В 1904 году, когда мне исполнилось тринадцать, в Сент-Луисе праздновалось столетие покупки Луизианы — мероприятие больше известное как Международная ярмарка. Ярмарка занимала площадь в тысячу двести акров, куда входили лесопарк и Университет Вашингтона, не считая дорог протяженностью семьдесят пять миль, соединявших дома и конюшни, театры и дворцы. Большинство сооружений делали из гипса, нанесенного на деревянную основу, но, рассчитанные на несколько месяцев, они казались роскошными дворцами в неоклассическом стиле. Жемчужина проекта — Дворец изящных искусств включал в себя сад скульптур в подражание Римским баням Каракаллы. К празднику вырыли пруды, в которых можно было плескаться, создали рукотворные водопады, подводные сады, экзотические зоопарки с животными и людьми, пигмеями и представителями первобытного племени — девушками в бусах из стекляруса и юношами с булавками в волосах. У «Башни» раскинулись прилавки с разными забавами, играми и едой — все это приводило в восторг прохожих. Там я впервые попробовала мороженое в рожке и не переставала удивляться, как этот сладкий цилиндр не холодит мне руки. И земляничное мороженое внутри казалось другим. Лучше. Ничего вкуснее я в жизни не ела.

Фонни в тот день была со мной, но она не хотела мороженого. И сахарной ваты не хотела, и попкорна, и чая со льдом, и прочих новшеств; ей хотелось одного — пойти домой, где у матери каждую неделю собирались суфражистки.

Я никогда не понимала, чем привлекают Фонни эти женщины. Они казались мне такими несчастными. Если им верить, замужество — самое страшное, что может случиться с женщиной. Мама говорила всех громче и яростней и для убедительности резко кивала головой в жесткой шляпке с перьями, а Фонни в это время передавала тарелки с сандвичами и булочками к чаю, стараясь быть со всеми любезной.

— Ну, еще полчасика, — пыталась я уломать Фонни. — Неужели тебе не интересно побывать в павильоне «Электричество»?

— Оставайся, если хочешь. Твой восторг меня удивляет. — И она решительно пошла, сливаясь с толпой.

Мне действительно было радостно — во всяком случае, до тех пор пока сестра не напомнила, что сейчас полагается быть печальной. Я почувствовала себя страшной эгоисткой — ведь мне правда хотелось остаться, вдыхать солоноватый запах попкорна, слышать крики ослов из конюшен. Стоял апрель, и у прудов цвели вишни. Закрыв глаза, я могла слышать шум фонтанов, а открыв — представить, что нахожусь в Риме или Версале. Я уже с трудом различала в толпе Фонни, ее черное платье тонуло в море яркой, пестрой одежды. Мне хотелось остаться и не думать о том, кем она меня считает и что скажет маме, но я не смогла. Последний раз я печально взглянула на рожок от мороженого и, бросив его в урну, поспешила вслед за сестрой домой, где в последнее время шторы были опущены, а свет приглушен. У нас был траур. Два месяца тому назад скончался мой отец.

Наша семья считалась образцовой: обе стороны вели происхождение от первых поселенцев, а царившие в ней викторианские нравы способствовали безопасности и надежности жизни. Мой дед по отцу основал в Сент-Луисе Публичную библиотеку и Фармацевтическую компанию Ричардсона, ставшую крупнейшей в западной части Миссисипи. Дед по материнской линии учредил в Иллинойсе Академию Хиллсборо, а впоследствии — частную школу в Сент-Луисе, которую называли Городским университетом. Мы с Фонни учились в лучших школах, носили накрахмаленные белые воротнички, туфли с высокими застежками, атласные ленты в косичках. Играли на рояле марки «Стейнвей», а лето проводили в Ипсвиче (Массачусетс) в семейном коттедже. Все было хорошо — лучше не бывает, но потом все кончилось.

