровоз.

— Очень сочувствую, что легкие у тебя слабые и что отец твой так страдает, — жалеет ее мама.

— Джону, бедняге, день ото дня все хуже, — сокрушается миссис Хэннон. — А что, миссис Маккорт, может, твой старшенький Фрэнк поездил бы с ним, помог с мешками хоть несколько часов в неделю? Нам, правда, помощник не по карману, но шиллинг другой Фрэнки бы заработал, а Джон бы ноги больные меньше утруждал.

— Не знаю, — отвечает мама. — Фрэнку ведь только одиннадцать, он тифом переболел, и для глаз пыль угольная вредна.

— Да он же на воздухе будет, а свежий воздух шибко полезен для больных глаз и после тифа, верно, Фрэнки? — говорит Брайди.

— Верно, Брайди.

Мне до смерти хочется разъезжать с мистером Хэнноном на огромной телеге, будто я взрослый рабочий человек. Если у меня хорошо будет получаться, может, мне вообще разрешат больше в школу не ходить, но тут мама как раз говорит:

— Ну, пусть ездит, только когда школы нет, в субботу утром например.

Я теперь взрослый, поэтому рано утром в субботу я развожу огонь и готовлю себе чай с гренками. Потом встаю у соседской двери и жду мистера Хэннона с велосипедом. Из окна доносится аромат яичницы с ветчиной. Мама говорит, что мистера Хэннона кормят только самым лучшим, потому что миссис Хэннон все так же без ума от него, как и в день свадьбы. Они прямо как влюбленная пара из американского кино. Мистер Хэннон, попыхивая трубкой, выводит велосипед. Он велит мне усесться на раму, и мы отправляемся на мою первую взрослую работу. Мистер Хэннон сидит позади меня, и мне очень нравится запах трубки. А вот одежда у него пропахла углем, и от этого запаха я чихаю.

По Докери-роуд идут или едут на велосипедах рабочие — кто на угольные склады, кто на мукомольню, кто в пароходное общество. Мистер Хэннон вынимает трубку изо рта и говорит, что лучше субботнего утра ничего нет, потому что работа только до обеда. Начнем в восемь, а закончим в двенадцать, еще до Анжелюса.

Сначала мы чистим лошадь щеткой, насыпаем ей овса в корыто и наливаем воды в ведро. Мистер Хэннон показывает мне, как надевать упряжь и разрешает подвести лошадь к оглоблям телеги.

— Бог ты мой, Фрэнки, да у тебя талант! — восклицает он.

Я чуть не прыгаю от счастья. Да я готов всю жизнь на телеге ездить!

На складе двое рабочих набивают мешки углем и торфом и взвешивают их на огромных железных весах — в каждом мешке по сотне фунтов! Потом они грузят мешки на телегу, а мистер Хэннон идет в контору получить наряд на развоз. Грузчики работают быстро, и вскоре мы готовы тронуться в путь. Мистер Хэннон садится с левой стороны и, прищелкнув кнутом, указывает мне, чтоб я сел справа. Телега высоченная и доверху нагружена мешками, так что я пытаюсь забраться на нее с колеса.

— Никогда так не делай, — говорит мистер Хэннон. — Ни руки, ни ноги в колеса не суй, коли лошадь уже впряжена — вздумает прогуляться, и ногу-то тебе или руку мигом переломит.

— Ну, приготовьсь! — командует он лошади.

Та мотает головой, гремя упряжью.

— Работать дурочке не терпится, — смеется мистер Хэннон. — Погоди, часик-два, и упряжью трясти не захочется.

Начинается дождь; мы накрываемся старыми мешками из-под угля, а мистер Хэннон переворачивает трубку, чтоб табак не намок. Он говорит, что сырые мешки возить тяжелее, но да что толку причитать — это все равно, что на солнце в Африке жаловаться.

Мы проезжаем по Сарсфилдскому мосту и едем доставлять уголь на Эннис-роуд и на Северную Окружную.

— Богачи не больно-то раскошеливаются на чаевые, — сетует мистер Хэннон.

