I. Расставанье
В крайней избе деревни Судомойки, у хозяина Артемья — небывалое горе, которое подкралось к нему незаметно и подняло его жену Матрену еще далеко до первых петухов. Старуха завозилась около печи и изредка глубоко и тяжело вздыхала. Вздохи эти, сопровождаемые какими-то однозвучными восклицаниями, незаметно учащались, и когда старуха вышла из-за переборки, с лучиной в руках, легко было заметить, что глаза ее опухли и покраснели, а на ресницах висели не первые свежие слезы. Вставивши лучину в светец, старуха осторожно подошла к лавке, во всю длину которой вытянулась фигура, накрытая овчинным полушубком. Старуха осторожно потолкала эту фигуру, подперлась локотком и тем жалобным, робким голосом, который так живо вспоминается всякому при первой мысли о давно минувшем младенчестве, шептала, сквозь слезы, спящему:
— Петрованушко!.. разумник!.. очнись-ко, желанный мой! Никак светать скоро станет, радость!..
Спящий перевернулся, но с полатей раздался другой голос, несколько строгий и неприветливый:
— Эку рань тебя, старую, нелегкая подняла: не замай!.. отстань!.. Дай хоть напоследях парню-то покуражиться. Никак еще и первые кочетье не пели: ложись-ко!..
— Нет, уж не засну, не засну!.. Всю ноченьку мутило, и призабыться не удалось! — было ответом.
Опять раздался в избе тот же урывистый шепот, который так назойлив и неприятен просыпающемуся в самую лучшую, сладкую пору ночи.
Не хитрил и тот, чей голос оговорил сердобольную старуху-будильщицу, потому что вскоре показались его босые ноги на приступках, и наконец вся фигура самого хозяина Артемья пробралась с полатей в кут, в то время когда спящий поднялся на лавке и лениво потягивался.
Артемий молчал, продолжая одеваться, молчал и сын его Петрованушко — виновник настоящего семейного горя.
В избе было по-прежнему тихо, как бывает тихо в любой крестьянской избе в раннюю пору утра, когда можно слышать и шипенье в лохани стрекнувшего уголька от лучины, и корову, лениво пережевывающую жвачку в подызбице, и треск над голбцем сверчка — этого незваного и досадного гостя всякого теплого места в деревне.
Тишина не нарушалась еще вздохами его жены, которые вскоре превратились в всхлипыванья, неблагоприятно подействовавшие на обоих мужчин: сам Артемий упорно молчал и покрякивал. Сын его вышел на крылец и задумался.
Вот где-то вдали выкрикнул первый голосистый петух-запевало; ему ответил другой, третий еще голосистее — и вскоре началась задорная чередовая перекличка досужих соседей, по пению которых деревенский человек узнает время ночи.
Привычная перекличка петухов, проходившая незаметно для парня в былую пору, на этот раз увлекла его и навела на продолжительное раздумье: голос одного петуха, бойко начавшего выкрик, прорвался на самой середине, и петух не дотянул полной трели.
«Надо быть, крепко начал, покачнулся на шесте и слетел вниз!» — думал парень, и в воображении его уже рисовался содом и неугомонное кудахтанье, которое подняли напуганные, всполохнутые куры.
«И ничем не уймешь их до самого рассвета, народ такой! А вот Скворчихин петух совсем стар стал, и поет сипло, и скоро кончает. Не спуста: пятую зиму живет…»
Парень еще долго стоял и вслушивался; но, видно, как ни отгонял тоску, накипавшую на сердце, придется опять за нее взяться, когда войдет он в избу и увидит, как тоскливо смотрит ему в лицо мать-старуха и сам отец, подсевши к столу, разбитым, не менее тоскливым голосом говорит ему:
— Не отринь, Петрованушко, стариковскую молитву: не забудь на чужой стороне!.. Пошли тебе Никола Чудотворец да Казанская Богородица таланту да счастья!.. Нас-то не забудь только!..
— Зачем забыть?.. Не для чего забывать!.. Вы-то… — мог только ответить парень, но упорно сдерживал накипавшие слезы.
— Ой, отцы мои родные! Кормильцы мои! — завопила старуха и пала на плечо сына. — Под сердечушком-то своим я тебя выносила; выкормили-то мы тебя, выпоили, а пришла неминуча напасть на чужую сторонушку снаряжать! Помрешь — не увидимся!.. Ой, батюшки, ой, родители мои! Ой, ой, ой!..
Градом полились у старухи слезы, Артемий вылез из-за стола, махнул рукой и побрел под полати.
— Спи, Ондрюнька! спи, шустрый! Рано!.. — говорил он одному из ребятишек (вразброску валявшихся на полу под шубенками).
Этот парнишко, приподнявшись на постели, пугливо озирался, вероятно разбуженный громкими причитываньями большухи. Плачу этому не мешал старик Артемий и даже, видимо, сочувствовал, потому что продолжал по-прежнему покрякивать и откашливаться.
