Очень трудно уснуть, зная, что завтра тебе стукнет четырнадцать и ты пойдешь на свою первую взрослую работу. На рассвете Эббот просыпается и стонет, что если я сделаю ему чаю, то могу отрезать себе большой кусок хлеба от половины буханки, что он припрятал в кармане от крыс, и что в футляре от граммофона, в котором бабушка хранила пластинки, есть банка варенья.

Читать и писать так он не умеет, а варенье как получше припрятать знает.

Я приношу Эбботу хлеба и чая и себе наливаю чашку. Потом надеваю влажную одежду и ложусь в постель — может, на теле быстрее досохнет? Мама всегда говорит, что мокрая одежда — прямой путь к чахотке и могиле. Дядя Эббот пьет чай и жалуется, что у него ужасно болит голова, потому что ему приснилось, что я расхаживаю в платье его бедной матушки, а она летает по дому и кричит:

— Грех, грех, это грех.

Он допивает чай и снова принимается храпеть, а я жду, когда на часах будет половина девятого, тогда я встану и пойду на почту, даже если одежда не успеет высохнуть.

Уже на улице я вижу, что к нам зачем-то идет тетя Эгги. Наверное, хочет узнать, живой ли Эббот и не надо ли к нему врача позвать.

— Во сколько тебе на работу? — спрашивает она.

— В девять.

— Хорошо.

Она не заходит в дом, а идет вместе со мной на Генри-стрит, где почта. Может, хочет наябедничать, что я напялил бабушкино черное платье и спал в ее постели?

— Поднимись наверх, скажи, что к тебе тетя пришла, и ты на час опоздаешь, — велит мне тетя Эгги. — Если ругаться будут, я поднимусь и сама с ними поругаюсь.

— А зачем мне опаздывать на час?

— Делай, что тебе говорят, а?

Скамья вдоль стены полна мальчишек, а за конторкой сидят две женщины: толстая и тощая.

— Чего тебе? — спрашивает тощая.

— Меня зовут Фрэнк Маккорт, я сегодня приступаю к работе.

— К какой такой работе?

— Рассыльного, мисс.

— Да боже ж мой, я думала, ты туалеты пришел чистить, — ухмыляется тощая.

— Нет, мисс. Мама приносила записку от священника, доктора Купара, для меня должна быть работа.

— А, да, была записка. А какой сегодня день, знаешь?

— Да, мисс. Мой день рождения. Мне четырнадцать.

— Да уж событие, — замечает толстуха.

— Четверг сегодня, — усмехается тощая. — С понедельника начнешь. Иди, вымойся как следует, а в понедельник приходи.

Мальчишки на скамье смеются. Не знаю почему, но у меня краснеют щеки.

— Спасибо, — говорю я теткам.

Уже выходя, я слышу, как тощая говорит толстой:

— Господи, Иисусе, Морин, откуда это чудо взялось?

И они смеются вместе с мальчишками.

— Отпустили? — спрашивает тетя Эгги.

— С понедельника сказали начинать.

Она говорит, что у меня позорная одежда, и спрашивает, чем я ее стирал.

— Мылом карболовым.

— Дохлой голубятиной воняет, семью только позоришь.

Она ведет меня в универмаг и покупает мне рубашку, свитер, штаны, две пары чулок и летние туфли по распродаже. Еще дает два шиллинга на чай с булочкой в честь дня рождения. Сама она садится на автобус до О’Коннелл-стрит, а то она слишком толстая и ей пешком идти лень. Надо же, такая толстая, ленивая и я ей не сын, а все равно купила мне одежду на работу ходить.

Со свертком обновок подмышкой я бреду по набережной Артура, но потом мне приходится остановиться и подойти к самой реке, чтоб никто не увидел, как взрослый мужчина плачет в день своего четырнадцатилетия.

* * *

В понедельник утром я встаю ни свет ни заря, умываюсь и приглаживаю волосы водой и слюнями.

— Господи Иисусе, — изумляется Эббот при виде меня в новой одежде. — Жениться что ли собрался? — И тут же снова засыпает.

— Тю-тю, каким мы щеголем теперь ходим, — говорит на почте толстуха миссис О’Коннелл.

— Ты что банк в выходные ограбил? — добавляет тощая мисс Барри.

Мальчишки, сидящие на скамье, дружно смеются.

Мне велят сесть к ним и ждать своей очереди. Те мальчики, которые в униформе, приняты на постоянную работу, они сдали экзамен и теперь могут работать на почте хоть всю жизнь, если пожелают, сдать экзамен на почтальона, а после — на клерка и работать за конторкой внизу: продавать марки и телеграммные бланки. Каждому «постоянному» полагается большой дождевик и две недели отпуска в году. Все говорят, что это хорошая работа: надежная, достойная и с пенсией, с такой работой больше ни о чем волноваться в жизни не надо.

Мальчикам, принятым временно, дозволяется работать на почте только до шестнадцати лет. Униформы у них нет, отпуск не дают, платят меньше, а если проболеешь хоть день, сразу уволят. Никакие оправдания не принимаются. Дождевиков тоже нет. Свой приноси или уворачивайся от дождя, как хочешь.