Развезти нужно шестнадцать мешков. Мистер Хэннон говорит, что нам еще повезло, потому что в некоторые дома по нескольку мешков заказано, так хоть не придется лишний раз лазить туда-сюда и ноги губить. Мы останавливаемся, мистер Хэннон спускается с телеги, а я подтаскиваю мешок к краю и укладываю ему на плечи. В одних домах имеются лотки для угля — открываешь дверцу и ссыпаешь туда уголь, а в другие приходится обходить и сгружать уголь в сарай у черного хода. Ноги у мистера Хэннона уже очень болят, но он не жалуется, а только охает:

— Ох, Господи Иисусе, Фрэнки.

И просит меня подать ему руку, чтоб взобраться на телегу.

— Вот была бы тачка, — говорит он. — Я б мешки прямо к дому подвозил, но она стоит столько, сколько я за две недели получаю, разорение одно.

Но вот наконец телега пуста, выглядывает солнце, и даже лошадь понимает, что рабочий день окончен. Так здорово сидеть наверху и смотреть, как покачиваются бока и шея лошади, бредущей по Эннис-роуд, по мосту через Шаннон и по Док-роуд. Мистер Хэннон сообщает, что за развоз шестнадцати стофунтовых мешков угля и торфа уж точно пинта полагается, а за помощь — кружка лимонада. Еще он велит мне учиться в школе, а не повторять его судьбу — он вот доработался до того, что ноги гниют.

— Выучись, Фрэнки, — говорит он. — А потом уезжай из Лимерика и Ирландии куда подальше. Война когда-нибудь закончится, и ничто тогда не помешает уехать в Америку, Австралию или еще какую страну, где столько земли, что конца-краю ей не видно. Мир огромен, и в нем столько всего интересного! Если б не ноги, я бы давно перебрался в Англию и целое состояние сколотил бы, работая на заводе, как все ирландцы, вот хоть как отец твой, например. Хотя нет, он-то вас без гроша оставил. Вот уж не знаю, какой нормальный мужчина бросит жену и детей в голоде и холоде. Школа, Фрэнки, — вот что самое важное. И книги, книги читай. Выбирайся из Лимерика, пока ноги не сгнили и голова еще варит.

Лошадь, цокая копытами, подходит к угольному складу. Там мы ее кормим, поим и чистим щеткой. Мистер Хэннон приговаривает: «Славная моя старушка», а лошадь в ответ фыркает и тычется носом ему в грудь. Вот бы привести эту лошадку домой, она бы жила у нас внизу — сами-то мы все равно в «Италии» обитаем, но если я только покажусь с лошадью на пороге, мама раскричится, что еще только лошади ей в доме не хватало.

От Док-роуд улочки взбегают в гору, а мистеру Хэннону тяжко взбираться на пригорки на велосипеде, да еще со мной на раме, поэтому мы идем пешком. Ноги он сильно натрудил, так что мы еле доползаем до Генри-роуд. Мистер Хэннон то и дело останавливается и приваливается к велосипеду или садится где-нибудь на крылечко, сжимая трубку в зубах.

Я все жду, когда получу деньги за работу. Вот даст мне мистер Хэннон шиллинг или даже больше, тогда мама, наверное, разрешит пойти в «Лирик-синема», если я на сеанс не опоздаю. Мы подходим к «Саутс-пабу», и мистер Хэннон приглашает меня войти — он же, мол, обещал мне лимонаду?

В пабе сидит дядя Па Китинг, как обычно, весь черный. Рядом с ним — Билл Гэлвин. Он весь белый, шмыгает носом и большими глотками пьет свою черную пинту.

— Приветствую, — говорит мистер Хэннон.

Он садится по другую руку от Билла Гэлвина, и весь паб принимается хохотать.

— Боже ж ты мой! — восклицает бармен. — Вы только посмотрите: две угольные глыбы и снежный ком.

Все подходят поглазеть на двух угольно-черных мужиков и одного известково-белого. Кто-то даже кричит, чтоб послали за репортером в «Лимерик лидер», то-то уморительный снимок получится!

— А ты, Фрэнки, отчего черный? — спрашивает дядя Па. — В яму угольную провалился?

— Мистеру Хэннону помогал уголь развозить.