Мой отец, Джеймс Ричардсон, возглавлял семейную фармацевтическую компанию. Он уходил по утрам, надев шляпу-котелок и узкий черный галстук, от него пахло кремом после бритья, кофе и чуточку виски. В кармане халата он всегда держал фляжку. Все знали еще один тайник в его кабинете — ящик в письменном столе, который он запирал серебряным ключиком. Еще один был в кладовой между банками с компотами, и наша кухарка Марта притворялась, что ничего не замечает. Отец мало времени проводил дома, а когда оставался, казался тихим и растерянным. Но всегда добрым. Моя мать, Флоренс, была его полной противоположностью — бойкая, резкая, она так и сыпала советами и наставлениями. Возможно, отец, более мягкий по характеру, побаивался ее, стараясь поскорее скрыться в кабинете или вообще улизнуть из дома, только бы не вступать с ней в спор, и я не виню его за это.

Мать всегда больше любила Фонни — сестра старше меня на двадцать два месяца. Что до брата Джейми, то он поступил в колледж раньше, чем я стала ходить в детский сад. Была еще Доротея, старше меня на одиннадцать лет, — ее я очень любила, несмотря на большую разницу в возрасте; она рано вышла замуж и жила недалеко от нас с мужем Дадли. Несмотря на вопиющую несхожесть, мы с Фонни в детстве дружил и — в основном потому, что были почти ровесницами. Ее, послушную, податливую и мягкую, мать понимала и хвалила. Я же росла живой, болтливой, во все совала нос, и мать этого не одобряла. Еще я любила притащить скамеечку для ног к концу нашей идущей под уклон подъездной аллее, сесть там, уперев локти в коленки, и смотреть на движущийся предо мной жизненный поток. Мама звала меня домой, отсылала в детскую, но я и там садилась у окна, предаваясь мечтам и думам.

— Что ты будешь делать в жизни? — часто спрашивала она. — Ты все время витаешь в облаках.

Вопрос был логичный. Она волновалась, потому что совсем не понимала меня. А потом произошло ужасное. В шесть лет я домечталась до того, что выпала из окна.

Был весенний день, я сидела дома, смертельно устав от школы. Когда мне надоело играть в детской, что обычно случалось скоро, я стала следить за Майком, нашим работником, катившим во дворе тачку. Я обожала его и считала, что он интереснее любого члена нашей семьи. Его квадратные ногти были покрыты зазубринами. Он посвистывал, а из кармана у него торчал голубой носовой платок.

— Ты куда, Майк? — крикнула я из окна детской комнаты, перевалившись через подоконник, чтобы лучше его видеть.

Он поднял глаза, а я, потеряв равновесие, рухнула прямо на брусчатку.

Много месяцев я провела в постели, и доктора не знали, смогу ли я вновь ходить. Выздоравливала я медленно, и мама соорудила для меня специальную коляску. Ей нравилось возить меня по окрестностям и, останавливаясь у домов соседей, слушать их восклицания: какое чудо, что я выжила!

— Бедняжка Хэдли, — говорила мама. — Несчастный мой цыпленочек. — Она повторяла эти слова раз за разом, пока они не отпечатались в моем сознании, вытеснив все другие представления о себе и мечты о будущем.

То, что я полностью излечилась и больше не хромала, не меняло дела. Состояние моих костей было постоянным предметом беспокойства родителей, и время ничего не меняло. Считаюсь, что даже обычный насморк может мне навредить. Я не училась плавать, не бегала и не играла в парке, как остальные дети. Я просто сидела в кресле гостиной у окна с пурпурно-красными шторами и читала книги. А через некоторое время перестала даже внутренне сопротивляться этой навязанной пассивности. С книгами я переживала самые невероятные приключения. Я лежала под одеялом почти не двигаясь, и никому не приходило в голову, что мозг мой бешено работает, а душа парит среди вымысла. В то время как мать орала на слуг или развлекала своих неприятных гостей в парадной комнате, я входила без приглашения в любой из миров.

Когда отец был жив, я часто замечала, как он, вернувшись домой и услышав голоса приятельниц матери, застывал на месте, а затем пятился к двери и крадучись покидал дом. Куда он пошел? — думала я. Как далеко ему приходилось уходить и сколько выпивать виски, чтобы заглушить в мозгу голос матери? Помнил ли он свою любовь к велосипеду? Я помнила. Одно время он разъезжал на нем повсюду в любую погоду. Однажды он привязал к велосипеду тележку и возил меня и Фонни по лесопарку, напевая «Странствующую Матильду». У него был красивый баритон, и по долетающим до меня словам я чувствовала, что он счастлив, и это счастье казалось мне таким реальным и удивительным, что я боялась пошевелиться, чтоб не спугнуть его.

