Вернувшись в Париж, мы попали на празднование Дня взятия Бастилии, на улицах круглыми сутками пели и плясали. От шума и жары мы даже не пытались уснуть. Я видела в темноте очертания Эрнеста, одной рукой он прикрыл глаза.
— Скоро наша годовщина, — сказала я.
— Надо уехать?
— Куда уехать?
— Ну, в Германию или Испанию.
— Нам этого не надо, — сказала я. — Мы можем остаться дома, как следует надраться и заняться любовью.
— Можно и сейчас. — Он засмеялся.
— Можно, — сказала я.
Кларнетист внизу сыграл несколько низких нот, ожидая аккомпанемента, потом замолк. Эрнест повернулся на бок и погладил мое открытое плечо. От прикосновения сладостные мурашки пробежали по моему телу; он привлек меня к себе и, не говоря ни слова, повернул на живот и накрыл меня своим телом. Он был тяжелый и теплый, и я шеей чувствовала его губы и лоб.
— Не двигайся, — попросил он.
— Я еле дышу.
— Хорошо.
— Так все идет медленнее.
— Да.
Чтобы мне было легче, он упирался руками в кровать, но его тяжесть доставляла удовольствие.
После, когда мы лежали в темноте, с улицы по-прежнему доносился смех, музыка звучала еще громче и беспорядочней. Эрнест опять притих, и мне казалось, он думает о Шио и о том, чего там уже никогда не найдешь, и еще о печали, которую он оттуда привез.
— Давай я закрою окно?
— Слишком жарко. Да это и ничему не поможет. Спи.
— Ты о чем-то думаешь. Не хочешь поделиться?
— От разговоров тоже мало пользы.
По голосу я понимала, что он глубоко несчастен, и наивно верила, что смогу помочь, если заставлю его говорить. Я продолжала мягко давить, и наконец он сказал:
— Если ты действительно хочешь знать причину, то это из-за любовной близости. Почему-то после нее я чувствую себя опустошенным и одиноким.
— Как ужасно! — Его слова причинили мне боль. Мы часто занимались любовью — во всяком случае, мне так казалось.
— Прости. Дело вовсе не в тебе.
— Как же не во мне! Давай никогда больше не прикоснемся друг к другу. Мы не должны. Я не хочу.
— Но мы хотим. Ты это знаешь. И ты хочешь.
— Нет.
Он прижал меня к себе.
— Не волнуйся ты так, пожалуйста. Просто скажи, что любишь меня.
— Я люблю тебя, — сказала я, целуя его руки, глаза и стараясь забыть те слова. Но у меня не получалось. Я не могла забыть ничего из того, что он когда-то мне говорил.
— Теперь спи.
— Хорошо, — сказала я.
Сам он встал и оделся. Было три часа ночи, а может, четыре.
— Ты ведь не будешь сейчас работать?
— Может, и не буду. Но хочу попробовать.
Я слышала, как закрылась дверь, слышала его шаги по лестнице, а потом заснула и проспала несколько часов. Когда я проснулась, Эрнеста не было — он работал, а в квартире уже стало жарко и душно. Откинув ногой простыню, я накинула халат, пошла на кухню и сварила кофе. Игравшие ночью музыканты так и не покинули улицу, и от одних звуков музыки я уже почувствовала усталость. Я не понимала, как им удается все время играть. Они что, спят стоя? Или не спят совсем?
После завтрака я помылась, оделась и несколько часов провела за пианино, однако удовлетворения от занятий не получила. Было слишком жарко, к тому же мне не удавалось справиться с волнениями предыдущей ночи. Я снова легла, и тут услышала, как Мари Кокотт моет на кухне посуду. Нам ее рекомендовала консьержка, и теперь она приходила каждое утро в качестве femme de menage, мыла посуду и готовила еду за два франка в час. У немолодой Мари не было детей; небольшого роста, полноватая, она отличалась ловкостью и быстротой в работе. Она получила свое прозвище Кокотт (французский сленг — «проститутка») из-за любимого блюда, которое прекрасно готовила, в том числе и для нас, — poulet en cocotte. Несколько раз в неделю она приходила и днем, чтобы приготовить ужин, а так как стряпала она невероятно вкусно, я попросила ее научить меня готовить некоторые французские блюда. Но в такую жару меня не тянуло на кухню, и до возвращения Эрнеста я с удовольствием ела фрукты или вообще не ела. С ним мы шли в кафе, выпивали аперитив, а когда становилось темнее и прохладнее, в нас пробуждался аппетит — мы ели и не могли наесться.
