Поворот рек истории

Максименко Дмитрий

Ветлугина Анна Михайловна

Сизарев Сергей Васильевич

Володихин Дмитрий Михайлович

Музафаров Александр Азизович

Больных Александр Геннадьевич

Федотов Дмитрий Станиславович

Беспалова Татьяна Олеговна

Дивов Олег Игоревич

Татьяна Беспалова

Два письма

 

 

Глава 1

Настасья Константиновна сидела под зеленым матерчатым абажуром в моей тесноватой приемной, тиская одну бледную и тонкую кисть другою. Милочка была одета как всегда скромно, не в пример нашим нынешним модницам, которые, стоило только кончиться войне, пустились во всю прыть рядиться в обувь из крокодильей кожи, широкополые шляпы да шелка. Большинство из этих дам, юных и не первой молодости, приняли манеру слишком высоко обрезать подолы, так что предвзятым взорам открывались их ажурные чулки. Я не знаток женских нарядов и не полагаю себя ханжой и изувером, но пребываю в постоянной и неискоренимой уверенности в том, что женский подол должен закрывать собой по крайней мере верхнюю часть голени. Нет-нет! Я не призываю нынешних дам закрывать всю голень! Ни в коем случае! Я не филистер какой-нибудь и имею достаточное разумение, а потому полагаю так: подол, будь он узок или широк, закрыв лодыжки и достигнув в длине своей пряжек обуви, станет цепляться за оные, тем самым мешая даме вскочить на подножку вагона конножелезной дороги или нажимать ногами на рычаги какого-нибудь «Альфа-Ромео» или «Майбаха», чей кузов выкрашен розовой краской, труба немилосердно чадит серым дымом, а двигатель ревет, как цирковой слон. Ах, я не стану рассуждать о манере нынешних дам красить подобной же розовой или даже алой краской собственные губы. Длившаяся едва ли не десятилетие, война огрубила нравы. Сделала манеры слишком прямолинейными и фривольными. Дамы, получившие даже самое изысканное воспитание, приобрели солдатские привычки. Курение папирос и трубок, все эти галифе, полуталифе, скрипучие портупеи, папахи, островерхие войлочные шлемы и башлыки – есть следствия сидения в окопах и участия в лихих кавалерийских рейдах. Впрочем, штабная работа тоже не для дам. Дамам больше подходят струящиеся шелка, узконосые туфельки на тонком каблуке, наборные пояса, горжетки, катание на лодках под луной. Лучшее занятие для дамы – надзор за правильным вскармливанием младенцев, но не ночная разведка в тылах армий Троцкого или какого-нибудь Тухачевского, не к ночи будь помянуты. Да мало ли чем может занять себя хорошо воспитанная и достаточно образованная женщина? Вот Настасья Константиновна, например, стенографирует и отлично печатает на машинке, а ведь именно ее мне аттестовали поначалу, как разведчицу. Нынче, как и в минувшие две недели, милочка является ко мне засветло, ждет с карандашом и блокнотом наготове. Стенографирование, чем не занятие для добропорядочной девушки, будущей жены и матери?

Я провожаю мою гостью и помощницу вверх по лестнице, в кабинет. Зажигаю лампу. Настасья Константиновна поочередно, одну за другой вынимает из волос три украшенные самоцветными камнями шпильки, снимает шляпку и кладет ее на крышку фортепьяно. Протискиваясь между фортепьяно и столом, полой пиджака нечаянно смахиваю шляпку на пол. Милочка умеет браниться и прегрязно. Лексика взбунтовавшейся матросни подобна вшам – раз уж завелась в голове, сразу не выведется. Я делаю вид, будто ничегошеньки не слышу, потому что убежден: только ласковой заботой и терпением возможно искоренить у наших некогда благовоспитанных дам наиболее одиозные из окопных привычек.

Милочка ни в чем не повинна. Все дело в моем кабинете – он слишком тесен. Помимо двух книжных шкафов, пары потертых кресел, узкой кушетки и фортепиано здесь буквально ничего больше невозможно разместить – громоздкий, красного дерева стол занимает середину комнаты. Вся эта архаика пахнет пылью девятнадцатого века, когда дамы из хорошего общества еще не были столь эмансипированы, носили корсеты и не претендовали на жалованье.

Кстати, Настасья Константиновна напомнила мне о плате за свой нелегкий труд, которую всегда предпочитала получать вперед. По получении денег – а расплачиваюсь я неизменно николаевскими ассигнациями – Настасья Константиновна несколько оживилась.

– Предлагаю не пользоваться пишущей машинкой, – тихо проговорила она. – В прошлый раз мы работали допоздна, и соседи предъявляли претензии.

Действительно, нынче бабье лето стоит чудесное, и при открытой раме стук пишущей машинки может потревожить сон соседских младенцев. В то же время при закрытых рамах запах пыли в моем кабинете слишком очевиден. Ах! Вот Настасья Константиновна уже и закашлялась. Вот поднесла к коралловым губам свежий платочек, сплюнула, рассмотрела мокроту, скомкала тряпицу и спрятала ее. Бедное, горемычное военное поколение! Пожалуй, при начале мировой бойни – так называют прошедшую войну газетные борзописцы – Настасье Константиновне было не более четырнадцати лет. Юное существо, а между тем успела и при штабе генерала Алексеева послужить и, по слухам, уже с 1921 года, закончив женские курсы секретарей для государственных учреждений, содержит тяжело больную мать и двух младших сестер. Отсюда и такая высокая квалификация, и трудолюбие, и надежность. Милочка делает безукоризненный лист печатного текста за каких-нибудь пять минут.

Открываю раму. Вечер за окном тих и тепел. Каштаны, пробивая буроватую крону, осыпаются вниз, на лиственную подстилку с оглушительным стуком. Милочка часто вздрагивает от этих звуков – привычки окопной жизни дают о себе знать по сей день, а ведь с даты установления диктатуры генерала Колчака минуло уже полтора года.

Шуршит грифель карандаша. Настасья Константиновна проставляет в верхней части чистого листа сегодняшние дату и время: 12 сентября 1925 года. 17 часов 15 минут. Сделав почин, она поднимает на меня прозрачные, агатовые глаза, и я начинаю.

Может быть, вы станете смеяться, судари мои и сударыни, однако не отступлюсь от своего намерения публично порассуждать о женском влиянии на философскую и экономическую мысль в Российской империи до и после печально памятных февральских событий 1917 года, которые могли обернуться худшей драмой, чем затяжная гражданская война.

Может быть, изъясняюсь я витиевато, и слова мои мало внятны современному, просвещенному и закаленному в победоносных боях за православную монархию уму, однако же хочу поделиться сначала воспоминаниями о памятном чаепитии в губернском городе Симбирске, которое имело место быть в самом начале осени 1887 года, то есть ровно тридцать восемь лет назад. И не переспрашивайте меня, Настасья Константиновна. Раньше первой вторую историю мне не рассказать.

– Я не переспрашиваю, – коротко отвечает девица. Карандаш шуршит по бумаге.

Я проживал тогда в Симбирске. Нет-нет! Зачеркните «проживал». Неблагозвучное созвучие слову «приживал». Я имел счастье жить в Симбирске с 1880 по 1891 год. В противоположность нынешнему Питеру, Симбирск был тогда и сейчас остается грязноватым провинциальным городишкой с немощеными улицами и пышно цветущими в весеннюю пору садами, которые, благоухая, наполняли воздух… Вы успеваете?

– Почти, – ответила Настасья Константиновна. – Стоит ли так широко распространяться об особенностях ландшафта и недостатках благоустройства? Симбирск разрушила Восточная армия при наступлении. В мае тысяча девятьсот двадцатого года артиллерия Колчака обстреливала пригороды Симбирска несколько дней…

– Знаю-знаю! Не надо напоминать мне об ужасах гражданской войны. Помню я и том, что в Симбирской губернии, вблизи деревни Кокушкино казаками генерал-лейтенанта Александра Ильича Дутова был пойман и в Симбирске публично казнен бандит-искровец Лейба Бронштейн! – Я замахал руками и, кажется, даже притопнул ногой.

Любые воспоминания о недавно закончившейся войне волновали меня чрезвычайно. Однако волнение не помешало мне заметить, как дрогнули худенькие плечи Настасьи Константиновны, как опустила она головку, надеясь спрятать от невозможного старика слезинки девичьей обиды. Я испугался: неужто старческая моя горячность оскорбила милочку?

– Вы, помнится, намеревались прочитать письмо другого Александра Ильича, полученное вдовой Ильи Николаевича Ульянова, полученное ею…

– Да-да!!! – снова закричал я.

Плечи Настасьи Константиновны снова дрогнули. Эта нервическая дрожь – одно из следствий частого пребывания под артиллерийским огнем неприятеля. Действительно, невозможный я старик!

