Миссис О’Коннелл вручает мне телеграммы для мистера Харрингтона — англичанина. У него умерла жена, которая родилась и всю жизнь прожила в Лимерике. Ребята на почте говорят, что телеграммы с соболезнованиями — пустая трата времени. Получающие их просто плачут, рыдают и, раз у них горе, то думают, что и чаевых платить не надо. Могут только спросить, не хочешь ли взглянуть на покойного и помолиться за его душу. И ладно, если бы при этом угостили хоть глоточком шерри или бутербродом с ветчиной. Так нет, молитву им подавай, а ты — всего лишь разносчик телеграмм, и в лучшем случае тебе перепадет сухое печенье. Мальчики постарше говорят, что главное — правильно себя вести, тогда может и дадут чаевые. Если попросят зайти и прочитать молитву, надо опуститься на колени поближе к усопшему, вздохнуть как можно глубже, осенить себя крестным знамением, уткнуться лицом в постель, и потрясти хорошенько плечами, будто содрогаешься от горестных рыданий, а потом вцепиться в постель обеими руками, будто ты не в силах покинуть усопшего, несмотря на то что еще телеграммы развозить надо. А еще обязательно щеки должны блестеть: можно поплакать, можно на руки поплевать и растереть, и если после всего этого чаевых не дадут, то в следующий раз подсовывать им телеграмму под дверь или в форточку швырять — пусть себе одни горюют.

* * *

Телеграмму Харрингтонам я везу не в первый раз. Мистер Харрингтон всегда был в разъездах по делам страховой конторы, а миссис Харрингтон не скупилась на чаевые. Но она умерла, и дверь мне открывает мистер Харрингтон. Глаза у него красные, он шмыгает носом.

— Ты ирландец? — спрашивает он.

Ирландец ли я? Не был бы — не стоял бы у него на пороге с пачкой телеграмм в руке.

— Да, сэр.

— Проходи, — говорит он. — Сумку на вешалку повесь. — Он запирает дверь, а ключ кладет к себе в карман. «Странные эти англичане», — думаю я.

— Ты, конечно, хочешь с ней попрощаться. Посмотреть, что с ней сотворил этот ваш чертов туберкулез. Упыри вы все. За мной иди.

Сначала он идет на кухню за тарелкой с бутербродами и двумя какими-то бутылками, потом поднимается наверх по лестнице. Миссис Харрингтон выглядит вполне мило: белокурая, розовощекая, умиротворенная.

— Вот моя жена. Пусть она ирландка, но по виду этого, слава Богу, не скажешь. Ирландка. Как ты. Пить ты, конечно, будешь. Вы, ирландцы, завсегда выпивке рады. Только от титьки материнской отнимут, а вы уж за виски или за пивом тянетесь. Тебе чего налить? Шерри? Виски?

— Мне бы лимонаду.

— У меня тут по жене поминки, а не лимонадная вечеринка. Шерри налью. Подарочек из чертовой Испании, ну и пойло эти католики и фашисты делают.

Я выпиваю шерри. Он наливает мне еще, а себе хочет налить виски.

— Черт, все вышло. Стой тут, я в паб схожу. И чтоб с места не сходил, пока не вернусь. Понял?

Я ничего не понимаю, а от шерри кружится голова. Как следует себя вести с англичанином в трауре? Миссис Харрингтон смотрится очень мило, но она протестантка, а значит — обречена на вечные муки, как Тереза. Священник говорил: «И нет спасения тому, кто пребывает вне стен Церкви». Погодите-ка, я спасу ее душу. Окрещу ее. Искуплю свою вину перед Терезой. Надо воды. О, Боже мой, дверь заперта. Почему? Может, вы не умерли, миссис Харрингтон? И видите меня? Вы правда умерли, миссис Харрингтон? Я не буду бояться. Ой, какое у вас лицо холодное. Да, умерли, точно. Ладно, окрещу вас шерри из чертовой Испании. «Крещаю тебя во имя Отца, и Сына, и Святого…»

— Ты что это творишь? А ну руки прочь от моей жены, папист поганый. Это что еще за деревенский ритуал? Ты зачем к ней прикасался? Я тебя спрашиваю! Да я твою тощую шею сверну.