— Доброе утро, мадам, — приветствовала меня Мари Кокотт, входя в спальню, где шторы не закрывались с ночи. Да мы и вообще их не закрывали.
— Эта музыка когда-нибудь кончится? — спросила я на своем далеко не изящном французском, указывая на окно.
— Не сегодня, — ответила она смеясь.
— Мне кажется, празднование Дня Бастилии будет продолжаться вечно, — сказала я, чем снова вызвала у нее смех.
— Нам это нравится, — сказала она.
Лето тянулось бесконечно; казалось, одно лето сменяется другим, а время при этом не движется. Заполнять дни становилось все труднее. Я чувствовала, как возвращаются мои головные боли, и хотя я знала, что не следует мешать работе Эрнеста или пытаться удержать его от нее, но была страшно рада, когда он, проснувшись, сообщал, что не намерен сегодня работать и мы пойдем на бокс или поедем за город посмотреть велогонки.
Однажды Гертруда и Алиса пригласили нас на обед в их загородный дом в Mo. Поехали в автомобиле Гертруды «форде Т» и, добравшись до места, закатили пикник из яиц двух сортов, картофеля и жареных цыплят. Выпили несколько бутылок охлажденного вина и трехзвездочный «Хеннесси»; все было прекрасно — долины, мосты, очаровательный домик и цветущие деревья. После ланча мы лежали на траве, болтали и чувствовали себя абсолютно свободными.
Эрнест еще раньше отдал Гертруде все, что наработал, сам же читал ее сочинения. В начале знакомства его отталкивала сложность ее письма, но со временем он оценил его необычность и стал больше интересоваться ее работой. Она даже повлияла на его стиль — особенно присущая ей привычка называть и повторять названия конкретных предметов, мест и людей, не пытаясь найти им синонимы, тем самым демонстрируя, какую удивительную силу обретает слово, если его повторить несколько раз. Я обратила внимание, что в некоторых переделанных отрывках о Нике Адамсе он применил этот метод, экспериментируя с простым языком и словами «озеро», «форель», «бревно», «лодка», что придало рассказу большую емкость и почти мифическое ощущение.
Отношения Эрнеста и Гертруды были одинаково важны для обоих, и я радовалась, видя, что все мы становимся хорошими, добрыми друзьями, хотя при встрече разделение на пары сохранялось. Эрнест и Гертруда были творцами; разговаривая, они склоняли головы друг к другу и производили впечатление чуть ли не близких родственников. Алиса и я были «женами», хотя сидели в той же комнате, и мне казалось, что Алисе нравится ее положение. А мне? Эрнест поддерживал меня, упоминая о моем музицировании, и часто называл его моей «работой», косвенно причисляя меня к творцам. Я любила играть, музыка занимала в моей жизни большое место, но у меня не было ощущения своей избранности, как у Эрнеста. Он находился внутри творческой среды, а я — снаружи, без уверенности, что для меня могут наступить перемены. Алиса чувствовала себя гораздо удобнее в своей роли — «жены» творца, всегда оставаясь в тени Гертруды, но, может быть, она просто дольше играла эту роль и умело скрывала зависть.
Я смотрела в бокал с коньяком — на бледном шерстяном ирландском покрывале возникал калейдоскоп узоров. Мы здесь вместе, говорила я себе. Все замечательно. Нужно всегда это помнить и быть счастливой. Я буду. Постараюсь.
На следующий день мы проснулись поздно, во рту все еще оставался вкус «Хеннесси». Должно быть, Эрнест чувствовал то же самое, потому что мы еще не выбрались из кровати, как он сказал:
— Сегодня работа не пойдет. Не стану и пробовать.
— Может, немного посидеть — кто знает? — сказала я, чувствуя себя слегка обманщицей: ведь мне вовсе этого не хотелось.
— Нет, — упорствовал он. — Это ни к чему не приведет. Я точно знаю.
