Силвер попытался продолжить дискуссию, закончить ее более-менее нормально, но когда прозвенел звонок, мы впервые этому обрадовались. Ариэль притихла. Остальные тоже. В тот день в метро по пути домой я пытался понять, что заставило ее так отчаянно с ним сражаться. Смысла я не видел. Все ее подруги изо всех сил старались обратить на себя его внимание.

Насколько мне было известно, взрыв Колина не повлек никаких последствий. С тех пор мы с ним начали здороваться в коридорах.

— Как дела, старик? — спрашивал он.

Это придавало мне сил. В обмене этими фразами было что-то интимное. Я ждал их с нетерпением.

И вот теперь, несколько недель спустя, холодным днем, в пятницу, когда тополя на другом конце поля долгими жестами медленно взмахивали ветками, горящими на солнце желтизной, я слушал чтение Силвера, приближавшее выходные:

— «Пространство и молчание одинаково давят на сердце. Внезапная любовь, великое произведение, решительное действие, преображающая мысль — все это в определенные моменты порождает одну и ту же невыносимую тревогу, усиленную неотразимым очарованием. Не является ли подобная жизнь, в восхитительной тревоге бытия, в изысканной близости к безымянной опасности, тем же самым, что и стремительное движение к своей смерти? Еще раз, без отдыха, давайте помчимся к своему уничтожению. Я всегда чувствовал, что живу в открытом море, в страхе среди королевского счастья».

Он посмотрел на нас.

— Не следите так пристально. Смотрите в окно. Закройте глаза. Но слушайте.

Я так и сделал, и мне показалось, что не я один.

— Из эссе «Море вблизи» Альбера Камю, — сообщил он, а затем, явно по памяти, повторил фразу; — «Я всегда чувствовал, что живу в открытом море, в страхе среди королевского счастья».

И затем он неожиданно заговорил от себя:

— Я всегда так себя чувствовал.

Я открыл глаза и, увидев его, подумал, что Силвер сейчас расплачется. Он не играл. Никак не мог. Это было бы невозможно.

Он посмотрел в окно, потом снова обратился к своей книжке в желтоватой бумажной обложке.

— «В Генуе есть женщины, улыбку которых я любил целое утро. Я никогда не увижу их снова, и, конечно, нет ничего проще. Но слова никогда не потушат пламя моего сожаления. Я наблюдал за голубями, пролетавшими мимо маленького колодца в церкви Святого Франциска, и забывал о своей жажде. Но всегда наступал момент, когда я снова испытывал жажду».

До звонка оставалось всего несколько минут. Выглядел он после прочтения этого предложения, того самого, которое зачитывал и в понедельник, тоскующим, каким я его еще не видел.

— Чего жаждал Камю? — спросил он. — Чего жаждете вы?

Хала подняла руку, но он покачал головой.

— Хороших вам выходных, — сказал он. — И читайте.

В пятницу после уроков мы с Колином шли до метро. Мы это не планировали. Просто не избегали друг друга. Я увидел его первым. Он шел впереди, закурив, когда миновал ворота, на ходу попрощавшись с охранниками. Сколько раз я шел за ним следом среди других ребят, которые со смехом и криками брели по улице после занятий. Я не возражал против этих прогулок в одиночестве, среди других, но не с ними. Мне нравилось наблюдать, не участвуя. От этого я чувствовал себя сильнее и не один месяц пребывал в убеждении, что не одинок. Еще мне нравилось оставаться одному, так как я думал, что это может расположить ко мне Силвера, который, бывало, шел с другими ребятами, махая рукой, обмениваясь шутками, быстро удаляясь от школы.

Возможно, я показался бы ему более интересным, будь я один, задумчивый, размышляющий над великими идеями — юный философ, независимый ум. Но он в лучшем случае похлопывал меня по плечу, проходя мимо. До завтра, Гилад. До завтра.

Поэтому в ту пятницу, когда при выходе из школы я оказался рядом с Колином, я с удивлением обнаружил, насколько рад его обществу.

— Привет, — сказал я.

— Привет.

Затем я стал как они. То есть — с кем-то. Все эти месяцы изоляции, все эти месяцы одиночества, а потом — Колин.

Он предложил мне сигарету. Я покачал головой.

— Мне надо бы бросить, — вздохнул Колин. — Силвер постоянно долбит меня за курение.

— Правда? — Меня уколола ревность.

— Да, знаешь, мы однажды с ним разговаривали, и он тогда прошелся насчет моего мнения, будто курением я выражаю протест. Ну, я как бы крутой, если курю. И тогда он прочел мне целую лекцию про то, что курение — никакой не протест, про табачную индустрию и прочее дерьмо. Он и тут оказался прав. Как всегда. Поэтому я в любом случае собираюсь бросить. Пытаюсь. — Он засмеялся.

Я ждал, пока уляжется ревность, вернее даже, ощущение, что меня предали. Как будто все это время Силвер принадлежал мне одному.

— Знаешь, — отозвался я, — в тот день, когда погиб тот парень, Силвер повел меня в кафе. Мы провели там весь день.

Колин посмотрел на меня.

— Да? Это, наверное, было круто, приятель. Чтобы человека вот так, на твоих глазах… Ну и дерьмо.

— Да, правда.

— А что был за звук?

— Не знаю. Было что-то. Честно? Поезд заглушил звук. У него была большая скорость. Потом ничего не было. Потом треск. Как будто кости ломались пополам. Но все слышалось словно издалека. Словно было под водой. Или это я там был. Не знаю.

Колин ругнулся и искоса глянул на меня. Похоже, я произвел на него впечатление.

Какое-то время мы шли молча, Колин пускал дым. Мы спустились в метро.

— Так ты идешь в субботу на акцию протеста? — спросил он, когда мы плюхнулись на сиденья друг против друга.

— Наверное. А ты?

— Я думал об этом.

— Можем пойти вместе, если хочешь, — сказал я после долгой паузы.

Он кивнул:

— Да, хорошо. Конечно, это будет классно. Хорошо. Отлично.

Мы обменялись номерами мобильных, и он вышел на станции «Насьон». Он вздернул в мою сторону подбородок, когда поезд стал набирать скорость. Впервые с моего прихода в МФШ выходные наполнились для меня каким-то смыслом.

Я открыл дверь. Мама с плачем что-то сердито говорила, когда я вошел в комнату. Отец, в черном костюме, с красным галстуком в руках, ворот белой рубашки расстегнут, стоял рядом с ней.

— Гилад, иди, пожалуйста, в свою комнату, — велел отец.

На меня он не посмотрел. Не сводил глаз с матери, выражение лица которой смягчилось, когда я вошел.

Я толчком закрыл дверь. Впервые за много недель я видел отца.

— Гилад, иди к себе, — повторил отец.

Я не двинулся с места. Ничего не сказал. И тогда он недовольно повернулся ко мне. На лбу у него блестела испарина.

— Я не шучу, Гилад. Или ты, к черту, уберешься из квартиры, или иди к себе и сиди там.

Они оба смотрели на меня, в глазах мамы застыла мольба.

— Гилад, ты, к черту, оглох?

— Не разговаривай с ним так.

Мама говорила, глядя в пол. Каким бы гневом она ни пылала до моего появления, он иссяк. Теперь эта жалкая попытка защитить меня. Он проигнорировал ее. Я не мог сдвинуться с места.

Он сделал шаг. Мой отец, который на несколько дюймов выше меня, плотнее, направлялся ко мне осторожно, даже неуверенно, словно не хотел оставлять мою мать одну там, где она находилась.

— Гилад, — повторил он, — я не шутки шучу. Это тебя не касается. Убирайся.

Наши взгляды встретились, и я не опустил глаза. Казалось, я сейчас растаю. Мне нужно было смотреть, не отрываясь. Если бы я сдался, все погибло бы. Нарушилось бы какое ни есть равновесие, удерживающее нас от действий. Я не мог отвести взгляд.

— Только тронь его, и ты никогда больше меня не увидишь, — сказала мать на этот раз окрепшим голосом, собрав остаток сил.

