Собрание стихотворений

Маковский Сергей Константинович

Сергей Маковский. Собрание стихотворений

 

 

Собрание стихов. Книга первая. 1905

 

СОНЕТЫ

 

Снега («Мой скорбный дух навеки одинок…»)

Мой скорбный дух навеки одинок, как горный снег, как снег вершин безвестных. Но жжет снега огонь лучей небесных, горячий луч мое безмолвье жег и плакал я. И дух мой с гор чудесных стремился вниз, в долины звучных строк, и замирал в оковах ритмов тесных, как в берегах низверженный поток. О, если б все снега моих видений, все проблески рассветных озарений, и всю печаль холодных дум моих — я мог излить в один поток созвучий, в один сонет ласкательно-певучий, в одну мольбу, в один могучий стих!

 

Призраки («Бывает полумрак задумчиво-ленивый…»)

Бывает полумрак задумчиво-ленивый… Усталый летний день давно-давно затих и, призывая ночь, как путник молчаливый грустит. Но медлит тьма. И в сумерках немых рождаются миры. И сердце чует их… Тогда владеют мной забытые порывы, мне снятся призраки, мне слышатся призывы невнятных голосов, знакомых и чужих. Они поют душе о чем-то вечно-дальнем, о чем-то дорогом, безгрешном и печальном, и волны смутных дум несутся им во след. Зачем? Для этих дум и образов незримых, для этих полугрез, умом непостижимых, у сердца нет речей, у песни звуков нет.

 

Тени («Певцу любви измена не страшна…»)

Певцу любви измена не страшна. Ее в груди недолго он хоронит, и, жалких слез, скорбя, он не уронит. Иная скорбь судьбой ему дана. Пускай душа обманутая стонет, ревнивых дум и ужаса полна: миг творчества тоску любви прогонит, нездешним сном заменится она. Тогда к нему придут из отдалений, придут с мольбой обманутые тени. И в глубине страданья своего он не свои почувствует страданья, и зазвучат в словах его признанья — рыданья всех, любивших до него.

 

Сомнение («Два демона во мне, два страшных судии…»)

Два демона во мне, два страшных судии. Суров их приговор, их речи дивно-строги. И требует один: чего ты ждешь? Смотри: в долинах долгий мрак. В тебе огонь. Гори. Ты знаешь, люди злы, безумны и убоги: грозой любви и мук очисти их тревоги, в толпу ничтожных слов — о, пусть слова твои, ворвутся, сильные как пламенные боги! Но шепчет мне другой печальный дух: зачем кощунственной толпе нести дары страданья? Забудь слова людей. Неслышимый никем, стыдясь любви земной, люби свои молчанья. О, будь царем вершин — и холоден, и нем, как горные снега, как звездные мерцанья…

 

Schwanensee(«Вдоль озера мы шли в вечерний час…»)

Вдоль озера мы шли в вечерний час. Равнина вод дымилась и мерцала, и черный лес недвижно отражала у берегов. Ты помнишь, мимо нас беззвучно лебедь плыл… В лучах опала пурпурный край зари устало гас. И в дымной вышине звезда сияла, как в жемчуге сверкающий алмаз. И было все так смутно, точно в сказке: наш путь, леса, и призрачные краски несмелых туч. И замок на холме казался тоже призраком несмелым. И лебедь плыл, виденьем нежно-белым, над озером, в прозрачной полутьме.

 

Прометей («В ущелье скал, среди угрюмых гор…»)

В ущелье скал, среди угрюмых гор, томился ты, страдалец дерзновенный. Во тьме вещал твой ужас вдохновенный, и небесам грозил твой приговор. Свершился рок. Он умер — Зевс надменный. Ты победил. Но отчего с тех пор не легче нам? Ужели твой позор не искупил гордыни нашей пленной? Поведай нам, каких мы ждем чудес? Зачем глядим в пустынный мрак небес? И ты солгал, титан богоподобный! Мы не смогли страданий превозмочь. Века прошли. Кругом все та же ночь, и мучит нашу грудь все тот же коршун злобный.

 

Неведенье («Не спрашивай, о чем волна морская…»)

Не спрашивай, о чем волна морская поет, шумя на берегу немом, и отчего в безмолвии ночном звезда небес горит, не угасая. Не спрашивай. Люби, не понимая. Любовь — печаль. В неведеньи земном — предчувствие о веденьи ином, в земной тоске — отрада неземная. И если б ведал ты, о чем волна на берегу поет неутомимо, и отчего звездами ночь хранима, и если б знал, зачем обречена душа твоя в неведеньи томиться, не мог бы ты ни верить, ни молиться.

 

Небо («Опять усталый блеск лучистого сапфира…»)

Опять усталый блеск лучистого сапфира померк на небесах. Живую бездну мира дыханье вечности разверзло надо мной. И глубина моя со звездной глубиной слилась в одну печаль… О, страшный храм эфира! Пустынный омут тьмы! К тебе влекусь мечтой — в тиши моей поет о тайне неземной вселенской тишины таинственная лира. Во всем — единый бред, единый мрак — везде. Мне жутко. Я молюсь. И от звезды к звезде, от солнца к солнцу, в высь, в надмирные обрывы — туда, где нет ни звезд, ни мрака, ничего, стремят мой пленный дух безмерные порывы… О, Боже! Защити от неба Твоего!

 

Молитва («Ты — в сумраке и в блеске вод зеркальных…»)

Ты — в сумраке и в блеске вод зеркальных; ты — шелест трав и неба синева; ты — пенье волн, все звуки и слова в мелодиях призывных и печальных. Ты — смутный сон веков многострадальных; ты — явный свет и трепет волшебства. Ты — грусть моя и жажда божества; ты — призрак мой в просторах безначальных. Ты всех путей обманчивый конец, и всех миров таинственный венец. Ты — творчество стихий неколебимых; ты в хаосе блаженный произвол, — в сердцах людей, неведеньем томимых, из глубины неведомый глагол.

 

Скорбь («Я скорби не боюсь, когда она ласкает…»)

Я скорби не боюсь, когда она ласкает напевами любви миры моих видений. Я скорби не боюсь, когда она пылает живым огнем борьбы и гневом разрушений. Страшит меня та скорбь, которая вползает трусливою рабой в тайник моих сомнений, и тени мертвые во мраке созывает, моих былых надежд отверженные тени. Средь них, венец надев, царицей самозваной становится она. И сны печали странной трепещут перед ней в усилии бесплодном. Так осенью глухой на кладбище холодном, как души грешные, над насыпью гробницы беспомощно кружат испуганные птицы.

 

Ответ («Любил ли я? Мечтой завороженный…»)

Любил ли я? Мечтой завороженный — узнав тебя, неравную другим — я захотел быть гением твоим, художником души твоей плененной. Любил ли я? Как мрамор, покоренный резцом ваятеля, мольбам моим ты отдалась, не отвечая им: я создал статую из глыбы сонной. Боготворя в тебе мою мечту, я воплотил в твой образ красоту, я дал тебе все чары женской власти, всю силу зла, все вдохновенье страсти… Я был твой раб, твой царь и судия. Я был судьбой твоей. Любил ли я?

 

Узник («Он смолоду один в темнице изнывал…»)

Он смолоду один в темнице изнывал и повторял судьбе напрасные укоры. И бледный луч небес в его окно сиял, и грезились ему сквозь зыбкие узоры — далекие моря, леса, долины, горы… Так годы шли… Но день, желанный день настал. Пред ним открылся мир, свободу он узнал и путь направил свой в манящие просторы. Всю жизнь изведал он, всем сердцем молодым он счастье признавал, любил и был любим… И вот грустит он вновь, как прежде, в дни былые, и грезится ему: решетка, полутьма, на каменных стенах узоры золотые — далекая навек, печальная тюрьма.

 

Предчувствие («Еще темно, еще далек рассвет…»)

Еще темно, еще далек рассвет. И жутко мне, и голос мой немеет, и мысль моя бесславно цепенеет в чаду земных, неправедных сует. Но знаю я — стихия мной владеет; в моей груди нездешний ветер веет; меня томит невоплощенный бред, и для него еще названья нет. Настанет день. Душа порвет оковы; с нее спадут тяжелые покровы — греха и лжи презренные дары. Проснется бог, и творческое слово, как молния мгновенья грозового, сверкнет в веках и озарит миры.

 

Ожидание («Я звал тебя. Душа моя молила…»)

Я звал тебя. Душа моя молила твоей любви. Казалось, никогда с такой тоской блаженного стыда ни с кем еще она не говорила. И ты пришла… Но сердце изменило. Мой поцелуй был холоднее льда. Свиданье нас навеки разлучило, и как враги расстались мы тогда. И с той поры — сильнее, безнадежней опять люблю, зову тебя и жду. Вернись! Забудь невольную вражду. Вернись ко мне моей, желанной, прежней: мою тоску, я знаю, ты поймешь… Напрасно. Нет. Ты больше не придешь.

 

Природа («Как жалок ты, как беден и смешон…»)

Как жалок ты, как беден и смешон, — художнику она сказала властно. К чему, безумный, лгать? Ты мной рожден — моим умрешь. К чему желать напрасно иных красот? Твой смертный взор пленен наперекор мечте твоей неясной, моей красой, бессмертной и бесстрастной. Любуйся раб! И так ответил он: Великая! Ты можешь все — не это. Сильней тебя безумие поэта! За рубежом земного волшебства оставь лжецам волшебные чертоги. О, вечная! Без Бога ты мертва. Ты — истина. Безумцы эти — боги.

 

Голос («И голос мне шептал: здесь сердцу нет пощады…»)

И голос мне шептал: здесь сердцу нет пощады; здесь гасит тишина неверные лампады, зажженные мечтой во имя красоты; здесь — холодом могил объятые громады, миров бесчисленных неясные черты… Здесь молкнут все слова и вянут все цветы. Пред ужасом людей здесь рушатся преграды, и мысли падают в обрывы пустоты. Здесь бреды смутные из мрака возникают; как тысячи зеркал в душе они мерцают, и в них мерещится загробное лицо Непостижимого… И скорбь земных раздумий, испуганная им, свивается в кольцо, у огненных границ познанья и безумий.

 

Тайна («Мы говорим о чудесах незримых…»)

Мы говорим о чудесах незримых, мы призраков боимся в час ночной… Но чудо — здесь, но страшен свет дневной знакомых чар и образов любимых. Мы шепчемся о тайне гробовой, о небесах навек недостижимых. Но тайна — в нас, в мелодии земной, в доступности явлений ощутимых. Что знаем мы? Что можем мы понять? Везде, на всем — единая печать, живая тень загадки вековечной. И жизнь, и смерть таинственны равно, а красота — лишь символ бесконечный того, что нам постигнуть не дано.

 

Веселье («Веселье! Странные мгновенья…»)

Веселье! Странные мгновенья, обманчивый, неполный бред. В тебе живет далекий след непостижимого мученья. Когда в душе отравы нет, когда, не помня прежних бед, она, в порыве опьяненья, ликует вся — какие звенья в ее последней глубине так безнадежно-больно рвутся? Откуда эти слезы льются? Откуда вы, скажите мне, укоры тайного сомненья? Ужели нет самозабвенья!

 

Город («Громадный город жил тревогою ночной…»)

Громадный город жил тревогою ночной. Над ним в протяжный гул смешались голоса. Вокруг был шум и блеск. Серебряною мглою от тысячи огней дымились небеса. И только далеко, за темною Невою, багровым заревом светилась полоса: там уходил закат, там жизнью нам чужою дышала вечера предсмертная краса. О вечер! — думал я — над каменной громадой зачем мерцаешь ты зловещею лампадой? В забытых небесах так холодно горя, какое таинство свершаешь ты над нами? Погасни, не гляди кровавыми очами, заря далекая, зловещая заря…

 

Старый храм («Здесь было капище Венеры; смутный след…»)

Здесь было капище Венеры; смутный след его доныне жив. Потом здесь готы были. Но воины пустынь, арабы, их сменили, и стал мечетью храм на много, много лет. И после новых битв кровавых и побед, вожди Испании неверных оттеснили. Узорную мечеть они опустошили и бронзовым крестом венчали минарет. О, путник! ты глядишь на церковь христиан, на прежнюю мечеть, на капище Венеры… Как знать? Когда-нибудь, из незнакомых стран, сюда опять придут народы чуждой веры. Они сломают крест, завещанный векам. И возродится вновь все тот же старый храм.

 

Встреча («В долине тьмы бродили мы без цели…»)

В долине тьмы бродили мы без цели на берегах неведомой реки. И от небес мы были далеки, и о земле далекой не жалели. На берегах цветы любви белели. Из тех цветов сплетали мы венки и, в тишине, на волны мы глядели, безмолвствуя от счастья и тоски. Потом был сон… Меня ты позабыла. Земная жизнь нас всех разъединила; между людей чужими стали мы. Но смерть близка и близко пробужденье… Иду, иду к тебе мое виденье! Мы встретимся опять в долине тьмы.

 

Современнику («Безумцам новизны не верь, поэт! Забудь…»)

Безумцам новизны не верь, поэт! Забудь о новом. Все творцы идут путем единым. От сердца глубины к неведомым глубинам, во имя вечного и к вечному — тот путь. Не бойся старых слов. Собой бесстрашно будь. И старые слова, седым крылам орлиным подобные, взнесут тебя к родным вершинам; их царственный полет не может обманут. В порыве — творчество. Ни мыслей устарелых, ни слов отверженных, ни чувств отживших нет, когда вещает их и верит им поэт. Не чувства отжили, но в душах омертвелых, в сердцах, исполненных гордыни и тоски, иссякли вечных чувств живые родники.