Немного оправившись, он опять подошел к столу и опять заговорил с сыном:
— Дорога-то дальняя, туды-то обрядим! А там все от тебя, Петрованушко, да от Семена Торинского! Коли не он — так и надежи никакой нет, да, я чай, не отринет — в сватовстве ведь — свои… Поклонись ему, попроси!..
— Знамо, надо поклониться! — отвечал парень.
— Ну, и наши питерщики, чай, покажут: свои ведь, соседские!..
— Знамо, покажут!.. Ондрюха покажет!.. Матюха!..
— Жениться, Петрованушко, надумаешь — домой приезжай!..
— Куды, как не домой, — знамо!..
— На вот от трудов своих, Петрованушко! возьми… десять рублевых, чай, хватит.
— Как не хватит — хватит!.. останется!..
— Дал бы и больше, радельник, да невмоготу: сам знаешь!.. Вон и то Лысуньюшку продали и сено все сгребли с повети!.. Тулуп-то свой лонишной тоже!.. сам знаешь: из каких достатков?..
В ответ на это парень только сильно безнадежно махнул рукой и опустил голову.
— Все на тебе, разумник! От твоей милости!.. не отринь!
И старик уже не вылезал из-за стола, а тут же, при всех вытирал обильные слезы. Одному только парню почему-то хотелось удерживаться от них, и он ушел за переборку и долго бессознательно рассматривал, как густой дым валил из печи и сильно лез к потолку и но лицам.
— Вставайте, робятки! Матвеюшко, вставай! — будил он потом маленьких племянников — сыновей покойного брата.
Потом прилег было к ним, хотел поиграть — и не нашелся. Встал опять и опять начал выговаривать.
Из-под полушубка показалось одно раскрасневшееся личико, а вот и другое — и оба, спросонков, тупо смотрели на дядю, не понимая, в чем дело.
— В Питер сегодня еду, вставайте, — чуть не вскричал парень тем безнадежным голосом, после которого едва ли кто удерживался от слез.
В избу вошел дядя Петр, старший брат старика Артемья, человек, живший в Петербурге долго, разбогатевший там, а теперь уважаемый всею деревнею за ум и опытность.
Старик пришел поделиться, по-родственному, с парнем своим толком и опытностью и говорил:
— Беги кабаков — главное! Вот отец-то не приучил тебя к водке, и там остерегайся. Водка — огонь: многих сожгла. В харчевне — ничего, чайку попить, и то смотри не часто — ожжет… Больно-то с шустрыми да бойкими не дружись: народ там прожженный…
— Ой, поучи-ко, поучи! Больно ты толков, брат!.. родной!.. Сам-то я и придумать ничего не мог, а хотел, больно хотел, да не знаю как.
— Ну, где тебе знать: свету-то и видел, что в окне-то своем: домосед ведь…
— Домосед, брат, домосед, родной!.. Поучи-ко, поучи — кровный ведь, свой…
— Идешь-то ты в толковое ремесло плотницкое. Артели у них крепкие, только держись за них, да тут смотри с толком. Ведь и у них всякой бывает, что рубль-от зарабатывает в неделю почесть, а выпьет, так и в грош не ставит. Пуще бегай полпивных, там в игры всякие играют, втянешься — водой не отольешь. Присмотру-то там да уроков ни от кого не жди, всяк живет по себе, и тебе доведется так же.
— Спасибо, дядюшка, кормилец! Так-то вот словно и выучился. Все-то так запомнилось ловко…
— Не на чем, племянник дорогой, Петр Артемьич! Ведь с отцом-то твоим мы не чужие — одна полоса мясу: родные братья.
— Да, поучи ты, поучи, брат!.. еще.
— Будет с него пока. Всего-то не втолкуешь; свой на то разум имеет. Отца-то не забывай, не зазнавайся очень-то.
— Да, уж не забывай, Петрованушко, не забывай!..
— Ну, и меня: дядя ведь тебе. А вот тебе и мое благословение и деньжоночек, сколько мог: не обессудь! Становись же на колени; благословляй, брат, коли не благословлял еще, да и с миром.
Отец благословил сына створчатым медным образом и запихнул ему этот образ за пазуху. Старуха передала ему мешок с подорожниками и низко поклонилась; невестка присоединила свои рыданья к причитаньям старухи. А вот, когда совсем рассвело, отворилась дверь, и из рассеявшегося густого пару, мгновенно ворвавшегося с ветру, показались фигуры питерщиков — Ондрюхи и Матюхи, которые взяли новобранца на свой страх и согласились доехать вместе с ним до Питера.
— Не оставьте, ребята, парня! вразумите, коли в чем не дойдет своим-то толком! Не отриньте, по знати!.. свои ведь: во какими запомню! — попросил Артемий питерщиков и, вероятно для большего убеждения их, намекнул на свою старость и односелье с ними.
— Не проси, что просить? Знаем! — ответил Ондрюха.