И тогда, по-прежнему глядя на меня, он быстро шагнул к матери и наотмашь ударил ее по лицу правой рукой. Это был изящный и точный удар, как любой из его широких ударов слева, которых я навидался на теннисных кортах по всему миру. Раздался глухой, плоский звук. Мама подавила вскрик, словно быстро выдохнула. И казалось, что он ни на секунду не оторвал своего взгляда от моих глаз. Он шире приоткрыл рот, как будто собирался заговорить. Сначала ничего не последовало, потом он тихо произнес:

— Ты меня понимаешь, Гилад?

Мне ужасно хотелось кинуться на него. Я видел, как это происходит. Чувствовал, как мой кулак сокрушает его челюсть. Как я вышвыриваю его за дверь. В окно. Перерезаю ему горло. Рву на части. Его кровь у меня на костяшках пальцев. Я ощущал, как собираюсь для броска, готовлюсь. Момент подступал, нервы напряглись, я нападу, схвачу его за горло. Я убью его.

Но вместо этого я посмотрел на мать, которая притворилась, будто испытывает не страх, а озабоченность. Она слегка подняла голову, и мы обменялись взглядами. Потом я посмотрел поверх ее головы, в окно. Там было холодное небо. Ветка платана раскачивалась за окном. Еще дальше деревья клонились под порывами ветра. Свисающий с крыши обрывок провода вертелся за двойной рамой стеклопакета. Я увидел Сакре-Кёр, молчаливый и бледный в отдалении, приклеенный к небу.

— Гилад, убирайся отсюда.

Игнорируя его, я снова посмотрел на мать. На правой щеке у нее проступила россыпь красных пятен, на губах застыли капельки крови. Взгляд ее глаз был пустым.

— Прости, — прошептала она, обращаясь ко мне. — Прости.

В этом извинении я нашел для себя выход. Моей вины тут не было. Меня это не касалось. Поэтому я оставил их там.

В ту ночь я так и просидел в своей комнате. Мочился в окно на дворик внизу. Я читал. Ходил взад-вперед по комнате. Брался за ручку двери.

Представлял, как открываю ее. Врываюсь к ним. Иду по этой проклятой комнате. Нападаю. Вышвыриваю. Ухожу.

Но я струсил. Остался на месте. Посмотрел в ночь и отложил все это. Я смотрел в окно и знал, что Силвер где-то в городе, в своей квартире. Читает. Слушает Джона Колтрейна или что-нибудь другое. Или сидит за столом и проверяет тетради. Может, пишет стихи. Свет приглушен, красивая женщина с оголенными плечами читает на диване. Он жил там своей замечательной жизнью. Я видел это со всей ясностью.

Я думал про утро, о встрече с Колином. На следующий день мы вступим в схватку. Поборемся за что-то важное. Завтра мы будем смелыми.

Проснулся я очень рано и ушел. Дверь в их спальню была закрыта. В слабом утреннем свете все выглядело как обычно, подушки на диване снова лежали на своих местах.

«А затем однажды ты живешь во Франции…»

Я вышел на улицу Турнон. Добежал до бульвара Сен-Жермен и свернул на восток. Я продолжал бежать. Было начало седьмого, и на улицах стояла тишина. Открывались кафе, усталые официанты расставляли на террасах стулья, курили утреннюю сигарету. Я бежал мимо мусорщиков в зеленых робах, убирающих последний ночной мусор. Добрался до моста Сюлли.

Я бежал, пока не выбился из сил. Расстегнул куртку и пошел шагом. Свежий утренний воздух охладил пот у меня на груди, на лице, на затылке. Я перешел по мосту и остановился, чтобы полюбоваться восходом солнца над скучными промышленными зданиями на востоке.

Прогулялся по бульвару Анри Четвертого и, дойдя до площади Бастилии, сел за столик в «Кафе Франсэз». Официанты еще расставляли стулья. Дул очень холодный ветер. Я заказал кофе с молоком и круассан. Официант обслуживал меня молча. Кофе и молоко подали в отдельных кувшинчиках, и то, и другое обжигающе горячее, а круассан был еще теплым. В последний раз я ел накануне во время перерыва на ленч. Я очень быстро поел, а потом, вспомнив Силвера, очень медленно налил кофе и молоко.

Когда я утолил голод и от кофе начало проясняться в голове, моей первой мыслью было, что он одобрил бы. Ему понравилось бы, что я сидел там один, так рано утром, уделяя столь пристальное внимание простым, прекрасным вещам. Парижскому утру, кофе, молоку, кувшинчику. Его воображаемое одобрение породило уверенность, что все будет хорошо. Что бы ни пошло не так, все будет хорошо.

Родители ни имеют ко мне никакого отношения. Моя мать сама принимала решение и продолжала это делать. Я-то тут при чем? Она вышла за него замуж. Она уступила. Осталась. А моя жизнь принадлежит мне. Скоро я от них освобожусь. Мой гнев, мой новый, легко вынесенный приговор двигали меня вперед в тот день.

Я открыл рюкзак и достал «Постороннего». Как он гордился бы мной, сидящим в одиночестве холодным утром, с книгой на столе рядом с остатками завтрака. Совершенно один, день только начинается. Я подвинул книгу, совсем новенькую, словно размещал объекты натюрморта, переместил чашку в одну сторону, пепельницу — в другую.

Из рюкзака я извлек карманное издание на французском, приобретенное в «Лекюм де паж». Сначала я буду читать его, делая умные замечания насчет перевода и о том, насколько больше я насладился романом в оригинале.

Aujourd’hui, maman est morte. Ou peut-etre hier, je ne sais pas. Мама умерла сегодня. A может, это было вчера, не знаю.

Те первые слова. Я совсем проснулся. Они смущают даже теперь, когда прошло столько времени. Сколько подростков запало на эту книгу к тому времени, как ее открыл я? Но я не знал, и, полагаю, это делает ему честь. Он никогда не говорил нам, а я не додумался спросить.

Вся та эпоха закончилась — «Галуаз» и черные водолазки, — но для меня тогда она была тайным подарком, врученным как-то в пятницу днем в начале нашей жизни.

Я читал, как читаешь, когда молод. Я верил: все это написано для меня. То, что я видел и чувствовал, узнавал, было моим собственным открытием. Я читал несколько часов без передышки. Человек, который и глазом не моргнул при известии о смерти своей матери — в то утро он позволил мне бросить мою собственную мать, предоставить ей, не чувствуя за собой вины, самой разбираться в своей жизни, делать свой выбор.

Когда я оторвался от чтения, было почти одиннадцать часов. Я заказал омлет и еще кофе. Кафе начало заполняться. Я с изумлением увидел вокруг себя людей, читающих газеты, болтающих друг с другом. Я был частью того места, того момента, одного субботнего утра. Я не думал о минувшей ночи. Отгородился от нее. Камю в тот день принадлежал мне. Силвер подарил его мне. Мерсо и все остальное.

Я пошел по бульвару Бомарше, глубоко засунув руки в карманы. Рядом с Дворцом республики, вдоль бульвара дю Тампль стояли в ряд темно-синие полицейские фургоны. Спецназовцы в бронежилетах курили, пили кофе из термосов, спокойно готовясь к схватке. Я увидел, как один из них чистил зубы, сплевывая в канаву. Я пошел не спеша, чтобы разглядеть их.

Мужчины были сильными, уверенными в неизбежности насилия.

Позднее они пустят в ход свои дубинки, кулаки. На них станут нападать, забрасывать бутылками. Они будут швырять людей на землю.

На статуе Республики уже висели плакаты. Вокруг толкались люди, ожидающие протестующих, которые шли от станции метро «Бастилия». Ветер набирал силу, гоняя по площади листья. Группы подростков болтались рядом, одетые в тогдашнюю униформу парижских хулиганов — нейлоновые спортивные костюмы, брюки заправлены в белые носки, смешные сумочки на поясе, на головах маленькие кепки козырьком назад или наброшены капюшоны. Толпа собиралась у подножия статуи, поглядывая на парней, которые забрались до половины монумента и держали большой плакат — «Против Буша/Против войны». На крыше автобусной остановки сидели девчонки и пили пиво.

Красивые студентки с пацифистскими символами, нарисованными на щеках, бродили в толпе, раздавая антиглобалистские наклейки. Тут же продавали merguez с самодельного гриля.