 

Века («Куда идете вы? Веков гряда немая…»)

Куда идете вы? Веков гряда немая, как цепь высоких гор, как волн застывших ряд, стоит недвижимо. А вы? Изнемогая под временем давно безжизненных громад, в тоске бессилия на небеса взирая, вы чуда ждете… Нет! Небес не озарят закатные лучи покинутого рая, поруганных святынь они не оживят. Вкруг вас — развалины, и долгий путь за вами. Но дальше есть ли путь? Жрецы умолкли в храме. Потухший взор богов предсмертной муки полн. И веры нет ни в ком, и нет нигде забвенья, и прошлые века стоят как привиденья, как цепь высоких гор, как ряд недвижных волн.

 

Орфей («Из царства призраков, из сумраков бездонных…»)

Из царства призраков, из сумраков бездонных, аида тихого, вернулся он, могучий, в долины Греции, как царь в венце созвучий, в венце безгрешных дум, любовью озаренных. Он пел. Его словам покорны были тучи, и ветры грозные, и хоры волн бессонных. Он пел, и соловьи в лесах завороженных смолкали, услыхав призыв его певучий. Он пел одну любовь, он пел об Эвридике. И мир внимал ему, как вещему владыке, и всех минувших дней обманутые стоны, всех будущих веков нежившие печали, над лирой золотой витая, извлекали из чутких струн ее тоскующие звоны.

 

Ложь («Ты мне лгала. Не надо слов. Я знаю…»)

Ты мне лгала. Не надо слов. Я знаю. Я знаю все и гордо говорю: ты мне лгала — навеки я прощаю, ты все взяла — я все тебе дарю. Что ложь твоя? В тебе я воспеваю надежд моих угасшую зарю, любовь мою в тебе благословляю, и за любовь тебя благодарю. Ты мне лгала. Но я горел тобою, и твой обман я искупил тоскою безумных грез, восторга и стыда. Ты мне лгала, но я поверил чуду, но я любил, и слез я не забуду, которых ты не знала никогда.

 

Святыня («Пусть грезой будет жизнью и жизнью греза станет…»)

Пусть грезой будет жизнью и жизнью греза станет. Непостижимость — рай познанья моего, и в невозможности желанья — торжество мечты тоскующей над тем, что душу ранит. Как лунный луч в волнах, нас призрак счастья манит, чтоб изменить мечте, поверившей в него. Но правда — лишь во сне; в измене — волшебство; и мудрый призракам молиться не устанет. Тиха моя печаль о том, что не придет; мое неведенье таинственно и свято. Все сумрак, все обман и тихий путь куда-то… Как отблеск лунных струй на зыби сонных вод, как ветра след в песках недвижимой пустыни, как пена облака — мечта моей святыни.

 

Гитана («По платью нищая, красой движений — жрица…»)

По платью нищая, красой движений — жрица, в толпе цыган она плясала для меня: то, быстрая как вихрь, браслетами звеня, кружилась бешено; то гордо, как царица, ступала по ковру, не глядя и маня; то вздрагивала вся как раненая птица… И взор ее тускнел от скрытого огня, и вспыхивала в нем безумная зарница. Ей было весело от песен и вина, ее несла волна, ее пьянила пляска, и ритмы кастаньет, и пристальная ласка моих влюбленных глаз. И вся была она призывна как мечта и как любовь грозна — гитана и дитя, и женщина, и сказка!

 

Посвящение («Поэт, меня страшит соблазн твоих речей…»)

Поэт, меня страшит соблазн твоих речей, и я готов порой сказать нетерпеливо: обманна грусть твоя, твое сомненье лживо! Но тайно верит им печаль мечты моей. Поэт, ты не река широкая полей, ты не лесной поток, пенящийся бурливо, не властный океан, — не океан, ревниво обнявший все миры и грозы всех страстей. Ты — озеро высот, глубокое как море. Ты озеро меж гор, вздымающих в уборе пустынных глетчеров немые алтари. И светится в тебе холодными лучами печаль холодная, как небо над снегами, прекрасная, как блеск негреющей зари.

 

Счастье («О счастье их слова, и слезы, и мольбы…»)

О счастье их слова, и слезы, и мольбы. К добру и подвигу взывая лицемерно, сердца их ждут утех и молят суеверно обещанных даров от Бога и судьбы. Свобода им страшна. Надежды их слабы. И знает их любовь, что вечное — неверно, и достиженье — смерть для любящих безмерно. К чему свобода им? Счастливые — рабы. Но мы, жрец без жертв, без храма и без Бога, мы, жизнь постигшие у темного порога таинственных дверей, мы молимся о том, чему названья нет. В предчувствии тревожном любви несбыточной, в тоске о невозможном мы грезим о мирах, несозданных Творцом.

 

Эпитафия («Я назвал жизнь мечтою своенравной…»)

Я назвал жизнь мечтою своенравной, я назвал смерть забвением мечты, и смертного — бойцом в борьбе неравной недолгих чар и вечной темноты. И призраком души моей бесправной я назвал мир и рабством суеты и в истинах не зная силы славной, прославил я обманы красоты. Я встречи ждал, но братьев я не встретил. Молился я, но Бог мне не ответил, моей тоски никто не разделил. Всю скорбь любви я разумом измерил, но никого на свете не любил. Я жил как все, но жизни не поверил.

 

Распятье («Он говорил мне, кроткий лик распятья…»)

Он говорил мне, кроткий лик распятья: Не верь мой сын, ни людям, ни себе. Все — тайна… Вот, израненный в борьбе, ты страждешь, и судьбе твердишь проклятья… Но, может быть, в тот скорбный час, к тебе иных миров таинственные братья стремят, любя, далекие объятья и улыбаются твоей судьбе. И, может быть, когда — незлобен, тих, ликуешь ты, и смех в речах твоих, как знать? Тогда с тобою рядом, как тень твоя, незримый дух стоит и на тебя глядит нездешним взглядом, и о тебе таинственно скорбит.

 

В степи («Уснул пастух, стада бродить устали…»)

Уснул пастух, стада бродить устали. Свежеет сумрак. Нежных чар полна, печаль небес стыдлива и ясна. Как синий дым в туманах тонут дали. Все шумы дня покорно отзвучали. Безоблачна, как небо, тишина. Степную ширь объяли думы сна, и внемлет ей безмолвие печали. Как море степь. Куда не кинешь взор — гигантский круг, таинственный простор без берегов, без красок и движений. И кажется: весь мир в разливах тени чуть зыблется…и в нем таится хор дыханьем ночи скованных видений.

 

Одиночество («Уединенья нет. Ты раб земных оков…»)

Уединенья нет. Ты раб земных оков. От ближних ты бежал, но с дальним нет разлуки. В молчании твоем родившиеся звуки — лишь отзвуки иных, забытых голосов. Кто б ни был ты, твой смех, твои живые муки и слезы — не твои; из сумрака веков к тебе протянуты невидимые руки взывающих к тебе далеких мертвецов. Свободы хочешь ты, к вершинам одиноким мечта тебя влечет от мудрых и невежд… Безумие! В тебе — миры былых надежд. Смотри: из глаз твоих чудовищем стооким глядит минувшее… Наедине с собой — ты только тень теней, незнаемых тобой.

 

На озере

 

I. «Проснулось озеро, воздушны очертанья…»

Проснулось озеро, воздушны очертанья холмов. Уж ночи нет, и всюду свет проник. Уж воздух дышит им, и свод небес велик, как замысел Творца в предвечный день созданья. И так прекрасен мир, весь — нежность и сиянье, весь — трепет юности. Как будто в этот миг, не ведая ни зла, ни счастья, ни страданья, из тьмы неведомой впервые он возник! Светает. Но во мгле еще неуловимы границы берегов; их склоны еле зримы. Сквозными кажутся вершины гор вдали. И струи озера блестят как хрустали… И тают, чуть дрожа, как розовые дымы в прозрачностях небес прозрачности земли.

 

II. «Терраса. Полдень. Блеск и зной. Безбурна…»

Терраса. Полдень. Блеск и зной. Безбурна лазурь небес, и огненно-лазурна в ее лучах немая зыбь воды… Над лестницей — белеющая урна. Ковры из роз, гвоздик и резеды; и кипарисов темные ряды, и между ними — статуя Сатурна, как призрак белый… И сады, сады… На мраморе в узоры кружевные сплелися тени, бархатно-сквозные и синие как дымчатый сапфир. Земля горит. Струится нега лета. Лучи слепят. Пылая, внемлет мир в пожарах дня звенящий трепет света.

 

III. «Поет вечерний звон. Смеркается. Закатом…»

Поет вечерний звон. Смеркается. Закатом охвачен небосклон. Нагорные луга в багряном золоте. Туманны берега, и сумрак напоен теплом и ароматом. Все тише, все темней. Лишь песня рыбака порой доносится; и в воздухе, объятом умолкшим звоном, звон, звеня издалека, со звоном шепчется, как брат с усталым братом. Все тише, все темней. И мнится навсегда, как очертанья снов, бесследно обманувших, уходят в зыбкий мрак на берегах уснувших окружные холмы, сады и города. Все тише… Только звон. И в этом звоне снятся века забытые. Мгновенья длятся, длятся…

 

Сфинкс («В часы полночных дум не раз мне тихо снилась…»)

В часы полночных дум не раз мне тихо снилась страна седых жрецов, пустынная для нас. К тебе, безмолвный Сфинкс, к тебе я шел не раз, и праху твоему во сне душа молилась. Какой волшебный рок тебя от тленья спас? Чья мудрость вещая в твой образ воплотилась? Чья царственная мысль навек обожествилась во взоре каменном твоих незрячих глаз? Как призрак древних солнц, хранимых небесами, один остался ты над мертвыми песками… У ног твоих журчит земных времен река. Ты смотришь на нее, исполненный гордыни; и отражаются, как марева пустыни, в пучинах прошлого грядущие века.

 

Время («Все тленно, что живет, все минет без следа…»)

Все тленно, что живет, все минет без следа — так мыслят мудрецы и плачут одиноко. Напрасный, ложный бред! Что близко? Что далеко? Сегодня иль вчера? Иль давние года? Что время? Призрак, сон, возможность иногда измерить памятью непостижимость рока. Бытье вневременно. У жизни нет истока. Бесследное для нас живет всегда, всегда. Мгновенье вечное над безднами почило. И все, что было, есть, и все, что будет, было. Для чаяний земли грядущее не цель. О, тайна тайн моих! В плену возникновений ты, гордый разум мой, — могила-колыбель в недвижной вечности струящихся мгновений.

 

ПРИЗНАНИЯ

 

«Слышу я голос ласкающий…»

Слышу я голос ласкающий, в сумраке мне навевающий тихие сказки любви. Помню я проводы дальние, речи и взоры прощальные, тихие взоры твои. Сердце мое одинокое в сумраке чует далекое, тихое счастье свое — шепчет названье любимое, имя навеки хранимое, тихое имя твое.

 

«В кругу друзей я не боюсь…»

В кругу друзей я не боюсь беседы оживленной, и гордо я не сторонюсь толпы непосвященной. Ведь нет на свете никого, кто сердцем разгадает безмолвье сердца моего. Никто его не знает. Любовь пою я тишине, но в песнях нет любимой. Любовь останется во мне мечтою нелюдимой. Пусть этот мир, как рай земной, к блаженству призывает. Мой тихий рай всегда со мной. Никто его не знает. И я гляжу на небо, вдаль, без трепетных молений. Пустынно в нем. Но мне не жаль утраченных видений. Пусть этот мир, как Божий храм, о небе вопрошает. Мой бог во мне. Далеко, там… никто его не знает.

 

«Темноокая! Мерила…»

Темноокая! мерила нет любви неизмеримой. У души непостижимой, если раз она любила, под таинственным покровом — всех безумий переливы. Человеческим ли словом передать ее порывы? Что порок и что святое? Где потёмки и сиянья? Где сомненья? где мечтанья? Где кончается земное? Мрак ли нужен для зарницы, или грозам блеск лазури? И к чему искать границы там, где царство грёз и бури, и молитвы, и объятья, — где встречаются, как братья рай блаженств и ад кромешный, и любовь поет, чаруя, красотою ласки грешной, нежной болью поцелуя! В этой песне духов буйных голоса неукротимы, и на арфах сонноструйных славословят серафимы.

 

«Что же, пускай разлюбила она…»

Что же, пускай разлюбила она. Чашу любви не изведав до дна, я говорю: все забудется вскоре — горе любви, вдохновенное горе. Ночь наступила. Ее тишина грустью былых упований полна. Звезды колеблются в темном просторе. Горе любви, безответное горе… На море — буря. Седая волна бьется о берег дика и шумна. Стонет, грозит возмущенное море. Горе любви, неутешное горе.

 

«В тени акаций и черешен…»

В тени акаций и черешен люблю я в жаркий, летний день мечтать без дела… Зной и лень — друзья; и ими я утешен от всех печалей и трудов — среди полей, среди лугов, в тени акаций и черешен. Лежишь бывало… Солнца блеск горит в листве. Веселый треск сверчков, пчелиное жужжанье, незримых крыльев трепетанье в ушах без умолку звенят. Мгновенья — тихи. Думы спят. И мир таинственно-безгрешен. И льется пряный аромат… в тени акаций и черешен. Сквозь сеть колеблемых ветвей, зеленых листьев и стеблей, видны, скользящие рядами, высоко где-то, облака, большие, белые, слегка осеребренные лучами. Меж ними светится местами — невозмутима, глубока — лазурь небес… И так часами глядишь любуясь. Степь, простор. Дорога вьется. Дальний бор лиловой дымкою завешан. А там белеет барский дом, и дремлют хаты над прудом, в тени акаций и черешен. Глядишь… Горячий трепет дня ко сну лениво веки клонит. Струится нега бытия, и в ней, как нежная струя, душа устало, тихо тонет. На мир взирая с высоты, как солнца луч она пылает, как облако на небе, тает, благоухает, как цветы… И с ней в одно созвучье смешан июльский день — в одну мечту, в одну живую красоту… В тени акаций и черешен!