* * *

Миссис О’Коннел вызывает меня к конторке и выдает мне черный кожаный пояс и почтовую сумку.

— Велосипедов на всех не хватает, — сообщает она. — Пешком пойдешь.

Начать нужно с дальнего адреса, потом пройтись по остальным, и не дай бог весь день прокопаешься. Она уже давно на почте работает и знает, сколько времени нужно на шесть телеграмм, даже если пешком топать. В пивнушки заходить нельзя, к букмекерам тоже, даже домой чайку попить не моги, а если ослушаешься — она все равно узнает. И в часовню нельзя. Молись на ходу. Дождь рассыльным не помеха, твоя задача — телеграммы разносить и не жаловаться.

Одна из телеграмм адресована миссис Клоэсси с набережной Артура. Это же мама Пэдди!

— Фрэнки? — удивляется она. — Вырос-то как. Ну, входи же, не стой на пороге.

На ней яркое платье с цветами и блестящие новые туфли. Двое детей на полу играют с игрушечным паровозиком. На столе чайник, чашки с блюдцами, бутылка молока, буханка хлеба, масло, варенье. У окна стоят две кровати, а раньше ни одной не было. Большая кровать в углу пуста.

— Нет-нет, не помер он, — говорит миссис Клоэсси, будто прочитав мои мысли. — В Англию с Пэдди уехал. Да ты садись, чайку выпей с хлебом. Откормить бы тебя с Божьей помощью. Худющий, как после Великого голода. На-ка тебе хлеба с вареньем. Пэдди всегда про тебя рассказывал, а Дэннис, бедный мой муж, что в кровати лежал, все не мог забыть тот день, когда твоя матушка пришла сюда и спела про танцы. Он там в Англии бутерброды делает в столовой. Несколько шиллингов присылает раз в две недели. Вот англичане дают, да? Приняли на работу чахоточного, да еще и бутерброды делать поставили. А Пэдди шикарно устроился — в пабе работает, в Криклвуде, это тоже в Англии. Дэннис так и сидел бы здесь, кабы Пэдди за языком не слазил.

— За языком?

— Дэннису жуть как захотелось овечьей головы с капусткой и картошечкой, вот я и пошла, значит, в лавку к Барри, мяснику, и все до последнего шиллинга потратила. Голову овечью сварила, а уж Дэннис, как ни был болен, прямо дождаться не мог, когда поест. Как одержимый, из постели все просил эту голову, а когда я ему принесла ее на тарелке, уж так радовался, так радовался, что все до последней косточки обглодал.

«Мэри, а где язык?» — спрашивает.

«Какой еще язык?»

«Ну, овечий. У каждой овцы он есть, она им блеет, а у этой его явно не хватает. Иди к Барри, стребуй язык».

Пошла я снова в лавку, а Барри мне говорит, мол, эта чертова овца так блеяла, так орала, что мы язык ей отрезали и бросили собаке, та сожрала и теперь тоже блеет без остановки, вот отрежу ей язык тоже и кошке скормлю.

Возвращаюсь я к Дэннису, а он сам не свой: подавай ему язык и все тут. В нем, мол, вся пользительность. И что ты думаешь? Сынок мой Пэдди, дружок твой, залезает к мяснику ночью, отрезает язык у овечьей головы, что на крюке там висит, и приносит своему бедному отцу. Конечно, я тут же язык варю и соли не жалею. Дэннис его съедает, тихохонько лежит с минутку, потом раз — одеяло долой и на ноги встает. Плевать, говорит, на чахотку, а помирать, лежа в постели, я не собираюсь. Раз уж все одно — конец, так пусть от немецкой бомбы сгину, но заработаю для семьи несколько фунтов. Все лучше, чем лежать тут и стонать.

Она показывает мне письмо от Пэдди. Тот работает в пабе у своего дяди Энтони по двенадцать часов в сутки. Платят двадцать пять шиллингов в неделю и бесплатно кормят супом с бутербродом. Пэдди даже радуется, когда немцы прилетают со своими бомбами — паб закрывают и можно поспать. Ночью он спит на полу в коридоре второго этажа. Ей он присылает по два фунта в месяц, а остальное откладывает, чтоб всю семью в Англию перевезти. В одной комнатушке в Криклвуде им будет лучше, чем в десяти на набережной Артура. Сама она тоже в два счета на работу устроится. Это уж совсем пропащим надо быть, чтоб не найти работу в стране, которая ведет войну и куда янки валом валят, соря деньгами направо и налево. Пэдди собирается подыскать работу в центре Лондона, где янки дают такие чаевые, что семье из шестерых на неделю хватит.

— У нас теперь и на еду, и на обувь наконец-то деньги есть, слава Господу и Пречистой Его Матери, — говорит миссис Клоэсси. — А вот нипочем не угадаешь, кого Пэдди в Англии встретил. Брендана Кили, однокашника вашего, которого вы Вопрошайкой прозвали. Четырнадцать лет ему всего, а трудится что взрослый. Деньги копит, чтоб уехать в Канаду, поступить в конную полицию, разъезжать по всей стране и петь, как Нельсон Эдди: «Когда я зову тебя, о-о-о, о-о-о…» Да если б не Гитлер, мы бы все померли, хоть и ужасно так говорить, конечно. А как твоя бедная матушка поживает, Фрэнки?

