Наш первый день в Париже. Нас привезли из Руасси в нашу новую квартиру на улице Турнон. Моя мама в гостиной, сидит на низком белом диване, обращенном к камину. Все окна открыты. Чувствуется легкий запах краски. На папе светло-коричневый льняной костюм, который он купил в Риме. Голубая рубашка. Его бледно-оранжевый галстук переброшен через спинку белого стула в углу. Мама сидит, раскинув руки. Она такая золотистая, такая загорелая, в платье цвета его галстука.

Я сижу на стуле лицом к отцу. После столь длительного проживания в пустыне отсутствие жужжащего кондиционера оглушает. В комнату проникает уличный шум. Мы все молчим. Я смотрю на мамину щеку. Мама следит за взглядом отца, устремленным в окно. Я уверен, что знаю, о чем они думают.

Это город, где они полюбили друг друга. После стольких лет они сюда вернулись. Прошло все это время. Их брак. Они чувствуют не счастье. Что-то иное. Ощущают некую возможность, быть может, слабую надежду. Но это не имеет ничего общего с любовью. Не имеет отношения к их пребыванию вместе.

Мы — три человека в комнате.

В Сенегал мы переехали, когда мне было десять лет. Отец служил советником в Американском посольстве в Дакаре. Я ходил в школу, где французскому меня научила сенегалка, одна из немногих местных, нанятых в качестве учителей.

Я выучился французскому, потому что был в нее влюблен. Повсюду за ней ходил и верил, что мы поженимся. Всеми способами старался быть рядом с ней и внимательно слушал все, что она говорила. Я никогда не видел подобной женщины. Она говорила на сенегальском французском и учила нас так, как говорила сама.

Она носила пурпурное платье, и от нее пахло чесноком и луком. Мы готовили на ее уроках и распевали сенегальские песни. К концу того года я хорошо говорил по-французски. С мадам Мариамой я ни словом не перемолвился по-английски и плакал в машине, когда уехал домой на лето.

Ее уволили, когда группа родителей пожаловалась, что их дети говорят как местные жители. Наша новая учительница была бледной парижской ледышкой. Я отказался менять свой акцент и ненавидел ее. Она ненавидела меня в ответ.

В то первое лето в Париже я часто вспоминал мадам Мариаму. Мне нравилось говорить по-французски. Я обследовал наш квартал и обнаружил, что тут у меня больше свободы, чем во всех прежних местах, где мы жили. А жили мы в стольких опасных городах, за столькими воротами в обнесенных оградой эмигрантских поселениях, что приезд в Париж воспринимался как выход из тюрьмы. Впервые в жизни у меня не было водителя и телохранителя.

Как гласит история, они полюбили друг друга здесь — моя красавица-мама только что закончила колледж. На фотографиях у нее длинные темные волосы и темная кожа. После окончания Беркли она в 1980 году прилетела в Париж и сняла маленькую квартирку. Бродила по городу с тетрадью в кожаном переплете. Мои дедушка и бабушка подарили ей на окончание учебы авиабилет, позволяющий совершить кругосветное путешествие, и какие-то деньги. Париж должен был стать началом в долгой череде приключений.

Есть одна черно-белая мамина фотография. Мама сидит на Новом мосту, наклонив голову. На ней толстый свитер, рукава натянуты на ладони. Мама в джинсах и поношенной армейской куртке.

Эта фотография — одна из немногих вещей, которые я храню. Изучаю, стараясь разобраться в ее жизни до моего отца. Рядом с ней лежит пачка сигарет «Житан», серебряная зажигалка «Зиппо», у ног — кожаная сумка. Великолепная фотография: свет на мамином лице, на ее закрытых глазах, тени, губы слегка приоткрыты, будто она с кем-то разговаривает. Она говорит, что не помнит, кто сделал этот снимок. Я не верю.

Представляю, что она всегда так одевалась — объемный свитер, поношенная куртка. Она курит сигареты, сидит на солнце, мужчины за ней увиваются. Она полна идей — о поездках, будущих картинах, о любви, которую обретет.

Я вижу, как она, бесприютная, гуляет вдоль Сены. Деньги есть, но не слишком много. Она в барах, в кафе. Она предпочитает мужчин, и мужчины ее любят — они во флирте делают ставку скорее на силу, чем на слабость. Она всем улыбается, и все от нее без ума и влюблены в нее. Бармен, мясники, цветочники, продавец сыра, рыбник — все в квартале защищают ее, присматривают за ней, надеясь, что благодаря их покровительству она их не покинет и полюбит в ответ.