— Глаза у тебя просто жуть стали, Фрэнки. Желтые, будто кто две лунки в снегу пропи`сал.

— Это пыль угольная, дядя Па.

— Промой хорошенько, как домой придешь.

— Хорошо, дядя Па.

Мистер Хэннон угощает меня лимонадом, выдает мне шиллинг за работу и говорит, что ну вот теперь можно и домой, а помощник из меня вышел отличный, так что на следующей неделе он меня снова ждет.

По пути домой я оглядываю себя в витрине магазина — ну да, от угля весь черный, но я чувствую себя настоящим мужчиной. В кармане у меня целый шиллинг, и я только что распивал в пабе лимонад с двумя угольно-черными приятелями и одним известково-белым. Теперь никто не скажет, что я еще ребенок. Вот бы бросить школу и работать с мистером Хэнноном каждый день, а когда у него с ногами совсем плохо станет, он бы отдал мне свою телегу, я бы развозил уголь богачам всю оставшуюся жизнь, и маме не пришлось бы попрошайничать у дома священника.

Прохожие посматривают на меня с любопытством. Мальчишки и девчонки смеются и кричат:

— Вон трубочист идет! Сколько за работу берешь? Ты что, в угольную яму свалился? Или обгорел дочерна?

Вот глупые! Им невдомек, что я весь день тяжеленные мешки с углем и торфом развозил. Я теперь настоящий мужчина!

Мама спит в «Италии» с Альфи. Окно занавешено старым пальто. Я говорю ей, что заработал шиллинг.

— Молодец, — хвалит она меня. — Можешь пойти в «Лирик-синема». Заслужил. Возьми два пенса, а остальное положи на камин внизу — хлеб к чаю купим.

Тут пальто падает с окна, и мама видит меня при свете.

— Боже мой, — ахает она. — Только посмотри, что у тебя с глазами. Быстренько вниз, сейчас спущусь, промою.

Она греет воду в чайнике, промывает мне глаза борной кислотой и говорит, что нельзя в кино, пока с глазами получше не станет, а это Бог знает когда случится.

— Куда тебе еще уголь развозить с такими глазами. Совсем от пыли ослепнешь.

— Но мне так нужна эта работа. Я хочу шиллинг в дом приносить. Настоящим мужчиной быть.

— Ты и без шиллинга настоящий мужчина. Иди наверх, ложись и дай отдых глазам, а то совсем зрения лишишься.

Я не хочу терять работу. Трижды в день я промываю глаза борной кислотой. Шеймус тогда в больнице сказал, что его дядя вылечил себе глаза упражнением. Я моргаю по часу каждый день. Ничто так не укрепляет зрение, как моргание, говорил он.

Я моргаю и моргаю. Мэйлахи, испугавшись, бежит к маме, которая стоит на улице с миссис Хэннон.

— Мама, — кричит он. — С Фрэнки неладно, он там наверху моргает.

Мама взбегает по лестнице.

— Ты чего?

— Упражнение для глаз делаю.

— Какое еще упражнение?

— Моргаю.

— Какое же это упражнение?!

— Шеймус в больнице говорил, что моргать полезно. Его дядя моргал, и глаза у него зоркие были.

— Перестань дурить, — велит мама и возвращается на улицу к миссис Хэннон.

Я еще немножко моргаю, а потом промываю глаза борной кислотой.

Мне в окно слышно, как миссис Хэннон говорит маме:

— Сам бог послал Джону твоего малыша Фрэнки. Ноги-то он чем больше всего губил? Тем что с телеги слезал да обратно забирался.

Мама молчит, а это значит, что ей так жалко мистера Хэннона, что она разрешит мне снова ему помочь в четверг, когда работы больше всего. Я промываю глаза трижды в день и моргаю до боли в бровях. Я и на уроках моргаю, когда учитель не смотрит, и в классе меня теперь дразнят моргуном вдобавок к другим обидным прозвищам.

Моргун Маккорт Попрошайкин сын Глаза золотушные Раззява Балерун Вошка-япошка

Но мне наплевать, главное, что глаза стали чище, и теперь у меня есть постоянная работа — развозить стофунтовые мешки угля на телеге. Вот бы одноклассники увидели меня в четверг после школы. Я буду восседать на телеге, а мистер Хэннон даст мне поводья, чтоб самому покурить спокойно.