— Сам себя должен смотреть, а мы, значит, люди натуральные: все можем предоставить. На то, примерно, в столице… разных господ, выходит, знаем, а опять-таки и хозяев разных. Радение его будет какое, значит… а мы… вот, это в каком сложении понимать надо… настояще так! — говорил другой питерщик, Матюха и, как видно, что называется, зарапортовался вследствие столичной заносчивости, которая, видимо, немало усилилась и деревенскими крепительными средствами, которыми любит заручиться простой человек в привычную дорогу.
Как ни бестолковы были последние речи, старик Артемий понял их по-своему и низко кланялся. Кланялся и сын его, Петр.
— Пособи, братцы! народ вы доточной, не впервые в Питер-то ездите.
— Приобыкли, молодец, приобыкли! — заметил Матюха с тем важным тоном, которым любят важничать заезжие на родину питерщики.
— Грамотный ведь он у меня: и церковное читает, и гражданскую печать маракует. Не обидел Бог, неча говорить, может, пригодится и в этом досужестве.
— Завсегда в избе у дьячка, перед обедней, Жития читает! — сочла за нужное прибавить мать и не нашлась больше; а только низко-низко поклонилась и опять принялась за слезы.
— Не просите: не обижайте, значит! — говорил первый питерщик.
Но вот наступила и минута разлуки, которую обставляет русский человек, по старому завету отцов и дедов, везде одинаково: когда дорожный человек оделся потеплее и туго-натуго подпоясался кушаком, все находившиеся в избе присели. Недолго длилось молчание: все, вставши с мест, молились на тябло, по примеру большака избы, который, кончив молитву, обратился к сыну:
— Ну, прости, Петрованушко! прости, родимый! благослови тебя Господи. Не забывай… Жениться-то, мол, домой приезжай, да скорее!.. Хвор стал: не в силу подчас. Прости, петой!.. Да дядины-то слова пуще помни: они ведь неспроста.
Дальше он не мог говорить и передал сына матери, где ожидали его безнадежно-судорожные объятия и рыдания; старуха повалилась ему на плечи и не смогла ничего выговорить. За нее причитывали другие — бабы-помощницы, в объятиях которых также предстояло Петровану испытать, как тяжело ложится на сердце бремя разлуки, от которой и отказаться бы даже так впору.
Дядя простился хладнокровнее всех.
Между тем изба Артемья густо набилась соседками, которых привлекло сюда сколько любопытство и досужество, столько же и обычное сострадание ко всем неутешно рыдающим. Прощание с ними было гораздо короче. Учащеннее слышались только разные искренние пожелания во все время, пока парень подошел к ребятенкам-племянникам.
Ребята спохватились, что дело идет не на шутку, когда все в избе голосят, и что, знать, скоро некому будет снаряжать им тележки, носить шляки и лодышки. Ребята растрогали своими слезами дядю до того, что он поспешил за дверь, на крылец, к роковым саням и концу расставанья…
— Прости, родимой… сердце!.. не забудь да отпиши попервоначалу… как там… Пошли тебе казанская!.. ой!.. ох!..
— Прощайте, родные, прости, Гриша!.. Дядя Михей, прости, родимой!
— Не поминайте лихом! А в чем не разобидел ли кого? Простите, желанные, — слышалось с обеих сторон.
— Трогай; да легче сначала: сани разойдутся! — раздался другой голос, усиливший рыдания баб.
Старик Артемий только махал рукой и низко кланялся во все время, пока пошевни питерщиков были в виду.
Но вот они обогнули околицу, скрылись за банями, опять стали видны и спустились под гору, за лес, все дальше и дальше…
Старуха мать давно уже лежала на лавке чуть не в беспамятстве. Над ней выли золовки и невестки. Артемий ушел на поветь и долго-долго возился там с колесами; потом накинул полушубок, надел шапку и ушел под знакомую елку, откуда поздно вернулся домой, залез на полати, постонал, поворочался и замолк, может быть, только до первых петухов…
На другой день, когда путешественники будут далеко, старик опомнится и крепко погорюет. Бабы еще долго будут хныкать, а старуха мать — при первом воспоминании о сыне.
Пройдет неделя, и дальше, по непреложному закону природы, все пойдет своим чередом: домашние оглядятся — и попривыкнут, устремив все желания свои к тому, чтобы дождаться из Питера первой грамотки, над которой опять целой семьей плачут, и опять все пойдет старым, заведенным порядком.
II. Дорога
Привыкшие к расставаньям и дальнему пути, спутники Петра всю дорогу спали невозмутимым сном, просыпаясь только там, где останавливались привычные лошади извозчиков: был ли это серенький гнилой домишко, с елкой и выбитыми стеклами, или большая изба с длинным-предлинным навесом над двором, где путешественники пили и ели до устали, и ничто не возмущало их. Дивился Петр Артемьев хладнокровию земляков и не мог вполне понять и совсем подчиниться их обычаям.
Прижавшись к бочку саней, чтоб не потревожить спавших товарищей, он невольно должен был страдать под обаянием воспоминаний, обильный наплыв которых и ласкал его, и уносил, против воли, в далекое прошедшее.