— Я… Я…

— Чего якаешь? По-английски говорить разучился, гаденыш?

— Я просто шерри на нее капнул, чтоб душа ее попала в рай.

— В рай? У нас и так был рай: Энн, наша дочь Эмили и я. Нечего таращиться на нее своими поросячьими глазками. О, Господи, я этого не вынесу. Вот тебе еще шерри.

— Нет, спасибо.

— Нет, спасибо! Хорош тут мне выть своим ирландским голоском. Когда это ирландцы от выпивки отказывались? Вы от нее лучше спину гнете и громче воете. Да и от жратвы ты уж точно не откажешься. Вон, тощий какой, ирландец-голодранец. На. Ветчину. Жри.

— Ой, нет, спасибо.

— Еще раз услышу твое «ой, нет, спасибо», и я эту ветчину тебе в задницу засуну. — Он размахивает передо мной бутербродом, пихает мне его в рот, потом устало падает в кресло. — Господи, Боже мой! Что же мне делать? Надо отдохнуть немного.

В животе у меня все переворачивается. Я бегу к окну, высовываю голову и меня тошнит.

Мистер Харрингтон вскакивает с кресла.

— Ты, ты, да чтоб тебе в аду гнить, на розы моей жены наблевал! — Он кидается на меня, промахивается, падает на пол.

Я выбираюсь за окно, повисаю на подоконнике. Он пытается втащить меня обратно. Я отпускаю руки и падаю прямо в розовый куст, куда меня только что вытошнило. Я весь в царапинах от шипов, и подвернул ногу.

— А ну вернись! — рявкает мистер Харрингтон из окна. — Кому говорю, вернись, заморыш ирландский. Вот я на почту пожалуюсь. — Он кидает мне в спину бутылкой виски, попадает и умоляюще кричит: — Ну хоть часочек посиди со мной!

Вслед мне летят стаканы из-под шерри, рюмки из-под виски, бутерброды с ветчиной, безделушки с туалетного столика, баночки с пудрой, кремом, щетки.

Я вскакиваю на велосипед и, вихляя, еду по улице — голова у меня кружится от шерри и боли.

— Семь телеграмм тебе дали, одну только свез, а ведь целый день где-то шатался!

— Но я, я…

— Знаю я, что ты делал, пьянствовал. Вон как разит от тебя. Нам уже все известно. Мистер Харрингтон нам позвонил, приятный английский джентльмен, голос как у Джеймса Мэйсона.

Впустил тебя за бедную его жену помолиться, а ты из окна удрал, прихватив шерри и окорок. Бедная твоя мать. Знала бы, кого она на свет родила.

— Он заставил меня есть ветчину и пить шерри.

— Заставил? Да ну? Прям-таки заставил? Да мистер Харрингтон — настоящий джентльмен, не станет он лгать! А таким, кто лапы свои загребущие подальше от окорока и шерри держать не может, у нас на почте не место. Сдай сумку и велосипед, ты здесь больше не работаешь.

— Но мне нужна работа. Я коплю на билет в Америку.

— В Америке горько пожалеют, если пустят к себе такого, как ты.

Я ковыляю по улице и думаю, что вот здорово было бы кирпичом зашвырнуть в окно мистеру Харрингтону. Нет, нельзя. Из уважения к усопшим нельзя. Перейду по Сарсфилдскому мосту на другой берег и залягу где-нибудь в кустах. Не представляю, что я скажу маме. Я потерял работу. Нет, надо идти домой, надо сказать. Нельзя всю ночь на берегу сидеть. Она же с ума сойдет.

Мама идет на почту и умоляет принять меня обратно. Ей отказывают, мол, слыхано ли, чтоб рассыльный труп осквернял, а потом сбегал с места преступления, прихватив шерри и окорок. Нет уж, ноги его не будет на пороге почты. Никогда.

