Мои одноклассники собираются на выходные в Киллало. Меня тоже с собой зовут, если велосипед раздобуду. С собой надо взять всего ничего: одеяло, немного заварки, сахара и несколько кусков хлеба. Уж на два-то дня Ламан Гриффин точно одолжит мне свой велосипед, а я пока потренируюсь ездить на нем по вечерам, после того, как Гриффин заваливается спать.

Просить его о чем-то лучше в пятницу вечером — после того, как он поест и выпьет, настроение у него хорошее. На ужин он всегда приносит себе в карманах одно и то же: истекающий кровью стейк, четыре картофелины, луковицу и бутылку стаута. Мама варит картошку и жарит стейк с луком. Не переодеваясь, Ламан плюхается за стол и руками ест стейк. Жир вперемешку с кровью стекает у него с подбородка прямо на одежду, руки он вытирает об нее же.

— Нет ничего лучше хорошего стейка с кровью в пятницу вечером, и уж если это худший мой грех, то воспарю я к небесам плотью и душой, — смеется он, потягивая из бутылки стаут.

— Велосипед? Конечно, бери, — кивает он. — С ребятами и не поехать за город? Конечно, надо ехать. Только ради этого придется немного потрудиться. Просто так ведь ничего не дается, ты же понимаешь?

— Да.

— Есть у меня для тебя одна работенка. Ты же не против чуть-чуть поработать?

— Не против.

— И маме помочь хочешь?

— Да.

— У меня там горшок стоит полный с утра. Сходи-ка, вынеси, сполосни под краном да на место поставь.

Горшок выносить мне ужасно не хочется, но я представляю, как отправлюсь на велосипеде в Киллало, туда, где только поле и небо, как буду купаться в реке Шаннон и спать на сеновале. Я придвигаю стол к стене, приношу стул, забираюсь на чердак. Под кроватью стоит белый горшок весь в желтых и коричневых потеках и до краев наполненный мочой и дерьмом. Я осторожно переношу его к краю — не дай бог прольется, — слезаю на стул, беру горшок за ручку, забираю его вниз, отвернувшись, спускаюсь на стол, ставлю горшок на стул, слезаю на пол, несу в туалет, выливаю, и там же, за туалетом, меня тошнит с непривычки.

— Вот и молодец, — посмеивается Ламан. — Можешь брать велосипед, когда захочешь, главное — выливай горшок, бегай за сигаретами в лавку и за книжками в библиотеку и делай все, что я скажу. До чего же ловко ты с горшком управился.

Мама молча глядит в потухший очаг.

* * *

Однажды дождь так расходится, что библиотекарша, мисс О’Риордан, говорит:

— Не ходи пока на улицу, а то книги испортишь. Посиди тихонько, жития святых вон почитай.

На полке стоят четыре здоровенных тома «Житий святых» отца Батлера. На то, чтобы их прочитать, наверное, вся жизнь уйдет. Я неохотно принимаюсь за чтение, и вскоре желаю только одного — чтобы дождь никогда не заканчивался.

На церковных образах святые — и мужчины, и женщины, — всегда смотрят на небеса, где на облачках сидят упитанные ангелочки с цветочками и арфами и славят Господа. Дядя Па Китинг говорит, что нет ни одного святого, с которым ему бы хотелось распить кружечку. Однако в этой книге святые ведут себя совсем по-другому. В ней рассказывается про девственниц, мучеников, дев-мучениц, и эти истории почище любого фильма ужасов в «Лирик-синема».

Мне приходится посмотреть в словаре слово «девственница». Я знаю, что девой называют Марию, мать Иисуса, потому что у нее не было настоящего мужа, только бедный старый Иосиф. В «Житиях святых» девственницы все время попадают в беду, а почему, непонятно. В словаре написано: «Девственница, женщина (обычно юная), пребывающая в состоянии неоскверненного девства». Теперь надо глядеть, что такое «неоскверненное» и «девство», и по словарю выходит, что «неоскверненное» значит «не подвергшееся осквернению», а «целомудрие» — это «отсутствие незаконных половых сношений». Теперь непонятно, что такое «сношения». Дальше словарь подсказывает «интромиссию», следом — копулятивный орган особи мужского пола. «Копулятивный» приводит меня к «копуляции», что есть «слияние полов в таинстве воспроизводства рода». Тут я уже совсем ничего не понимаю, и так устал искать одно за другим слова в этом толстенном словаре, а все потому, что те люди, которые его писали, не желают, чтобы такие, как я, хоть что-нибудь поняли.