Там привелось ему встретить так много отрадного, что недавняя разлука с домашними еще глубже западала ему в сердце, и щемила его, и выжимала не обильные, но все-таки горькие и неутешные слезы.
Сначала он прибегал к хитростям, чтобы отдалить гнетущие воспоминания, и занимался дорогой делом отчасти привычным, но прошедшее — такое светлое и отрадное — опять брало свое место в воображении и опять сжимало ноющее сердце.
Дорога, выбираясь из сырых полусгнивших деревень, шла обширными полями, как белым саваном, покрытыми снегом. Вдали чернелся березняк, с сухими остовами своих деревьев, и густо сплачивался вечно юный еловый и сосновый лес на бору. От деревни к лесу, по снежному полю, прихотливо вилась узенькая полоса проселка, обозначенная по полям спасительными во время вьюги и метели елками, наставленными кое-где догадливыми мужичками. Дорога — гладкая и светлая — врезалась в лес и пошла переходить от одной стороны просеки до другой, увеличивая расстояния, но спасая путешественников от толчков в ухабах и других неприятностей.
Парень, повернувшись на бок, глядел на дорогу: вот чей-то след потянулся из лесу прямо на колеи, рядом с ним другой, третий, и чуть не до сотни насчитал их наблюдатель.
«Надо быть, волки выходили сюда! — решил он, немного подумав. — Может, за волчицей гнались, а может, и на проезжих напасть хотели. А вот этот след уголком вышел: стало, сидел волк на дороге и спугнула их проезжая почта. Отскочил волк — посторонился, чтоб не задели, а проехала почта — опять на дорогу вышел, и сел опять, и взвыл, больно страшно взвыл, по-волчьи… ух!..»
И можно было заметить, как парень покрутил при этом плечами, вспомнив знакомые завывания вора-зверя, хитрого и смелого.
«А оттого, что охотников нет в наших сторонах; избаловался зверь и не боится тебя, а еще и бежит за твоими санями, пока не устанет да не покажешь ему длинного хвоста гусевой плети… избаловался зверь… Да и человек так, только ты дай ему повадку — избалуется…»
И вслед за тем длинный ряд живых воспоминаний увлек наблюдателя и перенес его к дальнему прошедшему.
Вот он семилетний парнишко — смирный, нешаловливый, — любимец семьи, и в особенности баловника — старого дедушки. Дедушко указку из лучинки сделал, азбуку изорванную с полицы достал и желтые большие очки надел на нос. А нос такой большой был, а борода такая желтая, длинная и широкая. У дедушки мало и зубов уже осталось во рту, и старик ел только кисель с сулоем, да горох, да изредка кашу; к мясу по праздникам и не приступался: «Не доймут зубы! — говорит, — ешьте одни; а я, мол, киселька с молочком потреплю; и вдосталь мне будет!..» Сделал дедушко указку, книгу достал (а было дело вечером, лучина трещала; отец под хомут войлок пришивал: старый-то поизмызгался).
— Ну-ко! — говорит дедушко, — подь-ко ко мне, Петряюшко: залезай под тябло. Начнем-ко, с Божьим благословением! — И прочитал дедушко «Начальное учение человеком».
— «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа; аминь. Боже, в помощь мою вонми и вразуми мя во учение сие!..»
— Читай, говорит, за мной, Петряюшко, да перекрестись: всякое дело с молитвой надо, — вот так!..
И зарябили у парня в уме все буквы церковные и гражданские по порядку, за ним «слози имен», все эти: аз — ангел, ангельский, архангел, архангельский… Вот и числа пришли на память от аза до i с елочкой, а за ним и заветное написание: «По сему же и прочая разумевай!» А вот и имена просодиям, которые любил парнишко читать в старину всякому встречному сверстнику и даже давать им по этим просодиям прозвища, и теперь не утерпел он, чтобы не повторить их сызнова. Твердо остались в памяти его эти: оксия, исо, вария, камора, краткая, звательцо, титла, словотитла, апостроф, кавыка, срок, запятая, двоеточие, точка, вопросительная, удивительная, вместительная…
А вот перешел с ним дедушка к кратким нравоучениям. Перепутались они в голове парня еще хуже просодии, но помнит он и бойко так пробегает в уме все нравоучения: и «буди благочестив, уповай на Бога и люби Его всем сердцем», и «в несчастии не унывай, в счастье не расслабевай, а скудость почитай материю осторожныя жизни», и «счастье есть непостоянно, причиняет различные случаи, часто печальные, что терпеливый сносит, о том малодушный воздыхает, плачет, воет», и «будь к низшим приветлив, встречающихся приветствуй, приветствующих восприветствуй взаимно, невежу наставь, говори всегда правду, никогда не лги. Сия храни и будеши благополучен».
— Так смотри всегда поступай! — говорил старик дедушка. — А это все выучи на память, да потверже, чтобы слово в слово выходило, как дьячки «Помилуй мя, Боже» читают.