Отираю пот смущения. За окошком темнеет. Густые тени разлеглись по углам тесного моего кабинетца. Невыносимо хочется чаю. Так хочется, будто не пивал его уже несколько суток. И губы, и глотку, и пищевод, и желудок, и прочие нижерасположенные потроха мои поразила чудовищная жажда. Надо бы продолжать диктовку, но как справиться с недомоганием? Едва подумав об этом, слышу на лестнице тяжелые шаги финки Илоны. Слышу, как звенят в стаканах ложечки. Вот она остановилась перед дверью в кабинет. Сейчас поставит поднос с чайными приборами на перила лестницы. Правой рукой придерживая поднос, левой она распахнет дверь и, тихо бранясь на своем чухонском диалекте, подаст темного, янтарного оттенка чай в серебряных подстаканниках. Но милочка Настасья Константиновна легчайшей малиновкой вспархивает со своего места, чтобы распахнуть дверь, сделав тем самым любезность старой и склочной прислуге. Чухонский диалект, вполне понятный для моего приспособленного к понимаю многих языков уха, может статься внятным и Настасье Константиновне. Догадка эта низвергает меня в бездну смущения, где я и оказываюсь погребенным под тоннами словесного хлама, исторгнутого сморщенными устами пожилой и строптивой моей прислуги.

– Уединился с молодой дамой, а сам даже конфеток для нее не припас. Война уж год как закончилась, и карточки отменили, и жалованье в «Имперских записках» он исправно получает.

И каждое полугодье в новую барышню влюблен. Теоретик! – бормочет невыносимая Илона.

Слово «теоретик» она произносит по-русски и очень уж громко. Милочка Настасья Константиновна отворачивается к окну, словно что-то особенно забавное увидела там среди ржавой листвы.

– Хочет на старости лет девице понравиться, а сам ни в чем ее вкусам не умеет потрафить, – продолжает Илона, снова перейдя на чухонский диалект. – Так и не женится ни на одной. На кой черт кому-то нужен старый скаред. Мыслимо ли, подкатываться с ухаживаниями к молодой и образованной даме, поминутно поминая при этом в самом похвальном смысле другую, пусть давно умершую, но при жизни замечательно красивую женщину…

Хриплое контральто Илоны затихает на нижних ступенях лестницы. Нарочитая сварливость не препятствует трудолюбию моей прислуги. За то и терплю. Я прикрываю дверь кабинета, чтобы сосредоточить все свое внимание на Настасье Константиновне, которая, как я все еще надеюсь, из длинной речи старой чухонки не уразумела ни единого слова.

– Как это романтично! – тихо молвит милочка, все еще глядя в темнеющее окошко. – Всю жизнь оставаться влюбленным в давно умершую девушку!

Вот оно! Сообразительнейшая Настасья Константиновна понимает чухонский диалект не хуже меня, грешного. Это обстоятельство вынуждает меня к дополнительным пояснениям.

– Да-да. Так и есть, Ольга Ильинична скончалась в одна тысяча восемьсот девяносто первом году, так и не успев закончить Бестужевские курсы. Мы свели знакомство в доме ее родителей, а впоследствии несколько раз виделись в Петербурге, но она заболела брюшным тифом, и я…

– Вы оправдываетесь? Не стоит! – Настасья Константиновна кинулась от окна к своему рабочему месту с тем же проворством, с каким давеча распахивала дверь перед склочной моей прислугой. – Продолжим же! Прошу! Я готова!

Эти прозрачные бисерины на пышных ресницах милочки! Не слезы ли? Что же стало их причиной, ревность или сострадание? Я продолжаю диктовку, испытав странное и постыдное удовлетворение.

В тот вечер семейство Ульяновых кушало чай. Темно-янтарный напиток был разлит в хрустальные стаканы. Серебряные подстаканники, ложечки, вазу с печеньем, сливочник и масленку прислуга выставила на белейшую скатерть. В столовой пахло свежей выпечкой и лимонной цедрой. Сама хозяйка расположилась с рукоделием возле окна. В ту пору Мария Александровна была уже довольно пожилой дамой, но далеко еще не достигла кондиций пиковой. Маленькая Маняша заняла место на скамеечке в ногах у матери. Я, о ту пору уже приближенный к семье, знал, что это есть специальное ее, Маняшино местечко. Остальные дети: Володя, Дмитрий и Ольга – расселись вокруг стола.

Скромно притулившись под белым боком печи, я любовался достойнейшим из семейств. В Симбирске жалели Ульяновых. Рано потеряв отца, и без того ограниченная в средствах семья получила еще один тяжелейший удар: двое старших детей – Александр и Анна – понесли справедливое, но милостивое наказание за связи с террористическими группами народовольцев. Теперь Анна отбывала ссылку неподалеку от Казани, а над головой Александра предолго болталась палаческая петля. И в тот волшебный вечер мне чудилась тень лохматой пеньки, витавшая над белокурыми головками детей и над седыми, покрытыми кружевной, траурной наколкой, кудельками стареющей немки – их мамаши. Тем не менее семейство выглядело оживленным. Владимир и Дмитрий что-то весело обсуждали, а Ольга разложила перед собой на скатерти какие-то бумаги. Среди прочих сероватых, исписанных аккуратным подчерком листов и приметил и конверт с синим почтовым штемпелем.

– Ну же, Олюшка, начинай! – проговорила Мария Александровна, прикрывая глаза. – Богдан Илларионович уже пришел.

– Да где же он? – встрепенулась Ольга.

– Да вот же! Возле печки сочувственно подковами погромыхивает, – сказал Володя, в обычной своей манере презабавно картавя.

Одарив меня ласковой улыбкой, Ольга Ильинична принялась читать. Я не столько слушал, сколько любовался. Тонкие, правильные черты лица, лучистые, умные глаза, прозрачные пальцы, приятный, благозвучный голосок, доброта и благонравие, сквозившие в каждой черточке, в каждом, пусть самом мимолетном выражении и ужимке. Признаться честно, и я действительно имел смелость быть влюбленным в нее, оттого и принял обыкновение являться в дом Ульяновых к ежевечернему чаю. И меня, смею вас уверить, не прогоняли.

– Хорошо ли выходит?

– Вот! – Настасья Константиновна протягивает мне исписанные листы.

– Ах, кажется, я сбился, – я смущенно разглаживаю мелко исписанный лист на зеленом сукне. – Все только воспоминания о почтенном семействе, а до самого письма так и не добрался.

– Это ничего! – говорит Настасья Константиновна. – Вы дадите мне письмо, и я скопирую его.

– Дать вам письмо?!! – вскричал я.

Агатовые глаза изумленно уставились на меня. губы в желтоватом свете лампы уже не кажутся коралловыми. Они бледны и забавно шевелятся.

– Отчего же не дать? Я аккуратно скопирую. Текст письма можно привести в брошюре целиком, без купюр…

– Не можно! Нет! Не могу доверить!!!

Я вскакиваю, поочередно и со страшным стуком выдвигаю и задвигаю ящики стола, будто меня преследуют демоны, будто ищу убежища.

– Не надо волноваться, – примирительно говорит Настасья Константиновна. – Не хотите доверить мне письмо, так диктуйте же его. Время – восьмой час. Еще не так уж поздно. Да я, пожалуй, и задержаться могу. Сегодня успеем законспектировать первое письмо, а до второго, Бог даст, завтра доберемся.

Она решилась задержаться в убежище старого холостяка до позднего вечера! Следствием внезапного волнения явилась постыднейшая икота. Я судорожно проглатываю горячий чай. Захлебываюсь. Кашляю.

– Это ничего, – говорит Настасья Константиновна. – Я полгода проработала агентом в штабе армии самого Лейбы Бронштейна. Как уж нибудь поработаю нынче до десяти вечера. Прошу, продолжайте!

Подобные речи всегда действуют на меня успокоительно. Допив из стакана остывающий чай, продолжаю со всем мыслимым вниманием к документу и к милой Настасье Константиновне.

Итак.

В тот памятный вечер семейство, помимо чая, наслаждалось письмом, полученным Марией Александровной из далекой Енисейской губернии. Письмо было писано старшим из братьев Ульяновых, Александром Ильичом, который милостью Государя Императора отправился в столь дальние края для вразумления суровым климатом и трудной работой. Ветхий листок, покрытый с обеих сторон выгоревшим текстом, дрожит в моих пальцах. Настасья Константиновна, предвидя мое волнение, даже и не смотрит на драгоценный документ, а я упиваюсь чтением, поневоле копируя интонации незабвенной Ольги Ильиничны.

