Колдуны — не всегда ловкие плуты, обманывающие темный и суеверный народ при помощи своей сметки, которая дальше других видит и выше стоит, но также и знахари, как остаток древних волхвов и кудесников, вызванные народной потребностью в качестве врачей и значении целителей от действия всякой вражьей силы. Не всякая болезнь, по народным понятиям, зависит от себя самого, но большая часть из них, почти все болезни происходят от злого духа; болезни его шалости, самого рук дело. Какие-нибудь поносы (понос, кашель, насморк) от поветрия, от простуд (да и то под большим сомнением), а стрелы, притчи, ветряной нос, даже нарывы, чирьи и другое многое непременно от злого духа и злых людей: по наговору или с глаза, по ветру, или по следу. Эти-то причины и должен разбирать достойный человек, знахарь. Настоящий колдун, колдун в собственном смысле, такие болезни умеет насылать, но он же знает и замок отпирать. Отпирают замок и простые знающие люди. Оттого-то ни одна болезнь и не лечится без наговоров и ни один наговор без замка не бывает. Оттого-то нет более или менее живых: околотков, где бы ни ходил слух о каком-нибудь колдуне, которые не всегда старики, но сплоти и рядом молодые люди и люди средних лет. В Великороссии только колдуны поубавились; колдунов еще очень много.
Чем глуше место, темнее народ, чем погуще леса и подальше большие города и торговые центры, тем вернее встреча с колдуном. В настоящей глуши они, впрочем, и сами не затрудняются объявлять о себе и хвастаться (в чем, однако, ради барышей и корыстей, их существенный и главный интерес личный). Взглянет в лицо, да и скажет: «Счастья у тебя нет, а коли злых дней не запомнишь, значит чужим счастьем живешь», а разговорится, то и начнет хвастать: «мужа с женой поссорить грех, для того, что союз-от Богом благословленный, а поссорить парня с подругой не грех; то и я могу сделать, а как — про то не сказывается». Вот таким-то лоточникам и на свадьбах первое место впереди, чтобы прочищать дорогу к венцу; таким и на пиру первое место, первая чарка и особый почет. Это — одиночки.
Колдуны водятся, по Архангельским слухам, в Кореле (между Корелами), по Уральским заводским известиям, колдуны целыми деревнями живут в отдаленных и глухих местах Чердынского уезда (Пермской губернии), оттого и существует поверье и присловье, что Чердаки-колдуны, чертовы знахари; там на Ивана Лествичника (30 марта), когда домовой бесится, и они, один только раз в году, замирают. Но там же, на Урале те самые невинные коновалы, у которых и инструменты все на виду, коновалы, которые толпами выходят на восток (в Сибирь) из Кологривского уезда (Костромской губернии), делаются на время колдунами и слывут таковыми вовсе не по заслугам и без всякого права.
Не про этих промышленников, но про двух из настоящих и присяжных колдунов рассказ наш, основанный на недавней были, к сожалению окончившейся так неожиданно. Придумали на колдуна лекарство, но не из той аптеки взяли, вопреки указаниям и советам здравого смысла, а где слепой слепого водит.
* * *
Черным, полусгнившим и надломившимся в середине домишком глядит кабак Заверняйко в глаза всякому проезжему по тому далекому и глухому проселку, где поставила кабак этот насущная потребность окрестного люда и личный произвол туземного откупа. Судьба поставила его, по обыкновению, на тычке — бойком месте: и хотя кругом прошли пустыри, да лес, да поля, и ближние селения далеко ушли в сторону, тем не менее сюда забежит и соседний мужик, праздничным делом пропить накопившуюся за неделю бешеную копейку, и извозчик, везущий ближним путем купеческий товар, и ямщик туземной власти, осчастливленный милостивым снисхождением своего седока, выбежит оттуда, обтираясь рукавом, покрякивая и похлопывая себя рукавицами по бедрам, как и всегда.
В кабаке Заверняйке народная сходка. Бестолковый крик, покоры и перебранка мешаются с песнями бойко и голосисто затянутыми, не во время и глухо кончаемыми. Громкий гул этот, вырываясь в отворенную дверь и открытые окна, возбуждают со стороны проходящих некоторые замечания:
— Путиловские землю разделили: мироедов поят…
— Больно уж распоясались-то. Ну да ведь и то, парень, молвить — удельные?
— Пущай гуляют: ихнее дело дворянское, как есть господа, а мироеды-то наши, народ теплой, на повадке… к бражничанью-то!
— Да уж это святое твое слово, чай ведь и Еремка тута!
— Где ему ледащему, не свои полати: на всех перепутьях первая кочка, завсегда!..
— Зайдем, паря, взглянем!
— И то дело! Может еще и попоштуют! Чай уж все в загуле!
— С утра еще забрались, как чай не в загуле. Пойдем, взглянем…
Перед глазами входивших старые, давно знакомые виды, с которыми не расставаться русскому человеку вовек ни в одном из питейных: прямо полки с стеклянной четырехугольной посудой различных величин и цветов и по ним печатные надписания. Стойка потертая, просаленная, напротив, мрачный и грубый целовальник в сторонке, недалеко от него парнишка-подносчик — пропащий на век человек; дверь сбоку, ведущая в квартиру целовальника; кругом лавки; на этот раз пропасть народу пьяного, и потому говорливого. Все в шапках, картузах или шляпах, все до единого заняты разговором. Только двое вошедших составляли исключение, но и то не надолго: они были замечены тотчас же, как показал голос, вылетевший из середины толпившегося подле стойки народа:
— Первачки пришли, пропустите! Эй, ребята, полезай вперед, вы… Соснинские!