— Держи, Фрэнки, только поласковей, лошадка у нас хорошая, зря вожжи не тяни.

Кнут мне тоже дают, но лошадь и так слушается, так что я им щелкаю в воздухе только для виду или чтоб муху согнать с золотистого лошадкиного крупа, покачивающегося между оглоблями.

Все уж точно восхищаются, глядя, как я заправски езжу на телеге, как ловко управляюсь с поводьями и с кнутом. Вот бы еще трубку и твидовую кепку, как у мистера Хэннона. А если бы я стал такой же черный, как мистер Хэннон и дядя Па Китинг, люди бы говорили:

— Вон едет Фрэнк Маккорт. Это он всем в Лимерике уголь развозит и пинты пьет в «Саутс-пабе». Я бы забросил умывание, и был бы все время черный, даже в Рождество, когда всем приходится хорошенько вымыться перед приходом в мир младенца Иисуса. Он бы точно не обиделся. Я видел трех волхвов у рождественских яслей в церкви редемптористов, и один из них был чернее Па Китинга, с которым в Лимерике никто чернотой не сравнится, а раз даже волхв черный, значит, угольщики повсюду в мире есть.

Лошадь поднимает хвост, и вываливает на мостовую большие дымящиеся куски желтого навоза. Я натягиваю вожжи, чтобы она постояла и спокойно справила нужду, но мистер Хэннон говорит:

— Не надо, Фрэнки. Лошадям хорошо: они на ходу облегчаются, и в отличие от племени человеческого не оставляют за собой ни грязи, ни вони. А у людей что? Ведь хуже нет зайти в уборную после того, кто накануне свиных ножек объелся да пивом их щедро залил. Смрад стоит такой, что даже самые стойкие носы не выдерживают. Лошади — дело другое. Едят они только овес да сено, потому-то отходы у них чистые.

Я помогаю мистеру Хэннону по вторникам и четвергам после школы, а еще полдня в субботу, и приношу маме три шиллинга, но она все время беспокоится о моих глазах. Она промывает их, как только я прихожу домой, и заставляет лежать по полчаса с закрытыми глазами.

Мистер Хэннон обещает ждать меня возле школы в четверг после того, как развезет уголь по Баррингтон-стрит. Вот теперь-то все увидят. Будут знать, что я рабочий человек, а не раззява, не балерун и не вошка-япошка с золотушными глазами.

— Ну, забирайся, — приглашает мистер Хэннон, и я вскакиваю на телегу, как заправский возница. Мальчишки пялятся на меня во все глаза. Я говорю мистеру Хэннону, что управлюсь с лошадью, если ему хочется спокойно покурить. Он передает мне поводья, и я отчетливо слышу, как мальчишки ахают.

— Но-о, пошла, — говорю я лошади.

Мы трогаемся с места, и теперь не один десяток ребят из школы Лими можно уличить в зависти, а это, между прочим, смертный грех.

— Но-о, пошла, — повторяю я погромче, чтоб уж точно все поняли, что именно я сейчас управляю лошадью, и хорошенько запомнили, что я уехал из школы на настоящей телеге, с настоящими вожжами и кнутом. Это лучший день моей жизни, даже лучше, чем первое причастие, которое испортила мне бабушка, и лучше, чем день Конфирмации, когда я заболел тифом.

После этого в школе меня больше не обзывают и не смеются над моими глазами, только спрашивают наперебой, как мне удалось заполучить такую работу в одиннадцать-то лет, сколько мне платят, требуются ли еще работники на угольном складе и умоляют замолвить за них словечко.

А большие ребята, которым по тринадцать лет, подходят ко мне вплотную и цедят сквозь зубы, что это их должны были взять на мое место, потому что они старше и сильнее, а я костлявый узкоплечий коротышка. Пусть себе болтают, сколько влезет. Работа-то моя, и мистер Хэннон меня все время хвалит.