До сокращенного катехизиса дедушка не доходил, а выучил только молитвам. Достал в волостном правлении синей бумаги и довел вскоре до того, что парень стал писать с любой церковной книги. Вперемежку учили псалмы наизусть по старенькой псалтыри, которую выпросил дедушка у отца дьякона Никанора.
Петр Артемьев повернулся на другой бок, взглянул на спутников: те все еще спали невозмутимо-сладким сном, в ожидании остановки.
Он опять увлекся воспоминаниями и припомнил живо простую домашнюю сцену, опять из времен далекого детства.
В избе кончилось сумерничанье; домашние принялись за обычную работу: мать сидела перед ткацким станком, ткала синюю серпянку отцу и дедушке на рубахи, и однозвучно раздавалось хлопанье бердом и жужжанье челнока между натянутой основой и утоком. Старшая тетка пахтала сметану; другая на дворе заставала скотину. В куту на конике отец дотачивал лапоть, а подле него старший братишко Ванюшка вил оборы и гудел в лад отцу, себе под нос, ту же самую песню. Старик дедушка сидел за столом и, опершись руками, читал вслух толстую книгу, Минею. Дедушка хвор уже был, совсем разваливался и киселя мало ел; все лежал либо на печи, либо на полатях, а вечером только слезал вниз и садился за стол под тябло.
Ясно, необыкновенно ясно вспоминается Петру Артемьеву то, как он расчепил лучину, вложил в расчеп небольшой кусочек и, нажавши снизу, выстрелил в маленькую сестру, которая тут же, у светца, возилась с куском пирога и котенком. Помнится ему, как шибко опрокинулась назад сестренка и залилась слезами, как бойко прыгнул тощий котенок с лавки на переборку, как рассердилась мать и встала из-за станка, желая отомстить обидчику, и как вмешался в эту расправу добрый старик дедушка, который ухватил за руку парня, притянул к себе и оговорил невестку:
— Не замай, не дам!.. Забьете вы у меня парня, что Ванюшку, старшего. Побаловал немного; ну, что беды? — на то молод еще. Ведь глазу не выкувырнул, синяка не налепил — пройдет, заживет до свадьбы!..
— Ты завсегда, батюшко, потатчик: твое дитя — не замаем! — заметила было обидчиво невестка, но прикрикнула на парня, пригрозив кулаком и промолвив: — Ужо, я тебе!.. дедушка спать только ляжет! — нахлопаю так, что небу жарко будет!
— А ты меня, Петряюшко, разбуди, — поругаемся! — ответил дедушка и оставил книгу.
— Ты сестренку-то не бей только, а поиграть можно, на то ведь вы у нас ребята малые. Расскажи-ко мне лучше, баловник, про вчерашнее: как это будет по твоему по разуму, коли муж с женой, брат с сестрой, шурин с зятем. Сколько народу ехало?
Старик улыбнулся, весело смотрел в глаза своего баловника, который, помня вчерашнее толкованье, не замедлил ответом, что было не шестеро, а всего только трое.
— Ну, а как же, коли так?
На минуту было задумался мальчик, но тотчас спохватился: глазенки запрыгали, голосок зазвучал громче обыкновенного. Заметно ребенок спешил ответом, чтоб угодить дедушке, спешил до того, что дыханье захватывало, шейка вытянулась, и толково ответил, на радость старику и на улыбку матери, у которой отошло уже сердце — она не сердилась.
— Да вот коли тятька, да мамка, да дядя Матвей, что в Осеново уехал — так и стало ровно трое.
— А ну-ко, молодец, отгани теперь новенькую: шурина племянник — как зятю родня?
Мальчик крепко задумался, и губки надул, и глаза нахмурил, почесываться начал, вскинулся на стол локтями: видно, крепко хотелось опять угодить старику, потешить его своей доморощенной сметкой.
Бабы оставили на время работу и смотрели, как мучился и хитрил парнишко, а дедушка молчит и прикрикнул на ту из них, которая, не выдержав, хотела было надоумить парня.
— Еще бы тебе-то, мать, не знать эку хитрость: пусть молодяк сам своим толком дойдет! Он ведь у меня вишь какой разумный. Ну-ко, ну-ко, Петрованушко, понатужься да поразмысли: кого, мол, дедушко-то зятем зовет в избе, да и шурин-то, мол, кто. Понатужься-ко: смекни, Петрованушко, смекни — не обидь меня!..
Бойкая, живая улыбка показалась на лице отгадчика; он хотел было уже говорить, но схватился скоро, и голосок порвался. Дедушка ободрял его:
— Не робей! скажешь. Знаю — скажешь! Ну-ко, ну-ну!.. вздынься, Петрованушко!
— Да вон дядя Матвей ину пору тятьку шурином зовет за глаза, стало, сам-от он дяде Матвею зятем будет. Ну… а я-то… коли дяде племянник, отцу-то сын.