— Пошто вперед, нам и здесь ладно!
— Подходи, ребята к стойке: пей за путиловских. Путиловские целую полку откупили, станет на вас!
— Нету, не надо, пошто, мы ведь так зашли по себе. Не надо, не просите!
— Пей, знай — не ваше дело; после сосчитаемся.
— Нет, да нельзя ли уволить, пошто пить, не надо!
— Помни знай, да берись за свое, не то и без вас выпьем!
— Не просите лучше, не надо, благодарим покорно!
— Сказывай спасибо, когда выпьешь, а теперь, знай, пей за путиловских, дело то мы их порешили. Любовное дело вышло, знай пей, не заставляй наняться…
— Не так ли лучше полно? Мы… по себе зашли. Ну да знать ладно; быть по-вашему: давай за путиловских выпьем.
И опять все смешалось и перепуталось в общем гуле и сумятице; только целовальнику, может быть не всегда, впрочем, любознательному, да наверное двум соснинскним мужикам могли бросаться в глаза несколько мужиков, составляющих цель предпочтительного, общего подчиванья. Между ними один был веселее и бойчее других. Он то поиграет на балалайке, то врежет бойкое замечание в толпу мужиков и поворотит весь разговор в другую, желаемую им сторону, то подойдет к стойке и потребует новую свежую посудину на потребление, то взвоет песню, то опять идет к стойке. Глядит решительным хозяином-распорядителем настоящей попойки. Соснинские мужики подошли к нему и заговорили:
— Что, брат Еремушко, как?
— Что, как?
— Ты… тово, здеся!
— А то нет, что ли, не видишь?
— Что дело-то, порешил, значит?
— Какое дело?
— А путиловское-то?
— Ну?
— То-то порешил, мол?
— А вам-то что?
— А ничего, Еремушка, как есть ничего…
— Видели вы, братцы, воров-то соснихинских? — кричал Еремушка уже вслух всей компании, вытащивши пришедших мужиков в середину. — Вот Божье рождение, все как следно, с руками и с ногами, и голова есть, а не то, потому значит господский народ. Спроси ты его по суду, например, не ответит, не сумеет, потому подневольный, выходит, человек; речи своей он не имеет.
Еремушка, кончил, толпа молчала. Соснинские мужики стояли, понурив головы, словно громом пришибенные, а может быть и потребленная на чужой счет водка отняла у них право говорить свое. Может даже быть, что они не смекнули сразу, к чему повел речь затронутый ими знакомец. Еремушка явился перед ними с водкой и продолжал свое:
— Вот они теперича выпить должны, потому водка речь дает; а опять-таки у них мирского суда нету — подневольный народ. Дай ты ему, выходит — землю: на, мол, твоя она, он и возьмет, хоть по всей-то по ей камни прошли: возьмет и камни зубам повытаскает: потому самому, что господскому человеку не велят рассуждение иметь. Сказали — и делай! Так ли я говорю, святые человеки? Не вру ведь…
— Да ты пошто это про нас-то, Еремей Калистратыч — теперича-то? Hаше дело известно, в барской воле состоим, ему повинны, все от него, и суд от него…
— Не на мое ли же опять вышло: так ли я начал-то? Так так стало быть и будет! А вы пошто у барина-то управляющего нового не просили?
— Большаки отказали: старики не пошли.
— А пошто стариков слушали? пошто не пошли сами? сказывал ведь я вам, как надо-то? Так вишь: сами, мол, с усами, а дураки, дураки несусветные.
— На совете твоем спасибо, потому тебе ж угощение тогда предоставили; а сталось вот так, что не пошли…
— Вот и выходит опять, стало быть, по-моему: подневольной вы народ, речи у вас своей нету, воли нету… пропащий вы народ — вот что.
— Да ты пошто это говорить-то зачал? В другую бы пору когда… а то вишь, народ всякой…
— Народ этот — свой. Народ этот такой тепереча, что вот три года землей-то не помирили промеж себя; а пришли ко мне: приставь слышь — голову к плечам, научи, и давно бы так. А мне что? Я таков человек уж от рождения, что для свово брата православного жену куплю да на кобылу выменяю, только что вот светлых-то пуговиц не ношу: сделал дело, как следно. Вот потому и пьем, целой кабак для меня откупить рады!..
— Без меня бы, слышь, ребята, ни Матвей, ни дядя Евлампий, ни Тит, ни Гришутка, ничего бы не поделали, а со мной и каша уварилась! — говорил он уже шепотом на ухо разгулявшимся мужикам. Вот тепереча мы песни станем петь, а утре я опять к вам зайду — и опять потолкуем!..
В ответ на это соснинские мужики тяжело вздохнули и, махнув руками, отошли в сторонку. Еремушка уже растилался в присядку, и весело взвизгивал, как человек, у которого в эту минуту не было никакой заботы, кроме насущного потребления водки. Соснинские мужики вполголоса перемолвились.