Мама идет к приходскому священнику. Тот пишет записку: «Примите юношу обратно». «Конечно-конечно, святой отец, — отвечают на почте. — Пусть доработает до шестнадцатилетия, но ни минутой дольше».

— К тому же, — говорит миссис О’Коннелл. — Если вспомнить, как англичане над нами восемьсот лет измывались, так и подумаешь, что не убудет от этого джентльмена от глотка шерри и ветчины кусочка. Это ничто по сравнению с Великим Голодом. Если б мой супруг жив был, он бы сказал, мол, ну и правильно ты сделал, Фрэнк Маккорт, правильно.

* * *

Каждое субботнее утро я клянусь себе, что пойду на исповедь и расскажу священнику о гнусных поступках, что совершаю дома, во время одиноких прогулок за городом да еще на виду у коров и овец, и на развалинах Кэрригоганелла, где меня вообще любой может увидеть.

Я расскажу ему про Терезу Кармоди и про то, как я отправил ее в ад, и все, мне конец — меня отлучат от церкви.

Мысли о Терезе не дают мне покоя. Везу ли я телеграмму ее соседям, прохожу ли мимо кладбища, я чувствую, как внутри у меня гнойником разрастается грех, и если я в ближайшее время не схожу на исповедь, то превращусь в один сплошной чирей на велосипеде. Все будут показывать на меня пальцем и говорить: «Глядите, это тот самый Фрэнк Маккорт, поганец, который Терезу Кармоди в ад отправил».

Я смотрю, как другие идут по воскресеньям причащаться в церкви — все такие в состоянии благодати. Они возвращаются на скамьи с Телом Бога во рту, умиротворенные, спокойные, готовые в любой момент умереть и отправиться в рай или просто пойти домой и беззаботно вкушать яичницу с ветчиной.

Как же я устал быть величайшим грешником в Лимерике! Как хочу избавиться от этого греха и тоже спокойно есть яичницу с ветчиной! Быть, как все.

Священники все время твердят нам, что милость Божья безгранична, но какой священник возьмется отпустить грехи тому, кто вместо того, чтобы развозить телеграммы, оказывается на зеленом диване с девушкой, умирающей от скоротечной чахотки.

Проезжая по Лимерику с телеграммами, я останавливаюсь у каждой церкви. Проезжаю от церкви редемптористов до церкви августинцев, от доминиканцев к францисканцам. Я стою на коленях перед статуей Франциска Асссизского и молю его о помощи, но ему наверняка слишком противно меня слушать. Я преклоняю колени перед исповедальней, но когда до меня доходит очередь, мне становится трудно дышать, сердце колотится, лоб покрывается липкой испариной и я выбегаю из церкви.

Я клянусь себе, что схожу на исповедь в Рождество, но не иду. На Пасху. Тоже не иду. Проходят недели, месяцы, и вот уже скоро год, как умерла Тереза. В годовщину схожу обязательно, но не могу. Мне уже пятнадцать, и я проезжаю мимо церквей, не останавливаясь. Схожу в Америке — там священники похожи на Бинга Кросби в «Моем пути», они-то не вышвырнут меня из исповедальни, а в Лимерике — запросто.

«Чирей» так и сидит внутри меня, и остается только надеяться, что он убьет меня не раньше, чем я доберусь до американского священника.

* * *

Мне поручают отвезти телеграмму одной старухе, миссис Бриджит Финукейн.

— Тебе, малец, сколько лет? — спрашивает она.

— Пятнадцать с половиной, миссис Финукейн.

— Дурости, значит, еще хватает, но и смекнуть кой-чего уже можешь. Смышленый сам-то? Учился чему?

— Я умею читать и писать, миссис Финукейн.

— Ха, в психушке тоже многие читать и писать умеют. А письмо написать можешь?

— Могу.