 

«Дитя, не спрашивай с тоскою…»

Дитя, не спрашивай с тоскою, зачем я плачу, отчего не в силах я перед тобою сказать признанья моего. Что слово? — Мертвое мгновенье, немых предчувствий смутный след, усталый отблеск, отраженье… В словах ни лжи, ни правды нет. В словах — лишь тени и мерцанья невыразимых, тайных снов. Дитя, у счастья нет признанья, и для молитв не надо слов. Душа в часы блаженной муки таит сокровища свои, и в ней сливаются все звуки в одно молчание любви. И сердце, слов не зная вечных, не выдает ее чудес. Есть глубина у дум сердечных, безмолвная как свод небес.

 

«Как странно… Когда я гляжу в небеса…»

Как странно… Когда я гляжу в небеса, и скатится грустно звезда в вышине, пугливо мерцая, — все кажется мне, что где-то над нами упала слеза. Как странно… Любуясь тобой, иногда я вижу слезу в твоих грустных глазах. И чудится мне: далеко в небесах упала, дрожа, золотая звезда.

 

«В этом мире не случайно…»

В этом мире не случайно ты меня нашла. Нас одна связала тайна. Нас судьба свела. Нет, с тобою не впервые мы забылись сном. Мы от вечности родные. Мы навек вдвоем. Солнце дальнего рассвета озарило нас. Я с тобой встречался где-то, может быть, не раз. Счастье наше будет свято, наша скорбь горда. Я любил тебя когда-то. Может быть, всегда.

 

«Не утро ты, ты не рассвет…»

Не утро ты, ты не рассвет, — не полдень пламенно-мятежный, не ночь — о нет! Ты вечер нежный. Ты — робкий призрак тишины, рожденный сумраком печальным, в тот час, когда лучом прощальным озарены дубровы сонные и нивы, в тот час, когда природа грезит молчаливо, и загорается стыдливо звезда. Ты вся — вечерняя, чужая дневным тревогам и страстям. Как будто, из иного края пришла ты к нам и, на земле земли не зная, тоскуешь, вспоминая. Ты вся — унывная, твой взор улыбкой светится закатной, исполнен грусти непонятной твой разговор. Как вечер сны мои чаруя, печалишь ты мечту мою, и оттого тебя люблю я, что вечер я люблю.

 

«Я знаю кладбище на острове зелёном…»

Я знаю кладбище на острове зелёном, где зноем дышит день и ночь отрадой тьмы, и тают в блеске зорь на небе золоченом цветущие холмы. Я знаю кладбище на берегу залива, залива синего, как темная лазурь. Высокая стена хранит его ревниво от моря и от бурь. Высокая стена вокруг него белеет, и волны южные прерывисто журчат, и ветер с берегов солёной влагой веет, и зреет виноград. На этом кладбище красиво и прохладно, как в замке вековом… В нем пышно разрослись и мирт, и олеандр; и грезит в нем отрадно недвижный кипарис. В нем есть часовенки с семейными гербами. Повсюду, вдоль аллей, пестреют цветники. И с ветром шепчутся под черными крестами забытые венки.

 

«О, будь без стыда. Как природа, как боги…»

О, будь без стыда. Как природа, как боги бесстыдною будь. Забудь в эту ночь все слова, все тревоги, всю ложь позабудь. Есть только любовь. Нет греха и порока. Есть только любовь. Люби меня властно, ревниво, жестоко. Возьми мою кровь. В горячем плену наших долгих лобзаний — весь трепетный зной, всю боль ненасытных, усталых желаний узнаем с тобой. Будь нежной рабой, будь безумной царицей на ложе любви. Приди в эту ночь вдохновенною жрицей в объятья мои.

 

«Любишь ты все, что волною туманною…»

Любишь ты все, что волною туманною, сумрачным шепотом в сердце вливается, все, что баюкает грёзою странною и не сбывается. Любишь ты все, что боится признания, все невозможное, недостижимое, вечно-неясное, необъяснимое, грусть без названия. Полно…

 

«С первого взгляда, с первой же встречи…»

С первого взгляда, с первой же встречи манят друг друга души родные, в сумраке слышат речи немые, тайные речи. Чарам безмолвий слова не надо, сердце без слова знает и любит, пытка желаний медленно губит с первого взгляда. Пусть мы не верим тихому чуду, тщетно пытаясь верить забвенью. Призрак желанный вещею тенью — с нами повсюду; знойное пламя властного яда мысли сжигает больно и нежно. Все — невозвратно, все — неизбежно с первого взгляда.

 

«Льется мелодия странная…»

Льется мелодия странная, точно мольба несказанная вдаль отошедшего дня. Тени давно пережитого, призраки мира забытого веют, чаруя меня. Что это тихо-зовущее? Горе ли, горе грядущее или печаль о былом? Счастье смеется ли вешнее, или страданье нездешнее плачет о счастье земном?

 

«Я люблю, пока мечтаю…»

Я люблю, пока мечтаю, я в мечтах любить умею. Но, любя, я не желаю и не смею. Я люблю, пока мне снится, что нездешний сон люблю я. Но любовь моя боится поцелуя. Я люблю как люди любят — всею мукой сладострастья. Но мои объятья губят грёзу счастья. Кто мне сердце отуманит, кто любить меня принудит? Все что манит, то обманет и не будет.

 

«Не знаю я, кого напрасно…»

Не знаю я, кого напрасно в мире я ищу, о ком так страстно и неясно в сумраке грущу. Но знаю, вся она желанна, вся — как сон любви, и к ней одной влекутся странно помыслы мои. Но знаю, с нею где-то, где-то в царстве тихой тьмы словами вечного обета обручились мы, — словами, полными глубокой грусти бытия. Но этих слов любви далекой не запомнил я.

 

«Будь юной, дерзкою царицей…»

Будь юной, дерзкою царицей, завороженной красотой, с тяжелой, сонною ресницей и с властной наготой. О, будь как ночь греха тревожна. Мучений, ласки не жалей, и дай мне все, что дать возможно на празднике страстей. Будь львицей хитрой и проворной… Дитя коварства и огня! Тебе любовью непокорной не покорить меня. Будь ясно-тихой и печальной, как зори раннею весной, с душой прозрачной, нежно-дальней, как сумрак голубой. Будь робким сказочным созданьем, стыдливой лилией полей. Томи мечтательным признаньем нерадостных очей. Покорной будь и будь призывной, живи любя, люби во сне… Покорности, о призрак дивный, не надо мне!

 

«Темно над рекою. Сердито шумит…»

Темно над рекою. Сердито шумит порывистый ветер. Доносится гром. Вода помутилась и тучи кругом… Дитя, успокойся! Гроза пролетит. Появится солнце, и снова оно, играя в прозрачной реке, озарит ее золотистое дно. Дитя, успокойся! Заглянет потом и в сердце мое отраженье небес. И много неведомых людям чудес, молитв и желаний, затерянных в нем, разбудят весенние ласки твои. Дитя, успокойся… И в сердце моем есть дно золотое любви.

 

«Мне страшно. Целуя тебя…»

Мне страшно. Целуя тебя, я цветы ядовитые рву. Твою непорочность любя, я преступной мечтою живу. Мне страшно. В улыбке твоей затаен безнадежный укор. На дне твоих детских очей — моя мука, мой грех, мой позор. Мне страшно. В объятьях моих твою душу навеки сгубя, в огне твоих ласк молодых я сгорю, проклиная тебя!

 

«Ты любишь ли степи? В равнинах пустынных…»

Ты любишь ли степи? В равнинах пустынных внимала ль ты голосу песен старинных, тоскующих песен любви? Ты любишь ли степи? Бескрайние дали когда-нибудь думам твоим навевали бескрайние думы свои? Да, любишь! Я знаю. Румянец твой знойный и томная прелесть улыбки спокойной овеяны лаской степной. В тиши твоего затаенного взора — и нега, и трепет степного простора, вся музыка шири родной.

 

«Я влюблен в очертанья прибрежий холмистых…»

Я влюблен в очертанья прибрежий холмистых, оттеняющих синий залив, я влюблен в отраженья лучей золотистых, в этот пышный, могучий разлив ослепительных красок и зноя, и света, и прозрачных теней. Я влюблен в этот праздник безоблачный южного лета, в этот блеск, в этот солнечный звон. Что за радуга жизни! Как в воздухе чистом кипарисная зелень темна! Отливает опалом, сквозит аметистом на песке серебристом волна; спят дубовые рощи в тени ароматной; на холмах — молодой виноград. И в объятьях лазури весь мир необъятный утопает как сказочный сад. Даже в кладбище старом, и там все ликует, даже там нет конца бытию — каждый отблеск горит, каждый сумрак чарует, словно манит в прохладу свою; каждый отзвук звенит и умолкнуть не хочет… Даже там лучезарная твердь о блаженстве земного бессмертья пророчит, и в гробах улыбается смерть.

 

«Не проклинай меня, мы не должны…»

Не проклинай меня, мы не должны уйти без слов печали и забвенья. Не оскорбляй последней тишины прощального мгновенья. Я не люблю. Я не любил тебя. Но я страдал. Страданье между нами. Не ты обманута, обманут я безумными мечтами. Обманут я восторгами души, предчувствием мгновенных упоений, обманут всем, что снилось мне в тиши моих уединений. Я не тебя теряю, не с тобой прощаюсь я, чужой и одинокий. Нет! Целый мир таинственно-живой, и близкий и далекий, нездешний мир, который с юных лет тоской надежд мне сердце наполняет, с тобой — как тень, как смутный, лживый бред — навеки умирает. Иду. Прощай…Ты плачешь? Знает Бог — в слезах любви твоей я не раскаюсь. О, если бы, как ты, я плакать мог с тобою расставаясь! От этих слез не надо исцелять. Но жалок тот, чей век без слез был прожит, кто за любовь хотел бы душу дать, и полюбить не может. Не проклинай меня, мой бедный друг! Тоски немой удушливые грозы, раскаянья моих бесслезных мук больнее жгут, чем слезы.

 

«Передо мной опять, опять…»

Передо мной опять, опять возникла ты безумной сказкой, грозишь и манишь прежней лаской… И жутко сердцу вспоминать. Тоска ли поздняя проснулась о том, чего не будет вновь? Иль новым чарам улыбнулась былая, мертвая любовь? Люблю ли я, люблю ли снова, иль мук забытых слишком жаль? Что это? — Старая печаль, Иль призрак счастья молодого?

 

«Любуясь тобой, не тебя я любил…»

Любуясь тобой, не тебя я любил. Внимая твой голос и речи твои, усталою думой я тайно грустил о тайнах другой, недоступной любви. Любуясь тобой, я был твой и не твой. В твоей лучезарно-земной красоте мне грезилась музыка неги не той, мне снились забвенья и ласки не те. Любуясь тобой, я тебе изменял. Я призрак любил, я любил, не любя. В объятьях твоих я Творца искушал. Я лгал и молился, целуя тебя.

 

«Безумный жрец шел много дней…»

Безумный жрец шел много дней без отдыха и сна. Мои мечты — миры теней. Любовь, любовь — одна. И в дальний храм, с жезлом в руках, вошел он как пророк. Мои мечты — священный прах. Любовь моя — мой рок. Молился долго он один и слез унять не мог. Мечты мои — снега вершин. Моя любовь — поток. И к жертве приготовил он святыню алтаря. Мои мечты — рассветный сон. Любовь, любовь — заря. И нож он в грудь себе вонзил, обряды сотворя. Мои мечты — как блеск светил. Как ночь — любовь моя. И на алтарь упал он ниц, навек закрыв глаза. Мечты мои — лучи зарниц. Моя любовь — гроза. И на алтарь текли струи, лилась из раны кровь. Как бред жреца — мечты мои. Как смерть — моя любовь.

 

ВЕЧЕРНЕЕ

 

«Сумрак нежный, словно нити…»

Сумрак нежный, словно нити, струны пронизали. Тихий час моей печали, час наитий! В нежном сумраке касаясь струн неуловимых, внемлю песнь миров незримых, улыбаясь. Звон далекий, звон забвений внемлю, вспоминая. Вечер! Арфа золотая сновидений…

 

«Есть много истин неоткрытых…»

Есть много истин не открытых и не измеренных глубин, надежд и мук не пережитых, и не достигнутых вершин. Есть много бурь, еще не спевших своих таинственных угроз, великих слов не прогремевших, не пролитых великих слез. И мыслей много, дерзновенных, бесстрашных мыслей — чуждых всем, и песен, песен вдохновенных, не слышанных никем!

 

«Безмолвный край, угрюмый край, холодный край…»

Безмолвный край, угрюмый край, холодный край! Везде — покой унылого простора, везде — туман и серые озера… Моих осенних дум, певец, не нарушай! Вокруг меня — печаль великой тишины, больных небес усталое сиянье, громады скал, и сосен колыханье, и однозвучный плеск береговой волны. Моих осенних дум, певец, не нарушай! Кругом — овеянный мечтой невнятной, печалью призрачной и необъятной — безмолвный край, угрюмый край, холодный край!

 

Эхо («Душа, поведай мне, зачем…»)

Душа, поведай мне, зачем стучится ночь в мое окно, и ветер плачет, и темно, и неразгаданный никем, небесный мрак так слеп и нем? Зачем… Скажи мне, ночь, куда, куда в какие бездны вечной тьмы, которых здесь не знаем мы, скользят мгновенья и года и тонут, тонут навсегда? Куда… Слепое небо! Отчего с самим собой наедине мне страшно слушать в тишине, когда не слышно ничего, удары сердца моего?..