— Не дело, он, парень, затеял; не так, бы ему, парень, говорить-то надо!
— При чужих-то, вестимо, не ладно!
— Не ровен черт управляющему-то молвит, опят загнет…
— Загнет, паря, беспременно загнет.
— Не надо бы эдак-то, в слух-от!..
— Вот то-то не надо бы, больно не надо бы!
— Сам зачинщик — сам и ответчик, пущай так и станется.
— Эх, паря, не заходить бы нам сюда-то!..
— То-то не надо бы: по себе бы лучше!
— Уж это известное дело!
— Ну да ладно, нишкни дока. Смотри вон, Еремушка-то, пляску задал каково, нали — смехота берет! Вот как!.. Что в ступу!.. Колесом пошел, на все парень руки — огонь!
Кабацкая толпа представляла в эту минуту решительный хаос; крепко-трезвый человек не нашел бы тут ничего общего и толкового: все перемешалось и перепуталось, как и бывает это всегда на всякой пирушке, где православный люд живет прямо по себе, своем доморощеным толком и на своей редкой, но дорогой воле. Только одни кабаки видят эти бесконечно веселые картины, всегда, впрочем, поучительные и глубоко знаменательные.
Наступили сумерки: внутренность Заверняйки, по обыкновению мрачная и грязная, сделалась еще мрачнее, но за то стала представлять более оживленную картину. Весело было всему собравшемуся здесь люду, под задорную песню гуляки, подхватившего ухо и встряхивавшего хохлатой головой, и другого, выбивающего всей пятерней веселые трели на балалайке. Вся ватага представляла на этот раз одну дружную согласную артель, из среды которой выделялись только две фигуры, по-видимому не принимавшие живого участия в общей попойке, где всякий встречный — по обыкновению русского человека — гость и побратим, святая душа. Этим двум как-то и дела нет до того, что творилось вокруг, и как будто дивились они и непонятным казалось им, отчего и из чего бесятся и пляшут в задорном загуле все остальные посетители веселого Заверняйки. Собираются ли они здесь на ночевку или выжидают конца общей свалки — решить пока трудно, тем более, что гульба принимает еще более оживленный и шумный вид. Слышались поощрения, подзадориванья, ободрительный крик и хохот.
— Ну-ко, Иванушко, прорежь еще задорненького-то, да знаешь эту-то… разухабистую.
— С ломом-то, что ли, которая?
— Айда!
Рябой, худощавый парень распоясывался, откашливался, прорезал стаканчик задорненького, становился фертом, бил дробь ногами, с гиком приседал, выкидывая из-под себя то правую, то левую ногу далеко вверх; бешено вскрикивал, выгибая плечи и летел в таком виде от двери к стойке и от стойки обратно к двери. Общее внимание исключительно было устремлено на него.
По окончании пляски снова выковыривалась пробка крючком целовальника, снова наполнялись и опорожнялись стаканчики, снова гудела песня, снова вижжал и трещал пол от задорной пляски и снова оглушительный крик и хохот еще сильнее, еще чаще выносился из дверей кабака Заверняйки в лес и на опустелый, глухой проселок. Но, по-прежнему, молча сидели оба мрачных гостя, словно выделенные, словно попавшие не на свое место: черный, словно цыган, старший мужик и худощавый, но с плутовскими глазами, приспешник его — парень подросток. Старший покойно и незлобиво созерцал все, что происходило перед его глазами; младший показывал больше нетерпения и озабоченности. Наконец не выдержал после того, как много перепелось песен, много выпилось вина другими гостям:
— Дядя Кузьма, дядя Кузьма! Не пора ли?
— Чего пора?
— К ночи вишь пошло, негоже!
— Что больно?
— Пора, дядя Кузьма, ей Богу!
— Помани маленько, дай уходиться: ишь гульба какая ходит. Разговоры еще у нас будут, не про всех!… Чего тебе?
— Боязко больно!
— Чего такого? Черт ты, право черт — вот и все!
— Знобит, дядя Кузьма! К ночи вишь…
— Ну, да ладно — поставь поди: и мы шорконем по-ихнему. Ставь ступай косушку на первую пору!
Парень, видимо, рад был разрешению: и он и черная борода дяди Кузьмы виделись уже у стойки. Последний между тем разговаривал с целовальником:
— Что больно сердит ноне, Кузя? — спрашивал целовальник.
— Всегда ведь такой, как от матери вышел, — сухо и отрывисто отвечал тот.
— Чей это молодяк-от с тобой?
— Дальной.
— А чей такой?
— Не здешной.
— Сердит ты, Кузя, право слово — сердит, не видал тебя эким, а и давно мы дружбу ведем.
— Всегда такой, всегда такой: и вчера и завтра! — также неприветливо и неохотно отвечал дядя Кузя; но целовальник стоял на своем.
— Не учить ли парня-то думаешь, али просто погадать он к тебе пришел?
Но дядя Кузьма был уже опять на старом месте и опять молча созерцал играющую перед ним картину до той поры, пока целовальник не положил ей конец повелительным криком:
— Будет благовать-то, ребята: надо и честь знать; запираюсь, спать ложусь.
— Дай последнюю споем!
— Будет, наслушался! Допевай на поле — там привольнее.
— Давай еще выпьем на тебя!
— Нету вина у меня: час не показаной!