Холодным февральским утром в доме прогремел выстрел. Мама услышала его первой и тут же проснулась, уже зная, что произошло. Она никогда не позволяла себе думать о его возможном самоубийстве — слишком ужасным и грубым было это слово, — но подсознательно ждала чего-то подобного. Отца она нашла внизу, за запертыми дверями кабинета, — он лежал на ковре в луже крови с раздробленным черепом.

Еще долго эхо этого выстрела звучало в нашем доме. Нам стало известно, что отец проиграл на фондовой бирже тридцать тысяч долларов, взял еще и их тоже проиграл. Мы знали, что он пил, но не знали остального, на что он пошел, измученный бессонницей и жестокой мигренью. Врач-шарлатан вытянул из него крупную сумму денег за якобы целебную воду, пользы от которой было не больше, чем от воды из-под крана. Лечение не помогло. Ничто не помогло.

После смерти отца мама практически не выходила из своей комнаты; убитая горем, растерянная, она плакала при зашторенных окнах, а в доме всем заправляли слуги. Никогда раньше у нас не было большего беспорядка, но я не понимала, как с этим справиться, а только играла ноктюрны Шопена и оплакивала отца, жалея, что не смогла узнать его лучше.

Дверь в отцовский кабинет оставалась закрытой, но не запертой. Ковры почистили, но не сменили, револьвер протерли, вынули из него пули и опять положили в стол — и это было так ужасно, что я взирала на действия слуг как загипнотизированная. Вновь и вновь я возвращалась к последним мгновениям его жизни. Каким одиноким он должен был себя чувствовать! Никогда не поднес бы он к голове дуло и не нажал курок, если б не ощущение безнадежности и пустоты.

Меня охватила такая апатия, что близкие стали тревожиться уже за меня. Известно, что дети самоубийц тоже находятся в зоне риска. Похожа ли я на отца? Это мне неизвестно, но одно несомненно: я унаследовала от отца мигрень. Каждый слышал об этом ужасном недуге — сжатые виски, тошнота, тупая, но постоянно пульсирующая боль в затылке, заставляющая неподвижно лежать в душной комнате. Если я долго не выходила, появлялась мать, она гладила мою руку, подтыкала одеяло у ног и говорила: «Милая Хэдли».

Я заметила, что, когда я болею, мама относится ко мне нежнее, поэтому неудивительно, что болела я много или притворялась, что болею. Я так часто пропускала школу и в младших, и в старших классах, что мои подруги поступили в колледж на год раньше меня. Казалось, в дальние чудесные края отправился поезд, на который у меня не было билета и не было возможности его купить. Когда стали приходить письма из колледжей Барнард, Смит и Маунт-Холиок, во мне пробудилась зависть к успехам подруг.

— Я хочу подать документы в Брин-Мор, — сказала я матери. Ее сестра Мери жила в Филадельфии, и я подумала, что маме будет спокойнее, если неподалеку будет жить родственница.

— О, Хэдли. Ты опять переоцениваешь свои силы. Стань наконец реалисткой.

В комнату вошла Фонни и села подле матери.

— А как же твои головные боли? — спросила она.

— Все будет хорошо.

Фонни скептически сморщила лоб.

— В случае чего Мери поможет. Сами знаете, какая она умелая. — Я специально сделала ударение на слове «умелая», зная, как любит его употреблять мама и как часто ее удается убедить, прибегнув к нему. Но тут она только вздохнула и обещала серьезно подумать, что означало: она обсудит мое заявление с соседкой миссис Каррен и спиритической доской Уиджа.

Мать давно уже интересовалась оккультизмом. Иногда спиритические сеансы устраивались в нашем доме, но обычно они проходили на другом конце улицы у миссис Каррен. Если верить матери, та была большим знатоком в области сверхъестественного и легко устанавливала контакт со спиритической доской. Меня не пригласили на ответственный сеанс, но, вернувшись от миссис Каррен, мать объявила, что я могу ехать в Брин-Мор: все должно быть хорошо.