 

Два странника («Кто он? Поведай мне, о странник! Много раз…»)

Кто он? Поведай мне, о странник! Много раз у этих вод, на берегу далеком, молился он в раздумии глубоком и ночь благословлял, не замечая нас. Слова его мольбы — необычайны. Печаль нездешняя в напеве их звучит. Его усталый взор ласкает и грозит, исполненный любви, греха и тайны. Кто он? Какие сны он чует в тишине? В какую даль стремится и откуда? Я спрашивал людей… И отвечали мне: «Избранник он, дитя небес и чуда. Его устами Бог незримый говорит. Иди к нему. Молись его виденьям. Тебя утешит он отрадным пеньем, страдания твои мечтой заворожит». «Он мученик — другие отвечали — гонимый завистью и злобою людской. Иди к нему. Пойми его печали. Утешь его отзывною тоской». И я хотел идти к нему смиренно, чтоб сердце перед ним доверчиво раскрыть, и я хотел всю скорбь души его испить как жгучий яд из чаши драгоценной… Но чьи-то голоса мне прошептали: «Нет! Не верь ему. Волшебник он лукавый и лжец»… О странник! Суд людей был правый! Я узнаю его. Избранник тот — поэт. Иди к тебе. Он жизнь свою дарует неясным призракам, витающим над ним, он тот, кого с мольбой бесшумный серафим в уста, как друг таинственный, целует. Иди к нему. Молись его виденьям. И если ты, как он чужой земным страстям, томишься на земле по дальним небесам — то, может быть, насытив грудь мученьем, в мученьи ты найдешь отдохновенный храм. Но если ты томим великой жаждой борьбы и подвигов, волнений и страстей, но если мрак и трепет жизни каждой сливаются с душой отзывчивой твоей, и если можешь ты без сожаленья, без ужаса сказать — для жизни жизнь дана, и улыбаться ей, и пить ее до дна, до глубины последнего мгновенья — тогда живи без грез; отдайся весь борьбе за счастье и за жизнь. Твоей земной судьбе не нужен рай, поэта рай чудесный. Поэта манит призрак бестелесный, обрывы мертвые влекут его к себе. О странник, знай, когда он воспевает словами страстными любви могучий бред, когда земную скорбь от низменных сует он к жалости и жертве призывает — быть может, дальше он от жизни и людей, чем Богом и людьми отверженный злодей. Ни жалости, ни гнева он не знает. И кто бы ни был он, безумец иль герой, от первых, чистых дум и до могилы поэт — бессильный раб великой силы, владеющей его смятенною душой. О странник! В небесах непостижимых есть звезды дальние, чужие для земли. Глубокие моря волнуются вдали, у берегов, земным очам незримых. Поэт — дрожащий луч тех призрачных миров, упавший к нам слезой любви и горя. Поэт — волна таинственного моря, забытая Творцом у наших берегов. И оттого, в тиши своих страданий, внимая голосам неслышным никому, он вызывает мир воспоминаний из смутной глубины, неведомой ему. И оттого, блуждая думой пленной в холодном царстве снов, он вечно одинок. И оттого в час скорби вдохновенной Он плачет, как и дитя и грезит, как пророк…

 

«День погас. Молитесь тишине…»

День погас. Молитесь тишине вечерних откровений. В этот час душа наедине с обманом сновидений. Ночь идет. Молитесь небесам и звездам незакатным. Сердце ждет и чует, сердце — там, во мраке необъятном.

 

Украйна(«В розовом сумраке ивы плакучие…»)

В розовом сумраке ивы плакучие над пыльной дорогой стоят. Шорохи вечера, струи певучие неясно плывут и звенят. Улица мазанок, тихо мечтающих средь голубых тополей, пруд, вереница крестьян проезжающих и легкие ткани теней — все выдается узорами нежными в сияньи закатных лучей. Издали кажутся хлопьями снежными стада белокрылых гусей. Поле раскинулось в ширь беспредельную. Покоен туманистый свод. Вечер украинский песнь колыбельную душе восхищенной поет.

 

«Представьте: ясный вечер лета…»

Представьте: ясный вечер лета. Полутемно в большой гостиной; лишь змейки розовые света дрожат на мебели старинной. Представьте: ясный вечер лета! В окно из сумрачного сада цветы струят благоуханья. Неясный гул, мычанья стада и мух вечерние жужжанья — в окно из сумрачного сада. На стеклах отблеск мутно-алый давно погасшего светила. В усадьбе странно. День усталый глядит на то, что было, было… На стеклах отблеск мутно-алый. И в этот час вся жизнь обманна вся жизнь, как марево пустыни, представьте… кто-нибудь нежданно возьмет аккорд на клавесине… В тот час, когда вся жизнь обманна.

 

«Юная рожь не дрожит, не колышется….»

Юная рожь не дрожит, не колышется. Тенью недвижной объяты поля. В воздухе ясном ни звука не слышится. Спит, отдыхая, земля. Спит, безграничным молчанием скованный, в золоте алом хрустальный шатер. Спит, тишиной небес заколдованный, мирный, ленивый простор. Вечер! Ты в душу мне тихо вливаешься, шепчешь невнятно про тайну свою, думой, восторгом моим наполняешься, делишь тревогу мою!

 

У плотины («В час заката, у плотины…»)

В час заката, у плотины рядом с мельницей убогой, вспоминаю я былое. Эти мирные равнины, это небо золотое — навевают мне так много! Спят давно леса и нивы. Облака над степью тают, опаленные зарею. И серебряные ивы над застывшею рекою слезы тихие роняют. Грустно. Сумрак молчаливый — друг печали, друг любимый — весь исполнен ожиданья… Спят давно леса и нивы, и струит воспоминанья час заката нелюдимый. Грустно. Словно вечер знает, сколько тайны в нем сокрыто, словно в тихий час заката, умирая, вспоминает, все, что умерло когда-то и навеки позабыто.

 

Дуб («На поляне лесной исполин вековой…»)

На поляне лесной исполин вековой одиноко спит, в мураве молодой на поляне лесной древний дуб стоит. Много весен и зим отшумело над ним, он и хмур и сед; но стоит невредим всем дубам молодым старый, старый дед. Много видел он слез и невзгод перенес в дни былых годин, но от ветра и гроз, как гранитный утес, он не пал один. Зеленеющий всход на поляне цветет… Только он поник. От весны он не ждет ни утех, ни забот: глух и нем старик. Меж соседей своих он не видит родных. Пусть шумит весна! Он навеки затих, сновидений былых его грусть полна. Он грустит о лесах, где в зеленых шатрах был он — гордый царь, о могучих дубах, да о тех соловьях, что певали встарь… На поляне лесной исполин вековой смотрит в чуждый бор. Он поник головой, и грозы роковой ждет он с давних пор.

 

Белая ночь («Холодное, странное, серое море…»)

Холодное, странное, серое море мерцает, беззвучно ласкаясь к земле. Две зори алеют, две бледные зори в бессветно-серебряной мгле. И чудится мне, что земля, осыпая сомкнуть не могла утомленных очей, и тьма не настала ночная… И вечер склонился над ней с улыбкой закатной печали, и утро, придя из неведомой дали, не смеет зажечь золотые струи, любуясь вечернею грустью земли. И чудится мне — после долгой разлуки два странника бледных над бездной сошлись, и взоры их, полные муки, в одну безначальную думу слились. И чудится мне — в этом светлом молчаньи они что-то знают и слышат одни, и столько тоски в их невольном свиданьи, что снова не могут расстаться они.

 

Чайки («Только небо, только море…»)

Только небо, только море… Веет влагой ветер свежий, еле слышны шумы волн. В очарованном просторе, мимо сонных побережий по волнам скользит мой челн. И в безлюдии великом чайки носятся толпою: то взлетают в высоту, то над морем реют с криком, и закатною зарею золотятся на лету. Чайки вольные! Любуясь вашим трепетным полетом в блеске гаснущего дня, тайным снам я повинуюсь, тайным думам и заботам, овевающим меня! Беспредельным миром полны ваши царства: ветер свежий, дали моря, небеса. Только тихо ропщут волны, умирая у прибрежий, да мелькают паруса, и, как вы не зная плена, исчезают без возврата в зыбких безднах синевы — тоже белые как пена, золотые в час заката и свободные как вы… Нелюдимо ваше счастье! Меж утесов одичалых родились вы и росли. Вас баюкало ненастье; сосны хмурые на скалах ваши гнезда стерегли. Море — ваш отец могучий, волны — сестры вам родные. Все подвластно вам — лазурь, ветры темные и тучи. Вы — как вихри грозовые. В вашем крике — эхо бурь. Чайки вольные! Скажите из какой угрюмой дали вы примчались? Много ль дней, белокрылые, летите? Много ль, странствуя, видали незнакомых кораблей? Над хребтами волн сердитых не всплывают ли, как прежде, в дни Норманнов удалых, трупы викингов забытых в окровавленной одежде и в кольчугах золотых? Славя подвиги былые, не кочуют ли толпою в дальних, северных краях — их дружины боевые на украшенных резьбою темнопарусных ладьях? И не слышится ль порою в диком вое урагана, в песне мирных рыбарей — голос их, зовущий к бою из гробницы океана спящих в нем богатырей?

 

Буря («Грозен пир над морем черным…»)

Грозен пир над морем черным. Волны ропотом упорным заглушают голоса. Ветер гонит их, бушует; ветер стонами чарует грозовые небеса. На призывы непогоды, с ликованьями свободы, изо всех подводных нор, небывалые уроды, собирая хороводы, выплывают на простор. К ним красавицы морские, нереиды молодые, на свидание спешат. Отуманенные влагой, их глаза горят отвагой, страстью бледною горят. Полны неги их извивы; серебристые оливы — на зеленой чешуе. Кудри пышные цветами, перламутром, жемчугами разукрасили они. Ночь звенит от кликов чудных. Вся в мерцаньях изумрудных ветром зыблемая мгла. Нереиды не боятся, в блеске молний серебрятся их змеиные тела. Грозен пир над морем черным. Волны ропотом упорным заглушают голоса. Нереиды не внимают и смеются, и купают в белой пене волоса.

 

Speculum Dianae(«Как бледный сапфир в изумрудной оправе…»)

Как бледный сапфир в изумрудной оправе, блестит это озеро между холмами, хранимое гордыми снами, мечтами о прожитой славе. Теперь все окрест и бедно, и уныло, тенями столетий пустыня объята. Но было здесь людно когда-то, и пышно когда-то здесь было. Вдоль пастбищ, где ныне сереют бурьяны, сады и чертоги в лазурь возносились; и там, на холмах, серебрились священные рощи Дианы. Когда-то, в тени заповедной дубравы, на этой давно опустелой вершине, где камни белеются ныне, был храм в честь Юпитера-Славы. Отсюда, как бог в челноке золотистом, под грозное пенье победных пеанов, под звоны литавр и тимпанов, увенчанный лавром душистым, любимец солдат, победитель, диктатор, в откинутой гордо назад багрянице, на белых конях, в колеснице, к народу спешил триумфатор. За ним шли патриции в ярких покровах, сверкали на солнце орлы легионов, и, молча, без жалоб и стонов, шли варвары следом, в оковах. Шумела толпа. И его осыпали цветами, венками из миртов зеленых, и девы в прозрачных хитонах его на пороге встречали… То было когда-то. Все умерло ныне. Лишь ты — неизменно, хранимое снами, ты, озеро между холмами, ты, зеркало мертвой богини.

 

В Гренаде («Я плыву одиноко в моем челноке…»)

Я плыву одиноко в моем челноке, уношусь незаметно по сонной реке, и волна мои думы колышет. Серебрится звучанье невидимых струй. Беспредельности нежной ночной поцелуй непонятной истомою дышит… Сумрак полн ароматом смолистых ветвей кипарисов прибрежных, олив, миндалей, задремавших в садах апельсинов… Вот последние звуки везде улеглись, и в воде отраженные звезды зажглись, как в пустыне огни бедуинов…

 

Корабли

 

I. «Словно дым из кадильницы горы вдали…»

Словно дым из кадильницы горы вдали вознеслись к непорочным туманам. Вдоль острова, с юга плывут корабли, уносятся к северным странам. Огибая залив, зеленеют светло берегов бледнолиственных мысы. И воздух над ним — золотое стекло, и в золоте спят кипарисы. На вечернем заливе сверкает, дрожа, ожерелье из зыбких алмазов. В саду над заливом пахуче-свежа листва засыпающих вязов. На утесах прибрежных вершины видны одиноко-развесистых пиний. Цветы олеандров воздушно-нежны, как сказочный, розовый иней. Все — во сне золотом. От небес до земли все зовет к лучезарным обманам. Вдоль острова, с юга плывут корабли, уносятся к северным странам.

 

II. «Серебряный сумрак пустынно-печален…»

Серебряный сумрак пустынно-печален, и тихо в селеньях окружных, и дымно белеются стены развалин, и небо в разливах жемчужных. Волнистое море от лунных узоров блестит как стальная кольчуга. Плывут корабли в беспредельность просторов, на север из дальнего юга. Развалины замков на дали туманов взирают, веками объяты. Утесы прибрежий — ряды великанов, закованных в белые латы. И море, во мгле серебристых сияний, блестит как стальная кольчуга. Плывут корабли среди лунных молчаний, на север из дальнего юга.

 

Веды («За грани пространств и времен…»)

За грани пространств и времен, из пленов земного желанья, к блаженным вершинам познанья возносится дух мудреца. Мечта, созерцанье и сон — три лестницы в горние храмы, к престолам великого Брамы — три двери брамина-жреца. Для мудрого благо и зло, отрада и мука — обманы. Над безднами тихой Нирваны все явное — дым волшебства. Закон мирозданья — Число; бесчиленны формы и звенья: едина стихия творенья, единство — закон Божества. Начало всему и конец, творящая вечно, бесцельно, нигде и во всем нераздельно — в песчинке в стебле камыша и в памяти гордых сердец, в камнях и в душе человека, слепая навеки, от века, скорбит мировая душа.