Из-за молодости толпы ощущение было как на карнавале. Молодежь ликовала. Я никогда не бывал на акциях протеста, и кипящий вокруг энтузиазм подействовал на меня возбуждающе — все эти подростки, ненамного старше меня, вместе поющие, скандирующие и ненавидящие Соединенные Штаты. Мне улыбнулась девушка в военной пилотке: волосы забраны в два хвостика, одета в футболку с нецензурной надписью в адрес США. Когда я улыбнулся в ответ, он сунула мне в руки футболку и настояла, чтобы я ее надел. Я пытался отказаться, но девушка была слишком красива. Я натянул футболку. Девушка поцеловала меня в щеку и, пританцовывая, исчезла в толпе.

Повсюду виднелись флаги. Стены, автобусные остановки и столбы уличных фонарей были обклеены листовками. Их кидали со всех сторон. Движение остановилось, широкие улицы заполнились массами протестующих. Стоял неумолкающий гул, движение не прекращалось, и все это, казалось, нарастало, пока я пробирался через площадь на встречу с Колином. В своей новой футболке я чувствовал себя частью происходящего, частью окружающей меня неуправляемой толпы.

Люди вскидывали вверх сжатые в кулак руки и со смехом скандировали нецензурные лозунги в адрес США.

— Oui mon vieux, — сказал, проходя мимо меня, бородатый мужчина.

— Non а la guerre, non а la guerre, — пели люди.

— La paix, pas le sang, la paix, pas le sang.

Издалека доносилось пение и размеренный барабанный бой.

Колин поднялся наверх из станции метро, закуривая сигарету. Увидев мою футболку, усмехнулся:

— В духе времени, да, приятель?

— Найди подходящую девушку, и у тебя будет такая же.

Я протянул руку для рукопожатия, но он дважды хлопнул меня по ладони, а затем протянул кулак. Я последовал его примеру и коснулся костяшками пальцев его кулака. Он резко рассмеялся и покачал головой, отмечая мою неловкость.

— Редко бываешь на улицах, да?

Мы двинулись вперед, и я смотрел прямо перед собой.

— Я постоянно на улице, — заметил я.

— Да? Никогда не видел тебя в клубах, приятель. Или на Champs.

— Я это не очень люблю.

— Там классно. А куда ты ходишь?

— Не знаю, просто бываю в городе. Гуляю. Захожу в кафе. Иногда слушаю музыку. Вот так.

Он посмотрел на меня и кивнул, словно начал что-то понимать.

— Значит, тебе немного одиноко, да?

— Может быть. Наверное. — Я пожал плечами.

— Я хочу сказать, это клево. Большинство этих щелок в школе в любом случае не стоят внимания. А вот сегодняшняя прогулка в духе Силвера. Участвовать в этом. Выйти на улицу. Заняться делом, не тратя время на гребаных идиотов, посылая всех на хрен.

Его манера говорить нервировала меня. Рядом с ним я чувствовал себя воспитанным, скромным. Колин плевался. Бросал под ноги окурки. Сквернословил. Громко разговаривал. Он был напряжен и зол, и меня тянуло к нему. Я завидовал его презрению к миру, его непринужденной развязности. Но в то же время я стеснялся Колина, его грубости, тем, сколько места он занимал на тротуаре, громкого разговора и даже его одежды. Оделся он как парень из banlieue: белые нейлоновые спортивные штаны, заправленные в носки. У него была та же бравада, та же вызывающая походка.

— Да, — сказал я. — Думаю, именно это я и пытаюсь делать. Как он говорит, «живите смело», боритесь против… чего угодно. — На ходу я украдкой глянул на Колина, ожидая, что он засмеется. Я чувствовал себя обманщиком, но он просто кивнул:

— Это действительно смело. То, как ты это делаешь. Держишься один. Однако эта гребаная жизнь трудна, приятель. Как насчет девчонок? У тебя есть подружка? — Он посмотрел на меня, потом заметил: — Тебе ведь девочки нравятся, да? У тебя ведь нет приятеля, так, старик?

— Нет, — ответил я. — Приятеля нет.

— И?

— И подружки нет.

— Фигово, приятель. Я знаю, в школе есть девчонки, которые с тобой трахнулись бы. Ты же такой таинственный. Им это дерьмо нравится. Даже если у тебя будет какая-нибудь долбаная недотрога, все равно девчонкам нравится таинственность.

Я рассмеялся.

— Так как дела?

Я покачал головой.

— Правда не знаю. Я просто… Не знаю.

— Что?

— Не знаю. Я просто хочу делать что-то другое. Я устал. Как будто мне сто лет. Как будто я родился умирающим от скуки. От скуки к людям, во всяком случае. Мне бы хотелось познакомиться с кем-нибудь свободным. Интересным.

Все, что я говорил, было правдой только наполовину. Но несмотря на отчаяние, болезненное подростковое сексуальное желание, мне нечего было сказать девушкам, которые мне улыбались. Я находился в состоянии постоянной тоски. Мое тело ныло от потребности, и вся тоска — это подавленное желание трахаться, разнести вдребезги квартиру, сбежать, сломать челюсть отцу…

Единственное облегчение наступало, когда я лежал ночью в постели. Тогда, закрыв глаза, я вызывал в памяти образы одной из девочек из МФШ, бегущих на занятия, или лежащих на солнце, или поднимающих руку вверх. И я сердито мастурбировал, пока не засыпал.

Часто это была Ариэль, во второй половине дня, когда школа пустела. Я наклонял ее над столом Силвера и грубо трахал сзади. Или маленькая хихикающая блондинка Джулия, которая всегда разговаривала с Силвером на поле: она стояла передо мной на коленях в ванной комнате, я держал ее за волосы. Или Мари де Клери с ее знаменитой грудью, тяжелым грузом лежащая в моих руках.

В этих фантазиях неизменно присутствовало насилие. С каждой эякуляцией ярость немного ослабевала, я самую малость освобождался от злости. В постели, в душе, однажды даже в душевой кабинке в МФШ, я стискивал зубы и мастурбировал, пока кожа не начинала гореть, и все равно эрекция возвращалась снова и снова.

— Силвер живой. Спорим, этот парень свободный, — сказал Колин.

Я кивнул:

— Он — первый человек за долгое время, который по-настоящему меня задел, понимаешь? Я постоянно о нем думаю.

— Я здесь сегодня только из-за него. Не обижайся, но в прошлом году я сюда не пришел бы. В субботу? Простите, но шли бы вы на хрен. Я еще спал бы.

Когда мы пришли на площадь, огромная толпа медленно двигалась по бульвару дю Тампль. Вдоль него стояли зеваки, подбадривая идущих криками. Мы протолкнулись и встали на краю тротуара, откуда наблюдали, как волна за волной демонстранты шли по бульвару. Под своими знаменами проходили разные группы — социалисты, Союз еврейских студентов Франции, другие студенческие союзы, «Демократы за границей», марксисты, коммунисты, «Христиане за мир», группы иракских беженцев, «Хезболла», «Американцы против войны». Завернувшиеся в радужные флаги мира, девушки танцевали, причем вразнобой и что хотели. Над головой они держали колонки и пели «Imagine».

Я смотрел на суровых мужчин и женщин, марширующих позади ярко-желтых флагов «Хезболлы», на которых зеленые кулаки сжимали АК-47. Следом за ними вприпрыжку двигались университетские хиппи и размахивали мирными лозунгами. Я ощущал, что участвую в чем-то важном, но похолодел, увидев эти желтые флаги, потому что с самого раннего детства меня научили бояться «Хезболлу», ненавидеть это движение.

Находясь так близко, я словно погрузился в опасный и экзотический мир. Я был частью настоящего бунта. Мы все были вместе там, в величайшем городе мира, мы все, отовсюду, выступая против мировых нарушителей порядка. Увлеченно выступая, участвуя в чем-то. Мы были там. Присутствовали. Жили.

Я знал, что он гордился бы мной. За то, что я, подняв кулак, пел «Non а la guerre, non а la guerre». А мои родители? Если бы они узнали, что я приветствовал проходящих мимо членов движения «Хезболла», они прийти бы в ярость. Отец — американский дипломат, мать-еврейка, после стольких лет в арабских странах, где постоянно присутствует скрытый антисемитизм, а потом после тех лет в Израиле. Они пришли бы в ярость.