— Прекрасно, мисс Клоэсси.

— Неправда, Фрэнки. Видела я ее в амбулатории, и выглядела она хуже, чем мой Дэннис, когда лежал тут больной весь. Береги свою бедную мамочку. Да у тебя и у самого вид не лучше, Фрэнки, вон глаза какие краснющие. Вот чаевых три пенса, купи себе конфетку.

— Спасибо, куплю, миссис Клоэсси.

— Только обязательно купи.

* * *

В конце недели миссис О’Коннелл выдает мне первую в жизни зарплату — целый фунт. Я мчусь вниз по лестнице и бегу по О’Коннелл-стрит, — главной улице города. Там повсюду сияют огни, мужчины несут домой недельную получку, как и я. Мне хочется, чтоб они знали, что я тоже взрослый мужчина и у меня в кармане целый заработанный фунт! Я прохаживаюсь по О’Коннелл-стрит и все жду, что кто-нибудь меня заметит. Но все молча проходят мимо. А мне ужас как хочется помахать перед ними банкнотой, чтобы они знали: вот идет Фрэнки Маккорт, рабочий человек, с фунтом в кармане.

Сегодня пятница, и я могу делать все, что захочу. Например, наесться рыбы с картошкой и пойти в «Лирик-синема». Нет, хватит «Лирика». Не хочу больше сидеть на галерке, где ор стоит и свист, когда индейцы убивают генерала Кастера или aфриканцы гоняют Тарзана по джунглям.

Я же теперь могу пойти в «Савой-синема» и спокойно отдать шесть пенсов за место среди почтенной публики! Тамошние зрители едят шоколадные конфеты и прикрывают ладонью рты, когда смеются. А после кино можно выпить чаю с булочками в ресторане наверху.

С другой стороны улицы меня зовет Майкл. Он проголодался и спрашивает, нельзя ли ему перехватить кусочек хлеба у Эббота и, может, ночевать остаться, а то к Ламану Гриффину уж больно далеко тащиться. Я обещаю ему, что хлеба будет не кусочек, а сколько угодно. Мы пойдем в кафе «Колизей», наедимся рыбы с картошкой, да всего, чего захотим, напьемся лимонада, а потом пойдем смотреть «Янки Дудл Денди» с Джеймсом Кэгни и слопаем целых две больших плитки шоколада.

После кино мы пьем чай с булочками, а всю дорогу до бабушкиного дома поем и приплясываем, как Джеймс. Майкл говорит, что, наверное, здорово жить в Америке, где люди ничего не делают, только поют и пляшут. Уже в полусне он бормочет, что когда-нибудь и сам будет петь и плясать в Америке и, может, я помогу ему туда перебраться? Как только он засыпает, я принимаюсь думать об Америке и о том, что нужно копить деньги на билет, а не растрачивать их на рыбу с картошкой и чай с булочками. Надо будет отложить несколько шиллингов из моего фунта, а не то я застряну в Лимерике навсегда. Сейчас мне четырнадцать, и если я буду откладывать понемногу каждую неделю, то годам к двадцати смогу уехать.

Когда развозишь телеграммы по конторам, магазинам и фабрикам, на чаевые рассчитывать не приходится. Клерки даже не смотрят на тебя и не говорят спасибо. Бывают телеграммы для респектабельных горожан с Эннис-роуд и Северной Окружной. Там тоже на чаевые можно не надеяться. Горничные, что те клерки, — тоже не поглядят и спасибо не скажут. Иногда телеграммы приходят священникам и монахиням. У тех также прислуга имеется, пусть они и говорят, что бедность — это благородно. Чаевых от священников и монахинь тоже не получишь, хоть заждись на крыльце. Бывают телеграммы в предместье, фермерам, у которых грязь во дворе и собаки, готовые тебе ноги отгрызть. А иногда телеграмму надо доставить в какой-нибудь богатый особняк, где будка с привратником на въезде и огромные сады, окруженные высокими стенами. Привратник машет тебе, чтоб проезжал в ворота, а до самого особняка еще надо долго-предолго ехать по дорожке мимо газонов, клумб и фонтанов. В хорошую погоду хозяева в платьях с цветами и в пиджаках с гербами и золотыми пуговицами играют в протестантскую игру крокет или прогуливаются по саду, болтая и смеясь, и даже не скажешь, что где-то идет война. У больших парадных дверей припаркованы «Бентли» и «Роллс-Ройсы», но горничная говорит тебе:

— Вход для прислуги — с обратной стороны, не понятно, что ли?

У богачей из особняков английский акцент, и чаевых они рассыльным не дают.