Я просто хочу узнать, откуда я взялся, но если начинаешь спрашивать, тебя отправляют за ответом к кому-то еще или запутывают словами.

Всем этим девам-мученицам римские судьи велят отречься от веры и принять римских богов, но они говорят: «Ни за что», и тогда судьи решают замучить их до смерти. Больше всего мне нравится читать про святую Христину, которая целую вечность не умирала. Судья велит отрезать ей грудь, а она кидает в него отрезанной грудью, и тот глохнет и слепнет. В дело вступает другой судья, и велит отрезать ей вторую грудь. С ним повторяется та же история. В Христину пускают стрелами, а они от нее отскакивают обратно в лучников, и те валятся замертво. Потом ее пытаются сварить заживо в масле, а она знай себе сидит в котле, ножками болтает. Судье это все окончательно надоедает, и он приказывает отрубить Христине голову, и тут уж она погибает. Святую Христину почитают двадцать четвертого июля, и я, пожалуй, запомню для себя эту дату, так же как и День святого Франциска Ассизского, четвертого октября.

— Дождь кончился, ступай домой, — говорит библиотекарша.

Я направляюсь к выходу, а она окликает меня и говорит, что написала моей маме записку и нисколечко не возражает, если я ее прочту. В записке говорится: «Дражайшая миссис Маккорт. Бывает, сидишь и думаешь, что Ирландия катится к чертям собачьим, а потом к тебе в библиотеку приходит мальчик и так зачитывается „Житиями святых“, что даже не замечает, как прекращается дождь, и его приходится чуть ли не силой отрывать от вышеупомянутых „Житий“. Так вот, миссис Маккорт, возможно, у вас в семье священник растет, и я поставлю свечку в надежде, что мое предположение сбудется. Искренне ваша, Кэтрин О’Риордан, помощник библиотекаря».

* * *

Хоппи О’Холлоран — единственный учитель в школе Лими, кто ведет уроки сидя: то ли потому, что он директор, то ли потому, что у него одна нога короче другой, и поковыляй-ка так долго без отдыха. Остальные учителя во время урока расхаживают по классу или на кафедру поднимаются, и никогда не знаешь, когда тебе попадет тростью или ремнем за то, что ответил неправильно или написал что-то небрежно. Если Хоппи решит тебя наказать, он вызовет тебя к своему столу и накажет перед всеми тремя классами.

Бывают хорошие дни, когда он сидит за столом и рассуждает об Америке.

— Мальчики мои, — говорит он. — В распоряжении американцев — всевозможные климатические зоны: от ледяных равнин Северной Дакоты до благоухающих цветущих апельсиновых рощ во Флориде.

Еще он рассказывает про историю Америки. Если уж американский фермер с кремневым ружьем и мушкетом отвоевал у англичан целый континент, то чего уж нам, вечным воинам, свой остров не освободить.

Если мы не хотим, чтоб он мучил нас алгеброй и ирландской грамматикой, надо спросить что-нибудь про Америку, и он проговорит весь день.

Сидя за столом, он перечисляет индейские племена и своих любимых вождей. Арапахо, шайены, чиппева, сиу, апачи, ирокезы. Это же музыка, мальчики, сущая музыка! А имена вождей? Вы только послушайте: Пинающий Медведь, Дождь-на-Лице, Сидящий Бык, Неистовый Конь и самое лучшее — Джеронимо.