 

Путь («Все к новым далям, к новым зорям…»)

Все к новым далям, к новым зорям, забыв о береге родном, в великой тьме, пустынным морем, вперед, бесстрашно мы плывем. Все к новым зорям, к новым далям — плывем, не ведая о том, к какому берегу причалим, в какой отчизне отдохнем. Плывем, не зная, что нас манит, какая сила гонит нас, какое счастье нас обманет когда-нибудь, в последний раз. Не все ль равно? Пусть цель — далеко; для нашей скорби нет преград. Мы будем плыть. Мы дети рока. Мы не воротимся назад.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ

 

«России нет. Россия разбрелась…»

России нет. Россия разбрелась. Как нищие, взяв на плечи котомки, Её творцов бездомные потомки Кочуют по свету. И смерд и князь. Нарушена тысячелетий связь. Мы — беженцы, хоть речи наши громки. Мы — по волнам плывущие обломки Храмины той, что Родиной звалась. О чем же спор? Кто океан принудит Взбесившийся вернуться в берега? Мы все — враги перед лицом врага. Кто виноват? Кто прав? Господь рассудит. Как ночь без звезд, судьба строга, долга. Не мы решим. Она решит. Да будет!

1922 г

 

«Я есмь. И нет меня — исчезну…»

Я есмь. И нет меня — исчезну, в несотворенном утону, от звуков, света, жизни — в бездну, в довременную тишину. Так, вечер каждый умирая, наутро вновь рождаюсь я, внезапным чудом возникаю из вечности небытия. О, смертный дух, поток  прерывный, на что тебе земные сны, тебе, исполненному дивно первоначальной тишины?

 

Рим

Издалека Как ярок — ослепительно! Но странно: он издалека светит весь туманно, и кажется, что с неба эта мгла сияющая на него сошла. Дома, дома и, островами, парки, а выше — звонницы, столпы и арки. Присмотришься: монастыри, дворцы и стен полуразрушенных зубцы, Сан-Пьетро, и — похожие на скалы изглоданные — термы Каракаллы. О, дивное покоище миров, богохранимый вертоград Христов! Заворожён прошедшим вечносущим, каким векам внимаешь ты грядущим? San  Pietro Когда метёт по Риму трамонтана, выплёскивая в небо непогоду, и клонит кипарис и морщит воду бормочущих на площади фонтанов — прозрачнее от света и от ветра вкруг обелиска мрамор чудотворный, таинственнее в заводи соборной колончатые неводы Сан-Пьетро. Плывём, воистину, в ладье рыбачей у берегов обещанного рая, откуда мы когда-нибудь, взирая на этот мир, увидим всё иначе… Да будет! Не повергнуть, не увлечь нас теченью к гибельным водоворотам! В тиши, страстям далёкой и заботам, уносит к ослепительным высотам река земных времён, впадая в Вечность. Сад  Корсини Уж были сумерки, когда привратник впустил меня в пустынный сад Корсини, — темнели призрачные кущи пиний и пахли ароматней. Куда-то в гору повела аллея: всё лавр, дубы, магнолии, каштаны. На перекрёстках смолкшие фонтаны, обломки мавзолея. Крапивной грустью поросли боскеты, заброшенные клумбы одичали, по-прежнему одни ручьи журчали журчаньем вечной Леты. Как в царстве мёртвых, я бродил по саду, — с площадок лестницы монументальной безлюдию аллей внимал печально и  шуму водопада. И всё казалось мне таким знакомым — гигантских пальм стволы с корой косматой, и в заросли увечный мрамор статуй, и с тиной водоёмы. Тиволи По-разному здесь воды плещут: то серебристым говорком, то льются песней, то, кругом глуша все звуки, буйно хлещут. Вода, вода! На горный склон спешат потоки отовсюду, и внемлет их живому гуду молчание былых времён. Ключом, сверкая, струи бьют, плюются сказочные гады, грохочут, пенясь, водопады и дымной влагой обдают. Из зевов мраморных фонтаны взлетают дугами везде, и отражаются в воде, двоясь, и кедры и платаны… Но есть аллеи: глухо в них. Там кипарисы вековые о смерти думают, чужие тревогам и словам живых.

 

«Затишье виллы… Мерным стоном…»

Затишье виллы… Мерным стоном всё чьи-то гаммы. Солнце. Лень. Из детской — сад, а над балконом опущенной маркизы сень… И ветер с моря, под маркизу ныряя весело,  хмельно, слегка пощёлкивает снизу в напруженное полотно. И это всё: одна минута, Одна зарница волшебства. Прошли года, но почему-то во мне с тех пор она жива… Уносят к югу, к счастью, к детству тугие всплески полотна — и чьи-то гаммы по соседству из незнакомого окна.

 

«Горит полуденное лето…»

Горит полуденное лето, от зноя дымно в синеве, сухая серебристость света — как пыль на выжженной траве. Не шелохнётся воздух чистый, не дрогнет горная сосна. Юг средиземный, день лучистый, сияющая тишина! Таинственна, первоначальна — в ней тонут небо и земля, и как-то радостно-печально ей отвечает жизнь моя.

 

«Осиротел бассейн. Давно ли дружно…»

Осиротел бассейн. Давно ли дружно в нём отражались купы старых лип, и блеск играл золотопёрых рыб, и шелестел фонтан струёй жемчужной… Теперь он пуст, теперь его не нужно. В немых аллеях только ветра всхлип, синицы писк, дуплистых вязов скрип, да ты, печаль моя по дали южной! Примолкла жизнь, далёко племена болтливых птиц, кроты зарылись в норах. Лишь вороньё: кра-кра! И тишина. Куда ни глянь — пожухлых листьев ворох… Безлюдье, грусть, сухой предзимний шорох и первых заморозков тишина.

 

«Не ты ль однажды, девой-жрицей…»

Не ты ль однажды, девой-жрицей на празднике Панафиней, меня задела колесницей золотоблещущей своей? Не ты ли, — помнишь: вечер, форум, литавры, — мимо шли как раз — и сердце мне пронзила взором твоих патрицианских глаз? Не ты ль, со стен острозубчатых, заслышав издали мой рог, на камни уронила смятый гербами вышитый платок? О, да! Стократ красой желанной ты разум обольщала мой. Тогда, представ мне Донной Анной в Севилье чёрнокружевной, или тогда — в садах Версальских, танцуя пудреный гавот, или тогда — всходя по-царски на якобинский эшафот… И не тебя ль ещё недавно встречал я, — в оны дни, увы, Пальмиры севера державной, — на берегах моей Невы?

 

«Зноен день, но с гор прохлада…»

Зноен день, но с гор прохлада: и жара, и не жара. В этих старых липах сада ветер шелестит с утра. Небо, даль, просторы… Боже! этакая благодать — на качалке полулёжа и дремать и не дремать, слушать тишины безбрежной голоса: цикады скрип, гуд пчелы и шорох нежный, шелковистый шорох лип. И беззвучье и звучанье, песня золотого дня… Этой музыке молчанья нет названья у меня.

 

«Вдали от города и от людей…»

Вдали от города и от людей, от сутолоки общей несвободы, вдали от жизни прожитой своей опять я гостем у природы. В лесу, на перекрёстке трёх дорог заглохнувших, стоит скамья по дубом, — облюбовал я этот уголок в уединении сугубом. Чуть шелестит вокруг лесная тишь, рассказывает сны тысячелетий. И только слушаешь её, молчишь и растворяешься в тепле и свете…

 

«Бескрайные сумрачны земли…»

Бескрайные сумрачны земли, которыми сердце полно. Люблю их, люблю — не затем ли, что покинул давным-давно? Загублено, выжжено, стёрто… А вспомнишь когда невзначай — пустыней покажется мёртвой берег твой, средиземный рай.

 

Крест («Свой крест у каждого. Приговорён…»)

Свой крест у каждого. Приговорён, взвалив на плечи ношу, каждый нести её, под тяжестью согбен, и голодом томясь и жаждой. За что? Но разве смертному дано проникнуть тайну Божьей кары? Ни совесть не ответит, всё равно, ни разум твой, обманщик старый. Но если не возмездье…  Если Бог страданья дарствует как милость, чтоб на земле, скорбя ты плакать мог и сердцу неземное снилось? Тогда…  Ещё покорнее тогда, благослови закон небесный, иди, не ведая — зачем, куда, согнув хребет под ношей крестной. Не помощи. Нет роздыха в пути, торопит, хлещет плетью время. Иди. Ты должен, должен донести до гроба горестное бремя.

 

«Пусть отчизны нет небесной…»

Пусть отчизны нет небесной и чудес не ждёт земля — всё Творение чудесно: время, солнце, звёзды, я, мысль моя, вот это слово, прозвучавшее в веках, свет и тени сна земного, сон о райских берегах… Коль обманет — что же, что же? Здесь,  во тьму из темноты, этот луч сознанья, Боже, этот луч сознанья — Ты.

 

«Не покоряйся искушенью…»

Не покоряйся искушенью, безбожному не верь уму, не верь тоске, не верь сомненью, не верь неверью своему. Лицом к лицу пред вечной тайной, в ничтожестве — о, как велик! Всему единое мерило, всего единый судия — твое сознанье озарило слепые бездны бытия…

 

«Не может быть, чтоб этот мир трёхмерный…»

Не может быть, чтоб этот мир трёхмерный, куда-то уносящийся в веках, мир святости, любви — и тьмы и скверны и красоты божественно-неверной, чтоб этот мир был только прах… Не может быть, чтоб огненная сила, пронзающая персть, была мертва, и правды благодатной не таила испепеляющая всё могила — все подвиги, все жертвы, все слова. Не может быть, чтоб там, за небесами, за всем, что осязает наша плоть, что видим мы телесными глазами, не веял Дух, непостижимый нами, не слышал  нас Господь.

 

Дождь («Ах, воистину чудесен…»)

Ах, воистину чудесен день весенний! Даже в дождь. Лес мне дорог и без песен, сладок запах мглистых рощ. В гнёздах прячутся наседки, плачет небо, на траву тихо каплет с каждой ветки сквозь намокшую листву. Низко облака над лесом. Грустно, сыро и темно. Пусть! И дождевым завесам завораживать дано. Лужи, грязь, вода в овраге. Дождь… А всё ж как хороша этой животворной влаги лес обнявшая душа!

 

«Не мысль — предчувствие, прозренье…»

Не мысль — предчувствие, прозренье: земля и мир и жизнь моя — как сон небес, как провиденье неузнанного бытия. Преображающим рассветом сияет полдень надо мной, и нет границы между светом, бессмертием и тишиной.

 

Земля («Когда к земле вплотную прикоснусь…»)

Когда к земле вплотную прикоснусь и всеми чувствами в неё поверю, — себе каким ничтожным покажусь, себя какою мерою измерю! Земля, персть косная и жизни персть. Покинули её давно уж боги, и от небес единственная весть — не сон ли человеческий о Боге? Но если… если этот сон не ложь! Тогда весь прах земной предстанет ложью, и ты в себе безмерность познаёшь и образ и подобье Божье.

 

«Был создан мир или не создан…»

Был создан  мир или не создан, а прибывает нерушимо, отвека и вовеки сущий и гибнуть вечно обречённый… Что знаем? И до нас — что звёздам в пучинах неба? Мимо, мимо вчерашний день и день грядущий летит во тьму мертворождённый. Из бездны в бездну мчится время, хоронит всё в одной могиле. Как искры быстрых метеоров, зажглись на миг и гаснут люди. И нет границы между теми, которые когда-то были, и теми жизнями, которых сегодня, завтра ли не будет.

 

«Пылает небо над пустыней…»

Пылает небо над пустыней, слепят полдневные лучи. Далеко — море, в котловине лепечут горные ключи. Туда, в лесную тень, по скалам иду тропинкой не спеша — каким-то счастьем небывалым томится певчая душа. Жук прожужжит иль свистнет птица, или в траве зашелестит — всё, всё земное будет сниться и вечность тайную сулит. Нездешней правдой сердце дышит и чутко замирает вдруг и в каждом звуке слышит, слышит неслышный уху, тайный звук…

 

Огарок («Погаснет электричество в квартире…»)

Погаснет электричество в квартире — спешишь огарком заменить. И станет в комнате и в целом мире все по-другому как-то быть… Нарушен установленный порядок, насторожилась тишина. Предчувствий, обольщающих догадок душа встревоженно полна. Как маленький огарок, луч вливая в заманивающую тьму, она мерцает призрачно-живая, подобная во всём ему. Фитиль то вспыхнет, то как бы от страха зажмурится. И вновь темно… И громче дряхлая бормочет Пряха, жужжит веретено.

 

Сочельник («В эту ночь, когда волхвы бредут пустыне»)

В эту ночь, когда волхвы бредут пустыней за звездой, и грезятся года невозвратные — опять из дали синей путь указывает мне звезда. Что это? Мечты какие посетили сердце в ночь под наше Рождество? Тени юности? любовь? Россия? или — приведенья детства моего? Тишиной себя баюкаю заветной, помня всё, всё забываю я в этом сне без сна, в печали беспредметной, в этом бытии небытия.

 

Плиты («Где-то, где-то на бугре песчаном…»)

Где-то, где-то на бугре песчаном обречённой, вымершей земли стелется покоище: бурьяном сплошь могилы заросли. Ни венка, ни урны и в помине, всё сломали заступы веков. Преданные пыльной паутине — только плиты без крестов. Надписей иных не разбираю: буквы стёрлись, имена  — не те. Призрачное что-то вспоминаю, от плиты брожу к плите. Боже, как давно-давно под ними затаилось мёртвое жильё! На одной с трудом прочёл я имя полустёртое — моё.

 

«Эта белая тишь — чарует она!..»