Больше всего чаевых перепадает от вдов, жен протестантских священников и вообще бедняков. Вдовы знают, когда придет денежный перевод от английского правительства, и поджидают тебя у окна. Однако, если позовут на чашку чая, надо быть начеку — один из «вре- менных», Скроби Льюби, рассказывал, что однажды старушка-вдова лет тридцати пяти пригласила его на чай и едва не стянула с него штаны, но он удрал, хоть и испытал такой соблазн, что даже на исповедь пришлось идти в субботу. Очень, говорит, неудобственно на велосипед вскакивать, когда у тебя все торчит между ног, но если быстро крутить педали и думать о страданиях Пресвятой Богородицы, то вмиг отпускает.

Жены протестантских священников никогда не станут вести себя так, как та вдовушка, ну, если только они сами не вдовы. Кристи Уоллес — «постоянный» разносчик телеграмм, который вот-вот станет почтальоном, говорит, что протестанты, даже жены священников, творят, что хотят — им так и так в ад попадать, так что от шашней с мальчиком-рассыльным хуже не сделается. Всем ребятам на почте нравятся жены протестантских священников. Может, у них и есть горничные, но дверь они всегда открывают сами, говорят: «Подожди минутку» и вручают тебе шестипенсовик.

Меня всякий раз подмывает спросить их: каково это быть обреченным на муки вечные, да вдруг обидятся и шесть пенсов отберут?

Ирландцы, которые уехали в Англию на заработки, шлют денежные переводы в пятницу вечером и весь день в субботу — тут-то и бывают хорошие чаевые. Только доставил пачку телеграмм, как тебя уже следующая ждет.

Самые жуткие районы — за Хай-стрит или Мангрет-стрит в Айриштауне. Там еще хуже, чем на Роден-лейн или Кифиз-лейн, да и вообще на любой другой улице в трущобах, где мне доводилось жить. Иногда сточная канава проходит прямо посреди улицы. Матери семейств стоят на пороге с кособокими ведрами и кричат «Поберегись!» перед тем, как вылить помои. Дети пускают по мутной воде кораблики из бумаги или из спичечных коробков.

Когда въезжаешь в переулок, детишки кричат: «Телеграмма! Телеграмма!» и дружно бегут к тебе, а женщины ждут у дверей.

Если вручаешь малышу телеграмму, он становится героем дня. Девочкам приходится стоять в сторонке и пропускать мальчиков вперед, но если братьев у девочки нет, то телеграмму получит она. Женщины кричат, что денег у них сейчас нет, заглядывай завтра, если будешь мимо проезжать, а так пусть Бог хранит тебя и всю твою семью.

Миссис О’Коннелл и мисс Барри каждый день твердят нам, что мы уполномочены только развозить телеграммы, а если кто будет просить в магазин за провизией съездить или еще какое поручение выполнить, это уже не наше дело. Им все равно, что где-то человек лежит и умирает. Им наплевать на безногих, помешанных и тех, кто может только доползти до двери по полу. Наше дело — развозить телеграммы и ничего больше.

— Мне про каждый шаг ваш известно, — предупреждает мисс О’Коннелл. — От людей ничего не скроешь, и все жалобы у меня хранятся в надежном месте.

— Знаем мы, что у нее за надежное место, — бурчит себе под нос Тоби Мэки.

* * *

Но миссис О’Коннелл и мисс Барри не знают, каково это, когда стучишься в дверь, тебе говорят: «Входите», ты заходишь, а в комнате темно, только какая-то куча тряпья лежит на кровати в углу. Потом эта куча вдруг спрашивает: «Кто там?», и ты отвечаешь, что телеграмму привез, а тебя просят съездить в магазин, потому что человек умирает с голоду и глаза бы отдал за чашку чая. Неужели я должен сказать, мол, я занят, и умчаться на велосипеде, оставив эту «кучу тряпья» с бесполезным денежным переводом, потому что сама она ну никак не может встать с постели и получить на почте чертовы деньги.

И как тут прикажете поступать?

Тебе говорят: никогда ни за кого не получать деньги на почте, иначе вылетишь с работы. Но что остается делать, когда старик, который воевал еще в англо-бурской войне сто лет назад, говорит, что без ног остался и по гроб жизни будет благодарен, если сходишь к Пэдди Консидайну на почту и передашь ему, что дела плохи, а уж Пэдди обязательно деньги для него получит, а два шиллинга-то возьми себе за доброту, милок. Пэдди Консидайн на почте отвечает, что, конечно, поможет старику, только не дай бог кому проговоришься, тогда вы оба работы лишитесь.

— Сейчас-то ты телеграммами занят, — говорит ветеран бурской войны. — Но, может, приедешь вечерком и сходишь в лавку, а то в доме ни крошки съестного, да еще холодно совсем.

Он сидит в старом кресле под кучей одеял, а рядом с ним стоит ведро, от которого невыносимо воняет, и когда смотришь на этого старичка в темном углу, хочется отмыть его горячей водой из шланга и накормить досыта яичницей с ветчиной и картофельным пюре с кучей масла, соли и лука.

Вот бы переселить этого ветерана и ту «кучу тряпья» в большой светлый дом за городом, где поют птички и журчит ручеек.