В седьмом классе Хоппи раздает нам маленькие книжечки с многостраничной поэмой Оливера Голдсмита, которая называется «Покинутая деревня». Он говорит, что хотя эта поэма об Англии, в ней поэт горюет о судьбах своей родины, нашей родины, Ирландии. Мы учим поэму наизусть по двадцать строк за вечер, чтоб утром на уроке рассказывать без запинки. Хоппи вызывает перед классом сразу шестерых, и если забудешь хоть строчку, получишь дважды по рукам. Он велит нам положить книжечки в парту и хором декламировать ту часть, которая повествует о сельском учителе.

За изгородью, что бежала вдоль дорог, Где весело желтел цветущий дрок. В том домике, где раздавался гомон детский, Привычно вел урок учитель сельский. Он был суров и леность не прощал, О том знал я, и каждый шкодник знал. Он только бровью поведет — и чувствуешь нутром, Сию минуту над тобою грянет гром. А шутку скажет, так тотчас. От облегчения смеется целый класс.

Когда мы доходим до последних строк, он закрывает глаза и блаженно улыбается.

И все же он был добр, а строгим настроеньям, Была виной его любовь к ученью. Деревня удивлялась вся обширным знаньям, Какие он имел и в счете, и в правописаньи. Умел он землю мерить, дни святых всех знал, Во всяких единицах без труда считал. И в споре сложном отстоять свое сужденье Священник местный признавал за ним уменье. Мудреность и длина латинских слов всех поражали, Сельчане, встав в кружок, им с изумлением внимали. И каждый раз восторгам общим не было числа — Мол, надо ж, сколько знаний голова одна вместить смогла!

Это его любимые строки, потому что они про учителя, про него самого, и это действительно так, ведь мы тоже удивляемся, как в одной голове может вмещаться столько знаний, и каждый раз декламируя стих, мы думаем о нем.

— Ох, ребятки, ребятки, — вздыхает он. — Всегда думайте своей головой, но прежде надо наполнить ее знаниями. Слышите меня? И тогда вы сможете блистать ученостью. Кларк, что значит, блистать?

— Думаю то же, что и блестеть, сэр.

— Лаконично, Кларк, и по существу.

— Ну-ка, Маккорт, составь предложение со словом «лаконично».

— Кларк ответил лаконично и по существу, сэр.

— Ловко выкрутился, Маккорт. Прямая дорога тебе, мой мальчик, в священники или политики. Подумай об этом.

— Подумаю, сэр.

— Передай матери, чтоб зашла ко мне.

— Передам, сэр.

— Да как же я пойду к мистеру О’Холлорану? — сокрушается мама. — У меня ни платья приличного, ни пальто. Зачем он хочет меня видеть?

— Не знаю.

— Ну так спроси его.

— Но как? Он же меня убьет. Если он сказал прийти с мамой, значит, надо прийти с мамой, иначе влетит.

Мама идет к мистеру О’Холлорану, и тот беседует с ней в коридоре школы. Говорит, мол, ваш сын Фрэнк должен продолжать учебу, ни в коем случае нельзя ему становиться мальчиком на побегушках, это путь в никуда.

— Отведите его к «Христианским братьям», скажите, что от меня, скажите, что он подает надежды и должен идти в старшую школу, а потом — в университет.

Еще он говорит маме, что не для того директором школы Лими становился, чтоб мальчиков на побегушках готовить.

— Благодарю вас, мистер О’Холлоран, — произносит мама.

Лучше бы мистер О’Холлоран не лез не в свое дело. Не хочу я идти к «Христианским братьям». Я, наоборот, хочу бросить школу, найти работу, каждую пятницу приносить деньги в дом и ходить в кино по субботам, как все остальные.

Спустя несколько дней мама велит мне как следует оттереть руки и лицо, потому что мы идем к «Братьям». Я заявляю, что не хочу больше учиться, а хочу работать и быть мужчиной. Мама велит мне прекратить нытье, и объявляет, что я буду учиться дальше и точка, если даже ей для этого придется полы драить, только она сначала на моем лице потренируется.

Она стучит в дверь школы «Христианских братьев» и спрашивает настоятеля, брата Мюррея. Тот выходит к нам, смотрит на маму, потом на меня и интересуется:

— Чего вы хотите?