Подбадривая демонстрантов криками, я впал в экстаз. Все громче и громче я пел «Non а la guerre, non а la guerre», пока сам этот напев не превратился в нечто угрожающее. Прислонившись к фонарному столбу, Колин курил и наблюдал за происходящим, не сводя глаз с группы девиц-хиппи без лифчиков, которые танцевали в нескольких ярдах от нас.

— Что, правда нравится, приятель? — крикнул он.

Я обернулся к нему с саднящим горлом и кивнул.

— Надо жить увлеченно, — сказал я, изображая Силвера.

— Чертовски верно, — согласился он, наклоняя голову и вскидывая вверх кулак.

С бульвара дю Тампль протестующие выплескивались на площадь, как в дельту реки. Порядок, обеспеченный марширующими на бульваре, немедленно нарушался, как только они растекались вокруг статуи Республики. Плакаты, до этого натянутые, провисали. Коммунисты в красных рубашках перемешались теперь с танцующими радугами. Постепенно прибыли последние демонстранты, за которыми шли работники городской службы, методично убирающие мусор, до чистоты моющие асфальт из распылителей. А уже за ними медленным парадом двигался спецназ со своими синими фургонами.

Демонстранты раздавали листовки, пели, кричали в мегафоны. То, что было единым массовым протестом, превратилось в море маленьких. Мы нашли продавца сосисок, купили себе ленч и съели, сидя на тротуарном бордюре.

— Кто все эти люди?

— Не знаю, старик. — Колин покачал головой.

— Они так увлечены.

— Готов поспорить, большинство пришло сюда, чтобы на фиг потусоваться. Я хочу сказать, посмотри на девчонок, которые бегают со своими радужными флагами. Через пару лет они будут искать работу в банке, как все мы. Может, эти волосатые долбаные марксисты настроены на долгую борьбу, да парни, у которых на флагах АК-47, но остальные? Не грузись, это уличная вечеринка.

— Те парни принадлежат к «Хезболле», — сказал я, наблюдая, как члены Союза еврейских студентов Франции формируют небольшую группу через дорогу от нас. — Может, ты и прав, но я, во всяком случае, никогда ничего подобного не видел. Посмотри, как молоды большинство из них. Они как мы. Они здесь.

На студентах были белые футболки со словами «Евреи против войны» на груди. Они разговаривали, смеялись, опирались на свои плакаты. От них словно исходило сияние, которое, понял я потом, было целеустремленностью и уверенностью. Такой же вид имели тысячи людей в тот день. Лица, казалось, излучали уверенность, страстную убежденность в правоте своего дела. Они вышли на улицы сделать то, во что верили. Воплотить в жизнь свою веру, принять на себя ответственность, действовать сообразно своим желаниям. Они воплощали все то, чем я, совершенно точно, не обладал. Они воплощали все то, чего ожидал от нас Силвер.

По мере роста толпы медленно усиливался гул. Мегафоны были подняты к небу, пение доносилось с другой стороны площади. Я смотрел на лица, смотрел, как люди дружески похлопывают друг друга по спине, и снова чувствовал вызов со стороны мира, существующего вне меня, вызов той разновидности жизни, к которой я не принадлежал, той разновидности жизни, которую считал бесконечно более чистой, чем моя собственная, и вызов со стороны нарастающего ощущения, что это жизнь, которой я никогда не овладею.

Мне хотелось как-то донести это до Колина. Интересно, соблазняют ли его, как меня, эти молодые, пылкие, страстные примеры? Я повернулся к нему, собираясь спросить, когда в сотне метров от нас увидел Силвера, который продирался сквозь толпу. Я следил, как он, приветственно помахивая рукой во все стороны, движется в нашем направлении. Он остановился на другой стороне, рядом с группой еврейских студентов из союза, и пристроился в очередь за сосиской.

— Силвер здесь, — сказал я, не отрывая от учителя взгляда.

— Где, черт возьми?

Я кивнул в сторону лотка с сосисками. Ощущение этой новой власти возбудило меня. Возможность понаблюдать за ним, как пошутил Колин, «в его естественной среде обитания». Я был заворожен. Смотрел на него так, как в тот день, когда он ждал поезда метро. Но было и чувство, что я каким-то образом его предаю.

Внезапно день сделался нежным и хрупким. Я затаил дыхание, дожидаясь, что он будет делать дальше. Я ожидал чего-то ужасного или опасался этого.

Справа от нас раздался громкий смех. На тротуаре стояла небольшая группа подростков хулиганского вида. По всему Парижу можно было увидеть бедняков и жителей парижских пригородов. Это были злые, источающие угрозу подростки, которых три года спустя Николя Саркози назовет racaille и пообещает очистить от них Францию. Они болтались возле станций метро, вытаскивали кошельки, приставали к одиноким женщинам, ездили в поездах, грабили детей помладше и разжигали ксенофобию, которая махровым цветом цвела по всей стране.

Я почувствовал, что настроение толпы переменилось. Люди начали медленно расходиться, и ничто не загораживало мне обзор.

— Это нехорошо, — прошептал я Колину.

— Точно, приятель, — отозвался он, выпрямляясь.

Сидя рядом с ним, я чувствовал себя защищенным.

Колин был невелик ростом, но умел драться. Однажды я видел, как он сломал нос парню, который подставил ему подножку во время футбольного матча, затеянного на большой перемене. Я видел, как он дал отпор Ариэль. Но тут было нечто другое, другой уровень. Тут была не школа. Это был мир.

Я увидел, как несколько подростков завязали лица пестрыми куфиями и начали дразнить еврейских студентов, стоящих через дорогу.

— Грязные жиды! — вопили они, сплевывая на землю вместо знаков препинания. — Перепихнемся, еврейские шлюхи!

Сначала еврейские студенты не реагировали. Они не обращали внимания на оскорбления и делали вид, что не слышат. Но стоящие вокруг них притихли. Посреди буйной веселости образовался островок подлости. Сердце у меня колотилось.

— Espece de sale Juif, je vais me faire ta soeur! — заорал долговязый подросток в футболке от Гуччи, с лицом, спрятанным под красно-белой куфией.

Реакции почти не последовало. Они напряглись из-за вульгарной насмешки, но продолжали переговариваться между собой. Мы встали. В воздухе витало слишком много насилия.

Ничего не произошло.

А затем на моих глазах невысокий парнишка в найковской бейсболке метнул через дорогу бутылку, попав в бордюр. Бутылка разбилась, и мелкие осколки полетели в небольшую группу на другой стороне улицы. Наконец один из них подал голос. Высокий парень с короткими курчавыми волосами обернулся и произнес:

— Qa suffit.

— C’est а moi tu paries, connard?

Я на мгновение забыл о Силвере, который появился рядом со студентами. Он быстро добрался сквозь толпу до края тротуара, где, возможно впервые, увидел источник этих воплей. В руке он держал сосиску, его рот был приоткрыт, будто он собирался заговорить.

Его присутствие меня успокоило, и хотя страх немного улегся, я понял также, что я трус, едва увидел там Силвера. Я понял это со всей ясностью. Он появился, чтобы напомнить, показать мне, кто я такой.

«Что ты за человек?» — спрашивал он нас на занятиях. Я был человеком, который стоял тихо, не сдвинулся с места, пока все хулиганы мира рвались вперед в угаре насилия. Я стоял униженный, парализованный и дрожал от злости. Я повернулся к этим идиотам подросткам. Гневно уставился на них.

Я подошел бы к высокому, с лицом, замотанным шарфом. Отделился бы от толпы, пока остальные самозванцы со своими плакатами и лозунгами бездействовали, стояли бы и ждали, что будет. Я защищался бы. Защитил бы всех нас.

Я придал лицу сердитое выражение, надеясь, что он на меня посмотрит и увидит мой гнев, увидит, что я готов к действию. Два подростка ступили на проезжую часть улицы. В руке один из них держал металлический прут. Всего несколько метров отделяло их от Силвера, который неподвижно стоял на краю тротуара.

Высокий студент из еврейского союза ничего не сказал. Несколько других студентов встали рядом с ним. Одна из них, юная девушка, которая до этого показалась бы мне сексуальной, с длинными светлыми волосами, забранными в свободный хвост, крикнула:

— Vas te faire foutre!