Она просит меня написать письма ее клиентам. Те, кому нужны костюм или платьице для ребенка, идут к ней, и она выдает им талон в магазин, где продают одежду. Ей там будет скидка, а с тебя она возьмет всю цену да еще проценты. Долг выплачиваешь по частям, раз в неделю. Если клиент не платит вовремя, надо написать ему такое письмо, чтоб он испугался и заплатил.

— Три пенса за письмо и еще три — если долг вернут. Хочешь работать — приходи по вечерам в четверг и пятницу с бумагой и конвертами.

Мне ужасно нужна эта работа. Я хочу в Америку. Но у меня нет денег на бумагу и конверты. На следующий день я везу телеграмму в «Вулвортс», а там — целый отдел бумаги и конвертов. Денег у меня нет, так что придется что-то придумать. Но что? Меня выручают две собаки, застрявшие друг в друге у двери магазина. Они бегают кругами и скулят. Покупатели и продавцы хихикают и притворяются, что не смотрят, и пока все увлечены происходящим, я засовываю несколько листков бумаги и конвертов себе под свитер, выбегаю из лавки, вскакиваю на велосипед и мчусь подальше от бедных собак.

Миссис Финукейн с подозрением косится на бумагу и конверты.

— Уж больно хорошие. Материны что ли? Но ты ведь все вернешь, когда деньги получишь, да, малец?

— Конечно.

Она велит мне в следующий раз сворачивать в переулочек за домом и заходить с черного хода, а то вдруг у парадного увидит кто-нибудь. Потом открывает большую амбарную книгу и диктует мне имена и адреса шести должников.

— Пригрози им, малец. Напугай до полусмерти.

Я пишу первое письмо:

«Дражайшая миссис О’Брайен,

Поелику Вы не дали себе труда уплатить причитающуюся с вас сумму, я буду вынуждена прибегнуть к помощи закона. Пока ваш сын, Майкл, разгуливает повсюду в новом костюмчике, за который заплачено мною, сама я страдаю, перебиваясь с хлеба на воду. Уверена, что Вам не захочется зачахнуть в казематах лимерикской тюрьмы, вдали от друзей и семьи.

Засим прощаюсь и с нетерпением жду судебной тяжбы,

Ваша миссис Бриджит Финукейн».

— Вот это письмо так письмо, малец, — восхищается миссис Финукейн. — Такого даже в «Лимерик лидере» не прочтешь. А это слово, «поелику», ну, просто ужасть. Что хоть оно означает-то?

— По-моему, «ваш последний шанс».

Я пишу еще пять писем, и миссис Финукейн дает мне денег на марки. По пути на почту меня осеняет: зачем выбрасывать деньги на марки, если я могу разнести письма сам попозже вечером? Письмо такое грозное, что как его ни доставь — бедняк все равно испугается.

Я пробегаю по улицам и подсовываю письма под двери, молясь о том, чтоб меня никто не увидел.

На следующей неделе миссис Финукейн вопит от радости:

— Четверо заплатили. Ну-ка садись и напиши еще, малец. Да страху нагони побольше.

От раза к разу мои письма звучат все суровее и суровее. Я вворачиваю в них такие словечки, смысл которых едва ли понимаю.

«Дражайшая миссис О’Брайен,

Поелику Вас, судя по всему, не пугает неминуемое начало судебных разбирательств, о коих мы предуведомили Вас в предыдущем послании, считаем необходимым сообщить Вам, что мы обратились за консультацией к адвокату в Дублине».

На следующей же неделе миссис О’Брайен возвращает долг.

— Ведь пришла, вся дрожа, и слезно уверяла, что в следующий раз нипочем оплату не задержит.

По пятницам миссис Финукейн отправляет меня в паб за бутылочкой шерри.

— Ты до шерри не дорос еще. Вон, чаю себе сделай из утренней заварки. Нет-нет, хлеб не трожь, ох и подорожал он нынче! Ишь, хлеба ему, а потом что, яйцо запросишь?