— Это мой сын, Фрэнк Маккорт, — объясняет ма- ма. — Мистер О’Холлоран, директор школы Лими, говорит, что он подает надежды, и не могли бы вы принять его в свою школу?

— У нас нет мест, — отвечает брат Мюррей, и захлопывает дверь у нас перед носом.

Домой мы идем молча. Мама снимает пальто, заваривает чай, садится у огня.

— Послушай, — наконец произносит она. — Ну, послушай же.

— Я слушаю.

— Вот уже второй раз церковь захлопывает перед тобой дверь.

— Второй? А когда был первый?

— Когда Стивен Кэри сказал тебе и твоему отцу, что не возьмет тебя в алтарники. Помнишь?

— Да.

— А теперь брат Мюррей сделал то же самое.

— Да и ладно. Я работать хочу.

Мама поджимает губы.

— Никому и никогда не позволяй захлопывать перед тобой дверь, — сердито говорит она. — Слышишь? Никому! — Потом плачет: — Боже мой, не для того я вас рожала, чтоб вы мальчиками на побегушках стали.

Я не знаю, что еще сказать или сделать. Я лишь чувствую огромное облегчение от того, что мне не придется учиться еще целых пять или шесть лет.

Я свободен.

* * *

Мне тринадцать, почти четырнадцать. Наступает июнь — последний день занятий, и школа для меня закончится навсегда. Мама ведет меня к священнику, доктору Копару, чтобы тот устроил меня на почту развозить телеграммы.

— На велосипеде ездить умеешь? — спрашивает меня начальница почты, миссис О’Коннелл.

Я вру, что да.

— В августе приходи, — отвечает она. — Мы берем на работу с четырнадцати лет.

Мистер О’Холлоран говорит всему классу:

— Позор, что такие ребята, как Маккорт, Кларк и Кеннеди пойдут лес валить и воду таскать. Какая же это свободная и независимая Ирландия, если англичане навязали нам классовое разделение и мы выбрасываем свои таланты на помойку жизни?

— Выбирайтесь из этой страны, ребята. Поезжай в Америку, Маккорт. Слышишь?

— Да, сэр.

* * *

В школу приходят священники-миссионеры: редемптористы, францисканцы, отцы Святого Духа, и уговаривают нас отправиться с ними в дальние страны, обращать язычников в истинную веру. Я на их уговоры не поддаюсь — мне нужно в Америку. Но один священник интереснее всех остальных. Он из Ордена Белых Отцов, тех самых, которые обращают бедуинов-кочевников в истинную веру и служат капелланами во Французском иностранном легионе.

Я тут же подаю прошение.

Мне нужно будет принести рекомендательное письмо от приходского священника и справку о здоровье от семейного врача. Приходской священник тут же пишет письмо — он и в прошлом году был бы рад от меня избавиться. А вот доктор удивляется:

— Это еще что такое?

— Прошение о том, чтобы меня приняли в Белые Отцы, которые обращают в католичество кочевников-бедуинов в Сахаре и служат капелланами во Французском иностранном легионе.

— Да ну? В самом Легионе? А ты хоть знаешь, на чем по Сахаре ездят?

— На поезде?

— Нет. На верблюде. Кто такой верблюд знаешь?

— Животное такое с горбом.

— Ладно бы только с горбом. У этого зверя мерзкий и пакостный характер, а еще зеленые от гнили зубы, а уж как он кусается! А где он тебя укусит, знаешь?

— В Сахаре?

— Нет же, омадхаун ты этакий. Плечо укусит, да так, что отхватит его напрочь. И вернешься ты из Сахары покалеченный. Будешь тут кривой-косой ходить по городу. Ни одна девушка в здравом уме даже не взглянет на бывшего Белого Отца, у которого всего одно костлявое плечико. А на глаза свои посмотри. И тут-то они у тебя больные, а уж в Сахаре вовсе запаршивеют, сгниют и вытекут. Сколько лет-то тебе?

— Тринадцать.

— Иди домой, к матери.