— Эку толковость послал нам, Господи, эку благодать. А вы еще, бабы, бить парня добираетесь. Да экаго разумника хоть сейчас во священники — не опрокинется. Во как! Ай да петой, ай да сердце! На-ко, на тебе!
И старик крепко поцеловал внука в голову и дал ему пряничного коня с золотой гривой да обещался еще из села каленых орехов принести.
«Добродетель был старик! да помер, прибрал Господь его святую душеньку, — давно уж, больно все ревели!» — думал парень, и многие горячие слезы покатились одна за другой по его лицу.
Парень спохватился: не увидели бы эти слезы его спутники и опять бы не обозвали его бабой, теленком-сосунчиком, но все еще крепко, невозмутимо крепко, тесно прижавшись один к другому, спали привычные к дорожному делу питерщики. Один обмахнул рукой лицо свое и откинул эту руку прямо на лицо соседа; тот только вздрогнул, но не отвел руки, которая так и осталась тут, медленно спускаясь по бороде на грудь соседа, который, задыхаясь от наслаждения, щелкал губами и раз даже зубами скрипнул.
Все это почему-то рассеяло тяжелые мысли Петра Артемьева: он улыбнулся сначала слегка, а потом и совсем вслух. Но некому было оговорить его в этом движении; даже ямщик, свалившись с облучка в кузов, забил свою лохматую голову под седоковы ноги и, как казалось, упорно старался хранить свое сонно-ленивое молчание.
Теперь почему-то наплывавшие воспоминания становились веселее, хотя и не менее оживленными. У мечтателя даже приятно защекотало сердце: воображению его рисовались последние сцены, ближайшие к настоящему времени, и именно к той поре, когда подростки-ребята начинают на девок поглядывать, бычком задевать при первой встрече и заигрывать с ними щипками и щекотками. Девки хохочут, ругаются, бьют ребят по рукам и, проходя мимо, хотя и закрываются рукавом, но все-таки задевают ребят сами. А кто из ребят побойчее, то любая оржануха не постыдится сама затронуть его, что есть силы ударив вдоль спины мясистой ладонью. Ожжет у парня это место удар, и побежит он за девкой словно угорелый, поймает и вдоволь, до сверхсыта, нащекотится, нащиплется.
К охоте подобного рода отчего-то не лежало у Петрухи сердце, ребята его оговаривали — стыдили:
— Что не затронешь? — ишь озорницы какие! А лихо, Петруха, — ей-богу, лихо!.. Так — нали самому щекотно станет. Ты только начни; начни: не отстанешь ни в жисть, больно полюбится. Ишь я как!..
И парень, для примера Петрухе, свернувши голову набок, стрелой ринулся в кучу девок, искоса поглядывавших на них во все время беседы.
Бойкое движение парня немедленно сопровождалось визгом, тем несносным визгом, от которого долго потом шумело у Петрухи в ушах, и учащенными ударами, которые бесят храбреца-парня, и он начинает рушить и опрокидывать все окружающее, изредка поправляя длинные волосы, падающие на глаза. Громче и чаще раздается визг, и учащеннее сыплются удары, и щекотнее становится самому парню.
— Во как по-нашему, по-заморскому! — хвастался парень Петрухе, вырвавшись из кучи девок и едва переводя дыхание от усталости. — Ужо, девки, хуже будет, и не выходите лучше: всех обломаю, право слово! да еще Гришуху подговорю — только пух полетит. Вот, мое слово крепко! Особо тебя, Параха, до смерти защекочу…
— Мы тебе бельмы-то повыцарапаем — сунься только! — пригрозились девки издали (но не испугают парня: не таковский).
— Что ж Петруха-то нас не затронет, что быком-то глядит, словно сыч уставился? Поиграй, Петрован! Толкни его к нам, Гаранька, что он словно медведь?
— И впрямь, пра, Петруха! Поди-ко к нам, ишь какие зубастые, а лихо: ты только попробуй!.. Завсегда сам начинать будешь!.. нали знобит!
Гаранька, покрутив плечами, толкнул было приятеля, но тот уперся и устоял на своем.
— Боязно, Гаранька! Не замай: дерутся-то больно, — зря, во что ни попало! Нет, уж лучше так погляжу, да и тятька узнает — ругаться станет.
Как говорил и думал Петруха, так старался и делать. Девки щипали его, но не получали в ответ щекоток. Парень увертывался, отбивал щипки и ругался, на досаду девок, вызывая их на возможные насмешки и оговариванья.
Так тянулось дело все лето и зиму. Девки отступились от него и не затрагивали больше. Только одна из них больше других обращала внимание на робкого парня, который даже и в песнях не участвовал, а у хороводов и на поседках стоял столб столбом. Изредка только, и то насильно, успевали ребята втащить его в круг и заставляли медленным, медвежьим шагом, против воли, ходить в нем.