Иногда боль в ногах так его донимает, что он еле ходит, и миссис Хэннон очень переживает за него. Она угощает меня чаем, а я смотрю, как она подворачивает брюки мистера Хэннона и разматывает грязные бинты. На ногах у него желто-красные язвы, забитые угольной пылью. Она промывает их мыльной водой и смазывает желтой мазью, потом помогает ему поднять ноги на стул, и мистер Хэннон весь вечер отдыхает, читая газету или книгу, что стоит на полке у него над головой.

Ноги у него так болят, что утром ему приходится вставать на час раньше, разминать их и заново накладывать мазь. Однажды в субботу утром, еще затемно, миссис Хэннон стучится к нам и просит меня сбегать к соседу за тачкой — мистер Хэннон сегодня совсем не может таскать мешки, значит, мне придется возить их на тачке. И на велосипеде он меня подвезти не сможет, так что тачку нужно прикатить сразу на угольный склад.

— Для мистера Хэннона ничего не жалко, — говорит сосед. — Господи ему помоги.

Я жду у ворот угольного склада. Наконец мистер Хэннон медленно-премедленно подъезжает на велосипеде, с трудом слезает с него и говорит:

— Что б я без тебя делал, Фрэнки.

Он разрешает мне запрячь лошадь, хоть я и не совсем еще научился. Потом разрешает самому выехать со склада на замерзшую улицу. Я готов целую вечность так ехать и даже домой не приходить. Мистер Хэннон показывает мне, как подтаскивать мешки к краю телеги и сбрасывать их на землю, чтобы потом загрузить на тачку и отвезти к дому. Он объясняет, как не надорваться, когда поднимаешь и грузишь мешки, и к полудню мы успеваем развезти шестнадцать мешков.

Вот бы ребята из школы видели, как умело я управляюсь с лошадью и с мешками, и всю-всю работу сам делаю, пока мистер Хэннон дает отдых ногам. А еще как я подвожу тележку к «Саутс-пабу» и распиваю лимонад с мистером Хэннноном, и мы с дядей Па все черные, а Билл Гэлвин — весь белый. Еще я бы похвалился перед мальчишками чаевыми, которые мистер Хэннон разрешил мне оставить себе, а это четыре шиллинга, плюс шиллинг за работу, вместе — целых пять.

Мама сидит у огня. Я протягиваю ей деньги. Она смотрит на меня, роняет монеты на колени и плачет. Почему она плачет и совсем деньгам не радуется?

— На глаза свои посмотри, — говорит она. — Иди к зеркалу.

Лицо у меня черное, а с глазами совсем плохо. Белки и веки краснющие, а из уголков глаз сочится желтая жидкость. Потом она засыхает и образует корочку, которую надо или отковыривать, или вымывать.

— Все, — заявляет мама. — Хватит. Больше никакого мистера Хэннона.

— Но мистер Хэннон не справится без меня! Он еле ходит. Я сегодня вообще все сам делал: и повозкой управлял, и мешки возил на тележке, а потом пил лимонад, и слушал, как в пабе спорят, кто сильнее: Роммель или Монтгомери.

Мама говорит, что мистера Хэннона ей, конечно, жаль, но у нас своих бед полно, и не хватало еще, чтоб ее сын потерял зрение и ходил, спотыкаясь, по улицам Лимерика. От тифа чуть не умер, так теперь еще и ослепнуть хочешь?

Я плачу и никак не могу успокоиться — как я теперь стану настоящим мужчиной и добуду деньги, которые мальчик-рассыльный так и не привез от папы? Что мистер Хэннон будет делать без меня в понедельник? Кто будет подтаскивать мешки к краю телеги и развозить их по домам? Он такой добрый, так любит свою лошадку. А она что будет делать, если мистер Хэннон не сможет вывести ее из стойла, а меня рядом не будет? Вдруг никто не даст ей больше овса и яблочком не угостит, и она умрет от голода?

Мама говорит, что от слез только хуже глазам будет.

— Ладно, посмотрим. Больше ничего пока обещать не могу.

Она промывает мне глаза и дает шестипенсовик, чтобы я сводил Мэйлахи на фильм «Человек, которого не смогли повесить», где играет Борис Карлофф, и купил нам по ириске.