* * *

В этом доме мы не чувствуем себя свободно, как в «Италии» или в «Ирландии» на Роден-лейн. Когда Ламан приходит с работы, он хочет читать в постели или спать и требует тишины. Мы шатаемся по улицам дотемна, а когда заходим в дом, то делать там нечего, остается только отправляться спать, ну разве что книжку можно чуток почитать, если есть свечной огарок или керосин для лампы.

Мама велит нам ложиться, а она сейчас придет, только Ламану чай отнесет. Мы часто засыпаем до того, как она поднимется наверх, но иногда нам слышно, как она уходит к Ламану, они о чем-то разговаривают, кряхтят, стонут. Бывает, она и вовсе не спускается к нам, и Майкл с Альфи спят одни на большой постели. Мэйлахи говорит, что мама там остается, потому что слишком тяжело вниз в потемках слезать.

Ему всего двенадцать и ничего-то он не понимает.

Мне тринадцать, и я думаю, что они там наверху «забавляются».

* * *

Я знаю про «забаву», и про то, что это грех, но неужели я тоже грешу, когда мне снятся американские девушки в купальных костюмах, как в кино, и я просыпаюсь от того, что куда-то толкаюсь и у меня что-то течет? Грешно руками делать то, о чем болтали мальчишки на школьном дворе после урока у мистера О’Ди? Он тогда кричал нам, что шестая заповедь гласит «не прелюбодействуй», то есть не думай, не говори и не делай ничего непристойного, значит, те самые «грязные делишки» и есть прелюбодейство.

Один священник-редемпторист все время орет на нас, мол, мы шестую заповедь нарушаем, и что предаваться скверне — грех страшный, и от таких грешников сама Дева Мария отворачивается с рыданиями.

— А почему она рыдает, отроки? А из-за вас и из-за того, что вы делаете с ее Возлюбленным Сыном. Она рыдает, когда смотрит сквозь унылые века и в ужасе зрит: отроки лимерикские оскверняют себя, опоганивают себя, рукоблудствуют, загрязняют свои юные тела, призванные быть вместилищами Святого Духа. Матерь Божья плачет, лицезрея сии мерзости, ибо знает, что каждый раз, давая волю рукам, вы пригвождаете к кресту ее Сына Возлюбленного, еще сильнее вонзаете шипы тернового венца в чело его и растравляете его ужасные раны. Терзаемый смертельной жаждой, висит он на кресте, и что делают римляне-мучители? Суют губку с уксусом и с желчью в его иссохшие уста, уста, которые только и делают, что молятся, молятся даже за вас, отроков, пригвождающих Его к кресту. Подумайте же о том, как страдал Господь Наш. О венце терновом подумайте. Представьте, что в голову вам втыкается кро-о-охотная булавка и как это больно. А теперь представьте двадцать шипов. Подумайте о том, каково это, когда гвозди, огромные гвозди, пронзают руки и ноги. Вынесли бы вы хоть толику этой муки? Теперь снова возьмите крохотную булавку и мысленно воткните ее себе в бок. А теперь представьте, что она не одна, что таких булавок сотни, что вас протыкает ужасная пика. Дьявол алчет ваших душ, отроки, стремится увлечь их к себе в ад. Знайте же, что каждый раз, когда вы рукоблудите, каждый раз, когда предаетесь тяжкому греху самоосквернения, вы не только пригвождаете Иисуса к кресту, вы и сами становитесь на шаг ближе к адским мукам. Отступите же от края пропасти, отроки. Сопротивляйтесь дьяволу и не давайте волю рукам.

Но я снова и снова даю волю рукам. Я молюсь Пресвятой Деве и прошу у нее прощения за то, что усиливаю муки ее Сына на кресте, и обещаю, что никогда больше не буду так делать, но никак не могу удержаться, и потом каждый раз клянусь, что пойду на исповедь, и уж после этого ни-ни. Я совсем не хочу попадать в ад, где черти будут вечно гоняться за мной и тыкать в меня раскаленными вилами.