– «Ваше Превосходительство, Мария Александровна! Пользуясь снисхождением местного начальства и соизволением Государя нашего Александра Александровича, разрешившего мне переписку с Вами, сообщаю, что денежный перевод и записка Ольги мною получены.

Предвидя Ваше волнение и расспросы, хочу подробно описать мою жизнь в Шушенском, местный климат, нравы и занятия жителей. Вероятно, в следующих письмах сочту интересным привести и некоторые иные сведения. Какие именно, сейчас, после долгой дороги от Красноярска, не могу сообразить – слишком утомлен.

Весь путь от столицы до берега Енисея занял у меня чуть более двух месяцев. Путешествие прошло в ужасных, а временами и мучительных условиях. Меня не столько снедал голод, сколько терзали вши и гнус. И еще все время пути я отчаянно мерз. Незнакомые ощущения позволили мне почувствовать себя настоящим русским солдатом, воином, первооткрывателем русских земель. Полноту ощущений на последнем этапе долгой дороги, когда мы передвигались уже по рекам Енисейской губернии, мне обеспечили мои конвоиры. Ваше Превосходительство, эти осколки северных народов, облаченные в шкуры убитых ими собственноручно животных и пахнущие прогорклым жиром морских чудищ, не знали ни слова из русского языка. Однако данное обстоятельство не мешало им исправно нести службу. Тогда-то я и почувствовал себя в настоящем плену. Казематы Петропавловки ерунда по сравнению с Енисейскими берегами. Вода в реке холодна – вплавь не убежишь. Ночевали мы на берегах, поочередно то на правом, то на левом. Конвоиры мои меня, конечно же, не связывали и особо не беспокоились о моем благополучии.

Что и говорить – велика Сибирь, а бежать некуда. Енисей не Волга. На такой воде, в таких лесах без соответствующей сноровки пропадешь. Обо все этом, а главным образом, о бессмысленности побега меня предупредили в Красноярске, где я провел в пересыльной тюрьме три ночи, ожидая прибытия моих конвоиров.

Все время, проведенное в дороге, я не переставал удивляться чрезвычайной выносливости местной флоры. Огромные, в два обхвата взрослого мужчины деревья произрастают на каменистой, мерзлой почве. Сплошная подстилка из опавшей хвои, мягкая и плотная, все же не уберегает от всепроникающего холода. Спать на голой земле невозможно. Одна ночевка – и тяжелая простуда обеспечена, потому мои конвоиры ежевечерне сооружали для нас ложе из еловых лап. Каждую ночь один из них в ущерб сну поддерживал огонь в полости трухлявого ствола. В пути от Красноярска до Шушенского я приучился есть сырую рыбу и грызть какие-то таежные коренья, которые мои конвоиры, судя по всему, считали весьма полезной пищей. Я исхудал, закалился, привык к виду и звукам глухих, бескрайних лесов, приучился умываться ледяной водой, привык перебарывать особого свойства мускульную усталость, которая наступает ближе к вечеру после совершения перехода в полтора десятка верст или более. Наступление каждого утра мои тунгусы встречали молитвой и псалмопением. Текстами «Отче наш» и «Богородицы» исчерпывался их запах русских слов. Я и сам не заметил, как принял в правило молиться вместе с ними, обращая свои мольбы не столько к Господу, сколько к дремучей чаще на противоположном берегу Енисей-реки. А с того берега кто-то неведомый отзывался мне распевным этом. Может быть, этот некто и есть Бог?

Таким порядком, при полной беспечности моих тунгусов, мы добрались до большого села Шушенского. В конце пути, когда на опушке лиственной чащи, на плоской, как ладонь эвенка, равнине, увидев дымы над кровлями человеческого жилья, я понял, что совершенно одичал. Не помышляя о лучшей доле, я кинулся в ограду крайней бревенчатой избы. Я упал на колени. Я прижался лицом к шершавой поверхности нижнего венца и заплакал.

Не стану лгать тебе, мама. Получив доступ к горячей воде и дегтярному мылу, я первым делом избавился от вшей в бане у Шушенского сельского старосты, который затем определил меня на квартиру к местному мещанину по фамилии Изверов. Этот – слава Богу – разумеет русский язык, хотя, судя по внешнему виду, в его жилах течет кровь эвенков. Таким образом, покончив с неотложными делами, я принялся за это письмо.

Здешний климат не столь суров, как это обещают труды по географии. Шушенские обыватели выращивают на своих огородах обычные и для Симбирской губернии овощи: огурцы, томаты, тыквы. Особо одаренные и изобретательные огородники выращивают в специально сконструированных теплицах кислый виноград. Шушенское лето своим жаром и влажной, банной духотой отогрело мои настрадавшиеся от дорожных холодов кости, и я почувствовал себя совсем ожившим. Воздух этих мест, не в пример столичному, чист, сладостен и пахнет хвойной смолой. Развлечения в Шушенском самые простые. Общество самое непритязательное: мещанин Изверов с женой и семьями взрослых сыновей ведут вполне крестьянский образ жизни, батюшка со своей попадьей, купеческий приказчик в скобяной лавке, тоже мещанин, – вот и все общество. Занятий пока никаких, но еще до наступления настоящих холодов я надеюсь оказаться в подмастерьях у моего хозяина-охотника и двух его псов. Промысел здесь сезонный, то есть каждому сезону своя дичь. Местный староста настрого запретил обывателям давать мне оружие. «Вплоть до особого дозволения» – так он выразился. На что мой хозяин-охотник едко подшутил:

– Тут главное и зверя убить, чтобы не убег, и шкуру его сохранить, чтобы продать. Динамитом рвать не надо, осторожненько. Нельзя ружьем, так мы тебе рогатку изготовим.

Дурацкая шутка, смысл которой мог бы показаться мне обидным, если б не смирение, обретенное вместе с монаршей милостью.

В здешних лесах охота богатая. Зверья полным-полно. Медведи часто выходят к околице Шушенского, чтобы порыться в выгребных ямах. Нарушив запрет старосты, Изверов отвел меня в дальнюю сосновую рощу, где дал в руки ружье младшего из своих сыновей и научил замечать бурый беличий хвостик на гладком стволе сосны. Я целился в блестящий беличий глазок. И что же ты думаешь, мама? Твой сын так и не смог выстрелить. Старый шутник надсмехался до колик, поминутно поминая динамит, при помощи которого невозможно добыть пушнины.

В любом случае, как бы ни сложились обстоятельства, я жив и надеюсь непременно узнать, какова-то будет Шушенская зима. Преодолевая долгий путь от Петербурга до Енисейской губернии, я обучился искренней молитве. Я привык благодарить Господа за каждый день, который он мне посылает, за каждый кусок, пусть простой, но приемлемой для тела пищи. Не удивляйся, мама. Но ты читаешь сейчас это письмо благодаря великодушию Его Помазанника. Своей милостью ко мне Его Величество явил нам всем образец подлинно христианской доброты. Подумать только, мама, милость ко мне, намеревавшемуся превратить его в груду кровавого мяса. Но этого мало. Раскаяние мое тем более глубоко оттого, что здесь, в Шушенском, я смог в полной мере осознать всю пагубность моих намерений, которые, будь они реализованы, могли бы ввергнуть нашу Родину в горнило кровавой смуты. Мои намерения не стоили прощения. Но я его получил. Воистину, доброта Его Величества превыше справедливости. Доброта всегда превыше справедливости, мама.

Владимир, Дмитрий, Маша, Оля пусть прочитают мое письмо. Анне написать я не смогу – не имею на это Высочайшего дозволения. Но ты напишешь сестре, мама, и передашь ей мой братский наказ: если станет невмоготу, пусть откроет Евангелие, пусть помянет Его. Тогда на душе станет чище, и решение придет само собой».

Ольга Ильинична закончила чтение. Глаза ее влажно блестели, и она не прятала слез.

– Знаешь что, Оля? – внезапно сказал Владимир.

– Что? – Ольга Ильинична подняла на брата глаза.

– Я сделал из братнего письма один архи-важный вывод!

– Вши ужасны! Какой еще может быть вывод? – Мария Александровна энергично поднялась, забыв о рукоделии, и оно упало с ее коленей на пол. – Ужасны густые, пустынные леса, ужасен гнус, ужасны не знающие цивилизованных языков иноверцы, ужасно одиночество…

– Мама! – Володя подбежал к Марии Александровне приобнял ее за плечи, и она оттаяла в его объятиях.

– Мама, нельзя так. Ты – единственная опора для всех нас и не должна так волноваться, – поддержала брата Ольга. – Каков же вывод, Володенька?

– Все предельно просто!