Она покраснела, ее трясло. Кто-то схватил ее за запястье и велел молчать. Она вырвала руку и повернулась к двум подросткам.

Тот, что держал металлический прут, ухмыльнулся:

— Quand je te sauterai, tu parleras moins fort, salope.

В толпе кто-то коротко ахнул от ужаса. Я посмотрел на Силвера. Он так этого не оставит, подумалось мне. Высокий парень обвел взглядом молчаливую толпу перед собой и с отвращением покачал головой.

Парень с прутом обернулся, словно лишь сейчас заметил зрителей. Он раскинул руки, расправил плечи. Искал вызов, провоцировал на ответ. Когда он повернулся ко мне, я отвел глаза.

Он повернулся дальше, с усмешкой рассматривая, оценивая окружающих его людей. Высокий студент сошел с тротуара и направился к парню с прутом, который, увидев его приближение, спокойно размахнулся и сильно ударил того по ребрам. Студент согнулся пополам, держась за бок.

Силвер ступил на проезжую часть и крикнул:

— Arrête!

Парень с прутом удивленно на него посмотрел.

— Quoi? Qu’est-ceque tu vas faire?

Они мерили друг друга взглядами. Мгновение никто не двигался. Затем, перехватив прут двумя руками, парень ткнул им Силвера в грудь. Тот попятился, запнулся и наткнулся на стоящих позади людей. Парень шагнул вперед с поднятым прутом. Силвер сморщился, прикрывая голову руками. Парень сплюнул, бросил прут своему приятелю и сжал кулаки.

— Viens, tapette.

Покрасневший Силвер беспомощно смотрел на него. На плече у него болталась камера, кулаки он так и не вскинул.

— Viens. — Парень поманил его. — Pede, va! — сказал он и плюнул Силверу в лицо.

Тот не пошевелился с мокрой щекой.

Наступила странная тишина, излучающая напряжение. Помню, я подумал, как чудно, что все это происходит вот так на улице, среди бела дня, и всех нас сдерживает страх.

Парень снова повернулся к нам, и когда он это сделал, высокий студент шагнул к нему сзади и нанес сильный удар в висок.

И прежде чем все взорвалось, прежде чем студенты ринулись на дорогу, пытаясь защитить своего друга, истекающего кровью на асфальте, прежде чем спецназовцы ворвались в толпу, одетые, как бойцы ударных частей, в полном снаряжении для подавления беспорядков, прежде чем коротышка, который бросил бутылку, схватил блондинку за волосы и швырнул ее на землю, я увидел, как Силвер вытер со щеки плевок и скрылся в толпе.

Колин схватил меня за руку и потащил прочь. Спецназовцы появились со всех сторон, размахивая дубинками. Стычки возникли повсюду, и всякое ощущение мира, всякая иллюзия порядка, ощущавшиеся час назад, сменились хаосом.

Позднее подъехал грузовик с водометами, чтобы сбивать хулиганов с ног. Посыпались с глухим лязганьем металлические гранаты со слезоточивым газом, и воздух заволокло белой пеленой.

Мне показалось, что именно в тот момент, когда Силвер отвернулся от нас и исчез, на площади Республики воцарился хаос.

В тот вечер я сидел на скамейке в сквере Лорана Праша, не желая идти домой. Я думал о Силвере, который читал нам стихотворения Уилфреда Оуэна.

— Прочтите это, — сказал он, — чтобы не забывать, что война близко… «Опьяневшие от усталости, глухие даже к взрывам/Газовых снарядов, тихо падавших позади», — прочел он. — Что здесь интересно? Что вас удивляет?

— Тихо. — Хала поняла немедленно. — Он говорит «тихо».

— И почему это интересно?

— Тихо. Это — как нежно, спокойно. Тут несоответствие. Перед тобой все эти жуткие образы — «кровавая пена из легких» и «отвратительные, смертельные раны». Но вот это одно слово в целом стихотворении, оно мирное.

Он улыбнулся ей и кивнул.

— А зачем он это делает?

— Газ — это облегчение, — сказал Колин.

— А именно?

— Он их спасает. Ведь они должны умереть. То есть кому нужна такая жизнь? Смотрите, они идут в засохших от крови сапогах, они совершенно сломлены, а им внушают нелепую идею, будто они делают что-то почетное. И вот выход — эта жестянка.

— Как ангел, — сказала Лили. — Тихо приземляется, чтобы их спасти.

— Хорошо. Отлично, да. Что еще?

— Зеленый? — осмелилась Джейн.

— Продолжай.

— «Через мутные стекла и плотный зеленый рассвет/Я видел, как он тонул». Все это слишком мирно. Зеленый рассвет, стекла… это создает ощущение покоя и неторопливости. И даже то, что они тонут, это кажется облегчением. Можно подумать, говорящий почти завидует спасению друга.

— Какому спасению? Смерти?

— Да, — глядя из-под своих черных волос, сказала Кара. — Ну, тому повезло умереть. Ему не нужно принимать решение, не нужно думать, не остановиться ли, он просто умирает. Выбора нет. Вообще никакого выбора.

И так далее в том же духе. Мы пропитались этим стихотворением. К концу занятия мы были просто в ярости из-за войны, лицемерия правительства, не помню уже чего еще. Значения не имело. Важны были только экстаз законного гнева и возбуждение, вызванное тем, что мы делали это сами, анализировали стихотворение, что очень многие из нас вместе в этом участвовали, а Силвер, такой гордый, ходил по классу и направлял нас вперед.

И вот сейчас, сидя под деревьями в Сен-Жермен-де-Пре, я слышал, как с жестяным клацаньем падают на асфальт на площади Республики гранаты со слезоточивым газом. Такой гулкий звук. В страхе разбегающиеся люди. Вокруг хаос. У меня не получалось соотнести, какими мы были в тот день в его классе и какими стали теперь.

Я прочитал абзац из сборника эссе Камю, который он нам дал.

Почти совсем стемнело, и было очень холодно. На скамейке напротив меня лежал, завернувшись в старое одеяло и полностью натянув на лицо шерстяную шапку, человек. Разглядывая его, я представлял, что у меня хватит смелости провести ночь здесь, в парке. Домой я больше не вернусь. Просто вздохну и растворюсь. Никаких телефонных звонков. Я думал о том мужчине, которого на моих глазах толкнули под поезд. Я приклеил ту заметку в свою тетрадь. Кристоф Жоливе умер в одну секунду. Я думал о звуке, с которым поезд врезался в его тело, и о том, насколько он отличался от звука, с которым металлический прут ударил по ребрам того парня.

Il n’y а qu’un probleme philosophique vraiment serieux: c’est le suicide.

Притворяясь, будто хватает смелости спать в парке рядом с этим мужчиной без лица и бронзовой Дорой Марр работы Пикассо, я также представлял, что у меня хватит внутренних сил покончить с собой. Но не нашлось мужества ни на то, ни на другое. И я прекрасно сознавал, даже в семнадцать лет, насколько смешон, сидя в Сен-Жермен-де-Пре с зажатым в руках Камю и обдумывая самоубийство. Я замерзал и скоро должен был идти домой.

С минуту раздумывал, не позвонить ли Силверу. Может, он пустит меня к себе, позволит ночевать у него на диване, пока я не решу, как быть дальше. Но после всего, что видел в этот день, всего, что мне стало ясно о моем характере, сильнее всего меня мучила та единственная картинка: Силвер отворачивается, его рука поднимается к щеке, чтобы стереть с лица слюну. Чего я ожидал?

Когда он вышел вперед и крикнул, я испытал облегчение. Им конец, все это кончится. Я знал, что Колин подумал о том же самом. В тот момент он принадлежал нам. Явление добродетели в море безобразия.

Но больше ничего не случилось. Что он мог дать, он дал. Это было чуточку больше, чем у всех у нас, краткий окрик. Arrête. А потом ничего не было, кроме затухающей инерционной волны, оставившей Силвера стоять на тротуаре, онемевшего, как и все мы, от страха. Я видел, как он, спотыкаясь, попятился, отказался драться и отвернулся. Ушел.

Я не мог ему позвонить. Идти, кроме как домой, было некуда. Идти куда-то еще у меня не хватало смелости.