У миссис Спиллейн, которая живет на Памп-лейн за Кэрис-роуд, двое детишек-калек. Это большеголовые малыши с золотистыми волосами, маленькими тельцами и культяпками вместо ног, которыми они болтают, сидя на краю стула. Они сидят весь день, уставившись в огонь, и спрашивают:

— Где папочка?

Говорят они вроде по-английски, но между собой лопочут на каком-то своем языке:

— Жин-нас-чай-дай?

Миссис Спиллейн поясняет, что это значит «когда будет ужин». Она говорит, что редкая удача, если муж фунта четыре в месяц пришлет, а уж как она устала выслушивать оскорбления в амбулатории, мол, у нее же муж в Англии. Детям всего четыре года, и они смышленые очень, хоть и беспомощные. Кабы они ходить могли, да хотя бы чуть поздоровее были, она бы давно уехала из этой забытой Богом страны, которая так боролась за свободу, боролась, и все без толку. Пусть этот мерзавец Де Валера, что сидит в своем дворце в Дублине, и все прочие политики к чертям катятся, Господи прости. И священники вслед за ними тоже, и за эти слова она прощения у Бога просить не будет. Знай себе твердят все время, что Иисус, мол, беден был и нечего бедности стыдиться, а самим вон грузовики с ящиками и бочками пива и вина подвозят, яиц вдоволь и окорока всякие. И они еще смеют нам говорить, от какой пищи следует отказаться в пост? Да от чего отказываться-то, коли у нас круглый год этот пост?!

* * *

Вот бы переселить миссис Спиллэйн и ее белокурых детишек-калек в загородный дом вместе с «кучей тряпья» и англо-бурским ветераном, всех отмыть и посадить на солнышке, где птички поют и ручеек журчит.

Ну, не могу я просто так уйти и оставить «кучу тряпья» с бесполезным денежным переводом, потому что эта «куча» — старушка, которую зовут миссис Гертруда Дэйли. Ее скрутило всеми мыслимыми хворями: и артрит у нее, и ревматизм, и волосы выпадают, и полноздри скоро отвалится, потому что она все пальцем в носу ковыряет. Но когда старушка выбирается из-под тряпок и садится на постели, оказывается, что зубы у нее ровные и белехонькие — так и сверкают в темноте.

— Да-да, — подтверждает она. — Свои у меня зубки-то. Вот сгнию я в могиле, а зубы откопают лет через сто все такими же блестящими да белехонькими и объявят меня святой.

Ей пришло три фунта от сына. Телеграмма гласит: «С днем рождения, мамочка. Твой любящий сын Тедди».

— Надо же, раскошелился, поганец, — ухмыляется мисси Дэйли. — Не все еще на потаскушек с Пиккадилли, видать, спустил. Ты уж, милок, сделай одолжение: сбегай на почту за деньгами, потом купи мне бутылочку виски «Бейби пауэрс», хлеба буханку, фунт сала, семь картофелин — по одной на каждый день недели, — отвари картошечку да растолки с кусочком сальца, хлеба ломоть отрежь и немножко водицы принеси, виски запить. А еще сходи к О’Коннору, аптекарю, за мазью для болячек, да пока совсем не ушел, мыльца принеси, отмоюсь хоть как следует. А уж я тебе как благодарна буду и помолюсь за тебя, вот тебе два шиллинга за труды.

— Не возьму я денег, мэм.

— Нет уж, бери. Это ж малость такая, а ты мне шибко помог.

— Не могу, мэм, вы в таком состоянии.

— Бери, не то скажу на почте, чтоб больше тебя ко мне с телеграммами не присылали.

— А, хорошо, хорошо, мэм. Большое спасибо.

— Спокойной ночи, сынок. Мамочку свою слушай.

— Спокойной ночи, миссис Дэйли.

* * *

В сентябре в школе начинаются занятия, и иногда по дороге со школы Майкл заворачивает к Эбботу. Если на улице идет дождь, он спрашивает:

— Можно я тут переночую?

И вскоре совсем перебирается ко мне. Потопай-ка две мили туда-сюда каждый день, уставший и голодный.

Мама приходит его искать, и я не знаю, что ей сказать, даже смотреть как на нее не знаю, поэтому гляжу в сторону.

— Как дела на работе? — спрашивает она как ни в чем не бывало.

— Отлично, — отвечаю я как ни в чем не бывало.

Если дождь сильный, мама с Альфи не идет домой, а ночует в комнатушке наверху. На следующий день она уходит к Ламану, а Майкл остается, и вскоре мама тоже совсем перебирается к нам.

За жилье раз в неделю платит Эббот. Мама получает пособие и талоны на продукты в амбулатории, но потом кто-то доносит на нее, и в пособии ей отказывают, потому что у нее сын зарабатывает фунт в неделю, а у многих и того нет, так что, мол, пусть радуется еще. Теперь мне приходится отдавать всю получку ей.