Она сидит в кресле-качалке у очага, потягивает шерри, пересчитывает деньги в кошеле, что лежит у нее на коленях, записывает что-то в амбарную книгу, а потом запирает все в сундук под кроватью.

— Как же славно-то, когда деньжата водятся, и можно завещать их Церкви, чтоб она за упокой души твоей помолилась, — сообщает мне старуха после нескольких рюмочек шерри.

Уж очень ей приятно от мысли, что святые отцы будут молиться за ее душу долгие годы.

Иногда, заснув, она роняет кошель на пол, и я беру себе несколько шиллингов за то, что просидел у нее дольше положенного и написал столько новых длинных слов. Ну да, священникам чуть меньше денег достанется, но зачем одной душе столько молитв? И уж, конечно, мне причитается несколько фунтов от церкви после того, как она столько раз захлопывала передо мной дверь. Алтарником мне стать не дали, продолжать учебу не взяли, в миссионеры к Белым Отцам не пустили. Ну и наплевать. У меня есть счет на почте, и если я буду писать достаточно грозные письма, время от времени брать по нескольку шиллингов из кошеля и оставлять деньги на марки себе, то накоплю денег на Америку и до времени я нипочем свои сбережения не трону, даже если вся семья моя свалится от голода.

Иногда мне приходится писать письма нашим соседям и маминым подругам, и я опасаюсь, что меня разоблачат.

— Ну и письмо мне старая стерва Финукейн из Айриштауна прислала, — жалуются они маме. — И что за черт в нее вселился? Такие записульки сочинять принялась, что я ничего в них не разберу, потому что слов-то таких отродясь не слыхала. Тот, кто эти письма пишет, хуже Иуды и всех доносчиков, что англичанам нас выдавали.

Мама говорит, что писаку этого надо в кипящий котел с маслом бросить и чтоб ему ногти слепцы повырывали.

Мне всех жаль, но другого способа накопить денег на Америку нет. Когда-нибудь я стану богатым янки, буду отправлять домой пачки долларов и моей семье больше не надо будет бояться грозных писем.

* * *

В августе «временные» рассыльные сдают экзамен для того, чтобы стать «постоянными».

— Обязательно иди на экзамен, Фрэнк Маккорт, — говорит мне миссис О’Коннелл. — Мозги у тебя на месте, так что сдашь запросто и разом станешь почтальоном — вот уж подспорье было бы для твоей бедной матери.

Мама тоже говорит, что, конечно, надо сдавать, мол, станешь почтальоном, накопишь денег, уедешь в Америку и там тоже почтальоном можно сделаться, вот уж славно было бы.

В субботу я везу телеграмму в «Саутс-паб», а там сидит Па Китинг, как обычно, весь чернющий.

— Садись, Фрэнки, выпей со мной лимонаду, а может, и пинту, раз тебе уже почти шестнадцать?

— Спасибо, дядя Па, лучше лимонаду.

— Пинту-то будешь пить, когда шестнадцать стукнет?

— Хотел бы, но папы здесь нет, не с кем.

— Вот уж не волнуйся. Да, понятно, без отца не то, но я тебе первую взрослую пинту поставлю. Я б для сына так сделал. Придешь вечером, накануне шестнадцатилетия?

— Приду, дядя Па.

— Я слыхал, ты экзамен собираешься держать на почтальона?

— Собираюсь.

— И зачем он тебе сдался?

— Работа хорошая, почтальоном сразу стать можно, и пенсия будет.

— Какая еще к черту пенсия? Ему шестнадцати нет, а он уж о пенсии заботится. Фрэнки, слышь, не дури ты меня. Какая к черту пенсия? Ну сдашь ты экзамен, ну просидишь на почте всю жизнь. Женишься на какой-нибудь Бриджит, родятся у вас пять маленьких католиков и будете выращивать розы в саду. Да у тебя мозги тогда спекутся к тридцати годам, а яйца и того раньше усохнут. Своей башкой думай, черт побери. К чертям трусов и скупердяев. Слышишь, что я говорю, Фрэнки Маккорт?