Толстый человек в длинном черном пальто открыл ворота парка. Он подошел к лежащему на скамейке бродяге и мягко тряс его за ногу, пока мужчина не проснулся, подтянул шапку наверх, открывая глаза, и сел. Он сложил одеяло, взял из-под скамейки пакет и молча похромал из парка. Мужчина в пальто посмотрел на меня.

— Le jardin ferme, je vais vous demander de partir monsieur, s’il vous plait, — сказал он.

Я кивнул и встал, вскинул на плечо рюкзак. Он придержал для меня ворота и улыбнулся, когда я проходил мимо.

— Bonne soiree, — сказал он, вставляя ключ в замок.

Я пошел домой. В квартире было тепло и пахло жареной курицей. Я проголодался, и тепло жилья, свечи, зажженные в гостиной, виолончельная сюита Баха, льющаяся из стереосистемы, невольно заставили меня порадоваться, что я дома. Я думал проскользнуть к себе в комнату незамеченным. Но сейчас, с горящими от холода щеками, я слушал эту печальную, прекрасную музыку. Огромная сила, которой я мог обладать в своем воображении, исчезла по возвращении домой.

Музыка закончилась. Я услышал, как в кухне повернули кран, в раковину полилась вода. Затем этот звук оборвался. Шаги. Мое дыхание участилось, я смотрел на кухонную дверь. Мать вышла в гостиную. Правая щека — красная и опухшая, под глазом наливался синяк. На губе пятнышко засохшей крови. Волосы распущены по плечам. На ней были джинсы и длинный серый свитер-водолазка. Она пересекла комнату. Я знал, что мать снова поставит этот альбом. Играл Янош Старкер. Она ставила его, когда я не мог заснуть или когда просыпался от ночных кошмаров.

— Волшебная музыка для уничтожения чудовищ, — говорила она.

Когда они снова зазвучали — эти медленные, глубокие аккорды, — мать повернулась и увидела меня.

— Гилад, — произнесла мама, поднимая ладонь к щеке. Глаза у нее были пустые, но все равно она была красивая.

— Привет, — сказал я.

Она подошла ближе, и когда я увидел ее вот так — такой маленькой в толстых шерстяных носках, рукава натянуты на ладони, губа окровавлена, глаза пустые, — во мне не осталось никакой ненависти к ней.

— Он здесь?

Она покачала головой, глядя на меня.

— Куда он ушел? — шепотом спросил я.

— Ушел. Он в любом случае уезжает сегодня в Берлин. Он ушел.

Я бросил рюкзак на пол, шагнул вперед и обнял ее. Когда она расплакалась, я приложил ладони к ее затылку.

— Ты такой холодный, — сказала она. — Промерз насквозь.

Я стоял тихо, и она прижалась щекой к моей груди. Я смотрел на улицу — на Монмартр и белеющий на холме Сакре-Кёр.

Через какое-то время она спросила:

— Есть хочешь?

Я пошел за ней на кухню. На разделочной доске лежала жареная курица, а на стойке стояла миска жареного картофеля. Она перенесла то и другое на стол. Я достал тарелки и приборы. Она села напротив меня и наполнила два бокала красным вином из початой бутылки.

— Прости меня, — сказал я.

— Гилад, тебе не за что…

— Есть за что. Прости, что вот так бросил тебя. Я жалею, что не смог ничего сделать. Что ничего не сделал. Что никогда ничего не делал.

— Гилад, это не из-за тебя. Это из-за меня, я во всем виновата. Ты просто… — Она снова заплакала.

— Я должен был. Это из-за меня. Я такой же, как он.

Выражение ее лица быстро переменилось. На мгновение ее лицо ожило.

— Ты, — дрожащим голосом сказала она, — совершенно не такой. Совершенно. Послушай меня. Это не твоя война, не твое дело — заботиться о родителях.

В любом случае ты не можешь ожидать от себя того мужества, которого так жаждешь. Оно внезапно не появляется. К храбрости ты придешь своим путем. Твой отец, — она покачала головой, — он — драчун, Гилад. Ты никогда таким не будешь. Никогда. Ты можешь его бояться, но этот страх не делает тебя трусом. Бога ради. Трус — твой отец. Не ты, ты меня понимаешь?

Я смотрел в ее прищуренные глаза. Мать сердилась, и я с огромным облегчением видел, что она все еще жива. Так старалась взять себя в руки, изо всех сил старалась быть моей матерью.

— Не понимаю, как ты могла позволить такое. Почему ты не бросаешь его? Как могла такая, как ты, как ты могла…

— До такого докатиться?

Я кивнул.

— Такая, как я? Жизнь захлестывает тебя, Гилад. Все происходит быстро, ты не успеваешь обратить внимание. Или перестаешь обращать внимание. Теряешь это.

— Что?

Она покачала головой:

— Я точно не знаю. Когда была молодой, мне часто говорили, что я не знаю, на что способна, что мои умственные способности неограниченны, что я могу сделать все, что угодно. И в свое время я узнала, что это палка о двух концах. Я не представляла, что буду способна на такую жизнь. Это показалось бы мне невозможным в молодости, но. Боже, как же мы сами себя удивляем! Тебе никогда не говорят, что удивление в свой адрес может быть продиктовано разочарованием. Никто никогда не говорил мне, что, возможно, однажды я разочарую своего сына. Но вот эта минута. — Она глотнула вина, подняла на меня глаза и коснулась моей щеки. — Я знаю, ты думаешь, будто я была этакой свободной духом художницей, беспечной и уверенной в себе. Это неправда. Я была всего лишь девчонкой, бродящей по Парижу и совершенно не представляющей, что делать. Я была умной, но не обладала ни настоящей силой, ни подлинной убежденностью. Я устала, у меня кончились деньги, и я думала о том, что придется вернуться домой и стать — кем? Учительницей рисования? Господи, я вынуждена была вернуться домой ко всем тем людям, на которых, поклялась я, никогда не буду походить, к жизни, которую презирала. Затем я познакомилась с твоим отцом, и он предложил мне легкую жизнь, которая казалась эффектной. Ты не представляешь, с каким удовольствием я сообщала родителям и друзьям, что еду в Африку. Чувствовала себя космополиткой, чего-то достигшей. Словно что-то совершила. Я делала вид, что с твоим отцом это никак не связано. Это очень ограниченный вид мужества, Гилад, жить жизнью другого человека. Во всяком случае, я не собиралась за него замуж. Поневоле начала сочинять историю, и теперь, что ж, ее я и получила — хорошую историю. Это просто хорошая история.

Я слушал и ел.

— Приходится постоянно бороться. Остановиться ты не можешь. Иначе рискуешь оказаться неизвестно где, барахтаясь в потоке жизни, которой никогда не хотел.

— И что? Это и получилось? Ты сдалась? Это твоя жизнь? Ты остаешься с человеком, которого почти никогда рядом нет? А когда есть, он тебя бьет?

Она плакала.

— Прости. — Я на секунду отвел глаза. — Мам, просто я не могу принять, что так и будет, что ты проведешь остаток жизни одна в дорогой квартире, притворяясь, будто счастлива.

Мы долго сидели вместе на кухне. Я рассказал ей про акцию протеста, про «Хезболлу», про молчаливую толпу и металлический прут. Про Силвера.

— Он по крайней мере что-то сказал, — заметила она.

Я сердито покачал головой.

— Чего ты хочешь, Гилад? Чего ты ждешь от людей?

Я посмотрел на синяк на ее лице, окровавленную губу. Вокруг ее глаз наметились тоненькие морщинки, которых я раньше не замечал. Было поздно. Она измучилась. Посмотрела на меня, будто больше всего на свете хотела услышать ответ на свой вопрос.

Я пообещал себе, что никогда больше этого не сделаю, но в понедельник поехал в школьном автобусе вместе с остальными. У меня не было энергии идти по холоду от метро, да и вообще с принципами у меня в то утро было неважно. Семинар Силвера стоял первым уроком. Я подумал было пропустить его. Совсем не пойти в школу. Но с другой стороны, думаю, я ожидал некоего объяснения. Как он украдкой вернулся и свернул тому парню шею. Что-то в этом роде.