— Экой ты какой лешой: ходить к тебе не станем.
— Не пугай — придешь.
— Идем, братцы: наплюем ему рыжему черту в бороду. Забирай ребят-то, кто из вас пободрее!
Вскоре вся ватага вывалила вон. Дядя Кузьма и его приспешник видимо ожили: первый стоял уже опять у стойки и, засучивая рукава и покрякивая, говорит целовальнику:
— Вот теперь и мы с тобой поведем разговоры: давай-ко покрупнее-то которой, да вспень его, мошенника, пусти искру…
Явился штоф и три стакана. Выпили. Цаловальник начал первым:
— Смекнул ведь я даве-то: чужой, мол, народ есть, оттого мол и дядя Кузя сердитой такой.
— Ну, как тебе не смекнуть? Плут ведь ты, не даром рыжой-от со сковороды соскочил.
— Что, мол, парня-то на выучку, что ли, взял? — спрашивал целовальник вкрадчивым, льстиво-добродушным голосом.
— Тебе, дядя Калистрат, что бабе, все сказывай, до всего охоч. Задорен больно!
— Уж и ты лихой черт, что глухая старуха, все про себя, да на себя.
— Гадает! — отрывисто ответил дядя Кузьма и указал бородой на приспешника.
— Аль зазнобило? — спрашивал Калистрат.
Парень молчал.
— Его знобит только с холоду, а то этого, чтобы от девок там… не бывает, не такой! — ответил за парня дядя Кузьма.
Сам молодец только ухмыльнулся и почесал затылок.
— Что это не видать тебя, Кузя, с неделю никак не бывал у меня? — спрашивал целовальник.
— Наше дело известное: все со своим ремеслом. В Митюхино поля звали опахивать — ходил.
— А что у них неладного-то?
— Скотина вишь падала; пришли да и взмолились. Поучи — говорят — нету-де таких-то, чтобы указали, как надо. Три рубли на серебро выговорил — показал на девок. И уж и девки же там, паря, что репа! Вырезали, слышь, этой бороной полосы вершка на два в глубь, что лошади! Ядрень-девки такие, что не привидывал.
— Ну, да тебе цыгану-то и на руку.
Слушатели засмеялись, и даже на сухом каменном лице самого дяди Кузьмы прыгнула улыбка, высказавшаяся легонькой дрожью губ и левого глаза.
— Будет, Калистрат, ты нас не держи, нам пора!
— Постой; поговори, посмеши!
— В другорядь приду, а теперь не до смеху, нечего и распоясываться по пустому. С позаранку ничего не ел, да знать и до утра так-то. Ты нам водки с собой отпусти; утре занесем посудину-то, да ведерко дай да кочергу…
— Ну, Кузя, что не говори, а парня учить ведешь.
— Не будь ты Калистрат: сказал бы я тебе такое слово, чтобы ты у меня до утра не прочихался. До завтра небось не хватило б тебя подождать-то. Экой народ! Давай кочергу-то, да золы, да соли!
— Не сердись: будет по-твоему.
— Сказано: смалкивай невестка — сарафан куплю, ну и цыц пострел, коли кашу съел.
— Идем Матюха, Калистрат не переслушает всего-то, на него хоть намордник накидывай: по неделям, розиня рот, охочий слушать…
С тем и вышли.
Черная осенняя ночь, не возмущенная ни одним порывом ветра, ни одним людским криком или говором, — была уже на дворе. Еще чернее ее стоял вдали лес без просвету, без звука, словно творилась в нем великая тайна и выжидалось оттуда страшное чудо.
Смело шел по его направлению дядя Кузьма, робко плелся за ним его приспешник-парень. Прошли поляну, прошли перелесок, не проронив ни единого слова. Вступили в лес: дядя Кузьма начал первой таким сиплым голосом, как будто не выходил он из кабака несколько суток и не спал он эти сутки в бешеном загуле:
— Помнишь ли зачуранья, как я тебе давеча сказывал?
— Помню, дядюшка! — отвечал Матюха таким робким голосом, как будто смолоду били его и забили в нем всякое смелое, самобытное слово.
— Сказывай! — резко выговорил дядя Кузьма.
Парень молчал.
— Сказывай про китов, на которых земля держится; сказывай поскорее: скоро, глядя, кочетье взвопят.
— Это не страшно, отпустил душу — скажу. На тех китах земля стоит, — начал Матюха более смелым, хотя еще и дрожащим голосом: — один кит потронется — земля всколыхнется, а все-то вместе — в тартарары пойдем; один помрет — все туда ж пойдем.
— Что китов держит?
— Огненная река.
— Что реку держит?
— Дуб железной.
— Куда солнце на ночь уходит?
— В златотканые чертоги на востоке; там стоит Буян-остров и живет на нем змея Македоница, всем змиям старшая, на зеленой осоке сидит птица, всем птицам старшая, и ворон, — веем воронам старший брат и стоят, там реки-кладези студеные…
— Сказывай дальше про Афонскую гору!..
— На горе Афонской дуб стоит ни наг, ни одет, а под дубом тем живут семь старцев, семь ставцов, ни скованных, ни связанных. И приходит один старец и приносит семь муриев черных и велит их взять и колоть. И клюет тех муриев птица Гагана. И лежит там бел-горючь камень Алатырь, и излизывают тот камень лютые змии весь и ядовиты летом и через всю зиму оттого сыты бывают.