На таких, как я, у лимерикских священников не хватает терпения. Я исповедуюсь, а они цедят сквозь зубы, что я недостаточно раскаялся, иначе давно бы перестал предаваться этому гнусному пороку. Я хожу из одной церкви в другую в поисках священника, которому мне было бы полегче исповедоваться, и как-то раз Пэдди Клоэсси сообщает мне, что в доминиканской как раз есть подходящий — ему девяносто лет, и он глух как пень. Теперь раз в несколько недель старичок-священник выслушивает мою исповедь и бормочет, чтоб я помолился за него. Иногда он засыпает во время исповеди, а я боюсь его разбудить, и так и иду наутро к причастию недокаявшийся и с неотпущенным грехом. Но я ведь не виноват, что священник уснул при мне, наверное, то, что я пришел на исповедь, уже достаточно для состояния благодати. Потом в один из дней, за шторкой в исповедальне оказывается не мой старичок-священник, а какой-то молодой, и ухо у него большое, что морская раковина, а значит, он все услышит.

— Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил. Прошло две недели с моей последней исповеди.

— И что ты натворил, дитя мое?

— Ударил брата, прогулял школу, солгал матери.

— Так, дитя мое, что еще?

— Я-я-я, гнусности совершал, отец.

— Так, дитя мое, сам с собою, с кем-то или с животным каким?

С животным? Разве такое бывает? Наверное, этот священник из деревни, это что-то уж совсем новое для меня.

* * *

Накануне моей поездки в Киллало Ламан Гриффин заваливается домой пьяным, плюхается за стол и принимается за огромный кулек рыбы с хрустящим картофелем. Он велит маме заварить чаю, а когда она отвечает, что ни угля, ни торфа нет, орет на нее и обзывает жирной бабищей, которая живет в его доме задарма со своим вшивым выводком. Он швыряет мне деньги, чтоб я сходил в лавку за торфом и дровами, а я не хочу идти, а хочу врезать ему за то, как он обращается с мамой, но если я хоть слово ему поперек скажу, он не даст мне завтра велосипед, а я этого так ждал целых три недели.

Мама разводит огонь, кипятит воду, и я напоминаю ему про обещание насчет велосипеда.

— А горшок вылил?

— Забыл. Сейчас вылью.

— Паршивый горшок не соизволил вылить?! — орет он. — Я ему, значит, настоящий велосипед обещаю и прошу-то всего ничего: раз в неделю сбегать для меня кой-куда да горшок вылить, а он стоит тут передо мной, пасть раззявил и смеет мне говорить, что горшок полный стоит?

— Простите, я забыл. Сейчас вылью.

— Выльешь? Да неужто? И как ты наверх полезешь без стола? Я, по-твоему, на чем есть должен?

— Он же в школе был весь день, — говорит мама. — А потом к доктору с глазами ходил.

— Нет уж, черта с два, забудь про велосипед. Уговор нарушен.

— Но его же весь день дома не было, — возражает мама.

Ламан велит маме не лезть не в свое дело, и она затихает у огня. Он снова принимается за еду, а я говорю:

— Но вы же обещали. Я выливал горшок и поручения исполнял три недели.

— Закрой глотку и марш спать.

— Не пойду. Вы мне не отец, и вы обещали.

— Я тебе одно обещаю — если я встану сейчас из-за стола, то тебе останется только своему святому молиться.

— Вы обещали.

Ламан отшвыривает стул, шатаясь, подходит ко мне и тычет мне пальцем между глаз.

— Еще раз повторяю: замолчи сейчас же, глаза золотушные.

— Не замолчу.

Он больно пихает меня в плечо, но я снова повторяю, что он обещал, и он бьет меня по голове. Мама с криком вскакивает со стула, пытается оттащить Ламана. Пинками и тычками он загоняет меня в спальню, но я все повторяю, что он обещал. Он валит меня на мамину постель и бьет, а я закрываю лицо и голову руками.

— Убью, гаденыш!

Мама истошно кричит и хватает его за руки, и наконец он, пошатываясь, уходит обратно в кухню.

— Садись, садись, поешь, — просит она его. — Он еще ребенок, ничего, забудет.

Я слышу, как Ламан тяжело плюхается на стул и придвигается к столу. Потом сопит и чавкает.