Позже я засомневалась в пророчестве миссис Каррен, оно стало казаться мне ложным. В 1911 году я действительно поступила в колледж, но неприятности начались раньше. Летом, еще до начала занятий, моя старшая сестра Доротея сильно пострадала при пожаре. Несмотря на то что во время моего отрочества она жила не с нами, сестра всегда оставалась для меня самой доброй и отзывчивой родственницей; я чувствовала, что она понимает меня как никто другой. Когда атмосфера в доме становилась невыносимой, я уходила к ней, наблюдала, как двое маленьких сыновей возятся рядом с ней, постепенно успокаивалась и обретала прежнее равновесие.

Тем летом Доротея была беременна. Она подолгу оставалась одна с мальчиками, и однажды, когда все трое находились на веранде, Доротея увидела, как на соседнем участке в свалке из резиновых шин занялся огонь. Мальчишкам это было только в радость, но Доротея испугалась, что огонь может перекинуться и на их двор. Она побежала туда и попыталась затоптать пламя, но огонь быстро охватил ее длинное легкое кимоно. Загорелись и чулки, и прежде чем она упала на землю и стала кататься, чтобы загасить огонь, он добрался уже до талии.

Когда ее муж Дадли сообщил нам о несчастье, мы отдыхали на побережье в Ипсвиче, в летнем доме. Все страшно перепугались, но Дадли нас успокоил: Доротея в больнице, за ней превосходный уход. У нее нет жара, и врачи говорят, что она полностью восстановится. На следующий день Доротея родила мертвую девочку. И она, и муж были убиты горем, но доктора продолжали уверять, что о здоровье самой роженицы беспокоиться нечего. Они утверждали это вплоть до ее смерти, случившейся спустя восемь дней после пожара. Мать поехала на похороны поездом, а мы, беспомощные и раздавленные, остались в Ипсвиче.

Помнится, мне казалось, что я не переживу этой утраты, мне не хотелось жить. Мать вернулась из Сент-Луиса вместе с Дадли и мальчиками. Из вагона они вышли с несчастными лицами — а чем я могла их утешить? У них нет мамы — эта мысль не шла у меня из головы.

Вскоре после похорон у берегов Ипсвича разыгрался сильный шторм, но мне удалось уговорить одного из юношей, живущих по соседству, покататься со мной в лодке. Волны заливали нос лодки, стекали по бортам и по нам. Я не умела плавать, однако мой гребец не подчинился, даже когда смотритель маяка отдал приказ повернуть к берегу. От низко плывущих облаков становилось жутко; воздух был пропитан соленой влагой. Мне казалось, что я утонула не один раз. И даже когда мы пристали к берегу, меня не покидало чувство, что я все еще в заливе и погружаюсь в водную стихию все глубже и глубже; это чувство не покидало меня все лето и осталось надолго.

Как было решено, в сентябре я села на поезд и поехала в Брин-Мор, но оказалось, что ученицы там живут иначе, чем я предполагала. Девушки из моего спального корпуса проводили долгие часы в гостиной, попивая чай и горячий шоколад и болтая о контактных танцах и возможных победах. Я чувствовала себя чужой. В детстве меня считали хорошенькой — яркие рыжие волосы, красивые глаза, чистая кожа, но сейчас мне было безразлично, нравлюсь я юношам или нет. Так же я относилась к одежде и учебе. Я стала получать плохие оценки на экзаменах, что было удивительно: ведь, несмотря на чудовищное количество пропусков, я всегда хорошо училась в школе. Но тут мне не удавалось сосредоточиться или хотя бы проявить интерес.

На следующую осень я позволила Фонни и матери уговорить меня не ехать в колледж. Не могу сказать, что дома было лучше. И здесь не нашлось места, где можно было укрыться от мрачных мыслей. Я не могла спать, а когда все же засыпала, то погружалась в кошмары, в которых видела отца и Доротею и становилась свидетельницей последних страшных минут их жизни. Просыпаясь в панике, я не сомневалась, что меня ждет череда еще более безрадостных дней и ночей. И если, как уже было сказано, я пребывала в своеобразной коме еще восемь долгих лет, то можно понять, какая жажда жизни меня охватила как раз в то время, когда матери оставалось недолго жить.