Прекрасная Аннабелла Льюмен, двадцати двух лет, курившая французские сигареты и бродившая по городу, так сильно любившая искусство, но так и не посетившая крупнейшие музеи Парижа.

Она ждала, «храня свою девственность», как сама говорит, просиживая все дни на солнце, обедая, читая в приглушенной тишине Квадратного двора, слушая музыкантов. Она сидела на ступеньках и рисовала туристов. Ждала, пока похолодает и станет меньше туристических автобусов. Дождалась прихода зимы и тогда, в один холодный день в конце января, дошла из своей квартиры на Монмартре до огромного внутреннего двора, прошла через блестящую новую стеклянную пирамиду и медленно спустилась в темное чрево Лувра.

История о том, как начался роман моих родителей, — семейная легенда. Я слышал ее тысячи раз. На ужинах в посольстве и на вечеринках с коктейлями. Это часть их публичной жизни, часть саморекламы.

Вот как она звучит…

Мой отец, Майкл Фишер, только что окончивший Йель, магистр в области экономики, находится в Париже на отдыхе перед отлетом в Африку, к своему первому месту работы — в посольстве Соединенных Штатов в Претории. Он отводит взгляд от прюдоновской «Императрицы Жозефины» и видит мою мать, которая медленно идет по галерее.

Она первый человек за последние десять минут, и отец слышит мамины шаги прежде ее появления. Смотрит на нее, а затем снова переводит взгляд на картину.

— Словно сама Жозефина, — говорит он, — вошла в зал.

Отец наблюдает за ней. Ее одежда, непринужденность, с какой она передвигается по галерее, движения рук — все заставляет его подумать, что она француженка. Мой отец, знаток языков, французским тогда не владел и гадает, что же делать.

— Я никогда не видел женщины красивее, — говорит он себе.

Она его пугает. И вместо того, чтобы заговорить с ней, он достает из бумажника одну из своих только что напечатанных визитных карточек. Пишет на обороте: «Вы говорите по-английски?» И держит карточку в руке, притворяясь, будто продолжает восхищаться Жозефиной. Затем загадывает: если она не остановится перед этой картиной, он отпустит ее, не побеспокоив.

Сердце у него колотится. Ладони вспотели. Она останавливается прямо позади него. Он чувствует ее присутствие. Слышит, как шуршит по бумаге ее карандаш. Он делает вдох. Считает до десяти. Поворачивается к ней. Протягивает карточку, и она смотрит на него с удивлением, подумав вначале, как она потом говорит, что он миссионер из «Свидетелей Иеговы». Но карточку берет, читает вопрос, улыбается, пишет ответ на своем незаконченном наброске Жозефины, вырывает его из тетради и подает ему: «Вы немой?»

Он громко смеется. Сердце бешено стучит. При виде этих слов, простого вопроса «Вы немой?», написанного ее стремительным почерком на том месте, где должны были быть Прюдоновы темные деревья, «мир превратился в идеально решаемое уравнение», сообщает история.

— Она почти так же красива, как вы, — произносит он.

Обаятельный Майкл Фишер. Мир — идеальное доказательство.

— Вы так думаете? — отвечает моя мать, разглядывая картину, словно, как потом рассказывает гостям отец, она и впрямь пыталась решить, кто из них красивее. — Знаете, у этой Жозефины был мопс по имени Фортуна. При помощи его она посылала Наполеону секретные послания. Вы знали об этом?

Мой отец не знал.

— В их первую брачную ночь Наполеон не позволил Фортуне спать с ними, и Жозефина сказала: «Если мопс не будет спать в нашей постели, не буду и я». Вы знаете, что произошло потом?

— Они спали с мопсом?

— Они спали с мопсом.

— Умный мужчина.

Все это время Аннабелла разглядывала Жозефину. Затем она наконец повернулась к Майклу, который не сводил с нее глаз, и выдала:

— У меня зубы лучше, чем у нее. Ужасные зубы Жозефины были предметом сплетен. Представляете?

Что она увидела, когда наконец посмотрела на молодого Майкла Фишера? Хорошо одетого мужчину, в отличной обуви, с аккуратной стрижкой. Мужчину с серыми глазами и длинным прямым носом. Сильными, покатыми плечами. Широким, открытым американским лицом. Густыми светлыми волосами. Привлекательного, ничем не примечательного мужчину, чьи тусклые глаза озадачили ее — она не могла сказать, теплые они или холодные.