— Всего фунт? — удивляется мама. — За то, что ты по всему городу колесишь в любую погоду? Да это же четыре доллара всего, на эти деньги в Нью-Йорке и кошку не прокормишь. Если бы ты развозил телеграммы «Вестерн Юнион» в Нью-Йорке, то зарабатывал бы двадцать пять долларов в неделю и в роскоши жил. — Она всегда переводит ирландские деньги в американские, потому что никак про Америку забыть не может и все время всем рассказывает, что там было гораздо лучше. Иногда она оставляет мне два шиллинга, но их хватает только на кино или на подержанную книгу — так я никогда не накоплю на билет и застряну в Лимерике лет до двадцати пяти, а это уже старость.

Мэйлахи пишет из Дублина, что ему осточертел оркестр и он не хочет всю жизнь дудеть в трубу. Через неделю он возвращается домой и ворчит, что спать придется на одной постели со мной, Майклом и Альфи. В Дублине у него была своя койка с простынями, одеялом и подушкой. А теперь снова эти старые пальто и валик, который только тронь — сразу куча перьев летит.

— Ах, как мне тебя жалко, бедный ты разнесчастный, — усмехается мама.

Эббот спит в своей кровати, мама — в комнатушке наверху. Мы снова все вместе, и никакой Ламан больше над нами не издевается. Мы завариваем чай, жарим хлеб и едим, сидя на полу.

— Нельзя на полу сидеть, — говорит Эббот.

Он говорит маме, что у Фрэнка, мол, не в порядке с головой, раз он не понимает, для чего нужны стол и стулья, и мама тоже ругается, что пол холодный и мокрый и мы все застудимся до смерти. Но мы сидим на полу, поем, а мама и Эббот сидят на стульях. Она поет: «Не одиноко ли тебе сегодня вечером?», а Эббот «Дорогою в Рашин», мы так и не знаем, о чем эта песня. Мы сидим на полу, рассказываем о том, что было, чего не было и что будет, когда мы все уедем в Америку.

* * *

Бывает, что телеграмм мало, и мы с ребятами сидим на скамье и болтаем. Тихонько разговаривать можно, смеяться — нет. Мисс Барри называет нас кучкой лентяев и оборванцев и говорит:

— Скажите спасибо, что вам платят за то, что вы тут просто так сидите. Смеются они, видите ли. Чего в этом смешного? Ежели кто хоть раз хихикнет, всех отправлю на улицу просмеяться, а не поможет — нажалуюсь, кому следует.

В ответ ребята бормочут про нее всякие гадости.

— Этой старой котомке давно мощи не мяли. Ее мамаша была девкой подзаборной, а папаша из психушки сбежал с мозолями на яйцах и бородавками на срамном месте, — шепчет Тоби Мэки.

Вся скамья смеется.

— Я вас предупреждала! — вопит мисс Барри. — Мэки, чего ты там болтаешь?

— Я только сказал, что в такую чудную погоду лучше бы нам свежим воздухом дышать да телеграммы развозить, мисс Барри.

— Так я тебе и поверила, Мэки. Рот у тебя что помойка. Слышал, что я до этого говорила?

— Слышал, мисс Барри.

— На лестнице твой гогот слыхать, Мэки.

— Да, мисс Барри.

— Заткнись, Мэки.

— Хорошо, мисс Барри.

— Больше ни слова, Мэки.

— Хорошо, мисс Барри.

— Я сказала заткнись, Мэки.

— Хорошо, мисс Барри.

— Прекрати сейчас же, Мэки. Не вынуждай меня.

— Не буду, мисс Барри.

— Матерь Божья, дай мне терпения.

— Да, мисс Барри.

— Мэки, хватит, я сказала. Хватит, хватит, хватит.

— Хорошо, мисс Барри.

Тоби Мэки, как и я, «временный». Он посмотрел кино «Первая полоса» и теперь хочет уехать в Америку, стать ушлым журналистом в шляпе и с сигаретой. В кармане у него всегда блокнотик, потому что хороший репортер должен писать обо всем, что происходит вокруг. Собирать факты. Факты. А не собирать по пабам чертовы стишки про то, как мы страдали под гнетом англичан. Факты, Фрэнки. Он записывает номера своих телеграмм и сколько миль он проезжает. Мы сидим на скамье и очень стараемся не хихикать, а он рассказывает мне, что если каждый день доставлять по сорок телеграмм, это будет две сотни в неделю, десять тысяч за год и двадцать тысяч — за два года. Если за неделю проехать сто двадцать пять миль, то за два года набежит тринадцать тысяч миль, а это полмира, Фрэнки, неудивительно, что мы задницы себе напрочь стираем.

Тоби говорит, что никто не знает Лимерика так, как рассыльный. Нам знакомы все проспекты, дороги, улицы, дома, конюшни, тупики и переулки.

— Да нам все двери в Лимерике знакомы, — говорит он. — Железные, дубовые, фанерные. Двадцать тысяч дверей, Фрэнки! Мы в них стучим, пинаем, ломимся. Звоним в колокольчики и звонки. Свистим и кричим: «Телеграмма! Телеграмма!» Бросаем телеграммы в почтовые ящики, засовываем под двери, в окна кидаем, а ежели человек встать не может, то залезаем в дом. Мы отбиваемся от собак, которые рады бы сожрать нас на ужин. К тому же никогда не знаешь, как адресат воспримет телеграмму. Кто смеется, поет и приплясывает, кто рыдает, вопит, в обморок падает, и тогда думаешь: а очухается ли вообще и даст ли чаевые? В Америке совсем не так. Помнишь, как Мики Руни телеграммы развозит в «Человеческой комедии»? Все ему радуются, из кожи вон лезут, чтоб чаевые взял, в дом зашел и чаю выпил с булочкой.