— Ладно, побратиме! Обернись назад, снимай крест, да и клади под пяту в лапоть и не оборачивайся.
— Теперь, Кузьма Семеныч, что хошь сделаю все по твоему, по велению — мне-то што: не ругались бы над тобой опосля, а то все сделаю — говорил Матюха задыхавшимся голосом и как будто сквозь слезы.
— Лишнего говорить не надо. Становись и сказывай: «Отдаю себя в руки дьяволам», — перебил его дядя Кузьма.
Матюха сделал все, как указал ему тот: выворотил рубаху наизнанку, левый лапоть надел на правую ногу и обратно; два раза перевернулся через голову, опять сказал после всего старое заклятие и обернулся лицом на запад, по приказанию и при словах учителя:
— Пройдет день на вечер, вынь ты тот крест на ветер: на стену повесь и придут к тебе дьяволы. Для того ты спать ложись, не молясь, не крестясь. Придут — не придут: сказывай им что я учил — примут и учить тебя станут по всякому. А вот тебе соль и кусочек; соль наговорена, кусочек — страшное дело: потеряешь, дня не проживешь.
Видит Матюха, что соль, как соль, и кусочек поменьше горошины и кусочек этот не то сосновая сера, не то воск или вар, липкий такой:
— Зачем соль-то, дядюшка? Пущай вар, терять его значит, не надо.
— На соль шептать надо то, что хочешь супротивнику твоему сделать: сохни, мол, тот человек, как эта соль сохнуть станет; отступите мол, дьяволы, от меня и приступите к тому человеку, а мне-ко, мол, благо. И ступай на дорогу или в избу ступай, где тому человеку идти надо будет, и зарой ту соль, и не вдолге опять сходи, и вырой и скажи: подиде-дьявольщина прочь от меня. И крест надень. А супротивнику твоему будет скорбь и сухота. И вот тебе слово мое крепко. Чурайся, как учил с утра; говори за мной!
— Стать мне на месте, быть ведуном; знали бы меня люди и боялися: добрые и злые, неведомые и знаемые, и всякая душа человечья, и зверья и птичья. И будь то чистое место, на котором стою, нечисто, и будь тот ветер, на который дышу, поганым. Слово мое крепко, запечатано, заказано, замок, замок!.. аминь, аминь, аминь!..
— Ложись и не вставай, пока не взвоплю!
Матюха лег навзничь и долго лежал, пока дядя Кузьма говорил над ним много всякого вздору, какой только лез в его голову, и руками махал, и кричал совой, и глухо лаял собакой, мяукал кошкой, как и всякий другой искусник, которых так много ходит по белому свету на смех и забаву доброго православного люда. Другой раз тот же бы Матюха поджал живот от смеха, махал бы руками и надрывался бы до слез и кашлю: теперь он лежал на земле не шелохнувшись, и когда поднялся, по приказанию хозяина, по щекам его текли обильные слезы. Учитель понял их по-своему.
— Плачь, Матюха, пока слезы текут; тут не токма человек, и кремень возрыдает. Знай же раз навсегда, что теперь ты колдун стал и будет тебе все по желанью по твоему. С тем и пойдем опять к Калистрату.
Сосредоточенно, молчаливо шли они перелеском, полем, проселком и выгоном; молча вошли и в кабак, где дядя Калистрат только что проснулся и, опершись рунами на стойку, по временам зевал с выкриками и глубокими вздохами, вперив свой масляной взор в потрескавшуюся невыбеленную огромную кабацкую печь. Дядя Кузьма подвел к нему Матюху е самодовольным и смелым видом, примолвив:
— А вот тебе, дядя Калистрат, и новоставленой! Давай ты нам теперь водки побольше, да не казенной. А там знай указывай всякому и на его, как и на меня. Знает-де мол и трясцу напускать, и домовых окуривать, и е лешими знается от мала до велика, что с братьями, и от дьявольских напущений способит. А смекнул ты вечор, да признанья спрашивал, больше матери знать хотел. Это не след, чтобы нашему брату все о себе сказывать, на то и голова у нас в кости скована.
— Откуда, Кузя, парня достал? — думал Калистрат-целовальник, проводивши гостей и оставшись один на один с собою. Знаю я всякого народа много, затем и на тычке живу: ходят в мое жилье и господа проезжие, а из соседних баб все на примете, нетокмя мужики. А нет, такого молодца не видал и не знаю. Надо быть и впрямь из дальних, — решил целовальник и на том крепко задумался.
Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйке разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно-простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда, целовальник, не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйки.
— Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенькой, что сам Кузя. Не то чтобы он рыжий, а эдак синенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий любой, али бо и сам становой.
— Это какой же такой, ребята? — спрашивали обыкновенно мужики и друг друга, и самого Калистрата.
— Да у тебя-то часто бывает?
— Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.
— Ну, а звать-то как?
— Матюха, никак.
— Матюха, вишь… да может кузнец!
— Ишь тоже, того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.
— Ну, так дьячок.
— Про дьячков и не сказывай; весь причет знаю: заходят и они посидеть.
— Других не приберем.
— У извозчиков поспрошай, те дотошней; нищую братию опять: те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.