Из глаз у меня по-прежнему течет желтая жижа, я почти не вижу, что делается на экране, и Мэйлахи мне все пересказывает. Зрители с соседних мест шикают на него, потому что им не слышно, что говорит Борис, а когда Мэйлахи объясняет им, что он не просто так болтает, а помогает слепому брату, они зовут билетера, Фрэнка Годжина, и тот грозит, что если Мэйлахи еще хоть словечко скажет, нас тут же вышвырнут на улицу.

Ну и ладно. Я наловчился выдавливать жижу из глаз и смотрю одним, пока в другой натекает, и так чищу то один глаз, то второй, только видится все в желтом цвете.

Наутро в понедельник к нам опять стучится миссис Хэннон и просит маму отправить меня на угольный склад и передать тамошнему начальнику, что мистер Хэннон сегодня прийти не сможет, а пойдет к врачу ноги лечить, но завтра обязательно придет и развезет сразу все за сегодня и за завтра. Миссис Хэннон теперь всегда зовет меня Фрэнком. Того, кто развозит стофунтовые мешки угля, несолидно звать Фрэнки.

— Зря мы, пожалуй, нянчимся с этим Хэнноном, — хмыкает начальник. — Как тебя, говоришь, зовут?

— Маккорт.

— Передай Хэннону, чтоб справку от врача принес. Понял?

— Да, сэр.

Врач говорит мистеру Хэннону, что ему надо лечь в больницу, а то гангрена начнется и за последствия он не отвечает. Мистера Хэннона увозит неотложка, и это означает конец моей взрослой работы. Теперь я снова стану белым, как все в Лими, и не будет больше никакой телеги, лошади и шиллингов для мамы.

Через несколько дней к нам заходит Брайди Хэннон и говорит, что ее мать приглашает меня на чашку чая. Миссис Хэннон сидит у огня, положив руку на кресло мистера Хэннона.

— Садись, Фрэнк, — просит она.

Я направляюсь к кухонному стулу, но она похлопывает рукой по креслу.

— Нет-нет, сюда садись. Посиди на его месте. А ты знаешь, сколько ему лет, Фрэнк?

— Наверное, очень много, миссис Хэннон. Все тридцать пять, пожалуй?

Миссис Хэннон улыбается. У нее красивые зубы.

— Ему сорок девять, Фрэнк. В этом возрасте ноги не должны так болеть.

— Понятно, миссис Хэннон.

— Знаешь, как он радовался, когда ты с ним на телеге ездил?

— Нет, миссис Хэннон.

— Очень радовался. У нас две дочери: Брайди — ее ты знаешь, — и еще Кэтлин, медсестра, она в Дублине живет. А вот сына у нас нет, и он говорил, что ты ему как сын.

У меня щиплет глаза, но я не хочу плакать при миссис Хэннон, да еще когда непонятно толком отчего. Я и так только и делаю, что плачу в последнее время. Может, это из-за работы? Или из-за мистера Хэннона?

«Вода дырочку ищет», — говорит про это мама.

Наверное, я плачу, потому что миссис Хэннон говорит со мной так ласково, и все из-за мистера Хэннона.

— Да, как сын, — повторяет она. — И я этому очень рада. А работать он больше не сможет, придется ему теперь дома сидеть. Может, найдется лекарство, и тогда он подлечится и пойдет работать сторожем куда-нибудь, где тяжести таскать не надо.

— У меня больше нет работы, миссис Хэннон.

— Есть, Фрэнк. Это твоя учеба в школе.

— Но это же ненастоящая работа, миссис Хэннон.

— А другой тебе пока и не надо, Фрэнк. У мистера Хэннона сердце кровью обливается, как подумает, что ты мешки угля на себе таскаешь, а мама за глаза твои боится. Ох, бог свидетель, до чего я жалею, что втянула тебя в это, и маме твоей выбирать пришлось, что ей жальче: ноги мистера Хэннона или твои глазки.

— А можно мне к мистеру Хэннону в больницу сходить?

— Тебя к нему не пустят, наверное, но потом к нам, конечно, заглядывай, навещай его. Делать-то ему будет особо нечего, кроме как книги читать да в окно смотреть.

— Не надо плакать, — говорит мне дома мама. — Впрочем, слезы соленые, может, глаза лучше промоются.