Тоби говорит, что в блокнотике у него уже куча фактов и плевать на всех с высокой горки, и я тоже хочу таким быть.

Миссис О’Коннелл знает, что мне больше всего по душе возить телеграммы за город, так что если день выдался солнечный, она дает мне сразу пачку из десяти телеграмм, чтоб уже до полудня в контору не возвращался. Погожими осенними деньками река Шаннон так и сверкает под солнцем, а зеленые поля в утренней росе отливают серебром. Над ними курится дымок, и в воздухе стоит сладковатый запах тлеющего торфа. На лугу пасутся коровы и овцы, и я все время думаю, не их ли имел в виду тот священник, говоря о животных? Я бы не удивился: быки то и дело лезут на коров, бараны на овец, жеребцы на кобыл, и у всех у них такие большие штуки, что от аж от одного вида в пот бросает и становится ужасно жалко всех-всех женских особей в мире, которым так страдать приходится, хотя сам я не отказался бы побыть быком, потому что быки могут вытворять, что хотят — у животных это не грех. Я бы дал волю рукам, но вдруг фермер коров или овец на ярмарку или на другое пастбище погонит? Увидит меня, помашет посохом и прокричит:

— Добрый день, юноша. Отличный сегодня денек, слава Господу и его Пречистой Матери.

Такого набожного фермера может оскорбить, что кто-то нарушает шестую заповедь прямо на его поле.

Лошади любят стоять около заборов и изгородей и смотреть, что происходит вокруг. Я подхожу и заговариваю с ними. У них длинные морды и большие умные глаза. Иногда я останавливаюсь и слушаю птичек, которые перекликаются друг с другом через поле. Если долго стоять и слушать некогда, не беда — птичек везде полно, их трели доносятся с каждого куста и дерева. Когда журчит ручеек под мостом, поют птицы, мычат коровы и блеют овцы — это получше любого оркестра. Из домов пахнет ветчиной и капустой, и от голода на меня нападает такая слабость, что я схожу с дороги и полчаса набиваю себе рот ежевикой, а потом запиваю ледяной водой из ручья, с которой никакой лимонад не сравнится.

После телеграмм у меня еще остается время, и я брожу по старому монастырскому кладбищу, где похоронена мамина родня: все Гильфойлы и Шиханы, и где мама хочет, чтоб ее похоронили. Оттуда видны развалины замка Кэрригоганелл. У меня еще уйма времени. Я еду к замку, забираюсь на самый верх, смотрю оттуда, как река Шаннон течет в Атлантический океан, который омывает Америку, и мечтаю, что в один прекрасный день я поплыву туда на корабле.

* * *

— Везет тебе, — завидуют ребята на почте. — Кармоди телеграмму повезешь. Целый шиллинг чаевых, больше этого нигде не дают.

— А почему я? Я же самый младший, — удивляюсь я.

— Ну, иногда дверь открывает Тереза Кармоди, — поясняют они. — Она чахоточная, и все боятся от нее заразиться. Ей семнадцать, ее то и дело в санаторию увозят, и до восемнадцати она не доживет.

Еще ребята на почте говорят, что больные люди, как Тереза, знают, что жить им осталось мало, и потому ужасно охочи до страстей, любовных приключений и всего такого прочего.

— Вот чего чахотка с человеком творит, — заключают они.

Я еду по залитым ноябрьским дождем улицам, думая про целый шиллинг чаевых, но стоит мне завернуть в переулок, где живут Кармоди, как велосипед выскальзывает из-под меня, я качусь по земле, оцарапываю лицо и в кровь обдираю руку. Дверь открывает Тереза Кармоди. Волосы у нее рыжие, а глаза зеленые, как луга за Лимериком. Сама она бледная, только на щеках горит яркий румянец.

— Весь промок и в крови, — ахает она.

— С велосипеда упал.

— Входи, раны обработаю.

Я сомневаюсь, входить или нет. Вдруг я заражусь чахоткой и поминай как звали. Мне же еще пятнадцати нет. Но чаевые хочется.

— Входи. А то замерзнешь до смерти. — Она ставит чайник на огонь.

Потом смазывает порезы йодом, и я стараюсь не хныкать — я же мужчина.

— Молодец какой! — хвалит она. — Иди вон в гостиной у огня обсушись. Да штаны-то сними, на решетку каминную повесь.

— Не надо.

— Надо.

— Ну, хорошо.

Я вешаю штаны на решетку, сижу и смотрю, как от чайника поднимается пар, и у меня тоже все поднимается. А вдруг Тереза зайдет и увидит?

Тут она и появляется с подносом, на котором хлеб с вареньем и две чашки чая.

— Бог ты мой, сам щуплый, как цыпленок, а товарищ у тебя ничего себе.