Маму давно мучил хронический нефрит, а летом 1920 года болезнь резко обострилась. Июль и август выдались особенно жаркими, но я почти не покидала второй этаж, а если и спускалась вниз, маму это страшно беспокоило.

— Элизабет? Это ты? — слышался ее слабый голос, стоило мне ступить на лестницу. Непонятно, почему она после долгих лет вдруг вспомнила мое настоящее имя, но тогда многие ее поступки ставили меня в тупик. Она уже не была похожа на ту несгибаемую женщину с тяжелым характером, которая могла уничтожить меня одним словом. Теперь она стала слабой и беспокойной и, услышав, как я торопливо поднимаюсь, опять окликала: — Элизабет?

— Я здесь, мама, — говорила я, входя в комнату, где она отдыхала на кушетке, обтянутой потертым от времени розовым бархатом. Поставив сумки с покупками, я освобождала от булавок шляпку и снимала ее. — Тут не слишком жарко? Может, открыть окно?

— Жарко? — Ее руки поглаживали шерстяной плед на коленях. — Я продрогла до костей.

Придвинув к кушетке стул, я взяла ее руки и потерла, чтобы к ним прилила кровь, и, пока я это делала, мне казалось, что под моими пальцами не плотная кожа, а тесто. Когда я отняла руки, мать начала хныкать.

— Что ты хочешь?

— Позови сестру. Мне нужна Фонни.

Послушно кивнув, я встала, но тут ее глаза расширились.

— Не уходи, не оставляй меня одну.

Я вновь села, и так тянулся долгий вечер. Выпив немного бульона, мать пару часов дремала. Незадолго до полуночи она неожиданно приняла озабоченный вид.

— Я очень беспокоюсь о тебе, Элизабет, — проговорила она. — Что станет с тобой без меня?

— Я уже взрослая, мама. Со мной все будет хорошо. Обещаю.

— Нет, — покачала она головой. — Несколько лет назад мы с миссис Каррен разговаривали о тебе с Доротеей. — Мать дышала с трудом, было больно видеть ее муки.

— Успокойся. Все это не важно.

— Нет, важно. Мы не один раз спрашивали о тебе, но она отказывалась отвечать. Просто молчала.

Я всегда скептически относилась к оккультизму — к доске Уиджа, к сеансам при свечах, приглушенным голосам участников, к автоматическому письму, красным платкам на лампах, но в тот раз у меня по спине побежали мурашки. Возможно ли, чтоб мать вступила в контакт с Доротеей? А если вступила, то почему скончавшаяся девять лет назад сестра отказалась говорить обо мне? Может, она знала, что со мной случится нечто ужасное? Эта мысль пугала, но полной уверенности у меня не было. Не могла же я просить мать рассказать об этом сеансе подробнее: она утомилась и была взволнованна больше обычного. Да и хочу ли я знать? А что, если мое будущее хуже настоящего? Или его вообще нет?

Всю ту августовскую ночь я просидела на деревянном стуле около дивана. Смачивала лоб матери влажной тряпкой и всматривалась в летнюю ночь за окном. За стеклом трещали сверчки, но я их не слышала. Деревья были чернильного цвета, луна отчетливо вырисовывалась на темном небе, и я подумала, что когда-нибудь тоже умру в этой комнате. В моей жизни ничего не изменится.

Шли часы, и перед рассветом мать перестала дышать. Внизу все спали, а я смотрела на лицо, которое иногда вызывало во мне ненависть, иногда — сострадание. Ее руки свободно лежали по бокам худого тела, я коснулась одной, и меня пронзила любовь к матери — сильное и сложное чувство. Потом я спустилась по лестнице, чтобы разбудить Фонни и Роланда и вызвать доктора. Приготовила завтрак, приняла ванну, а затем села с Фонни в гостиной: надо было обсудить детали предстоящих похорон. Тело матери лежало наверху — в ожидании приезда коронера; я все время об этом помнила, это словно давило на меня. Мать всегда радовало спокойное течение моей жизни, тогда ей казалось, что я ближе всего к тому, что мне по силам, — немногому, по ее мнению. Такое представление обо мне шло из самого детства, оно укреплялось, и я могла легко поверить в него, стать ничем. Или же, напротив, могла порвать со всем, что имела.