Но как только доходил до Петрухи черед гореть на камушке, парень вырывался, опускал оба платка, державшие его в круге, и опрометью бежал вон из избы или из хоровода. Все это почему-то нравилось той девке, которая не оставила его без привета и внимания, хотя тоже была охотница до щипков и щекоток и едва ли была не побойчее всех остальных. Нельзя сказать, чтобы особенно нравилась она и Петрухе, хотя и казалась сноснее других; по крайней мере не надоедала ему, не приставала лишний раз, без пути и толку. Лицо ее тоже не представляло ничего особенного, что могло бы привлечь парня: по обыкновению, оно выпеклось блином, немного пригорелым, румяным; круглилось, лоснилось так же, как блин, но блин плохо испеченный, и потому все в нем слилось и заплыло жиром.
Раз подошла эта девка к Петрухе и пожалела, что у него не растет борода.
— Погоди, вырастет! — бухнул Петруха.
— У тебя черная будет, а вон у Гараньки, так у того рыжая пошла, такая-то… клочьями.
— Такой, стало, надо быть! — ответил парень.
— У тебя черная будет, — опять приставала девка.
— Вестимо, черная, коли волоса задались такие.
— Тебе она пристанет: ты не скоблись.
— Для ча скоблиться, пусть сама растет: не стану скоблиться.
— То-то, ты, Петряюшко, пусти ее: она тебе пристанет. У тебя и волоса-то кужлеватые.
Петруха не нашелся, что отвечать ей на это, и промолчал, уперши глаза в землю и боясь поднять глаза на шуструю, бойкую девку. Изругал бы он ее, да зачем, подумал, когда такие речи говорит? Но не смекнул парень, не дошел до того, чтобы догадаться, к чему и отчего говорила девка такие речи.
Другой раз подъехала она к нему с упреками.
— Что это ты, Петруха, со мной не играешь? Гляди, у всех девок по парню, а меня на тебя наущают девки, да и ребята ваши тоже: тебе, слышь, Петруха достался.
— Для ча достался, зачем достался? я не деленый! — был ответ Петрухи, который опять потупился и опять хотел было изругаться, но одумался: «За что ругаться, — пристает, меня не убудет», — решил он и опять замолчал.
Но не отставала девка:
— Ты хоть бы в горелки играл, коли на камушке-то гореть стыдишься…
— Глянь-ко, сапоги-то какие, вон они!
И Петруха показал девке свои чудовищные отцовские сапоги.
— Не запутаешься, не упадешь.
— Нет, упаду; я бегать не шустрый: все ребята скажут.
— Сними их, легче будет!
— А ногу занозишь?
— Эка, паря, ногу занозишь! — впервые, что ли?
— А то нет, не впервые.
— Ишь ведь, ты словно барин у меня какой.
— Слышь, Матренка, отстань! — не ругайся, пошла прочь. Слышь, дура: не щекоти, черт! Не дури: я не обхватан!..
Довольно спустя после этих объяснений девка явилась к Петрухе уже с более решительными и простосердечными объяснениями.
Она начала стороной.
— Ты мне, Петруха, сегодня во сне привиделся: словно бы ты медведь, а я медведица и мы вместе бы с тобой у твоих в избе кашу грешневую с молоком ели; а ты бы все урчишь, а я бы все говорю да рукой бы тебя эдак… да рукой бы по морде-то…
— Не тронь, что ты дерешься-то, не дури, щекотно! — бухнул Петруха.
— Я тебе только сон-то рассказываю, а не дерусь; что ты огрызаешься-то? Ишь, словно и впрямь медведь! Ты, Петрованушко, не ругайся, я ведь любя.
— Что мне ругаться? Ты только не замай.
— А что, Петрованушко, тяжело у вас бабам-то, много работы, поди? Мать-то измывается?..
— Мать смирная — никого не замает. А бабам только и дела, что мозоли на глазах насыпать. К одной вон, к Лукерье-то, куричья слепота, бают, привязалась за то.
— Коли б я за тебя пошла да полюбилась — не бил бы ты меня? — вкрадчиво-льстивым голосом спросила девка.
— На што бить? я не драчлив, я смирен.
— А полюбил бы ты меня?
Девка помолчала, выжидая отзыва; но парень упорно не давал ответа и швырнул сапогом попавшийся ему под ногу камень, который далеко пролетел, звонко ударился в валявшееся на дороге худое лукошко.
Парень усмехнулся; поднял глаза на девку, вспыхнул и опять потупился.
— Полюбил бы ты меня? — продолжала, приставая, девка. — А ты изо всех ребят полюбовнее пришелся: вон и во сне уж начала тебя видеть…
У девки уже начало захватывать дыхание. Последние слова она сказала отрывисто и даже, как показалось парню, плаксиво.
Он опять робко поднял глаза и, убедившись в истине своего предположения, снова потупился.
— Как бы не на улице, я бы тебя, Петруша, поцеловала, мне что?..
— Отстань!.. отступись! — мог только крикнуть Петруха и, отчаянно махнув рукой, повернул к избе, но оглянулся: девка стоит на прежнем месте, и ее, сколько он мог заметить, начинает подергивать.
«Вот, — думает Петруха, — сейчас обольется».