Владимир Ильич сжал губы, глубоко вздохнул, нахмурился. Старший брат Ольги Ильиничны не менее десятка раз пробежался от двери к буфету и обратно, завершая каждую диретиссиму энергичным пируэтом. Почтеннейшее семейство в глубоком молчании наблюдало за его эволюциями. Половицы отчаянно скрипели под энергичными шагами Володи. Маняша поднялась со своего места, одернула передник и пустилась вдогонку за братом, забавно копируя каждое его движение и даже выражение лица.

– Актерка! – смеялся Дмитрий, а Ольга хмурилась – ее снедало нетерпение.

– Что же такое архиважное ты намеревался нам сообщить, сын? – спросила Мария Александровна.

Вопрос матери прервал очередной пируэт Володи.

– Я только Ольге! – воскликнул он. – Только ей могу доверить, как самой сознательной из вас.

– А мы! А мы! – закричали в один голос Маната и Дмитрий. – Мы тоже хотим знать!

– Володя! Упрямство тебе не к лицу. Ты должен сказать всем, хотя бы из уважения к гостю!

Ах, наконец-то Мария Александровна обратила внимание и на меня!

– Хорошо! – Володя кинулся на стул.

Одним глотком допив свой чай, он заговорил, видимо, из упрямства обращаясь исключительно к старшей из двух сестер и игнорируя остальных домочадцев.

– Бог есть, вот что архиважно, душа моя. Вот это… – Энергичный взмах рукой – Володя указывает на стол, где все еще лежит письмо из Шушенского. – …бесспорное доказательство Его промысла. Помнишь, как у Канта?..

– Ты хотел сказать: «У Маркса», – вмешалась Мария Александровна.

– У Канта, Ваше Превосходительство Мать! Который, критикуя доказательства Его бытия, приведенные Фомой Аквинатом, опроверг измышления атеистов!

– Наш дух тесно связан с Богом. Он независим от нашего желания, – тихо проговорил Дмитрий, который так же, как и Маняша, всегда соглашался со старшим братом.

– Ну как? – решаюсь спросить я.

– Получается вполне художественно, – отвечает Настасья Константиновна. – По-христиански прочувствованно.

– О, да! Оленьку отпевали в маленькой церкви на Васильевском острове…

– Вы сказали «Оленьку»?..

– Позвольте, не называть же ежеминутно и особо в мгновения скорби девятнадцатилетнюю девушку Ольгой Ильиничной. Да. Мне вспомнились похороны Оленьки. Мария Александровна тогда приехала в Петербург…

– Хоронить взрослую дочь – что может быть ужасней, – Настасья Константиновна горестно вздыхает, но я, в твердолобой целеустремленности своей уподобясь носорогу, продолжаю горестные излияния.

– Да, безутешная мать приехала из Симбирска в столицу, чтобы похоронить дочь. Мне запомнился наш разговор при входе в церковь, после отпевания. Она не скорбела об Ольге. Она сетовала на Владимира.

– Мария Александровна? – бледные губы Настасьи Константиновны приоткрылись в изумлении. Сверкнул белейший жемчуг, но и это обстоятельство не прекратило моего упрямства. – Сетовала на Владимира Ильича?

– Естественно, – гордый причастностью к семейным тайнам Ульяновых, я выпятил грудь. – Ей не нравилась нарочитая набожность детей. Посты, богомолья, при общей скудости семейных средств, частые и обильные жертвования на церковь. Мария Александровна считала все это излишним. Помню, как Мария Александровна даже всплакнула с досады…

– С досады? – переспрашивает Настасья Константиновна. – Так и писать?

– А как же? В тот момент речь шла не столько о материнской скорби, сколько об отчаянии одинокой женщины…

– Одинокой? Так и писать?

– Вам кажется это странным?

– Конечно! Ведь у Марии Александровны, кроме почившей Ольги, оставалось еще пятеро детей и, кажется, уже успели народиться внуки.

Сейчас и против обыкновения Настасья Константиновна говорила как-то слишком уж твердо и будто бы даже назидательным тоном. Я вспыхнул.

– Если говорить совсем коротко, она сказала мне, что Володя не прав и понапрасну смущает семейство, вынуждая его общаться с презреннейшим из русских сословий, а именно попами.

Карандаш Настасьи Константиновны замер. Рука дрогнула. Плечи опасно ссутулились. Милочка подперла ослабевшую голову ладонями. В такой беспомощной позе она оставалась несколько мгновений, очевидно, перебарывая дурноту. Я изготовился к оказанию неотложной помощи, поместив свое неуклюжее тело между стулом, на котором страдала милочка, и дверью. Ах, если ее постигнет обморок – а это нормально для столь нежных особ, потому что настоящая дама обязана быть беспредельно чувствительной, – то я окажусь тем спасительным якорем, который удержит ее уплывающее сознание в этом не самом совершенном мире. Я стану тем оплотом, опорой для ее хрупкого тела и, возможно, сподоблюсь ощутить на своей шершавой щеке тонкий аромат ее дыхания. Мгновения летели, складываясь в минуты. Настасья Константиновна сидела неподвижно, а потом я скорее почувствовал, чем расслышал едва трепетавший на ее устах вопрос:

– Что же сказала вам эта женщина?

Собрав все отпущенное мне Господом мужество, я ответил:

– Бога нет, а если бы он существовал, то Олюшка бы непременно выжила. Да. Так сказала мне горестная мать на паперти церкви, в которой отпевали ее дочь.

Настасья Константиновна встрепенулась, трепетными пальцами ухватила карандаш. Грифель зашуршал, оставляя на бумаге быстрые росчерки. Написав один абзац, она снова остановилась, чтобы перечесть написанное.

– Неплохой получился рассказ из жизни симбирских рантье. Тут все: и мизерность состояния, и семейные драмы с элементами уголовщины, и рано умершая красавица-дочь… – говорит Настасья Константиновна, складывая плод наших с ней общих трудов – разрозненные листы – в аккуратную стопку.

– Что?!! Рантье?! Уголовщина?!! – возмущению моему нет предела. – Ульяновы являлись потомственными дворянами! Илья Николаевич удостоился потомственного дворянства, и Мария Александровна происходила из дворянской семьи! – прокричал я и испугался. Что если милочка, устав от моих криков, откажется от жалования о оставит меня, слепнущего нервного старца, наедине с моими творческими проблемами? Что если она…

– Оставьте ваши волнения, – Настасья Константиновна жестом, полным снисходительного изящества, опустила ладонь на мой трясущийся локоть. – Ах, я так устала. И мама уже ждет. К ужину накрыла.

Обескураженный и смущенный, я уставился на милочку. От недавнего приступа дурноты не осталось и следа! Вот что значит окопная закалка и долгое, тайное служение империи в стане злейшего ее врага! Но должен же я что-то предпринять, как-то ее остановить, задержать, переубедить. Результатом усилий старого дурня явилось формирование пренебрежительно-предвзятого суждения о почтенном семействе Ульяновых у столь образованной и геройской особы. А ведь предполагаемая к изданию моя брошюра преследует ровно противоположные цели! Пытаясь исправить ситуацию, лепечу невообразимейший вздор, а Настасья Константиновна будто вовсе и не слушает меня, оглядывает убогое убежище старого дурня – запамятовала, милочка, где оставила шляпку.

– Ах, отужинайте со мной. У нас еда простая, но Илона кухарничает каждый день. Пища свежая… – выпаливаю я наконец.

– Не стоит. Вы, верно, привыкли ужинать один. Уединение дает простор воспоминаниям о давно минувшей любви.

Сказав это, она скользнула к двери. И снова бисер на ресницах. И снова это выражение бледных губ. Милочка ревнует – в этом нет сомнений!

Стремительная и неуловимая, она, впрочем, не забыла прихватить свой изящный головной убор. Остолбенев, я слушал ее удаляющиеся шаги. Милочка остановилась внизу лестницы. Послышалось ворчание Илоны. На этот раз говорливая прислуга с большой похвалой отозвалась о шляпке Настасьи Константиновны и даже отправила дворника за пролеткой.

– Чем продолжим нынче? – спрашивает Настасья Константиновна.

– Нынче? – Язык мой – враг и источник верного заработка – что-то сделался неловок при виде столь изысканного туалета.

Полупрозрачный с изумительными пайетками шелк на шелковом же, но плотном чехле. Сказочной расцветки газовый шарф в тон незабудкам, украсившим высокую и причудливую прическу. Ах, как хлопотна, должно быть, жизнь дам! Что же может предпринять записная модница, если в предосеннюю пору ей взбредет на ум украсить прическу весенними цветами? Несколько невыносимо долгих мгновений трачу я на выбор необходимых слов. Видя мое смущение, Настасья Константиновна, по обыкновению, опускает взор.

– Я нынче с праздника, – произносит она. – Не успела забежать домой, чтобы переодеться.