Она ставит тарелку и чашки на стол у камина. Потом двумя пальцами берет меня за кончик «забавы» и ведет к зеленому дивану у стены, и за это время я успеваю подумать и про грех, и про йод, про чахотку, шиллинг чаевых, про зеленые глаза и Терезу на диване.

— Не останавливайся, а то я умру.

Она плачет, и я плачу, потому что не знаю, что со мной, и, может быть, я сейчас насмерть заражусь чахоткой от ее поцелуя, но я взлетаю к небесам, и падаю в пропасть, и если это грех, то мне глубочайше наплевать.

После мы лежим на диване, и она спрашивает:

— А ты уже все телеграммы развез? — Потом вскрикивает: — Ой, у меня кровь!

— Что с тобой?

— Наверное, это потому что в первый раз.

— Подожди. — Я бегу на кухню за йодом и плескаю им туда, где у нее кровь.

Она вскакивает и, исполнив что-то вроде сумасшедшего танца, убегает на кухню ополоснуться водой.

— Боже, какой же ты глупенький. Ну кто же девушек там йодом поливает?

— Я думал, ты поранилась.

После этого я неделями вожу ей телеграммы. Иногда мы «забавляемся» на диване, но бывают дни, когда Терезу мучает кашель и одолевает слабость. Мне она никогда не признается, что у нее нет сил. И про чахотку ничего не говорит. Ребята на почте поддразнивают меня, мол, хорошо я, наверное, с Терезой Кармоди развлекаюсь, да еще и шиллинг за это получаю. Я молчу про зеленый диван. Молчу про то, как всякий раз, когда она открывает дверь, мне больно видеть ее такой слабой, и сразу хочется сделать ей чаю, и сидеть, обнявшись, на зеленом диване.

Как-то в субботу мне велят везти телеграмму Терезиной матери в «Вулвортс», где она работает.

— Миссис Кармоди, а ведь раньше телеграммы получала ваша дочь, Тереза, правильно? — интересуюсь я как можно небрежнее.

— Да, но сейчас она в больнице.

— В санатории?

— Нет, говорю же: в больнице.

Как и все в Лимерике, Терезина мать стыдится туберкулеза, и не дает мне чаевых. Я еду в санаторий, но там мне говорят, что к больным пускают только совершеннолетних родственников. Я вру, что я — ее кузен, и мне будет пятнадцать в августе. Меня все равно прогоняют. Я еду в церковь францисканцев помолиться за Терезу.

— Святой Франциск, пожалуйста, поговори с Господом, скажи ему, что Тереза ни в чем не виновата. Это я возил ей телеграммы каждую субботу. И в том, что было на диване, тоже нет ее вины — это все из-за чахотки. Но теперь это уже неважно, святой Франциск, потому что я люблю Терезу так же сильно, как ты любишь птиц, зверей и рыб. Пожалуйста, попроси Бога, чтобы он вылечил Терезу, а я обещаю, что даже близко к ней больше не подойду.

В следующую субботу мне опять дают телеграмму, адресованную семейству Кармоди. Не проехав и пол-улицы, я вижу, что шторы в доме Терезы наглухо задернуты. На двери венок из черных креповых лент и белая траурная карточка с фиолетовой рамкой. Я сразу же представляю комнату с зеленым диваном, на котором мы с Терезой кувыркались голые, а теперь она в аду, и все из-за меня.

Я подсовываю телеграмму под дверь и еду в церковь францисканцев помолиться за упокой Терезиной души. Я молюсь у каждой статуи, у каждого витража, у каждого стояния крестного пути. Я клянусь, что впредь буду образцом веры, надежды, милосердия, бедности, целомудрия и послушания.

На следующий день, в воскресенье, я иду на четыре мессы. Трижды обхожу все стояния крестного пути. Весь день читаю молитвы. Не ем и не пью, а как только оказываюсь в каком-нибудь укромном месте, плачу и молю Бога и Деву Марию пощадить душу бедной Терезы Кармоди.

В понедельник я, на почтовом велосипеде, еду за похоронной процессией на кладбище и встаю за деревом недалеко от могилы. Миссис Кармоди рыдает. Мистер Кармоди шмыгает носом, и вид у него озадаченный. Прочитав молитвы на латыни, священник окропляет гроб святой водой.

Мне хочется подойти к священнику, к мистеру и миссис Кармоди и сказать им, что это я отправил Терезу в ад и пусть делают со мной, что хотят. Оскорбляют. Бранят на чем свет стоит. Закидают землей. Но я так и стою за деревом и смотрю, как трое скорбящих уходят, и могильщики закапывают яму.

Свежевскопанную землю уже посеребрил иней. Я думаю о Терезе, о могильном холоде, о ее рыжих волосах и зеленых глазах. Меня обуревают непонятные чувства, но одно я знаю точно — никогда прежде, даже когда умирал кто-то в моей семье или у соседей, мне еще не было так больно, и не дай бог когда-нибудь еще испытать такую боль.

Темнеет. Я вывожу велосипед с кладбища и еду развозить телеграммы.