— Спички дай, — велит он маме. — Ей-богу, курнуть после такого надо.

Я слышу, как он, пыхтя, раскуривает сигарету, а мама, кажется, плачет.

— Я — спать, — наконец объявляет он, с трудом взгромождает стул на стол, залезает к себе на чердак, плюхается на скрипучую кровать, кряхтя, стаскивает с себя ботинки и швыряет их на пол.

Мама, всхлипывая, задувает огонь в керосиновой лампе, и дом погружается в темноту. После всего, что случилось, она уж, конечно, пойдет спать к себе, значит, мне нужно перебираться на маленькую кровать у стены. Но вместо этого я слышу, как стул снова ставят на стол, мама со стоном залезает на чердак и говорит Ламану:

— Он еще ребенок, и глаза у него болят.

— Гаденыш он. Пусть убирается из этого дома, — отвечает Ламан.

А мама плачет и все уговаривает его, потом я слышу шепот, кряхтенье, стоны, и наступает тишина.

Через некоторое время оба они храпят на чердаке, а рядом со мной спят мои братья. Я не могу оставаться больше в этом доме, потому что если Ламан Гриффин снова на меня накинется, я ему нож в глотку всажу. Что мне делать? Куда идти?

Я выхожу из дома и бреду по улице от Сарсфилдских казарм до самого кафе «У памятника», теша себя мыслью, что однажды отомщу Ламану. Вот уеду в Америку и там пожалуюсь самому Джо Луису. Уж он-то меня поймет — сам в бедной семье вырос. Он покажет мне, как нарастить мускулы, как руки держать и ногами работать. Еще научит меня подбородок плечом прикрывать и бить правый апперкот. Вот Ламан у меня попляшет! Я приволоку его на кладбище в Мангрете, где вся его семейка и мамины родственники похоронены, и засыплю землей до самого подбородка, так что он пошевелиться не сможет и будет меня умолять не убивать его, а я скажу:

— Все, тебе конец, Ламан. Готовься к встрече с Создателем.

Он будет умолять и умолять, а я буду сыпать и сыпать землю ему на лицо, пока оно совсем не закроется, а он будет задыхаться и просить у Бога прощения за то, что не дал мне велосипед и швырял меня из комнаты в комнату и за то, что с мамой моей «забавлялся». А я буду хохотать, на него глядючи, потому что сейчас он уж точно не в состоянии благодати, так что прямая ему дорога в ад.

На улицах темно, я иду и смотрю под ноги — может, мне повезет как тогда Мэйлахи, и какой-нибудь пьяный солдат опять обронил рыбу с картошкой. Но на земле ничего нет. Надо найти моего дядю Эба Шихана — он тоже по пятницам ест рыбу с картошкой — может, поделится со мной. Но в кафе мне говорят, что он был, но ушел. Мне уже тринадцать, теперь я зову его не дядя Пэт, а как все — Эб или Эббот. Он уж точно даст мне ломоть хлеба или еще какой еды, а может и переночевать пустит. Я ему скажу, что через несколько недель начну телеграммы развозить, получать много чаевых и я сам буду за все платить.

Эб сидит у себя на кровати и доедает рыбу с картошкой. Потом бросает на пол газету, в которую была завернута еда, и вытирает рот и руки одеялом.

— У тебя лицо распухло, — говорит он, увидев меня. — Ты на лицо упал?

Я подтверждаю, что да, упал на лицо, ему ведь без толку объяснять — все равно не поймет.

— Ладно, спи в матушкиной постели сегодня. Нельзя по улицам с таким лицом ходить, и глаза вон красные какие у тебя.

Эб сообщает мне, что в доме нет ни крошки съестного, но когда он засыпает, я поднимаю с полу промасленную газету, и лижу первую страницу, на которой сплошь афиши фильмов и танцев. Я лижу заголовки. Новости про операции Паттона и Монтгомери во Франции, военные действия в Тихом океане, некрологи и траурные стихи, спортивные колонки, цены на яйца, масло и бекон. Я слизываю с газеты весь жир до последнего пятнышка.

Что мне делать завтра — я не знаю.