Она снимает шарф. Смятенному взору моему открывается мраморная грудь в обрамлении изысканных пайеток. С левой стороны к шелку приколот обычный солдатский крестик на колодке, обтянутой черно-оранжевой ленточкой. При виде этого совсем не дамского украшения смятение мое достигает предельного накала.

– Это за оборону Тамбова, – поясняет Настасья Константиновна. – Там приходилось трудновато. Зима. Пришлось надеть ватные штаны и обуть валенки. Но все равно мы мерзли. Верите ли, Богдан Илларионович, пальцы примерзали к ложу пулемета. Смазка застывала – так было холодно!

– Смазка! – только и смог ответить я.

– О, да! Мою напарницу быстро убило. Так что приходилось обходиться одной, а бой длился весь день. На нас напирала кавалерия Тухачевского. Но мы выстояли. За то и наградили.

– Не женское это дело – разбираться в оружейной смазке, – только и смог промямлить я.

– Зато нынче Общество ветеранов гражданской войны – а я, видите ли, ветеран – устраивает в Мариинском театре чудесные вечера. Вальсы и польки исполняет оркестр Мариинки. Правда, я к вам торопилась и потому успела сделать только два тура с Георгием Валентиновичем. Немного вина к тому же выпила. Но ваша работа интересней, чем танцы.

Пожалуй, нынче Настасья Константиновна необычайно многословна. Эта ее непривычно длинная речь повергает меня в крайнее смущение. Она стреляла из пулемета по коннице Тухачевского. Зимой. В снегу, когда и оружейная смазка застывала. Одна, в ватных штанах. Без напарницы.

– Что с вами, Богдан Илларионович?

– Я? Со мной?

– Вы смяли листок. Позвольте!

И она спасла из моих увлажненных, скованных внезапной судорогой ладоней бесценный манускрипт с собственноручной подписью Государыни Императрицы Всея Руси. Крайнее смущение не помешало мне заметить, как быстро милочка прочла подпись в нижней части благодарственного письма.

– Божьей милостью Императрица Ольга Николаевна Романова, – прошептали бледные губы.

Глаза яркими звездами вспыхнули из-под сени ресниц.

– Позволите мне прочесть все? – спросила Настасья Константиновна.

Но тут мое парнокопытное упрямство в который уже раз одержало победу над смятением.

– Нет-нет! – вскричал я. – Этот документ Адель Леонидовна доверила лично мне. Именно мне, как старинному другу семьи Ульяновых, препоручили его для вечного сохранения. И я не намерен подвергать… Вы не можете даже прикасаться взглядом… Никому иному не дозволяется читать…

Я ухватился за манускрипт. Бледные пальцы покорно разжались. Документ благополучно вернулся к его законному хранителю.

– Итак? – тихо проговорила Настасья Константиновна, опускаясь на свое место и беря в руки один из специально заготовленных, остро наточенных карандашей.

Я хотел было приступить к диктовке, но сосредоточиться мешала ее белая грудь в вырезе платья. Уж больно мне хотелось узнать, какова она ощупь – холодна ли, как чистейший мрамор, или, напротив, тепла. И вспомнился мне тогда живой и подвижный, как вода в ручье, Владимир Ильич Ульянов. Ильич, как называли его домашние. Воспоминание было слишком живо и свежо. Я снова, будто наяву, услышал запах щедро сдобренных ванилью пирогов с малиной, и мятного морса, и свежевыглаженных пеленок, и иных запахов мирной, обеспеченной, семейной жизни.

Наступил 1920 год. Армии диктатора Колчака загнали красную чуму под спуд. Последний оплот ближайших сподвижников Лейбы Бронштейна еще сопротивлялся. Дикие, никому не повинующиеся банды, базировавшиеся в отрогах горного Алтая, еще совершали кровавые набеги на мирные селения. Но приволжские города уже вполне оправились от войны. Нижний, Казань, Самара, Сызрань, Саратов – изумительное ожерелье восстающих из пепелищ приволжских городов. Я объехал их все с лекциями и семинарами по тематике моей прежней, оставленной на время войны профессии. Исторической науке не учат во времена активного творения истории. Чему учить, когда все так непонятно, когда на вселенских скрижалях твердой рукой вершителя судеб пишутся даты новейших вех. 1918 год – армия под водительством Родзянко и Юденича победоносно входит в Москву, но Петербург остается в руках большевиков. 1919 год – преодолевая колоссальное сопротивление банд Бронштейна, адмирал Колчак ценой огромных потерь подчиняет себе северный и средний Урал. Многострадальный Екатеринбург несколько раз переходит из рук в руки. Семья Николая Романова спасена, но и утраты неимоверны – цесаревича мы потеряли. Конец того же 1919 года ознаменовался беспрецедентным историческим консенсусом: во имя спасения монархии и объединения державы под скипетром русских царей устанавливается диктатура. Но какая! Впервые в истории диктатор избран по соглашению всех сословий. Адмирал Колчак становится диктатором. Цель диктатуры – восстановление монаршей власти в каждом уголке исстрадавшейся и обнищавшей за время войны нашей родины…

– Постойте, постойте, – милочка поднимается со своего места. Разливает по чашкам стылый чай, а из моей бороды все еще выскакивают полные имперского пафоса фразы.

– Скорее!!! – кричу я. – Настасья Константиновна! Да что же это? Пишите же!

– Постойте!

Перед моим носом внезапно возникает полный стакан пахнущего мятой чая. Делаю большой глоток, но объем стакана намного превышает возможности моего окрыленного вдохновением организма. Я буквально бросаю стакан на стол. Остатки чая выплескиваются на исписанные листы. Я так громогласно досадую, что на крики является любопытная Илона и лопочет на чухонском диалекте вовсе уж несусветную чушь о возбуждающем действии дамских туалетов на засидевшихся в глуши ученых интеллигентов.

– Дело не в этом, – отвечает ей Настасья Константиновна. – Просто Богдан Илларионович позволил себе лишнего…

– Доигрался! – выражение складчатого лица старой финки представляло собой причудливый коктейль сарказма и сострадания.

– Ни в коем случае! Меня возмутило другое! Богдан Илларионович забылся, но в совершенно ином смысле!

– Любитель цуцек, – подзуживала старая финка. – Доктор выписывал ему успокоительные микстуры, но такому-то разве двенадцать капель на ночь помогут? Ему нужно, как поросенку, полный таз да понаваристей.

– Дело не в этом! Богдан Илларионович назвал Государя Николаем Романовым!

– А как надо было? Его преподобием?

Настасья Константиновна рухнула на стул. В благодатном порыве возмущения она задела локотком стакан, тот опрокинулся. Таким образом рукопись была окончательно испорчена.

– Ничего! Заново надиктует, – приговаривала финка, убирая на столе. – Вон оне какой красноречивый. Уж я наслышалась разных словес, но в его воркотне и половины не понимаю. Столько слов, и все пустые.

Я остолбенел. Милочка беседовала с моей распущенной прислугой на правильном финском языке, прекрасно, впрочем, понимая ее изуродованный простонародными идиомами диалект. Громко стуча грубой обувью, финка удалилась за дверь.

– Листы можно высушить. Карандаш не чернила, от влаги не расплывается. Сейчас-сейчас. На сквозняке они быстро высохнут.

Милочка уже вполне опомнилась от возмущения и теперь раскладывала исписанные листы на подоконнике, прижимая каждый мелкими предметами, найденными на книжных полках. Тут прижилась и пыльная раковина с Черноморского побережья, и крошечный, заключенный в латунную рамку довоенный портрет моей двоюродной сестры, и – о стыд и срам! – статуэтка полуобнаженной танцовщицы-эфиопки. Ей Настасья Константиновна уделила особое внимание, отерев кружевным манжетом пыль с антрацитовых грудей статуэтки. Милочка наводила порядок так сосредоточенно, словно меня вовсе и не было в комнате. А я, как остывший чай, сделался пресен и пара более не испускал.

– Простите, – внезапно проговорила милочка. – Моя горячность объясняется просто: я монархистка, и уважение к семейству Государыни, в том числе к ее венценосному отцу для меня превыше всего.

– Я понимаю…

– Простите, но вы понимаете не до конца. Я не в состоянии продолжать стенографировать текст, содержащий нападки на царствующий дом.

«Нападки на царствующий дом», – так выразилась милочка. Так изъясняется и мыслит современная молодежь! Вот они, ближние последствия военной диктатуры! Конечно, диктатура Колчака удержала монархию от окончательного краха. В результате общественного консенсуса царский скипетр оказался в руках юной дочери русского царя. А реакцией на затянувшуюся войну, превратившуюся из мировой в гражданскую, явилось насаждение в среде хорошо повоевавшей молодежи крайне правых, с моей точки зрения, взглядов.