Попробовал Калистрат спросить у нищей братии: нашлась такая дряблая старушонка, тихая как агнец на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.
Калистрат только заикнулся: «не знаешь ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит», — нищенка и досказать не дала:
— Мне чего не знать, Калистратушко, так обидно-нали просто: выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил — не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой…
— Да ты постой, постой, сказывай по порядку, перебил защебетавшую побируху целовальник.
— На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, не ладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал, — шептала побируха.
— Знаю, сказывай по порядку.
— Косушечку от себя поставишь: всю подноготную поведаю, без утайки.
— Не стоим о том, а потому — нам знать любопытно.
Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:
— Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком сынишечком со своим с Михайлушком, миром побирались, за Христовым то есть подаяньецом ходила. Завсегда был збойлив, завсегда шустрой такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушонки, ни единой Христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. Или-бо тебе шлык сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет, али-бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке ездить. Бегаешь за ним бегаешь, лаешь его лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке нажалуешься: натреплет он его, нащиплет, так слышь зайдется даже, в пене по полу валяется: «Я не бил, говорит, не вырывал костыля, не наскакивал, говорит, не дрался». Померли у него старики — зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает; опять же о святках девушкам проходу не дает; где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе кажись? Постегали крепко-накрепко и тут уйму не дался.
— Головорез выходит! Бил, стало быть на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю, — заметил от себя целовальник.
— Да уж это вестимое дело! В рекрута, Калистратушко, возили: вернулся ведь! Сказывали, и кос мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков, угорелый человек есть!
— И жила у них тут в деревне девонька такая, Лукешкой звать, потаскуха. Из себя она такая бы видная и не рябая, да худую по себе славу по миру пустила. Становой ли, слышь, наедет, да хоть и в другой деревне встанет, соцкий под вечер у ней под окном завсегда падогом стучит. Одно тебе это слово; опять же другое: ни один человек ее в избу к себе не пускал, за своих за девок опасались, значит. И у Лукешки у этой по праздникам бы что ли, а то и в будни не в редкую, гульбу такую ребята наши пускают, что дым коромыслом идет. И стегали ее и в волостное звали, страмили всяким делом: все прошло с нее прахом, что с гуся вода. Все в глум взяла; пошла еще пуще того, что соврас без узды. Старики взялись за свое: стали ребятам наказывать, чтоб взяли бы ее да и бросили. Рекрутством пристращали. Так только и угодили тем: перестали ходить к Лукешке и вою из ее избы не слыхать стало.
И она стала что своя не своя, уходилась. И на то пошло: выйдет ли за ворота — ребята стали глум на нее напущать, позорили, ворота дегтем мазали. Выходить перестала. Идешь бывало за своим за мирским подаяньем — сидит себе под оконцем, да песенки про себя поет-потешается, и ни тебе у ней прялка в руках, мотовильцо бы какое: сидит себе барынькой коптеевской и знать не знает. Худеть, глядим, начала: со скуки мол; плакать стала, у оконца-то, глядючи на бел на свет. Со кручины мол. А сама хоть бы те ногой к кому за советом; со тоской со своей. Все одна. Стали замечать, что Матюха, этот озорной, допреж наругался на ней, а тут ни с чего сблаговал: стал под окошко к ней ходить, разговорами ублажал, а там поглядят: не думаючи, не гадаючи, и в избу к ней залез, да с той поры, почесь и не выходит, и долго бы и по времени-то. А поваженой, вестимо уж мол, что наряженой: отбою не бывает.
— Обворожила это его девка, обложила это его красотами своими, что ни входу, ни выходу ни ему, ни другому кому. Стали по деревне слухи такие ходить опосля, что мол они уж и согласие друг другу сказали, на женитьбу тоись; и на улице показывалися рука об руку. У Матюшки и блажь эта озорная прошла: думчивой такой стал, смирной: не лается, не дерется, за одним делом ходит. Все бы это так и было, да поставили на ту пору в деревню ихную солдатов. Уж известно это, Калистратушко, в деревне солдаты на постое встали, завивай горе веревочкой: держись мужики крепче зубами за женины понявы и ворота припирай плотнее.
— Солдат не дает маху, известно, целыми деревнями бабы на проводы выть выходят, — примолвил Калистратыч.
— Сказывай дальше! — и Калистратич махнул рукой и повесил голову.
— Пришли эти солдаты, родной человек, расставили их это по избам. В Лукешкину не поставили. Наша сестра, известно, сейчас на оглядь: который лучше да у которого усы черные да круче вьются, который опять краше фертом стоит у ворот. Все берут на примету, и бабы, и девки. Матюшка ровно того и ждал, что и Лукешка от других не отстанет. Она первая. Торчат солдатские усы в ее оконце что не день все те же, хоть ты что хошь. Матюшка опять в озор! Побился с солдатом-то до крови, по начальству ходили. И Матюшку в управе постегали, и солдата тоже. Да Матюшке не в прок пошло, — девонька его другого приучила: и с тем подрался, а ушел полк-от из деревни, и Лукешка за солдатом увязалась. И с той самой поры, что в воду канула. О сю пору ни привету, ни ответу. Матюшка только, слышь, догнал ее где-то на дороге да поколотил шибко, тем-де душеньку-то свою и отвел.