— Да, дядя Па. Мистер О’Холлоран нам то же самое говорил.

— Что именно?

— Своей головой думать.

— Прав ваш О’Холлоран. Это твоя жизнь, так что принимай решения сам и к черту скупердяев, Фрэнки. Один черт ведь в Америку намылился, так?

— Да, дядя Па.

В день экзамена мне разрешают не приходить на работу. В окне одной из контор на О’Коннелл-стрит я замечаю объявление: «Требуется смышленый юноша с аккуратным почерком и хорошим знанием арифметики. Обращаться к мистеру Маккефри, управляющему „Исонз Лимитед“».

Я стою перед зданием городской Ассоциации молодых протестантов, где будет проходить экзамен. Наверх по ступенькам крыльца спешат ребята со всего Лимерика. Привратник раздает листки бумаги с карандашами и рявкает:

— Поживей поднимаемся, поживей!

Я смотрю на привратника, вспоминаю слова Па Китинга, думаю об объявлении на двери «Исонз Лимитед». Не хочу я входить в эту дверь и держать экзамен. Ведь если я его сдам, то стану рассыльным в униформе, потом почтальоном, потом служащим, который продает марки, и это уже на всю жизнь. Я застряну в Лимерике навсегда, и буду выращивать розы, мои мозги спекутся, а яйца усохнут.

Привратник говорит:

— Ты идешь или так и будешь стоять тут, как дурачок?

Так и хочется сказать ему: «Да ну вас в задницу», но мне осталось доработать на почте несколько недель — вдруг нажалуется? Я мотаю головой и иду вверх по улице, туда, где ищут смышленого юношу.

* * *

— Нужно взглянуть на твой почерк, — говорит управляющий, мистер Маккефри. — Садись-ка вон туда за стол, напиши свое имя, адрес и кратенько изложи, почему ты сюда пришел и каких высот намерен достичь в «Исон энд Сан», призвав на помощь всю свою настойчивость и усердие, поскольку наша компания предоставляет неограниченные возможности юношам, которые помнят о том, что когда морем плывешь — надо вперед смотреть и не поддаваться зову сирен, которые так и норовят заманить их в свои греховные сети.

Я пишу:

Фрэнк Маккорт,

Улица Баррингтон, дом 4,

город Лимерик,

графство Лимерик,

Ирландия.

Я хочу получить эту работу и достичь высот в «Исонз Лимитед», призвав на помощь всю свою настойчивость и усердие, помня, что когда морем плывешь — надо вперед смотреть и не поддаваться зову сирен, которые так и норовят заманить меня в свои греховные сети, и постараться стать гордостью «Исонз Лимитед» и Ирландии в целом.

— Так-так, — говорит мистер Маккефри. — Приукрашиваем действительность?

— Не понимаю, мистер Маккефери.

— Улица Баррингтон. А меж тем, это ведь не улица, а переулок.

— Мы называем ее улицей, мистер Маккефри.

— Не надо из штанов выпрыгивать, юноша.

— Не буду, мистер Маккефри.

— Ты живешь в трущобах, а значит, у тебя есть только один путь — наверх, согласен, Маккорт?

— Согласен, мистер Маккефри.

— Сразу же понятно, что ты из трущоб. Вид твой тебя выдает с головы до пят. Не надо людей за дураков считать, Маккорт. Меня не проведешь, я тертый калач.

— Понятно, мистер Маккефри.

— А еще глаза. Глаза очень уж больные. Видишь хорошо?

— Да, мистер Маккефри.

— Ладно, читать и писать ты умеешь, а складывать и вычитать?

— Да, мистер Маккефри.

— Что ж, ладно, не знаю, что по поводу глаз начальство скажет. Надо будет в Дублин звонить и узнавать. А почерк у тебя хороший, Маккорт. Что ж, пока возьмем, а там посмотрим, что начальство решит. Жду в понедельник. В полседьмого на вокзале.

— Утра?