– Прошу исправить текст в том злополучном месте угодным для вас образом. Пусть будет Его Величество, Государь, да как угодно… – смиренно попросил я.

– Вы уверены?

Вопрос был произнесен таким холодным тоном, что чай во втором стакане, забытом сварливой финкой на столе, вполне мог бы покрыться корочкой льда.

– Абсолютно! Драгоценная Настасья Константиновна, я должен сдать рукопись не позднее среды на будущей неделе. В связи этим обстоятельством вы делаетесь для меня совершенно незаменимы. Ну же, милочка моя. Отчего вы молчите?

– Теперь уже я не уверена, что справлюсь с подобной работой.

Голос Настасьи Константиновны теперь звучал намного мягче. В оконце старого холостяка – мое оконце – глянул лучик девичьего всепрощения!

– Станьте же моим цензором! – настаивал я.

Настасья Константиновна отступила от окна. Ее руки уже легли на спинку стула. Сейчас она снова усядется и продолжит работу. И тогда я снова узрю бледную розовость кожи в вырезе платья.

– Ах, что вы! Кажется, я погорячилась. Позволила себе…

– И я себе позволил. Вдохновение, знаете ли. Порыв! Но впредь обещаю обуздывать оные, поверяя вдохновение требованиями современной общественной мысли.

Настасья Константиновна уселась на свое рабочее место задолго до окончания моей прочувствованной речи. Стоило лишь утихнуть последнему аккорду оправдательной хрии, милочка ухватилась за карандаш.

– Продолжим? – ласково спросила она.

– Продолжим! – подтвердил я.

С того дня минуло чуть больше года. В конце прошлого лета я оказался в Казани. Удостоился высочайшей чести быть приглашенным к прочтению цикла лекций в разных городах приволжских губерний.

Особенно же мне польстило приглашение выступить в Казанском университете.

В момент основания, в начале девятнадцатого века Казанский университет именовали «светочем цивилизации на восточной окраине империи». Представители профессорской корпорации Казани, светила гуманитарной мысли встретили меня в рекреации первого этажа. Тщусь описать вам эти лица, образы носителей культуры начала века!

Едва ступив за порог заведения, в рекреации первого этажа обнаружил галерею портретов: Разумовский, Любимов, Загоскин, Казем-Бек, Гольдгамер, Зайцев, другие. Интеллектуальный иконостас – фигуры, позы, бороды и пенсне, выражения лиц носителей высочайшей культуры. Портреты сильно разнились один от другого. Большинство выполнено в академически-мрачноватом стиле масляными красками и на холстах. Но были и иные – карандашные, акварельные наброски, рисунки гуашью по бумаге или маслом по холсту, но в ином, современном, сложном для прочтения стиле. По прибытии своем в Казань я, разумеется был уже осведомлен о том, что Владимир Ильич Ульянов профессорствует на юридическом факультете. Знал я и о галерее портретных работ, созданной при активном содействии университетского Совета. Я предполагал, что непременно увижу на одном из полотен Владимира Ильича. Возможно, смогу его узнать, не читая подписи под полотном. И вот я переходил от портрета к портрету, рассматривая фигуры почтенных мужей, – почти все портреты были выполнены или в полный рост или, как минимум, поясные. Мои ожидания всецело оправдались. На одном из портретов, выполненном на холсте и масляными красками, но в новомодном стиле, который вовсе не подразумевает полное сходство с оригиналом, я тем не менее признал Владимира Ильича Ульянова. Даже самый внимательный взгляд не обнаружил бы на портрете ни одной плавной линии, ни одной окружности или овала – сплошные острые и прямые углы. Нагромождение кубов, ромбов, квадратов, треугольников и трапеций. Тем не менее в этом геометрическом хаосе явно просматривались хитро нащуренные глаза, острая, клинышком бородка. Да и тулья новомодной шляпы, очертаниями напоминающей емкость для кипячения белья, ясно просматривалась, стоило лишь приглядеться. А я смотрел пристально и долго, привлеченный не столько геометрической эклектикой, сколько цветовой гаммой. Портрет был выполнен в контрастных серо-розовых тонах. Так обычно выглядят неумело раскрашенные фотографические карточки. Любуясь ли или недоумевая, я минут пятнадцать топтался возле портрета. Поразительный факт! Я не видел Владимира Ульянова со дня похорон его младшей сестры, то есть в прошлом веке, но по прошествии более чем двадцати лет, в нагромождении как попало составленных геометрических фигур его лицо было вполне узнаваемым, лукаво улыбающимся, умным, живым. Изумляясь на портрет, я не переставал сжимать в ладони хронометр. Минуты убегали. Мне требовалось торопиться в аудиторию, где уже, вероятно, собрался высокоученый бомонд Казанского университета – уважаемые люди, на выступление перед которыми ни в коем случае не следовало опаздывать. Однако я стоял, как вкопанный, не в силах отвести глаз от портрета.

– Вам кто нужен, милейший? – энергичные интонации вопрошающего показались мне знакомыми. Я обернулся.

– Разыскиваю аудиторию. Зал профессора Зайцева, но у нее есть и номер… кажется, это на третьем этаже…

Старшего брата своей давно почившей возлюбленной я узнал с первого взгляда. Отменно пошитый, отличнейшего сукна сюртук, белейшая сорочка, шелковый, сдержанной расцветки галстук. И запонки. О, запонки на его манжетах сияли подобно звездам. В жизни не видывал таких ярких опалов! Они так и играли, так и блистали, когда Ильич, энергично размахивая руками, объяснял мне дорогу в зал Зайцева. Но куда как больше запонок меня поразила его шляпа. Точно такого же фасона, как на портрете, она имела розовую подкладку, блестящий шелк которой так же мелькал перед моими глазами, пока Ульянов совершал обеими руками энергичные жесты. Ведь шляпу он держал в левой руке. Заметив мое смущение, он незамедлительно нахлобучил шляпу на свой крупный, лысеющий череп и на мгновение умолк.

Окончательно растерявшись, я обыскивал карманы своего сюртука. Старомодная одежда стесняла меня. Во времена военной скудости не до нарядов. Да я и в лучшие времена модам не следовал. Однако теперь, рядом с разряженным в пух и прах Владимиром Ильичом чувствовал себя совершеннейшим анчуткою.

– Что вы, батенька, стоите как в воду опущенный? – Ульянов лукаво улыбнулся. При этом глаза его под низко надвинутой тульей шляпы превратились в узкие щелки. – Прошу вас сначала на лекцию, а вечером непременно отужинать ко мне на дачу. И Адель Леонидовна просила вас обязательно быть. Да, батенька. Она хоть женщина и простая, но премного наслышана о вас и желает знакомиться. Непременно у нас на вилле. Милости прошу.

– К вам на виллу? – изумился я, – Право, не знаю!.. К тому же ввечеру я занят, а завтра днем отбываю в Самару. Буду выступать там с…

– Знаю-знаю! Впечатлен, батенька, вашими успехами! Отличные очерки пишете. Так держать! Но избежать моего семейства вам не удастся. Я знаю, чем вас заманить!

Глаза Владимира Ильича превратились в узкие щелки. Бородка выпятилась вперед. Шляпа надвинулась на лоб до самых бровей. Так он сделался совсем похожим на собственный портрет. Наконец, крепко ухватив за запястье, Ульянов повлек меня через рекреацию к лестнице, двумя широкими маршами взбегавшей на второй этаж и, вероятно, выше.

– Сейчас вам сюда, батенька, – приговаривал он. – Но завтра, перед отъездом – слышите? – обязательно к нам! Вот вам и адрес.

Он сунул мне в карман картонный прямоугольник визитной карточки и исчез так же внезапно, как появился.

– Постойте! – вознегодовал я. – А как же мое выступление? Вы разве не станете слушать?

Но мне ответил отнюдь не Ильич.

– Богдан Илларионович! Что же вы стоите на лестнице подобно статуе, посвященной самому себе?!!

Я обернулся. Вниз по ковровой дорожке, устилавшей лестничный марш, ко мне спешил мой всегдашний издатель господин Кудесников.

– Все уже собрались. Ждут вас. Скоро начнут роптать, – щеки Кудесникова зарделись от волнения.

– Куда же делся профессор Ульянов?

– Владимир Ильич? О нем и не мечтайте, Богдан Илларионович! Ульянов – звезда, уместная, пожалуй, и столичному небосклону. Как, вы не слышали? Вся Казань бурлит. Получено поощрительное письмо от Государыни. Блестяще! Конгениально! Грациозно!

– Грациозно?..