Эта белая тишь — чарует она! Никогда не снилась такою: красоты земной всеблаженно полна, к неземному зовёт покою. Это небо и, в синем блеске, наряд кружевной лесного приволья; этот в инее сад, садовых оград запушённые снегом колья! Эти чёрные пни у дорог торчком и соломы стог под навесом; эта мгла вдали розоватым дымком над сквозным заснеженным лесом… И душа этой белой тишью полна, ничего ей больше не надо. Надышаться морозом хочет она. И печаль её — как отрада.

 

«Опять, опять у моря стоя…»

Опять, опять у моря стоя, не нагляжусь на небеса и в шуме слушаю прибоя глубин и далей голоса. Рождённых водною пустыней внушений тайных не прочесть… Но в них угадываю ныне слова премудрые: Он есть. Он есть, исток и огнь сознанья, к Нему священные пути, — Он, вседержитель мирозданья, Тот, от Кого нельзя уйти.

 

«Снег россыпью алмазной падает…»

Снег россыпью алмазной падает, на солнце светится с утра. Земля и умирая радует, и в зимней скудости щедра. Мирами искорок бесчисленных мерцает белый полог зим, а кружева ветвей безлиственных вдали — как лиловатый дым. Февральскими снегами скована, она не верит нищете. Земная вечность уготована её небесной красоте.

 

«Возлюбленная тишина…»

Возлюбленная тишина, вечернее очарованье, виденьями какого сна овеяно твоё молчанье? Возлюбленная тишина, преображение заката, недостижимая страна, покинутая мной когда-то. Слилось грядущее с былым, неизмеримое с ничтожным, и кажется пережитым всё, что казалось невозможным.

 

«Стонет ночь, куда-то манит…»

Стонет ночь, куда-то манит, вся слезами исходя, в окна мелко барабанит дробь осеннего дождя. Стонет ночь о неизбывном, нерушимом в мире зле, о каком-то счастье дивном, недоступном на земле, — о далёком, безвозвратном, где-то бывшем так давно, что на языке понятном не расскажешь всё равно…

 

«Спеши, душа! Уж близок перелёт…»

Спеши, душа! Уж близок перелёт в иную, призрачную землю. О, птица вольная! За годом год она слышней зовёт, зовёт — а я всё тише внемлю. О, птица певчая! Прилежней пой о том, что было недопето. Любовь и боль и смертный ужас твой никто не допоёт другой, а важно только это…

 

«О, мир двоящийся, мир отражений…»

О, мир двоящийся, мир отражений в лазури озера пылающий закат, час невозвратности и вечных возвращений, вечерней памяти благословенный яд. Две  глуби сонные. Какой — поверим? Где загорелся луч непризрачной звезды? Зарю небесную озёрный манит терем, подводные леса — как райские сады. И ближе ночь. Гореть заря устанет, растают в сумраке прибрежные холмы, и дымный Серафим с мечом на страже станет непостижимости, молчания и тьмы.

 

Нищий («В городском саду за рекой…»)

В городском саду за рекой, под каштанами, день-деньской старый нищий сидел на пне, всякий раз попадался мне. Всякий раз минувшей зимой, через сад проходя домой, десять су я совал ему в утешительную суму. Он был очень убог и тощ, — на посту и в холод и в дождь, как заморщенный серый гриб, к придорожной траве прилип. Всё о чём-то просил старик, но в его слова я не вник; что-то шамкал беззубый рот, да понять я не мог весь год. А недавно я мимо брёл, никого в саду не нашёл, — только пень торчал сиротой над примятой слегка травой. И с тех пор, уж не первый день, мне мерещится этот пень, и на сердце комом тоска. Видно, я любил старика.

 

«Когда в тебя толпой ворвутся…»

Когда в тебя толпой ворвутся слова, которых ты не ждал, и звуки спящие проснуться, которых ты не пробуждал; когда на землю с безучастьем вдруг взглянешь, и во тьме души повеет холодом и счастьем, — тогда забудь себя, спеши, спеши облечь мгновенный трепет в сияющие ризы слов, души волшебной слушай лепет, журчанье тайных родников…

 

Восток («Две истины, два Бога-Света…»)

Две истины, два Бога-Света в душе, раздвоенной навек, два мира чуждых и завета — тебе заблудший человек! «Увы, — гласит завет Востока, — всё в жизни тлен, земля и твердь. Смирись, пловец, в пучине рока, обманна явь, блаженна смерть». И голос Запада хвалебный: «Целуй земные алтари, избранник вечности волшебной, — борись, роскошествуй, гори!» Когда же, Господи-Владыко, Ты просветишь немудрых чад, и люди мудрости великой Твои пути соединят? Отчизна милая, не ты ли, отвергнув полуправды ложь, дерзаньем праведных усилий две истины в одну сольёшь?

 

«Ах, эти горы! По утрам…»

А х, эти горы! По утрам, чуть свет, какие озаренья! Молюсь нагорным алтарям — и мира непорочен храм, как в утро первое творенья. Ах, улететь бы в эту высь от тьмы, от ужаса земного — туда, где горы вознеслись и с бесконечностью слились пучины неба голубого. Ах, раствориться в этой мгле, пронизанной его сияньем, не помнить о добре и зле, не быть собою на земле — быть только светом и мерцаньем…

 

Певица («В четверг под моё окно…»)

В четверг под моё окно приходит женщина петь. Пусть ей-то уж всё равно, да жуть на неё смотреть. Во взоре не то вопрос, не то, как ножом, печаль, и грязная прядь волос бахромкой седой — на шаль. А песню поёт она такую — хоть плачь навзрыд, всю душу мою до дна призывной тоской пронзит. Любого греха страшней, нельзя никому простить. И хочется крикнуть ей: Неправда, не может быть!

 

«Все слезы к старости да сны воспоминанья…»

Все слезы к старости да сны воспоминанья, душа утихшая — как озера вода в предсумеречный час, когда своё мерцанье отдаст ей нехотя вечерняя звезда. Померк усталый день, а всё — воды зеркальной не гаснет глубина: в лазури озерной, покинув небеса, клубится остров дальний и озаряется последней тишиной.

 

«Судьбы перехитрить не пробуя…»

Судьбы перехитрить не пробуя, Смири свой дух — и плоть, и страсть. Нет, человеческою злобою Суровых будней не заклясть. Заботой сердце перегружено. Хоть любит, любит, а больно. Гитара старая простужена, Хрипит и кашляет смешно. Но ржавых струн не перетягивай. Пусть фальшь. Далеко ль до беды? Терпи и бережно потрагивай Закоченелые лады.

 

«Полжизни душно-плотской яви…»

Полжизни душно-плотской яви и недостойной суеты; полжизни — сон, и тот же ты живешь, томясь в другой державе, в тоске, в слезах по горней славе тайноречивой красоты. В тебе душа как бы двойная: мятежной гордости полна, грешнее грешного одна; другая — о, совсем другая! — всё шепчет что-то, засыпая. Проснулась… и не помнит сна.

 

«Мне снилось, будто умираю…»

Мне снилось, будто умираю… Вот-вот — минута, и уйду, в последнем страхе замираю, последнего забвенья жду. Казалось — кончено… И в муке, в осиротелом забытьи к вам я протягиваю руки, друзья и недруги мои! Прощайте. Не судите строго за то, что, сердцем одинок, любил я многих, но немного и больше полюбить не мог.

 

Венецианские ночи (сонеты)

 

I. «Всю ночь — о, бред! — в серебролунных залах…»

Всю ночь — о, бред! — в серебролунных залах Венеции я ворожу, колдун. И дышит мгла отравленных лагун, и спят дворцы в решетчатых забралах. Всю ночь внимаю звуков шаг усталых, — в колодцах улиц камни — как чугун, и головы отрубленные лун всплывают вдруг внизу в пустых каналах. Иду, шатаясь, нелюдим и дик, упорной страстью растравляю рану и заклинаю бледную Диану. А по стенам, подобно великану, плащом крылатым закрывая лик, за мною следом лунный мой двойник.

 

II. «Ленивый плеск, серебряная тишь…»

Ленивый плеск, серебряная тишь, дома — как сны. И отражают воды повисшие над ними переходы и вырезы остроконечных ниш. И кажется, что это длится годы… То мгла, то свет, — блеснет железо крыш, и где-то песнь. И водяная мышь шмыгнет в нору под мраморные своды. У пристани заветной, не спеша, в кольцо я продеваю цепь. Гондола, покачиваясь, дремлет, — чуть дыша прислушиваюсь: вот, как вздох Эола, прошелестит во мне ее виола… и в ожиданье падает душа.

 

III. «Ленивый плеск, серебряная гладь…»

Ленивый плеск, серебряная гладь, дурманы отцветающих магнолий… Кто перескажет — ночь! — твоих раздолий и лунных ароматов благодать? Ночь! Я безумствую, не в силах боле изнемогающей души унять, и все, что звуки могут передать, вверяю — ночь! — разбуженной виоле. И все, что не сказала б никому — ночь! — я досказываю в полутьму, в мерцающую тишину лагуны, и трепещу, перебирая струны: вон там, у пристани, любовник юный взывает — ночь! — к безумью моему.

 

Скеле («Как ты мне дорого, приветное село…»)

Как ты мне дорого, приветное село, Меня пригревшее в ужасную годину, Когда на всей земле царили смерть и зло, И я, как родину, обрел твою долину. Ах, до того в Крыму я прожил целый год, Не зная о тебе, год гнева, слез и пыток. Я выпил до конца, скорбя за мой народ, Обидами людей отравленный напиток. Все вынес я, всю боль отчаяний земных, Внимая летописи дел и слов бесславных. Томился мыслями о милых и чужих, Постиг терзание, которому нет равных: Бездействуя, не знать покоя никогда, Следить внимательно, минута за минутой. Как в одурманенных сердцах растет вражда И разгорается междоусобной смутой; Как подлый торг идет на кладбищах войны, Как совершается вблизи и там, далеко, Голгофа жуткая замученной страны, Немилостивый суд неведомого рока… Все видеть и молчать. И плакать долгий год Над тем, что навсегда так горько обмануло, И ждать: вот и тебя случайно захлестнет Волна нечистая безумья и разгула… И я не выдержал томительных обид. Мне опротивела слепая, злая смута, И черноморский брег, и Симеиза вид. И в горы я бежал, в горах ища приюта. Куда? Не все ль равно! Я шел вперед, вперед, Под тяжестью сумы моей сгибая спину. Туда, где не было южнобережных вод, Через Шайтан-Мердвен, в Байдарскую долину. Был пасмурный февраль. Всходила чуть трава. Белели кое-где подснежники лесные. Пустынный вечер гас и золотил едва Крутые скаты гор и тучи дождевые. Местами на камнях весенний таял лед, И было холодно. Поток шумел в ущелье. Усталый, раненый всей суетой невзгод, Не радуясь весне, я брел на новоселье. Без цели, наугад. Скорей, куда-нибудь! Дубы корявые, ободранные буки, Как злые нищие, мне преграждали путь. Шипы кустарников кололи больно руки. Все выше, между скал вилась моя тропа. Вот перевал. И вновь безлюдная дорога. И снова хмурый лес, и камни, и толпа Осиротелых пней, черневших так убого. И вдруг… Передо мной — сияющий простор, Овеянный живым, волшебно-юным югом, И в золоте зари — чуть видимый узор Холмов, раскинутых широким полукругом. Виденье нежное, обетованный край, Мечта художника о недоступных странах, Долина вешняя, прекрасная, как рай, Как остров сказочный в дымящихся туманах! Я ахнул… Никогда, нет, никогда во сне Не грезился мне мир чудесней и безбрежней, И Божья красота не улыбалась мне Спокойнее, добрей, блаженней, безмятежней. И стало так легко. Недавняя печаль От сердца отлегла. Я вырвался из плена. И мне мерещились Фра-Анжелико даль, Закаты Гоццоли и сумерки Пуссена. Прохладная изба. Широкий, светлый двор. Колодезь, клумбы роз, табачные сараи. Соседок за стеной нерусский разговор. Коровы, овцы, кур звонкоголосых стаи… Душе все любо здесь, милей день ото дня: И на окне цветы, и в огороде грядки, И эта пасека у ветхого плетня, И песня грустная хозяюшки-солдатки — Ее рассказ о том, как нынче трудно ей Управиться одной с работой деревенской, И выводок ее подростков-дочерей, Уже пленяющих задумчивостью женской; Мила и детворы непрошеной гурьба, Что весело шумит, под окнами играя… И бедная моя беленая изба Волшебней для меня дворцов Бахчисарая! Работой полон день. Везде и млад и стар В чаирах возится и поливает гряды. Не умолкает скрип нагруженных можар. Свершаются труды, как тихие обряды. Не налюбуешься! Смотрю, дивлюсь, брожу. Порой направлю путь к Узундже иль Саватке. Там у татар прием радушный нахожу: Мне нравятся их быт и гордые повадки. Люблю и танец их на свадебных пирах, И верность древнюю гостеприимства праву, «Селямы» важные и, в сакле, на коврах, Степенный разговор и кофе — по уставу… Настанет вечер. Тишь. Кузнечик засверлит. У завитых плетней — играющие дети. Задумчивый мазин на минарет спешит. И молча старики присели у мечети. Вот жалобно звенят гортанные слова В вечернем воздухе, протяжные, как стоны. Им вторит иногда, вдали, едва-едва, Церковный колокол. И вместе плачут звоны. А вешняя заря зовет уже ко сну. Все — в ризах золотых закатного пожара. И солнце желтое, большое, за волну Лилово-синих гор садясь, пылает яро. Все ниже, ниже… Вот в огне его луча Прощального холмов порозовели склоны. И гаснут… В сумерках, понурые, мыча Отрывисто, бредут волы в свои загоны. И где-то в хуторах, уснувших на реке, Сторожевые псы залают спозаранок, И песню заведет татарин вдалеке, И слышны голоса гуляющих гречанок. И дружною толпой, окончив страдный день В окрестных кабаках, работницы-хохлушки Пройдут по зеленям и, проплывая в тень, Затянут вольные, знакомые частушки. И Русью вдруг пахнет, и сердце защемит… Уйти бы вдаль, туда, туда в поля родные, Туда, где страда слез кровавых и обид. О, родина, прости! Воскреснешь ли, Россия? И наступает ночь. Прохлада, аромат. Сияет Млечный путь над гребнями опушек. Трещат кузнечики, и в глушь свою манят Блуждающие «сплю», призывы совок-сплюшек. А там опять рассвет и таинство красы, Которой нет конца, единственное Скеле! И дни уносятся, как быстрые часы, Мелькают месяцы, как резвые недели. Весна давно прошла. Отпели соловьи. Кукушка милая вдали откуковала. Повылетали пчел мятежные рои, И буйной зеленью долина заиграла. Короче солнца путь, и жарче летний прах. Ручьи повысохли на дне ущелий сирых. Черешня дикая поспела на горах, И яблони цвели и отцвели в чаирах. Как скоро! Уж в саду румянятся плоды И пухнет помидор в осеннем огороде. Желтеют пажити. Огромные скирды Насупились в лугах… И лето на исходе! А вот, нахмуренный, и август в дверь стучит И нерадивого клюкой своей торопит. Работа сельская еще живей кипит. Всяк на зиму добро умноженное копит… Но так же все горят а нежат небеса, И так же на заре туманы гор колдуют, И по краям ложбин кудрявятся леса, И в рощах горлицы без устали воркуют, Все той же музыки мечтательной полна Краса осенняя твоих угодий, Скеле, — И утра благовест, и ночи тишина, И звоны полудня, и вечера свирели. И я, под липами, все в том же уголке, Обласканный теплом природы светозарной, Внимаю лепет их, качаясь в гамаке, И строфы дружные слагаю благодарно…