Мы встали, позавтракали и решили поехать в Отей, на скачки. За городом не так жарко. Мари Кокотт соберет нам корзину с сандвичами и вином; программу скачек возьмем с собой, чтобы прочитать в поезде. Как только все решилось, я почувствовала, как моей голове становится легче — боль улетучилась, как изгнанное из дома привидение. Но осталось чувство вины: ведь я счастлива, что сегодня он принадлежит только мне, — чувство вины вперемешку со счастьем.
Мы оба любили Отей. Сначала изучали программу скачек, а потом шли к загонам — взглянуть на лошадей. Мне нравился густой запах конюшен, нравились скаковой круг и веселый шум толпы, радовавшейся, когда приходила удача. Эрнеста все приводило в восторг — нежная дрожь конской кожи, низкорослые жокеи в специфических костюмах, тренеры, стоявшие у ограждения с таинственным видом, жаргон служек в конюшнях и запах конской мочи. У нас не было возможности потратить много, но небольшие ставки мы все же делали, — и как хорошо, когда получалось побыть вместе на солнышке. Эрнест расстилал на траве куртку, мы перекусывали, а потом я дремала или смотрела на облака и ждала следующего заезда. Когда мы выигрывали, то пили шампанское, а иногда пили и при проигрыше, — просто потому, что были счастливы находиться здесь вместе, а деньги — да какое значение имеют деньги? Их всегда не хватало, и потери были не ощутимы.
В тот день фаворитом был лоснящийся вороной красавец, великолепный быстроногий скакун. В прыжке он превращался в одну сплошную линию, что поневоле возникали сомнения: существует ли он вообще? Мы поставили не на фаворита, а на более светлого жеребца по кличке Золотое Руно, за него выдавали сто двадцать к одному. Иногда мы выбирали лошадей вместе, обойдя загоны, постояв у ограждения, посмотрев, как двигаются животные, а потом все решала интуиция. Иногда Эрнест встречал кого-нибудь из знакомых, и тот называл ему одну-две клички наиболее вероятных победителей. Но в этот день, доверившись внутреннему чутью, я сама выбрала лошадь. Нам могло повезти. Такое уже случалось со мной однажды, и я не сомневалась, что сегодня это произойдет снова. Золотое Руно не был самым энергичным и черным, но его грациозные движения напоминали покачивание коньяка в бокале. Окинув взглядом его стройные ноги, я сказала Эрнесту, что победит он.
— Давай поставим по-крупному. У нас достаточно денег?
— Возможно, — ответил он.
— Потратим их, ладно? Даже если нельзя.
Он рассмеялся и пошел туда, где делали ставки, продолжая улыбаться. Ему нравилось видеть меня решительной.
— Ты по-прежнему уверена в своем выборе? — спросил он, вернувшись.
— Да.
— Хорошо. А то я поставил на него все наши сбережения на полгода вперед.
— Ты шутишь?
— Нет, — сказал он, и мы вместе с другими болельщиками столпились у ограждения; у обоих такой риск вызвал нервную дрожь.
Мой конь сразу же вырвался вперед. Ко второму барьеру он опережал всех. К четвертому он, казавшийся издали пятном коньячного цвета, вел уже на четыре корпуса.
— Он выигрывает, — сказала я, чувствуя, что щеки мои пылают. Живот словно скрутило узлом.
— Да, выигрывает, — согласился Эрнест, глядя, как бегут другие лошади. Но у них уже не было шансов: Золотое Руно не сбавлял скорость, и разрыв все увеличивался — вот он на десять корпусов впереди, потом еще больше. Фаворит нагонял, он опередил остальных, но мой конь вел свою игру.
Это случилось в двадцати шагах от финиша, когда он вел уже на двадцать корпусов. Конь так красиво провел предыдущую часть скачки, что его падение на последнем препятствии было просто карикатурным. Если раньше он ассоциировался с коньяком, то теперь — со сломанной тележкой. Палки и веревки — детская игрушка, разбитая одним ударом. Это было ужасно. Я не могла на это смотреть и, зарывшись лицом в плечо Эрнеста, не видела конца скачки. Лошади обходили упавшее животное, а фаворит получил все, чего не заслужил.
Я проплакала полдороги в поезде, ехавшем по мрачной округе, где было много мусора, натянутых бельевых веревок и оборванных детей, и изо всех сил старалась забыть этот день и все увиденное.