— И еще пуще опоследях закручинился Матвеюшко, а отошел, стал присватываться — ин нейдет никто. Тому не гож, этому не ладен; той бы и под стать, так вишь за дурости-то за его поопасливались. Тут вот он и стал толковать неладное такое: «хорошо ж говорит: коли не было мне талану ни в чем, стану я искать в другом каком месте, а к вам, говорит, приду не такой: по мне мол либо полон двор, либо корень вон, а уж к лихому человеку понаведаюсь». И пропал из деревни-то, что Лукешка же его. Да вот в ваших местах и нашел человека-то экого, Михея-то Иваныча.
Я — согрешила окаянная — и жилье-то его указала. У земского у Терентья, в Матюшкиной деревне-то, в Раздерихе-то, на то время сказывали денег тридцать рублев бумажками пропало и на вора указать не смогли; а Матюшка-де Михею слышь може опять тридцать рублев за науку-то дал и через двенадцать ножей кувыркался: такое же колдун-де стал! Да не наше это дело-то: поклеплешь, сказывают, на чужую душу, своей худо будет. У тебя в кабаке и деньги-то эти, слышь, отдавал Матюшка Михею-то: а я ведь не то чтобы… не для худа. Что сказывают, по тому и смекаем. А ты меня не бей, убогая ведь я, и зашла то попрощаться — в Соловецки пробираюсь, кормилец!
— Порадей на убогое место копеечку во имя Христово! — выпела побирушка своим заученным плаксивым голосом в заключение рассказа и получила-таки вспоможение.
Вернулся Матюха в свою деревню почти через месяц; стал показываться на улице веселым таким и далеко не сумрачным, как все предполагали. Вскоре стал являться и в избах, как доброй земляк и сосед: и на образа крестится не старым крестом, а все тем же — прежним. И хозяев приветствует по обычаю, и здравствуется добрым пожеланием: «Все ли добро поживаете; подавай вам, Господи, добрым советом и согласием на века вечные».
Стали его спрашивать:
— Где это ты пропадал, Матвеюшко?
Молчит, как будьто вчера только не был тут.
— Сказывают, стращал ты нас чем-то недобрым на отходе?
Улыбается Матюха и на этот вопрос и рукой машет, как будьто обмахивает от себя все злые наветы и наговоры соседей.
Более любопытные и сомневающиеся уходили дальше и между разговорами, как будто невзначай, упоминали имя колдуна Кузьки. И на это Матюха отвечал решительным вопросом:
— Кто с такими негожими людьми знается?
— А в кабаке Заверняйке бываешь?
— Да коли на путь попадался, да выпить хотелось — заходил погреться.
— А целовальника Калистрата знаешь?
— Рыжой такой да толстый? — видал.
— Он ведь Кузьке-то колдуну сердечный друг: все, слышь, краденые вещи от него принимает; за одно-де с ним.
— А кто их знает! — отвечал обыкновенно сердито Матюха всем одно и тоже.
А сам между тем и в сельской кабак стал заходить после обедни: и не буянил там, не запойничал. Сказки прежде охотник был рассказывать, — теперь и красные девки не допросятся, не только ребятишки.
Лечить попросили его — отказался: на то-де знахари да знахарки живут на белом свете. Нанялся под конец в батраки на полевые работы: так никто против него не был ретивее в этих работах.
Стал, одним словом, Матюха совсем иным человеком:
— И лезет же вам, бабы, в шабалы ваши такое все несхожее да негожее — толковали потом большаки: ну-коместо какое: Матюха-де колдуном стал! Да видано ли где, что колдуны в батраки нанимаются, да от лечьбы отнекиваются. Охоч парень был до сказок, да пригрозил в сердцах — ее и на толки нищей братии развесили уши. Было бы слушать кого? А то, ишь, что выдумали, непутные, право непутные!..
Но и этим дело не завершилось: бабы творили свое.
На другой день Ивана Летнего вот что рассказывали они шепотом сначала друг другу по принадлежности, а потом и самим большакам:
— Агафья — барский подпасок — перед зарей на реку вышла и видела-де мужика на раменьях, в рубахе без пояса и без лапоток, на босу ногу, ходит-де да траву какую-то щиплет. А как стала заря заниматься, мужик-то завернул траву эту в тряпицу, подпоясался и лапотки обул, а Агафья-де стала ни жива ни мертва: мужик-от Матюха был, нечесаной такой, словно битой. Сказывают нищенки, что-де Адамову голову собирал; трава-де такая есть, что нечистых духов показывает, нарядными-де такими кукшинцами кажет, и при себе носить надо… и другое разное такое те нищенки сказывали…
— Нет, бабы, что-нибудь и так да не так. Матюха сказывает, что на повете-де спал, а по ночам боится ходить, не токмя на Иванов день, когда и лешие бродят, и мертвые из гробов встают и плачутся, — решили мужики. И продолжали-таки горой стоять за Матюху и не опрашивали его потом ни одного раза, боясь рассердить и озлобить.
Когда таким образом мужики, всегда туго отдающиеся на всякую бабью сплетню, примирительно смотрели на все, что говорилось про Матюху, сами вестовщицы не остановились на одном.
Еще спустя немного времени, они опять перешептались между собою и опять окликали мужей новейшими новинками:
— Слышал ли, Кудиныч?
— Опять-чай про Матюху, да про колдунов?