— Ну разумеется! Не ночью же чертовы утренние газеты продавать!

— Ясно, мистер Маккефри.

— И вот что еще. Мы продаем «Айриш-таймс». Газета протестантская, а издают ее масоны в Дублине. Груз получаем на вокзале, пересчитываем количество экземпляров. Передаем разносчикам газет и в газетные киоски. Но сами не читаем. И ты тоже не смей читать, а то так недалеко и от истинной веры отбиться, а с твоими глазами еще и зрение потерять. Понял, Маккорт?

— Понял, мистер Маккефри.

— Итак, никакой «Айриш-таймс», а придешь в понедельник, расскажу еще про английскую похабщину, которую читать в этой конторе не следует. Понял?

— Да, мистер Маккефри.

* * *

Миссис О’Коннел сидит, поджав губы, и даже не смотрит на меня.

— Слыхала я, что тут один выскочка из трущоб почтальоном становиться не захотел, — обращается она к мисс Барри. — Слишком хорош для такой работы, похоже.

— Правда ваша, — отвечает мисс Барри.

— Слишком хорош для нас, я полагаю.

— Ваша правда.

— Как думаете, снизойдет он до объяснений?

— О, возможно, — отвечает мисс Барри. — Если мы на коленях его о том умолять будем.

— Я просто хочу уехать в Америку, миссис О’Коннелл, — говорю я.

— Вы слышали, мисс Барри?

— Слышала, миссис О’Коннелл.

— Он с нами заговорил.

— О да, миссис О’Коннелл.

— Он еще локти кусать будет, мисс Барри.

— Непременно будет, миссис О’Коннелл.

— Фрэнки Маккорт считает, что работать почтальоном — ниже его достоинства, — обращается миссис О’Коннел к рассыльным, ожидающим телеграмм.

— Вовсе не считаю, миссис О’Коннелл.

— А кто вам разрешал пасть свою открывать, ваше высочество? Не желает он с нами якшаться, да, мальчики?

— Да, миссис О’Коннелл.

— И это после всего, что мы для него сделали: телеграммы ему с хорошими чаевыми оставляли, за город в погожие дни отправляли. Даже обратно приняли после выходки с мистером Харрингтоном, англичанином, где он над телом бедной миссис Харрингтон надругался, бутербродами с ветчиной объелся, шерри надрался, из окна выпрыгнул, все кусты розовые поломал и сюда заявился мертвецки пьяный. И кто знает, что еще он натворил за два года работы на почте… Кто знает… Хотя мы-то все знаем, правда, мисс Барри?

— Правда, миссис О’Коннелл, только о том вслух говорить неприлично. — Она шепчет что-то мисс Барри и обе они глядят на меня и качают головами.

— Всю Ирландию позорит и мать свою бедную. Надеюсь, она никогда не узнает. Хотя чего ожидать от того, кто родился в Америке и у кого папаша с Севера. А ведь мы не посмотрели на все это и приняли его обратно.

Она снова обращается к ребятам на скамейке:

— В «Исонз» он идет работать, на масонов и протестантов дублинских. Для почты, видите ли, слишком хорош, а пошлые английские журнальчики таскать по всему Лимерику так ему не зазорно. Да каждый журнал там — грех смертный. Но нет, он от нас уходит. Какой разнесчастный день сегодня для его матери, которая молилась о том, чтобы сын получил пенсию, позаботился о матери в старости. Забирай получку свою и уйди с глаз долой.

— Вот негодник какой, да, мальчики? — обращается мисс Барри к ребятам.

— Да, мисс Барри.

Я не знаю, что сказать. Не понимаю, что плохого я сделал. Что мне сделать? Извиниться? Попрощаться?

Я кладу пояс и сумку на стол миссис О’Коннелл.

— Иди-иди, — гневно зыркает она на меня. — Работай в «Исонз». Уходи от нас. Следующий, подходи за телеграммами.

Все возвращаются к работе, а я спускаюсь по лестнице и иду в новую жизнь.