Он начал занятие с нетипичной лекции:

— В 1958 году члены «Фронта национального освобождения» Алжирской революционной партии убили четверых французских полицейских в Париже. Морис Папон, тогдашний шеф парижской полиции, устроил ответные рейды против алжирского сообщества по всему городу. Он арестовал тысячи алжирцев и, в числе прочих мест, поместил их под стражу на Зимний велодром и в гимназию Жапи, которая, кстати, до сих пор находится там, совсем рядом с бульваром Вольтера, если кого интересует. Вы знаете, почему я упомянул, в частности, два этих места?

Этим утром он был холоден. Никакого чувства юмора, едкий, саркастичный и незнакомый. Помню, Хала смотрела на него, прищурившись, на ее лице отразились недоумение и озабоченность. Она быстро писала в своей тетради. Вся игра, какая была в пятницу, вся легкость ушли.

— Я упомянул их, потому что в 1942 году, шестнадцатью годами раньше, оба этих места использовались во время La Rafle du Vel’ d’Hiv. Кто-нибудь знает, о чем я говорю? — Он обвел класс взглядом. Он был в бешенстве. — Абдул? Никаких идей? Это о чем-нибудь тебе говорит?

Абдул кивнул.

— Да? Хорошо. Тогда расскажи нам об этом, расскажи нам о La Rafle du Vel’ d’Hiv.

Oh продолжал кивать, но пожал плечами:

— Я не знаю.

— Нет? — переспросил Силвер. — Нет.

— Я знаю. — Это была Хала, которая обычно радовалась, когда обнаруживалось невежество Абдула, но она была расстроена и встревоженно посмотрела на Абдула, продолжающего кивать и барабанить пальцами по тетради.

Силвер прислонился к своему столу. Сложил на груди руки, вопросительно поднял брови и глядел на нее.

Она сердито посмотрела на Силвера.

— La Rafle du Vel’ d’Hiv. Полиция арестовала тысячи французских евреев.

— Да. Хорошо. — Он кивнул. — Из тех двенадцати тысяч евреев более четырех тысяч были дети. Петен использовал и Зимний велодром, и гимназию Жапи в качестве центров для интернированных. Евреев держали там до отправки в Драней. А из Драней их перевезли в Освенцим, где большинство умерло. Итак, возвращаемся в пятьдесят восьмой год, когда вместо евреев французская полиция начала арестовывать алжирцев, бросать их в Сену, пытать и так далее. Это продолжалось в шестьдесят первом году, когда ФИО возобновил свои нападения на французскую полицию, и менее чем за два месяца одиннадцать полицейских было убито. В результате все, кто хотя бы внешне напоминал алжирцев, превратились в законную добычу — на людей нападали, арестовывали, топили и пытали. Людей бросали в реку со связанными сзади руками за то, что они казались алжирцами. Морис Папон ввел комендантский час и запретил мусульманам, не только алжирцам (Папон сказал — «мусульманам»), находиться на улице с 20.30 до 5.30. ОНО призвал к мирной демонстрации протеста, и в октябре шестьдесят первого года тридцать тысяч человек выступили против комендантского часа. По всему городу полиция стреляла в толпу и бросала людей в Сену. Особенно с моста Сен-Мишель, недалеко от места, где многие из вас проводят субботние вечера за выпивкой. Было убито двести человек. Все — арабы. Десять лет назад мы узнали, что Папон сотрудничал с нацистами. Его судили за «совокупность преступлений против человечности» и приговорили к десяти годам тюрьмы. Но это другая история. Зачем я вам это рассказываю?

Он оглядел нас, вызывая хоть кого-нибудь на ответ.

— Зачем? Потому что Сартр, как участник этих событий, сам будучи когда-то военнопленным, выступал в поддержку ФНО и за независимость Алжира.

Мгновение он колебался, качая головой.

— Забудем его оплошности во время оккупации. Сартр писал гневные статьи против жестокого обращения с алжирцами и против расизма, характерного для всей Франции. Его называли предателем и антифранцузом. Обвиненный в предательстве, он получал письма с угрозами смерти и все равно делал то, что делал почти всю свою взрослую жизнь — продолжал писать. В квартиру Сартра бросили бомбу. Он продолжал писать. А потом снова бросили бомбу, на этот раз уничтожив квартиру полностью. Но он все равно продолжал писать.

Никто не проронил ни слова.

— Так в чем смысл? Скажите мне, в чем смысл? Абдул? В чем смысл?

Абдул водил пальцами по странице. Силвер окинул класс взглядом.

— Есть желающие?

— Полагаю, сэр, — Колин тупо пялился на свои руки, лежащие перед ним вниз ладонями, — смысл в том, что мы должны поступать так же. Нам следует бороться против подобных вещей. Против коррупции, угнетения и всякого такого. Несмотря на страх. Все равно делать дело. Будет ли это правильно, сэр? То есть если не будем делать, сэр, это все просто писанина, это всего лишь теория, как вы нам говорили, просто «слова на бумаге».

Говорил он без всякого выражения. Силвер спокойно смотрел на него и кивал.

— Смысл во всем этом сопротивлении и выступлениях в защиту, сэр, в том, что нам потребуется мужество, правильно? Нам понадобится найти мужество для борьбы. А если не сможем, ну, тогда мы застрянем здесь, наблюдая, как мир идет мимо нас, как вы нам говорили, наблюдая за идущим мимо миром вместе со всеми остальными «трусами», как вы их называли.

— Верно, — кивнул Силвер, прищурившись.

— Будет ли это, как вы, сэр? — спросил Колин, наконец подняв глаза и встретившись с Силвером взглядом.

— Прошу прощения?..

— Кто-то, как вы. Боец. Кто-то, кто, как вы сказали, обладает этим мужеством. — Колин принялся листать свою тетрадь, нашел страницу и зачитал: — «Преодолеть расстояние между желанием и действием», вот что вы сказали. Это вы сказали нам о мужестве, сэр. Храбрецы отличаются от нас «способностью преодолеть расстояние между желанием и действием». У меня все записано. Двадцать седьмое октября.

Колин поднял тетрадь и держал ее раскрытой для Силвера.

— Да, Колин. Думаю, это так. Но что ты хотел этим сказать?

— Я, сэр? Я отвечал на ваш вопрос. Мы обсуждали ваш вопрос. Ваше выступление о Сартре, алжирцах, евреях и остальном.

— Да, Колин, — холодно произнес Силвер, — но какое это имеет отношение ко мне?

Ариэль наблюдала за Колином с новым интересом.

— Наверное, я просто спрашивал себя, есть ли все это мужество, которое вы хотите, чтобы мы имели. Мне просто интересно, сэр, обладаете ли вы сами такого рода мужеством. То есть могу ли я спросить об этом, не боясь показаться невежливым?

Отвернувшись от Колина, Силвер посмотрел в окно, на поле, где легкий туман заполнил пространство между голыми тополями и низкими зданиями школы. Казалось, он размышлял над вопросом, а потом обернулся к классу.

— Я никогда не претендовал на то, чтобы быть примером или что у меня больше мужества, чем у кого-то еще. Я никогда не утверждал, что смелее, сильнее или более способен к действию, чем кто-либо другой. Но с другой стороны, ведь это не ответ на твой вопрос, не так ли? Обладаю ли я таким же мужеством, как Сартр? Вопрос так стоит, да?

Силвер сказал это спокойно. Он выглядел разочарованным, печальным. Гнев и ледяные нотки в голосе исчезли.

— Да, сэр.

— Нет, думаю, не обладаю. А что, Колин? С чего такой вопрос?

После долгой паузы тот покачал головой.

— Да так, сэр. Мне просто было интересно.

— Как вы можете это говорить? — спросила Хала, недоверчиво глядя на Силвера.

— Что? Что говорить. Хала?

— Как вы можете утверждать, что не являетесь примером?

— Хала, я этого не говорил. Я не сказал, что не был примером. Я только никогда не утверждал, что был примером. Или что мне следовало им быть.

— Мистер Силвер, — сердито, с пылающими щеками вступила в дискуссию Джейн. — Как учитель, вы являетесь примером. Я хочу сказать, даже если вы никогда этого не говорили, даже если никогда не говорили этого прямо.