 

НАГАРЭЛЬ (Сонеты) Посвящаю памяти Н. С. Гумилева

 

I. «Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре…»

Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре. Уже двадцать два — на Флоре капитан. А раньше: Грек, Меркурий, Океан… Да старость, ох, не радость в этом мире. Бессонье, зябь, и голова — чурбан, а ноги — во! стопудовые гири. И то сказать: по кругосветной шири намаялся в ненастье и туман! Ну, правда, пожил. Sacrament… нехворо. Где не гулял, что? песен да вина! Какие женщины! Эх, старина… Но крепче всех запомнилась одна: плясунья из таверн Сан-Сальвадора. Креолка… Нагарэль. Дочь матадора.

 

II. «Извольте! Расскажу. Хоть забулдыга…»

Извольте! Расскажу. Хоть забулдыга — поверьте на слово. Не врал досель. Что было, сударь, было. Нагарэль… Оглянешься, и память — словно книга! Ну-с… В ту пору уж несколько недель, у Бахии, на палубе Родрига, испанского сторожевого брига, я проклинал тропический апрель. Зной, ливень, штиль. По вечерам из порта — и музыка, и песни. Как дурак, ночь напролет стоишь-стоишь у борта, в мечтах прикидываешь так и сяк, и отпуска, бывало, ждешь до черта. Однажды утром… Чокнемся, земляк!

 

III. «Однажды: «Юнга», слышу голос, «в рубку!..»

Однажды: «Юнга», слышу голос, «в рубку!» Бегу. А капитан (старик, добряк и пьяница, да трезвый не моряк) глядит хитро, пожевывает трубку. «Что ж? твой черед!» — и показал на шлюпку. В порту весь день, из кабака в кабак, сидел я с матросней, курил табак и вздрагивал, в окне завидя юбку. Тогда же под вечер в таверне «Крот» ее и встретил… Ну, мигнул украдкой. Пришла, подсела. Черным глазом жжет. Молчит… И вдруг, змея, прильнула сладко и на тебе! — целует прямо в рот. Так началось. А кончилось… не гладко.

 

IV. «Да, началось. На долгую беду…»

Да, началось. На долгую беду. Не ем, не сплю. Болтаюсь день без толку, а ночь — скорей на бак: залезу в щелку и притаюсь, да за борт! Как в бреду. Плыву, ныряя чайкой, на гряду горбатых дамб, к рыбачьему поселку, и там, на отмелях, мою креолку между сетей и старых тряпок жду. Частенько — не придет. Плывешь обратно, и Божий мир не мил. А невдомек, что девка-то, поди, куда развратна, в тавернах ночь прогуливает знатно… Эх, сударь, молодость!.. Жил паренек, да наскочил, как рыба на крючок.

 

V. «Влюбился — смерть! Красавица? Нимало…»

Влюбился — смерть! Красавица? Нимало. Жердинка смуглая, пятнадцать лет. Но взор, повадка, бровь углом… да, нет, в словах не то. Ну, — бес. А уж плясала! Сорвется — вихрь, запляшет белый свет. Плывет, горит! Вот кружится, вот стала, и — прыг на стол и каблуком удало отстукивает трели кастаньет. А то — раздета, бубен, — ишь сноровка! Танцует голая. И грех и стыд, — какой любви мужчинам не сулит! Вся выгнется и грудью шевелит, и бедрами поводит этак ловко. Дурная, сударь, — истинно чертовка!

 

VI. «Наш парусник грузился понемногу…»

Наш парусник грузился понемногу, когда задул попутный нам зюйд-вест. И капитан решил: не медля в Брест. Для храбрости глотнув маленько грогу, простился я. Она сняла свой крест и мне надела с клятвой на дорогу, а я клялся — себе, и ей, и Богу вернуться через год из новых мест. Разбойничьей доверившись примете, мы снялись в ночь. И долго на рассвете с брам-реи вдаль смотрел я. Вешним сном казался порт в тумане золотом: и отмели, и там — рыбачьи сети и словно кто-то, машущий платком.

 

VII. «И что же? Ровно через год, в июне…»

И что же? Ровно через год, в июне, до одури любовью вдохновен, покинув бриг у гибралтарских стен, пришел-таки я в Бахию, на шхуне. Да, молодость… Чего не дашь взамен! Как я был горд и счастлив накануне… А за год-то в моей морской фортуне произошло немало перемен. Я прикопил деньжат и стал матросом — не юнга, чай! — большим, густоволосым (мне было прозвище «Кудрявый гусь») и, кажется, не чересчур курносым. Я так мечтал: посватаюсь, женюсь и фермой где-нибудь обзаведусь.

 

VIII. «Знакомые места! Живым манером…»

Знакомые места! Живым манером к отцу, тореро. След простыл. Беда! Я начал поиски: туда, сюда, в таверны, к рыбакам, в притон к мегерам… Один ответ: весной сбежала. Да! Не то с заезжим русским, офицером, не то с другим таким же кавалером, — в Европу, в Азию, невесть куда. Ах, сударь, тут, уединясь в сторонку, я понял, что любовь и злость точь-в-точь похожи… Я любил, любил девчонку, а в помысле: вот взять бы, истолочь да в море вышвырнуть, как падаль, прочь! И кулаком грозился я вдогонку.

 

IX. «Но время лечит все: рубцы от ран…»

Но время лечит все: рубцы от ран, обиды сердца, медленное горе. Мою любовь угомонило море, развеял ветер, усыпил туман. Не скоро, а забыл, для новых стран и новых встреч, о днях в Сан-Сальвадоре. Утешился. Сначала в Балтиморе, потом — в горах Невады, у гитан… Из порта в порт, за грузом, без оглядки! Сегодня Рио, завтра Уругвай. В Тай-пей чаи, в Гюэ бананы сладки. На Яве чуть не помер: лихорадки. Тонул в тайфун, — ну, думаю, прощай! Бывало тяжело, случалось — рай.

 

Х. «Матросам, сударь, что? И небогаты…»

Матросам, сударь, что? И небогаты, а веселы в свой час. То здесь, то там, небось, научишься по кабакам расшвыривать последние дукаты. Да, времечко! Жилось! Команда — хваты. И сколько ж их, красавиц, льнуло к нам, всех званий и пород: марсельских дам, фузанских гейш, гречанок из Галаты… У нас, у моряков, особый дар. Пусть женщины охочи до обновок, да любят нас, будь только парень ловок, без умысла: за молодость и жар, за якоря и золотой загар и голубой узор татуировок.

 

XI. «Прошло лет шесть… Нет, восемь. Из Босфора»

Прошло лет шесть… Нет, восемь. Из Босфора спешили мы в Кале. Как вдруг — норд-ост. Волна взбесилась: шторм. Не будь так прост, укрылся я в Лагосе от простора. На набережной — толпы. Вдоль забора, смотрю, афиши в человечий рост. Прочел: «Минерва… кабаре… средь звезд… мисс Нагарэль, звезда Сан-Сальвадора». Я обомлел. О, Господи! Пречист… И слезы, верите ль? Ну, — к черту! Нервы. Бросаюсь в кассу. «Ряд? — Поближе, первый!» И ровно в семь, за час, приглажен, чист, разглядывал я занавес «Минервы» и зал пустой… а сам дрожал, как лист.

 

XII. «Не рассказать, что было! Ни актрисы…»

Не рассказать, что было! Ни актрисы, ни женщины не видел я грехом. Все — сцена, зал — летело кувырком, душа — котел, а мысли разбрелись и… в антракт, собравшись с духом, — за кулисы. «Что? Узнаешь?» Сначала — нет. Потом: «Ах, ты?» спросила, «поминаешь злом?» И выбежала кланяться на бисы. Я все сказал: «Клялась ты, Нагарэль! Твой крест на мне… Куда бы ни бросала меня судьба — в полярную метель или в грозу тропического шквала, на всех путях единственная цель ты, как звезда, передо мной мерцала!»

 

XIII. «Стучусь опять, а сердце — хоть умри…»

Стучусь опять, а сердце — хоть умри. Вот — на! У ней какой-то португалец. Я замер. «Ну», смеется, «мой скиталец, коль хочешь, приходи сегодня в три, — мой адрес — десять, улица Бари»… И протянула надушенный палец. Как пьяный, вышел я, смешной страдалец: «Приду ужо, — ты только отопри!» Был дождь, и ветер гнул стволы, бушуя, когда, в кромешной тьме, я подходил к назначенному дому. У перил остановился я, беду почуя. И слышу: песня, смех, звук поцелуя… Ощупал нож. И в двери. Отворил.

 

XIV. «И вот… ее увидел я… раздетой, а рядом…»

И вот… ее увидел я… раздетой, а рядом стол, на нем вино, цветы, и тут же — наглого в шелках тахты, того сеньора, с длинной сигаретой. Мне в душу кровь ударила: «Эй, ты!» Я сшиб его и волю дал кастету. Искомкал, искромсал всего — в галету! И шлепнул труп с балкона, в грязь, в кусты. Затем уж к ней: «Молись!» Хрипит от страху, проклятая. И вдруг мою наваху как выдернет, да мне же в щеку: «На!» Боль чертова. Но ненависть сильна. Я бросился опять… Кровь… Тишина. Рука не дрогнула. Я не дал маху.

 

XV. «Так свой рассказ — мы были в кабачке…»

Так свой рассказ — мы были в кабачке обугленного дымом Порт-Саида — окончил шкипер, сумрачного вида гигант, с багровым шрамом на щеке. О, как близка была его обида мне, грешному! В его седой тоске печаль всего, что скрылось вдалеке, вмиг ожила… О, память-Немезида! Я вспомнил: гавань, парус над волной, — слепые силы бурного простора несут его… Все кануло. Так скоро!.. Простила ль ты, бежавшая весной, ты, Нагарэль, похищенная мной? Да — мной! Давно… тогда… из Сальвадора.

 

«О, ты, которой нет…»

О, ты, которой нет и не было на свете, ты вечности ответ на зов тысячелетий! Кто ты над дольней тьмой небес прообраз нежный, владычица земной надежды безнадежной? Ты — чудо? или бред? Один Господь рассудит. О, ты, которой нет и никогда не будет.

 

Шарманка («На темный перрон полустанка…»)

На темный перрон полустанка, под утро — ни свет ни заря, плетется хромая шарманка, поет, надрывается вся. Хоть голос у немощной звонок и в ней человечья душа, никто из вагона спросонок в окошко не бросит гроша. От века закон одинаков на всех перепутьях земли. И старенький вальс не доплакав, умолкнет шарманка вдали.

 

«В окне мелькали пустыри и пашни…»

В окне мелькали пустыри и пашни, рассыпанные по лужкам стада, высоко в скалах, неизменно с башней, — похожие на скалы города. Они белелись очерком туманным, забытые в нагорной тишине. И поезд мимо — целый день… И странным в наставших сумерках казалось мне, что жизнь — и там, от солнечных прибрежий далёко, на горах, где выпал снег, — всё та ж веками жизнь, и люди те же, и было так и будет всё вовек.

 

Гавань («Сквозь туманы город дальний снится…»)

Сквозь туманы город дальний снится. Где, когда? — припомнить не могу, но я вижу: у моря ютится город на скалистом берегу. Розовая гавань полукругом, к морю, с невысокого холма, тесные, как соты, друг над другом — черепицей крытые дома. На закате гавань молчалива, рынок у причалов опустел. Частоколом над водой залива мачты плосконосых каравелл. Город спит… И в зареве туманном, замирающую вдалеке, слышу песню на каком-то странном, на давно забытом языке.

 

«После ночи темной, дикой…»

После ночи темной, дикой, после ночи грозовой — чую над тобой, великой, чую день великий твой. Брезжит утро — озарило целины твоей простор, с небесами породнило глуби северных озер. На волнистые дубравы, на пшеничные моря золотую чашу славы опрокинула заря.