— Нету, не про него, про Прасковьюшку.
— Чего с ней такого недобраго?
— Выкрикать стала.
— На кого?
— Не сказывает дока, а знобит-де ее болесть: начнется-то мол в горле перхотой по первоначалу и стоит там недолго — вниз скатывается, да и ухватит у сердца-то и нажмет его так, что и себя-де не взвидит и не вспомнит ничего, ругается-де затем таково неладно! От лукавого мол это, от напуску: душу-то-де лукавой не замает, а все сердце-то у ней щемит и таково туго, что сердце икать-де начинает, глаза под лоб подпирает; по полу валяется — мужики не сдерживают, откуда сила берется. Все, ведь, это от нечистого, все от него!
Немного спустя опять новые вести:
— На Федосьюшку икоту наложили и она вопит; говела на Успенье, к причастию хотела идти, не пустила болесть. Степанидушка за обедней выкрикала, когда «Иже Херувимы» запели; вывели — перестала. Просил у ней Матвей-от кушака, слышь коломянкового запреж того — не дала: за то-де…
Но и этим вестям мужики не давали веры; наконец сами видели все и слышали — и все-таки стояли на своем, пока не втолковали бабы, что берет-де немочь все больше молодух, да и из молодух именно тех, к которым присватывался когда-то Матюха.
— И зачем Матюха, — прибавляли они, — им свой солод навязывал, когда станового на мертвое тело выжидали и потому пива варили? Сказывал им Матюха, что мой-де солод сделан так, как на Волге делают, а потому-де и крепче. Чем же наш-от худ: впервые что ли земских-то поим и не нахвалятся?..
Задумались мужики, навели справки, — вышло на бабье: Матюха продавал солод. Спрашивали его — не отнекивается.
— Зачем же? — выпытывают.
— Да залеживался.
— Много ли его у тебя было?
— Пуда полтора.
— Ты, Матвеюшко, дурни с нами не делай! Мы ведь крещеные.
— А я-то какой? А с чего мне с вами дурню-то делать: не обижали ведь вы меня; а слово — не укор.
— Ну, а бабы что тебе сделали?
— Бабы-то сделали? И бабы ничего не сделали.
— Ты, Матвеюшко, не обидься, коли мы тебя в становую квартиру с Кузькой сведем?
— Почто обижусь? сведите!.. А не то подождали бы малое время — мы бы… я бы позапасся.
— Да не надо, Матвеюшко, твое дело правое — не спросят; зачем запасаться?
— Обождите!… Али уж коли на правду пошло — пойдем и теперь, пожалуй! выговорил Матюха тем резким, решительным тоном и голосом, которые заставил мужиков немного попятиться и с недоумением посмотреть друг на друга.
Пришли к становому. Спрашивает этот:
— Опаивал, оговаривал?
— Нету.
— А сибирскую дорогу знаешь?
— Какую-такую?
— По которой звон-от на ногах носят.
— Ну!
— А вот тебе и ну! Покажите-ка ему!
Зазвенели кандалы, Матюха попятился.
— В полчаса готов будешь; стриженая девка косы не успеет заплесть — зазвенят на ногах. Кузьму Кропивина знаешь?
— Не слыхал, а может и знаю, ваше благородье.
— Пишите! В кабаке Заверняйке бывал?
— Там бывал, бывал не однова.
— Один?
— Не один, с Кузьмой бывал и с другими бывал.
— Пишите! На первый раз будет и с меня, и с него.
С этого дня Матюха уже не был свободен.
Через пять уже лет, когда видели его и на большом прогонном пути и на дороге в суд, сказывалось на площади во всеуслшание такое решение:
— «Кузьму Кропивина наказать плетьми, дав, по крепкому в корпус сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству; касательно до Матвея Жеребцова, то как Кропивин уличить его не мог ничем, а верить ему Кропивину одному не можно и за справедливое признавать нельзя и упоминаемый Жеребцов ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Кропивиным, при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного учинить от суда свободным и по настоящему теперь нужному делу посева хлеба времени и домашних крестьянских работ препроводить его в свое селение, а Кропивина содержать под караулом».
— На мир Матюхе клепать нечего — выручил мир, хоть и по самое горлышко в воде сидел. А Кузе поделом — зашалился больно, и меня ни за што, ни про што подвел — перепутался. Ну, пущай посидел я немного в негожем месте, да у меня хозяева есть, хорошие хозяева, можно за них Бога молить — откупили… то бишь оправили и опять в кабак сидеть отослали! — хвастался Калистрат-целовальник, спустя уже многое время после того, как провели столбовой колдуна Кузьму.
— А примешь, Калистратушко, сибирку синюю кунецкую, не можется — выпил бы! — перебил его робкий голос одного из гостей-слушателей.
— Спроси хозяйку мою: сам не принимаю ноне…
— Что так, Калистрат Иваныч? — в один голос выговорили посетители.
— Да чтоб с живого лык не драли. Теперь, брат, и я старого лесу кочерга и меня на кривых-то оглоблях не объедешь тоже: первая голова на плечах и шкура невороченая. Всякую штуку к бабе теперь неси, а мне-ка — деньги.
— Да и то смотри, братцы, по-кабацки, что слышал здесь — не сказывай там. Прощайте-кось: запираюсь!