— В этом-то и смысл вашей роли: вы априори несете ответственность, как говорит Сартр. — Хала продолжала, кивками подкрепляя свою ссылку на писателя. — Вы можете не утверждать, что вы пример, но все равно вы — пример. В любом случае. Вам не дано решать, как люди вас видят. И вы знаете, верно, что являетесь примером для множества учеников в этой школе, мистер Силвер? Простите, и я не хочу показаться невежливой, но выбирать вам не приходится.

Силвер глубоко, медленно вздохнул.

— Что ж. Хала, не знаю. Не знаю, сколько людей на самом деле видят во мне пример. Но это тема для другой беседы. Действительно, я влияю на то, как меня воспринимают. Одежда, которую я ношу, что я говорю, как говорю. Я, как и все мы, культивирую свой образ. Я не чище любого другого человека. Гораздо важнее, что все эти люди, которые предположительно считают меня примером, они тоже делают свой выбор, не так ли? Они решают смотреть на меня с тех или иных позиций, правильно?

Я внимательно наблюдал за Силвером, пока он говорил. И пока я следил за его глазами и шевелящимися губами, за тем, как он щипал кожу вокруг ногтя большого пальца, мое сердце застучало быстрее и сильнее. Я чувствовал, как во мне что-то поднимается, и когда Силвер произнес свой вопрос, у меня вырвался раздраженный вздох.

Он повернулся ко мне, посмотрел печально. Он казался усталым.

— Гилад? Ты хочешь что-то сказать?

Я глянул на Колина. Он смотрел на меня.

— Мистер Силвер, я только хотел спросить, верите ли вы во все это. — Меня затошнило, лицо налилось жаром. Я вытер ладони о джинсы.

Силвер сузил глаза. Мой вопрос, видимо, удивил его.

— Что ты имеешь в виду, Гилад? Верю во что?

— Я хочу сказать, вы действительно ожидаете, что ученик десятого класса, лет пятнадцати-шестнадцати, делает этот выбор? Что он способен решить, как он вас воспринимает? По-настоящему справедливо оценить вас, оценить вашу подлинность? Он решает смотреть на вас с тех или иных позиций? Что вы разделяете эту ответственность? Вы и ученик? Что это одинаково?

Мы все смотрели на него и ждали ответа. Мы практически застыли, объединившись в этом ожидании. Силвер посмотрел на меня, и на этот раз я выдержал его взгляд. Он повернулся к Колину. Напряжение было ужасным.

Абдул кашлянул. Силвер повернулся к нему.

— Как ты считаешь, Абдул?

Тогда я разозлился, почувствовал закипающую во мне злость. Как он смеет надеяться на Абдула?

Абдул раскачивался вперед-назад, его нервные кивки захватывали все тело.

— Не знаю. Я не очень уверен.

— В чем, Абдул?

— Не знаю. Да, вы учитель. Поэтому вы несете ответственность. У вас есть работа. Это ваша работа.

Силвер нетерпеливо кивнул, его легкий жест граничил с иронией.

— Еще кто-нибудь? — спросил он.

Теперь я поднял руку. Это была формальность, которую я давным-давно отбросил. Это был мой иронический жест. Силвер повернулся ко мне. Прошел к окну и открыл его, оперся локтями о подоконник, отвернувшись от нас. Прохладный воздух остудил мою вспотевшую шею. Я был благодарен за прохладу, благодарен за то, что он открыл окно, и в очередной раз почувствовал к нему симпатию, теплоту. Промелькнула мысль: не открыл ли он окно ради меня, увидев мое раскрасневшееся лицо, пот на лбу. Я очень хотел, чтобы так и было. И опять подумал, что предаю его.

Но руку я не опустил.

— Это не обязательно, — начал он, все еще глядя в окно. Потом повернулся к нам и покачал головой. — Да, Гилад. — Таким тоном он мог обратиться к Ариэль.

Я раскрыл свою тетрадь.

— Могу я зачитать вам кое-что? Это Сартр.

Он кивнул, и я стал читать:

— «Что мы имеем в виду, говоря, что существование предшествует сущности? Мы имеем в виду прежде всего то, что человек сначала существует, сталкивается с самим собой, поднимается в мире, и только после этого он определяется».

И опять — ничего. Ни ответа. Ни звука. Ни шуршания страниц, ни движения ручки по бумаге, ни шепота. Я посмотрел на Силвера, который уставился на меня и молчал.

— «Сталкивается». Вы сказали, что это точка, когда вы внезапно обретаете понимание, когда вы начинаетесь, когда вы больше не можете притворяться. Что жизнь — это что-то другое, когда вы осознаете правду мира. Вот примерно так вы говорили, мне кажется. Так у меня записано. — И опять я говорил с едва уловимой иронией и деланным почтением.

— Да, — отозвался Силвер. — Думаю, это правильно. Да.

— И вы считаете, что ваши ученики, не говоря уже обо всех других ребятах, у которых вы не преподаете, но которые вас знают, видят вас, слышали о вас, вы считаете, что они столкнулись с собой?

Когда он не ответил, я опять обратился к своей тетради и зачитал вслух отрывок из Камю, который читал в субботу, сидя в сквере Лорана Праша:

— «Бывает, что привычные декорации рушатся. Подъем, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, сон; понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, все в том же ритме — вот путь, по которому легко идти день за днем. Но однажды возникает вопрос «зачем?». Все начинается с этой окрашенной недоумением скуки».

Я читал медленно, с уверенностью и силой в голосе, которых никогда не имел на его занятиях или, возможно, вообще в своей жизни. Я ожидал услышать шумок, перешептывания Ариэль с Альдо, хихиканье Лили, но никто не проронил ни звука.

— Вы считаете, мистер Силвер, что десятиклассники, которых вы учите, изнывают от скуки? Что это перед ними встает вопрос «зачем»?

Я потел, несмотря на заполнивший класс холодный воздух.

Силвер медленно кивнул, внимательно на меня глядя, словно подтверждая что-то для себя. Он улыбнулся, и на сей раз в улыбке было что-то еще. Гордость, возможно. И в этой улыбке я почувствовал удовлетворение, удовольствие, радость, а все потому, что произвел на него впечатление, потому, что он был мной доволен. Он улыбнулся и кивнул, закрыл окно и вернулся к своему столу, на свое обычное место.

— Я так считаю, — сказал он. — Да. Хотя ты явно не согласен, Гилад. Ты определенно сделал домашнее задание.

Я покачал головой. Я больше не сердился. Он меня разоружил.

— Мы выполнили, сэр, наши домашние задания, Гилад и я, — сказал Колин.

И тогда вступила Ариэль;

— Что за чушь? Полная чушь! Что за увертки? Вы думаете, можете делать что хотите? Что ответственность лежит на нас? На школьниках? Это что же такое вы утверждаете? Что она просто-напросто одинаковая? Что у вас не больше сил, чем у нас? Нет преимущества?

Силвер оттолкнулся от стола и встал прямо перед ней. Она покраснела так, что, казалось, кровь сочится у нее из глаз.

— Ариэль, следи за своими словами в разговоре со мной, я…

— А почему? Потому что вы учитель? А я — ученица? Вы можете поступать, как вам нравится, да? А потом, как ни в чем не бывало, оправдываете этой чушью? — Она смахнула «Постороннего» на пол. Книжка с глухим стуком упала на потертый коричневый ковер.

Силвер подошел ближе к ее столу. Помимо злости, на его лице отразилась паника и, возможно, даже страх.

— Ариэль, — произнес он на октаву тише, — закрой рот.

Она встала и сунула тетрадку в рюкзак. Защелкнула застежки, театральным жестом обернула длинный белый шарф вокруг шеи, а потом, когда уже собралась уходить, посмотрела ему в глаза. Во весь свой рост, да еще в зимних ботинках, она оказалась выше его. Выглядела сильной, полной убежденности, уверенности в себе, без доли сомнения.

— Вы подделка, мистер Силвер. Вы жалки, — сказала она, глядя прямо на него. — Я знаю, мистер Силвер. Давно знаю.

Она вышла из-за своего стола и шагнула вперед, так что на мгновение они оказались очень близко друг от друга. И выходя из класса, она так близко прошла мимо него, что прядь ее волос скользнула по его плечу.