– Ах, Богдан Илларионович, не придирайтесь к стилю. Владимир Ильич – и воспитатель аспирантов, и общественный защитник, и автор статей по римскому праву, и рецензент, и опора генерал-губернатора, и отец многочисленного семейства, и щеголь, каких мало. Впрочем, вы сами же видели? Вы ведь только что говорили с ним, не так ли? – осыпая вопросами и эпитетами, господин Кудесников влек меня вверх по лестнице.

– Многочисленное семейство? Я как раз приглашен к завтраку… Владимир Ильич ссылался на Адель Леонидовну… если бы не отъезд в Самару…

– …вы непременно должны принять приглашение. Тем более, если ссылался на Адель. Ну? Вперед, мой друг!

Господин Кудесников распахнул передо мной дверь аудитории Зайцева, сразу обе створки, и я едва не захлебнулся в пучине гуманитарных наук.

Увлеченный диктовкой, не сразу замечаю, что Настасья Константиновна снова остановила работу.

– Вы ведь не против фразеологизма «высочайшая честь»? – насторожился я.

– Я? Пожалуй, все мои карандаши затупились. Надо бы очинить.

Покликали Илону. Та принесла в горсти несколько остро очиненных карандашей и, по счастью, быстро удалилась, не издав ни единого звука.

– Я продолжу о Казани. Именно там мною было обретено второе письмо, – предупредил я.

– Как вам будет угодно, – был ответ.

– Мама! К папе пришел какой-то человек! – прокричала девочка лет десяти, живая, ловкая, с золотыми искорками в раскосых глазах.

– Маша! У «какого-то человека» должно же быть имя. Он представился? – отвечал из комнат женский голос.

– Представился! – девочка беспомощно глянула на меня. Но беспомощность ее через мгновение сменилась отменной и безусловной решительностью.

– Я не смогла запомнить имени, а карточки он не дал!

– Богдан Илларионович Огородников, – с вежливым поклоном произнес я. – Знакомый Владимира Ильича и Ольги Ильиничны и… Он должен помнить меня.

– Папа помнит всех, – подтвердила девочка.

Простучав башмаками по дощатому полу веранды, прошмыгнула в комнаты.

Я огляделся. Веранда как веранда. Помещение просторное, но плотно уставлено мебелью. Вокруг обеденного стола я насчитал дюжину полу-кресел. Тут же, во главе стола, примостился высокий стульчик для кормления младенцев. Что ж, похоже, семейство Владимира Ильича продолжало увеличиваться. Огромные окна, забранные тюлевыми занавесками, смотрели в запущенный сад. Ступени крыльца выходили на выложенную кирпичами тропинку. Путешествие по ней от калитки до двери заняло у меня не менее трех минут – сад показался мне преогромным и совершенно пустым. Кроны старых, давно не подрезавшихся яблонь возвышались над кровлей небольшого двухэтажного дома. Не особняк, не вилла, скорее, флигель, а где-то неподалеку подразумевался настоящий господский дом с портиком, высокими окнами и торжественной лестницей в вестибюле. Но я знал наверняка: это не так. Скромная дачка сия и есть настоящее летнее жилище многодетной семьи Ульяновых. Здесь, на веранде смурная прислуга-чувашка уже заканчивает сервировать стол к завтраку. Женщина не обращает на пришельца никакого внимания – здесь привыкли к гостям. Я пересчитал приборы. Прислуга накрыла на пятнадцать персон. Хлебосолен тот дом, где к завтраку в субботний день собирается столько народу! Между прочими предметами сервировки на краю стола я заметил небольшой серебряный поднос с корреспонденцией. Утренние газеты и конверты со счетами и письмами. Заголовки газет благовестят самыми оптимистическими новостями об устройстве школ, открытии новых веток железных дорог, успехах воздухоплавания. Не смея прикасаться к чужому добру, я рассматривал штемпели и марки до тех пор, пока не заметил вот этот вот самый синий конверт с двуглавым орлом и портретом Императора Александра Александровича на марке. Трепеща, я отступил к окну и даже спрятал ладони в карманах сюртука. Письмо от Государыни Императрицы! Просто так лежит на краю стола поверх самых обычных газет! Млея от благоговейного нетерпения, я стоял в углу, подобно какому-нибудь предмету меблировки, когда в задних комнатах громко всплакнул ребенок. На его плач незамедлительно отозвался женский голос. Простонародный выговор с едва заметной, проскакивающей время от времени картавинкой, так похожей на картавинку самого Ильича, и невнятным акцентом давно натурализовавшегося в России инородца.

Через минуту, предводительствуемые самим Владимиром Ильичом, Ульяновы явились все. Марию Ильиничну я узнал сразу. Она и не шибко-то изменилась: неприметная внешность, быстрая походка. Мне сразу бросилось в глаза необычайное сходство между Марией Ильиничной и ее племянницей, той самой девочкой, что первой встретила меня на пороге дома. Ее и окликали так же, Маняшею. Остальные три девочки оказались и росточком поменьше, и не столь активными. Из троих две, совсем еще малютки, походили друг на друга, как две дождиночки. У всех дам, включая и Марию Ильиничну, волосы были завиты и уложены в красивые прически. Их платья радовали глаз живостью расцветок. Только у одной из сестер – мне подумалось, что ей не более десяти лет, – наряд больше походил на мальчишечий и растрепанные волосы едва достигали плеч. Сестры и братья именовали ее Катериной. Девочка чертами напомнила мне покойную Ольгу Ильиничну и, разумеется, понравилась больше других. Марии Ильиничне и девочкам сопутствовали двое ребят – крепких подростков. У каждого на верхней губе и подбородке уже пробивался золотистый пушок. Мальчики, примерно одинакового роста и сложения, скорее всего, являлись погодками и оба чрезвычайно походили на свою мать. Оба мальчика, как и их отец, хоть и одетые по-домашнему, но все же выглядели щегольски. Последней на веранду ступила хозяйка дома. Адель Леонидовна несла на руках годового младенца – ангельского вида существо, скорее женского пола, чем мужского.

В целом семейство буквально лучилось изысканным благополучием и довольством. Пожалуй, одна лишь только Катерина показалась мне немного печальной, но я тотчас отнес свое впечатление к неосведомленности о характере мгновенно полюбившейся мне девочки.

– Батенька мой! – вскричал профессор Ульянов, едва заприметив меня. – Маняша, посмотри! Это же господин Огородников! Явился-таки! А вчера ссылался на занятость!

Обе Маняши обернулись ко мне, а я приветствовал Марию Ильиничну степенным поклоном. Стыдясь своего наряда, уселся на указанное мне Аделью Леонидовной место.

– Кто будет читать? – спросила Маняша-малая.

– Вероятно, это решит Ильич, – отозвалась Маняша-болыпая.

– Пусть Вася читает, – высказалась Адель Леонидовна.

– У Васи голос сел, мама! – напомнила Маняша-малая.

– Тогда… – но Адель Леонидовна не успела распорядиться по своему разумению, потому что где-то в задних комнатах послышались шаги, раздались голоса и даже будто кто-то уронил на пол стеклянную посуду

– Это она пришла, – мрачно заявила Катя.

– Наверняка, – поддержал ее тот из мальчиков, которого именовали Васей. – Она всегда заходит с черного входа, как прислуга. Сидит и молчит. Таращит глаза, будто филин.

– Она в папу влюблена, – поддержала разговор Маняша-младшая.

– Тише, дети! Внимание на Володеньку! – вмешалась в их диалог Маняша-старшая.

Но Владимир Ильич, увлеченный беседой со старшим из сыновей, Сашей, казалось, вовсе не обращает на них внимания.

– Володенька! – окликнула брата Маняша-старшая. – Мы начнем или будем дожидаться остальных?

– Ого!!! Дожидаться! – вскричала Адель Леонидовна. – Анютка с мужем и сыном явятся только после обеда, а Дмитрий Ильич телефонировал – или ты позабыла? – что вовсе не приедет, потому что теща расхворалась!

Адель Леонидовна являлась обладательницей звонкого контральто чрезвычайно приятного тембра и небывалой насыщенности. Гласные звуки в ее исполнении резонировали так, что посуда на столе позвякивала. Владимир Ильич отреагировал на голос жены мгновенно.

– А как же Крупская? – спросил он.

– Она пришла, – повторила Катя.

– Кто, милая? – переспросил Владимир Ильич.

– Да Надюха, – ответила за дочь Адель Леонидовна. – Слышь, на кухне суета? Это она, будь благонадежен. Уже сидит за кухонным столом, с Клавдией. Нарочитого приглашения ожидает. Примадонна!

– Ты о Надежде Константиновне? – лицо Владимира Ильича внезапно перестало быть улыбчивым, глаза округлились, борода заострилась.

– Именно, – отозвалась Адель Леонидовна. – Я же говорю о нашей Надюхе.