Почему она согласилась выпить с ним кофе в кафе (ни один из них названия этого кафе не помнит) на площади Дофина, мама так и не поняла. Разумеется, не потому, что мир вдруг встал на место. В любом случае она никогда не описывала любовь в таких понятиях. Но что бы ни повлекло ее из музея, посещения которого она дожидалась почти год, двигала ею, уверяю вас, не любовь.

Вот так они и познакомились — музей, кафе и так далее. Затем они сделались неразлучны. Льюмен стала Фишер. После кафе никаких подробностей нет. Мы можем домыслить остальное: долгие прогулки по городу, смех, мерцающие огни, аккордеон, грохочущее метро, страсть. Люди кивают, прикрывая глаза. Ах, Париж. Любовь. Романтика. Случайная встреча. Но что они представляют, эти гости моих родителей, которые кивают и улыбаются, восхищаясь моим безукоризненно одетым отцом и его прелестной историей? Что они видят? Что происходит дальше? Почему моя мать остается с ним? Почему она съезжает из своей квартиры на Монмартре с цветочными ящиками на окнах? Что заставляет ее ехать в Африку с человеком, которого она знает всего две недели? С человеком, в котором так мало артистизма.

Но никого, похоже, не интересуют ответы на эти вопросы. Никто даже не стремится их задать. Все просто и понятно — милая пара, блестящий молодой человек, красивая молодая женщина, один день в Лувре.

И я могу понять, почему она поехала с ним: без труда попасть туда, где никогда не была, экзотическое представление об Африке, спонтанность происходящего. Удовольствие от звонка домой: «Я встретила мужчину. Я уезжаю в Преторию». О, наша безрассудная дочь. Но почему она осталась? Почему позволила себе забеременеть? Почему так долго следовала за ним по всему земному шару?

Пришел август. Я полюбил свой новый город. Я ходил повсюду. Обнаружил квартал Гут д’Ор, можно сказать, деревню, спрятавшуюся под холмом, на котором стоит Сакре-Кёр. Маленькую Африку. День за днем бродил по этим улочкам с ностальгией по Сенегалу. Рынки, наводненные людьми в кожаных сандалиях и бубу.

Были тут и импровизированные мечети, и маленькие ресторанчики, где можно задешево получить миску тьебу дьене.

В то лето у меня не было ни единого друга, но я не помню ощущения одиночества. Я приобретал своего рода религиозный опыт. Впервые в жизни испытывал новое чувство возможности, даже надежды и принадлежности. Уверен, никогда в жизни я не был так счастлив, как в то лето.

Пустота августовского Парижа подарила мне новое понимание собственности, обладания. Город без транспорта был ленив. Совсем мало шума. Я исследовал все более отдаленные улицы, то и дело ныряя в метро, легко пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус. Картой пользовался редко. Придумал для себя игры, в которых решение о том, куда идти, принимал, подбрасывая монетку. Идет автобус. Орел — сажусь. Решка — пропускаю.

В других городах у меня не было много друзей, но там постоянно вокруг были люди. Поселки, в которых мы жили, усиленно охраняемые, обнесенные стеной, вынуждали нас общаться между собой. Всегда имелся бассейн. Всегда устраивались вечеринки — чья-то мать разливала лимонад, чей-то отец жарил на гриле куриные грудки.

Пойти было некуда. Жить без водителя, а в иных местах без водителя и телохранителя ты не мог. Если хотел осмотреть город, в котором жил, то делал это через пуленепробиваемые окна своего автомобиля. Когда мы все же отправлялись за покупками на местные рынки, или в рестораны, или в музеи, мы настолько бросались в глаза из-за нашего сопровождения, что мне хотелось только одного — уйти. Я всегда ненавидел это представление.

Мы пребывали в изоляции в тех странах, где жили. Это было похоже на обитание в богатых американских пригородах — красивые дома, бассейны, прислуга, сигнализация и так далее. Моими друзьями были просто окружающие дети. Дети из школы, дети соседей, дети из поселка, и в какой-то момент я потерял к этому интерес.

И только в Париже что-то изменилось. Париж стал началом. Париж стал всем.

Медленно прошел август. И затем настало время идти в школу.