 

«Пустыня, полдень, белый зной…»

Пустыня, полдень, белый зной, и свет и тишина без меры, безбрежной дали дым сквозной, как зыбь седая с желтизной — бугры, песчаные пещеры. И чередой плывут по ней? верблюды, призрачные челны, куда-то в сон забытых дней? и незапамятных морей, качавших над песками волны. Земная вечность! Кто постиг твое немолчное молчанье? Бессмертный прах. За мигом миг… Из отдаленья — львиный рык, пустынной немоты дыханье.

 

Часы («Час за часом с колокольни дальней…»)

Час за часом с колокольни дальней прогудит глухим укором бой. Слышишь ли? Он плачет все печальней о годах, загубленных тобой. Жизнь, — о, чаша боли, слез и света, суженая сердцу, — где она? А душа, как песня, недопета, а душа пред Господом смутна. Было ей завещано так много — столько небом озаренных нив… Что ты сделал, забывая Бога, подвига любви не довершив?

 

Вакх («Необитаем старый дом…»)

Необитаем старый дом, отломок времени и славы, герб над решеткой величавый разросшимся обвит плющом. Потрескался лепной карниз и наглухо забиты ставни, и веет былью стародавней осиротелый кипарис. Трава и прель и сор кругом, — иду по грудам бурелома и на скамье, у водоема, задумываюсь о былом. Иссяк давным-давно родник, его струя не плещет мерно, прямоугольная цистерна в сетях у цепких повилик. Сухие прутья и стручки устлали обнищавший мрамор, запаутиненных карамор свисают по углам пучки. И тут же, в миртовых кустах, над невысокою колонной обломок статуи: замшенный, изглоданный дождями Вакх. Зияют впадины глазниц, и скулы язвами изрыты, весь почернел кумир забытый, добыча мошек и мокриц. Но меж кудрей еще цела, еще манит гроздь винограда, и хмель таинственной Эллады в припухлой нежности чела. Как не узнать тебя, Жених, веселий грозных предводитель, хоть брошена твоя обитель и нет менад с тобой твоих! О, вещий тлен, печаль хвощей, струящихся из чаши Вакха, журчанье Леты, слезы праха, слепая жалоба вещей… В аллее — призрак каждый куст, блуждаю долго, бесприютный, и слушаю, как шепот смутный, своих шагов по листьям хруст. О, грусть! Уходит в вечность день, не помнящий о мертвом боге… Покинут дом, и на пороге — моя скитальческая тень.

 

«Бессонной тишины немые звуки…»

Бессонной тишины немые звуки зовут в страну оплаканных теней, и мертвые протягивают руки из ночи невозвратных дней. О, сколько их, за сумрачным Коцитом навек покинутых! Издалека о прожитом, о прошлом, о забытом бормочет горькая река. И сердце жалостью безмерной сжато, и вечность о прощении молю за то, что мало я любил когда-то, что мертвых я сильней люблю.

 

«Судить не нам, когда — как Божий суд…»

Судить не нам, когда — как Божий суд — решает брань судьбу народов грешных, и демоны войны в набаты бьют среди громов и воплей безутешных. Как примирить Закон и эти тьмы замученных неискупимой мукой? И кто палач, кто жертва? Разве мы — все круговой не связаны порукой? В ответе каждый. Но за что ответ — кровавый рок обид и распрей кровных? Повинны все, невиноватых нет. И нет виновных.

 

Над озером («Озеру уснуть хотелось…»)

Озеру уснуть хотелось. Перед сном оно оделось в дымно-серую парчу. И звезда зажглась… Темнея, стала глубь еще роднее отраженному лучу. Долго я смотрел на воду, что внимает небосводу, гладью отражая высь. Думалось: и сердце, Боже, так на озеро похоже! В глубину свою вглядись… О, пойми, ведь все на свете — только небо, только сети призрачных его огней, все слова, мечты, желанья — только нежные касанья неба к вечности твоей, звездный луч, тебя манящий, голос чей-то говорящий из незнаемой тиши, — на земле ответный шорох, отражения в озерах? созерцающей души.

 

TRINACRIA («Психеи средиземной колыбель…»)

Психеи средиземной колыбель, страна богов, священная досель Тринакрия, как стала ты близка мне! Три моря, горы, скалы. Камни, камни… Они живые. Помнят все. Молчат. Чего-то ждут. В какую даль глядят? От этих статуй и столпов отрытых и капителей из дворцов забытых — такая тишина… Как вздох времен — восставший прах, окаменелый сон! Со стен акрополей, весь день овеян тенями приснопамятных Ахеян, и вижу их: герои и цари, едва причалив, строят алтари, в горах стучат их медные секиры, и солнце чаши золотит и лиры. А чуть стемнело, огибает мыс — вон там, на корабле своем, Улисс… А чудится — насторожились стены: у скал вдали еще поют Сирены. Тринакрия, — о, сколько с той поры разоров, бед! Здесь рушились миры, в пустыню брег набеги обращали, и гавани твои — как обнищали! А там, в родных горах, что ныне там? Черно везде, голо. И по тропам, иссохлые от вековой разрухи, горбатые на осликах старухи… Но вот — не странно ли? — всё остров жив. Пожалуй, весел. Беден, да счастлив. И то сказать, его земля приветна: и берега и горы, даже Этна, И жизнь — что встарь… Пускай суровый крест изгнал богов, — живут еще окрест, верна векам наследственная вера: Праматерь с сыном на руках, Церера, всё царствует (века уберегли)… Она, она, печальница земли, в часовенках с лампадою бессонной, на всех путях утешною Мадонной… И я молился ей — непобежденной.

 

«Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит…»

Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит, но оттого небывшей ты не станешь. Из сердца ложь, не вытравит обид, и правдой сердца не обманешь. Благословлю ль, возненавижу ль рок? за каждый миг, продливший нашу встречу, — я повторю заученный урок? и, отвечая, не отвечу.

 

THE KING’S TOWER («Стоит с двенадцатого века…»)

Стоит с двенадцатого века, ее воздвиг нормандский воин. Слезами, кровью человека точатся выемы пробоин. Еще грозна тюрьмы вчерашней гранитнодымная порфира, в веках неколебимы башни на водной пёрекрести мира. Всё дымом — Рим, святая Жанна, испанцы, Индия, тевтоны, но так же, с алебардой, чванно шагает брит на страже трона. И — полудухи-полуптицы, химеры крепостей британских — гнездятся вороны в бойницах, потомки воронов нормандских.

 

Сочельник («В эту ночь, когда волхвы бредут пустыней…»)

В эту ночь, когда волхвы бредут пустыней за звездой, и грезятся года невозвратные — опять из дали синей путь указывает мне звезда. Что это? Мечты какие посетили сердце в ночь под наше Рождество? Тени юности? любовь? Россия? или — привиденья сердца моего? Тишиной себя баюкаю заветной, помня все, все забываю я в этом сне без сна, печали беспредметной, в этом бытии небытия.

 

«Увидеть, осязать нельзя…»

Увидеть, осязать нельзя, нельзя услышать слухом, — уводит тайная стезя в мир, озаренный духом. И свет не свет, и тьма не тьма, земля, но неземная. Небес голубизна — нема? и говорит о рае. От светоносной немоты, от нерожденных звуков? пьянея, сердце с высоты? внимает песне духов.

 

«Не спрашивай у жизни много…»

Не спрашивай у жизни много, но бойся Божьего суда. Жизнь — это узкая дорога в непостижимое Туда. О бывшем не тоскуй напрасно и смертью вечность не зови. Она с тобой, в тебе всевластно нездешней правдою любви. Любовь, к себе годами строже, ты целью вышней назовешь. Мир видимый — прости мне, Боже! — он или призрак, или ложь?

 

REQUIEM («Шаги мои все ближе к вам, друзья…»)

Шаги мои все ближе к вам, друзья, и дух о вас печалится все чаще, — все призрачней сквозят лесные чащи, в немую даль змеится колея, и горестней поет кастальская струя, родник, из глуби говорящий. Зовете ль вы, иль я зову — пора, и мне пора уйти в страну покоя, где грешника, святого и героя уравнивает строгая Сестра, — туда, в страну, где нет ни «завтра», ни «вчера», а длится время неземное. Да, вас — о братья духу моему, чьи образы в себе всю жизнь лелею, друзья, которых не встречал милее, — родных мечте моей, родных уму и тех, кого любил, не знаю почему, и оттого еще сильнее. Ни людям, ни себе давно не лгу, не обольщаю сердца ожиданьем утешной вечности, ни упованьем на встречу с вами вновь… Но не могу, не вспоминать. Все, все на этом берегу мне кажется воспоминаньем. О, спутники мои! Со мной деля восторги грез и мысли ненасытной и творческой гордыни беззащитной, вы были мне как милая семья, пока не рухнула Российская земля в бесправья хаос первобытный. В те годы мир, весь мир казался наш, любуясь им, росли мы все когда-то. Любили мы и Русь, и Запад свято, дворцы царей, Неву и Эрмитаж, Петрова города блистательный мираж уже в крови его заката. В те годы Анненский-мудрец был жив, учитель-друг, угасший слишком рано; и Гумилев, и Блок (в те дни — не скиф: он бурю звал, разбит, как утлый челн о риф разъявшегося океана)… Забытым с той поры утерян счет, но вас забыть, взнесенных на высоты Парнасские, — нельзя! Во дни забот, борений, нужд, искали вы вперед путей нехоженых, в слова вбирая мед, бессмертья мед, как пчелы в соты. Но кто из вас, кто страшно не погиб, кто спасся, отстрадав урок жестокий войны, усобиц, безрассудной склоки, — от пуль, застенка и тюремных дыб? Лишь тот, воистину, кто внял примеру рыб, ушедших в темень вод глубоких. О, сколькие меж вас, певцов-друзей, мне доверяли сны, обиды, муки, И женщины… Но нет! Одной лишь в руки правило отдал я судьбы моей, — одной поверив, знал, что коль изменит, с ней? и смерти не прощу разлуки. Я Музой называл ее, с собой влюбленно уводил в лесные чащи, где бьет родник из глуби говорящий. И не она ли, день и ночь со мной, и ныне призраков ко мне сзывает рой, так укоризненно манящий. Но жизнь идет… Ее не победит ни рок живых, ни вопли всех убитых, ни перекор надежд и слов изжитых. Пусть — ночь еще! Весенний лес шумит над тишиной плющом обросших плит и лаврами гробниц увитых.

 

Musee de l’homme («Не человек еще, а низколобый…»)

Не человек еще, а низколобый, косматый зверь на согнутых ногах, — он страхом страшен, голодом и злобой, мой пращур в незапамятных веках… Под тяжкою пятой тысячелетий, на горестном распутай времен, могу ли верить я, как верят дети, как верилось когда-то — в райский сон? И призрака чураясь поневоле, я зверя узнаю в своей крови, свое бездушие — в бессловесной боли дочеловеческой его любви.

 

Утишье («Ни ветерка, ни шороха…Безмолвны…»)

Ни ветерка, ни шороха… Безмолвны, невыразимо-немы кущи леса. Оцепенели кружевные волны, не шелестнет ветвистая завеса… Есть в этой недвижимости природы какая-то бесплотная истома. Всё от земли до высей небосвода Так нежно-призрачно, так невесомо! И мнится: время приостановилось и оттого блаженно-тихо стало. Ни ветерка, ни шороха… Застылость. Вот — даже сердце биться перестало. И сквозь листву туманно-кружевную, как бы затянутую паутиной я чувствую действительность иную, касаюсь тайне всеединой.

 

Июнь («Слепительно хорош июньский день…»)

Слепительно хорош июньский день, цветут луга и пахнут медом травы. Прошелестят на берегу дубравы, чуть зыблется березок тонких тень. О, благодать! О, вековая лень! Овсы да рожь, да нищие канавы. Вдали-вдали — собор золотоглавый и белые дымки от деревень. Не думать, не желать… Лежать бы сонно, прислушиваясь к шороху дубрав среди густых, прогретых солнцем трав, и — тишине и синеве бездонной всего себя доверчиво отдав — уйти, не быть… Бессмертно, упоенно!

 

Август («Спадает зной, хоть и слепят лучи…»)

Спадает зной, хоть и слепят лучи. Дожата рожь и обнажились нивы. Гул молотьбы в деревне хлопотливый, на пажити слетаются грачи. Люблю тебя, мой август, — горячи твоих плодов душистые наливы, люблю берез разросшихся завивы и звезд падучих россыпи в ночи. Люблю тебя, радушный, тороватый, с охотами, с ауканьем, с груздем, — люблю зайти далеко в бар косматый, в грозу и бурю мокнуть под дождем Не налюбуюсь на твои закаты, повеявшие ранним сентябрем.

 

Ноябрь («Пошел снежок, запорошило путь…»)

Пошел снежок, запорошило путь. В санях — беда, а не берут колеса, того гляди, раскатишься с откоса, да милостив Господь, уж как-нибудь! В усадьбе от забот все смотрят косо, зима не ждет и людям не дохнуть: капусту рубят, мерзлую чуть-чуть, валяют шерсть, просеивают просо. Мелькают дни в трудах по пустякам, а сумрак стелется туманно-сизый. Взойдет луна, в серебряные ризы оденет сад и тронет, по стенам диванной, завитки тяжелых рам, рояль в углу, паркеты и карнизы.

 

«Есть на пути земном рубеж…»

Есть на пути земном рубеж, за ним — все призрачней земное: и те ж виденья, и не те ж, и грусть и радость — все иное. Уходит сердце в глубину, немыслимое прозревая, всепримиряющему сну себя невольно отдавая. Не думать больше — только быть… Себя не чувствуя собою, куда-то по теченью плыть к неодолимому покою. Сквозь эту призрачную тьму — лучи невидимого света. И нет ответа ничему, и все понятно — без ответа.