– Надежда Константиновна Крупская – личный секретарь Владимира Ильича, – пояснила для меня Мария Ильинична. – Она вхожа в наш дом, как член семьи, как ближайшая подруга, но…

– Странноватая она, – вмешалась Адель Леонидовна. – Сама из простых, но такая церемонная, будто герцогиня… Кушай же, Петюшка. Кушай, милый, и станешь большой, как Сашук или папа.

– Ада, опять простонародность! Архиважно неукоснительно соблюдать культуру речи. Особенно при детях. Вася, будь другом, отправляйся на кухню и доставь Наденьку сюда. Так и скажи, что я строго велел. А ты, Адушка, сама перестань и Кате накажи оставить глупые шутки в адрес Наденьки.

Но Адель Леонидовна, казалось, вовсе не слушала его. По виду совсем немочка – красивая, дородная, разбитная, – она бегала вокруг стола, подкладывая детям на тарелки, поощряя общее веселье несколько простоватыми, но искренними шутками. За шутками я понял: ангельский младенец, тот, что прибыл на веранду в материнских объятиях и теперь восседал на высоком, специально предназначенном для него стульчике, на самом деле мальчик и именуется Петей.

– Сашук, оставь это! Не надо кормить кота кашей. Ой, да не облизывай же ты ложку! В животе у кота живут черви. А ну как и у тебя в животе заведутся? Катя, не трогай Петю. Пусть жамкает. Вот сорванец же ты! Не судьба мальчиком тебе родиться, а жаль. Помнишь, Володенька, мы думали с тобой, что родится мальчик, а родилась Катя. Надежда Константиновна, садитеся возле гостя. Нет, милая, Володенька тут не гость. Гость тут вот этот вот господин. Эээ…

– Богдан Огородников, – напомнил я благодушно.

Тем временем подруга дома, та самая, поименованная госпожой Ульяновой, как «Надюха», садится рядом со мной. Она мала ростом, пучеглаза и, в противоположность хозяйке дома, одета скорее неказисто, чем нарядно.

– Читай же, Маняша! – Владимир Ильич кивнул сестре, и та взяла в руки синий конверт с Императорским вензелем.

Пытаясь – и, вероятно, тщетно – скрыть необычайное волнение, я рассматривал окружающие меня лица. На пороге лета семейство Ульяновых радовало глаз пасхальной праздничностью и гармонией. Несколько выбивалась из общего тона лишь Надежда Константиновна, волосы которой не вились по плечам, но были прибраны в гладкую прическу, а платье неброской воробьиной расцветки наглухо закрывало грудь и шею.

– Володенька, письмо написано собственноручно, – проговорила Маняша-старшая перед началом чтения.

– С Богом! Читай! – провозгласил Владимир Ильич.

Во все время чтения письма Императрицы я слышал в голосе Марии Ильиничны интонации ее старшей сестры. Ах, до того памятного дня мне казалось, будто я совсем забыл Ольгу!

Смотрю на Настасью Константиновну в несказанном смущении. Решиться ли зачитать документ самому или все-таки довериться ей? Жемчуг, соприкасаясь с теплой кожей, приобретает очаровательный розовый оттенок. Глаза милочки блистают, подобно драгоценным камням. Ресницы увлажнены. Слезы сочувственного восторга и умиления готовы сорваться с ресниц на грудь. Мои руки дрожат.

– Я позволяю…

– Я позволяю!

Произносим мы одновременно. Я протягиваю руку. Милочка принимает у меня драгоценный документ с двуглавым орлом в колонтитуле листа и размашистой, широкой, как русская душа, подписью Государыни Ольги Николаевны.

А потом она отступит к столу. Присядет или останется стоять? Бог весть! Я не хочу этого знать. Я прикрываю веки. Мир гаснет, и я предощущаю, как Настасья Константиновна станет читать письмо сама. Прикоснется взором к подчерку Императрицы. Сольется и воспарит. Испытает упоение и благодарность. Станет ли она читать вслух или сразу же примется за самый подробный конспект? Сейчас, совсем уже скоро я услышу, как шуршит по бумажным листам ее быстрый карандаш. Или – а это намного приятней – услышу ее голос. Жаль письмо коротко – благодарности государей не бывают пространны – всего три абзаца, уместившиеся на двух четвертях бумаги. Я ждал, не размыкая век. Минуты текли. Вот половицы под моими ногами качнулись. Я услышал легчайший, едва различимый шорох. А потом я узнал аромат ее дыхания и ласку ее мягких губ.

 

Глава 2

Я нашла Илону Матиасовну в ее собственном кабинете. Профессор сидела за огромным столом. В готических окнах за ее спиной увядал больничный сад. В простенке между окнами прямо над головой моей наставницы висел портрет диктатора Колчака в белом адмиральском мундире со знаменитой шашкой у пояса. Повинуясь выработанной годами привычке, я отдала честь портрету и залилась краской под ироничным взглядом Илоны Матиасовны Петтери.

– Устала? – спросила профессор.

– Не очень. Больной настроен в целом миролюбиво. Отдал мне часть своих записок. Вот. И еще несколько листов надиктовал. Я считаю, прогресс есть. Больной на пути к выздоровлению.

Я положила перед Илоной Матиасовной голубоватый листок с двуглавым орлом в колонтитуле, а собственный конспект речи Богдана Огородникова оставила при себе. Прежде чем прочесть мой документ, профессор собрала в стопку собственную работу, уложила в папку и заперла в ящике стола. Принесенный мною текст она пробежала быстро, особое внимание уделив двуглавому орлу и автографу Государыни.

– Ишь мастер какой! Среди них, красных, было множество фальшивомонетчиков. Николаевские ассигнации в его исполнении тоже чрезвычайно хороши – не отличишь от настоящих. Богдану Огородникову место в Воркуте, а Государыня его лечит за казенный счет. Недоумеваю, зачем?

– Вероятно, за то, что Ленина убил.

– Вот это сказки! Ленина убил не огородников, а Дзержинский. Был у них такой поляк из ортодоксальных. Что-то там они не поделили. Впрочем, на этот счет есть разные мнения, а нам с тобой правды знать не полагается. Наша правда и наша польза в том, что бешеные псы перегрызлись друг с дружкой, позволив тем самым прекратить злодеяния и установить военную диктатуру. Жертвы были ужасными, и Ольге Николаевне и потомкам ее еще долгие годы придется трудиться над устранением последствий. Однако, Божьим соизволением, монархию удалось сохранить.

Сказав это, Илона Матиасовна на миг обернулась к портрету. Диктатор Колчак смотрел на нас с неколебимым спокойствием уверенного в собственной правоте человека.

– Если бы не война, не быть бы мне профессором, а тебе моим ординатором. Но мужчин осталось слишком мало или они… – Илона Матиасовна задумчиво уставилась на бронзовую люстру над своей головой.

– …или они годны только к бессмысленному сочинительству, – помолчав добавила она. – Потому-то мы осваиваем мужские профессии. Из солдат в доктора, из наследниц-невест в управители огромной державы. Все как одна! Таковы-то женщины Российской империи.

Я оглядела профессорский кабинет. Камин давно потух, и уголья остыли. Ни спичек, ни иного источника огня мой усталый взор не отыскал. Что же делать с моими записками? Приобщить, разве, к истории болезни?

– Не печалься, Анастасия. Вот тебе спички. Да-да! Я снова курю. Как тут не закурить? У меня и рябиновая настойка есть. Не желаешь? Напрасно! Эх, как ярко горят фантазии нашего большевика!

– Мне кажется, он теперь относится к жизни иначе, – возражаю я. – Нет в нем ненависти к законной власти.

– Сколько времени он провел в распоряжении контразведки? Три месяца? Много! В этом-то и ужас войны. Взаимные зверства. Наш Огородников еще дешево отделался. Однако амплуа подопытного животного в лечебнице – хоть небольшая, но отсрочка от раскаленных сковород в большевистском аду. Твоими трудами нам удалось купировать припадки истерии. Результаты наших исследований помогут в излечении действительно ценных сограждан. А брошюра Огородникова, будь этот бред даже и издан, – не велика беда. Хуже было бы, если б наши с тобой мужья не положили б жизни за белое дело, а сбежали бы, к примеру, в Европы. Вот тогда такие, как этот Огородников, не брошюры бы писали, а воздвигли бы Ульянову-Ленину мавзолей посреди Дворцовой площади.

– Что вы! Такого просто не может быть! – мои возражения вялы. Я увлечена разбегающимися огоньками. Я слежу, как сочинение Богдана Огородникова превращается в прозрачный пепел.

– Уверяю тебя, милочка, – ведь так, кажется тебя именует наш влюбленный с свои фантазии борзописец? – на этом свете может быть всякое, – говорит профессор Петтери, и она, конечно, как всегда права.