— Слышь-ко, Паранька! Ты на улице-то не приставай, а то бабы наши заприметят — проходу покерами не дадут. Не плачь, — слышь! Вон Ключариха идет — увидит. Отстань, я тебе говорю!..
При следующей встрече глаз на глаз опять Паранька остановила Петруху:
— Ты что это все словно бык, алибо медведь?.. черт чертом! Ишь курчавой одмен! — говорила она, однако тем ласково-бранным тоном, который только и можно подметить в ласках простых русских людей.
Петруха улыбнулся и нашелся:
— Я, брат, что? Я не сердит, я ласков! Вон и бабы наши обозвали раздевульем: ни на парня, мол, я не похож, ни на девку.
— А что же завсегда огрызаешься, коли не начну с тобой говорить?
— А что ты при людях-то пристаешь? Осудят! Ишь ведь у нас народ-то какой, особо бабы-то.
— Все такие! что народ? небось другие-то ребята не по-твоему — им трава не расти, и знать не знают, и ведать не ведают.
— Те ребята шустрей меня — сам знаю, они мне не указ.
— Да ты хоть не ругай меня, не лайся. Что все лаешься-то?
Девка хоть бы опять в слезы.
— Ну, ладно, ну, не стану, нишкни только!
Последнее объяснение приятно подействовало на парня. Он круто повернул дело и вот как рассуждает теперь об этом переломе.
— На село пришел к обедне. Народу гибель… ярманка стояла. Лавки открыты. В кармане двугривенный был, куплю, мол, ярмолию али платок, мол, Параньке. И то, мол, платок. А ярмолию-то, мол, и у Гараньки можно выпросить, коли надо будет. Взял да и купил платок, пятак еще сдачи дали. Баской платок купил. Когда отдал, обещала поцеловать за него, коли, мол, на задах встренемся да никто не увидит. И что это сталось такое? Совсем ведь девка-то на сердце увязалась; вовсе краше всех; а в платке-то бы и еще лучше себя-то самой. «Я, говорит, только по праздникам стану его надевать, а скажу, что сама купила».
Во сне увидел Параньку: и шел бы я к ним в избу благословенья просить; ожениться, мол, захотел. Сто рублев давай, говорят, выводного: девка-то больно хороша, меньше-де взять нельзя. А где взять эки деньги; прошу посбавить: «Нет, говорят, и не ломайся, — мы не навязывали, сам пришел». Я так и так! — в слезы, да ручьем, да ручьем и заливаюсь. Опомнился — водой отливают, совсем одурел… Господи, прости, мол, великие мои прегрешения! Поутру встал да и рассказал матери. «Так, слышь, либо-де дождь, либо горе какое». А невестки-таки стоят на своем: «Недаром-де Паранька раза по три забегает к нам, не спуста же девка все про Петрована проведывает; а прежь и глаз, бывало, не казала в избу. А тут вон и платок приносила показывать да хвалилась. И платок-то этот, смотри, неспроста…»
И подробно рисуются ему остальные сцены.
— Не ты ли, соколик, купил ей платок-от? — спрашивала мать.
— Пошто я ей куплю, сестра, что ли?..
— А на селе был, куды двугривенный-то дел: баял, гармонию купишь, а запрежь и все орехов приносил? с пустыми-то руками и домой не ходил, — подхватила старшая невестка.
— Двугривенный-то этот на дороге обронил, в орлянку играли, так и обронил, — хитрил было парень, но спохватился: — Да тебе что больно до моих-то денег заботы? знала бы лаялась с Матреной-то вот, а то, вишь, везде поспела. Что я тебе — сказывать, что ли, стану, куда деньги-то свои деваю, дожидай, как же!..
— Да что вы и впрямь, бабы, пристали к нему? — заговорил отец. — Благослови его, Господи, коли стал входить в толк. Пора. На десяток-то восьмой никак годок доходить стал; так ли я говорю?
— Считай сам, батько: накануне вешнего Егорья родился, а теперь вон и Евдокеи на двор, — толковала мать.
— А вот что, Петрованушко! — заговорил отец снова и, пригорюнившись, пытливо глядел в лицо сына. — Семья у нас и без того большая; старуха хвора, да и сам-от я похилел, немогота одолела… Землицей нас мир обидел — сам ведаешь: отрезали почесть все песок для пожни-то, да и луга-то углом на свателовское болото вышли. Хоть волком вой; говядинки-то вот с Рождества не видали. Ох, тяжело, Петрованушко, больно тяжело! И никак ты тут не приспособишься.
Старик, махнув рукой, приумолк.
— Как не тяжело? что и говорить, батько, — брат-то в осенях помер — одним радельником меньше стало. Лен не родился, и бабам нечего делать. Матушка все на лихоманку клеплет, и сам-от ты… как не тяжело! Накачались печали — видимо.
Старик отец, во все время речи сына, молчал и только подмахивал, как бы в такт, рукой и глубоко и тяжело вздыхал.
— Я, батюшко, хоть лоб ты взрежь, не приложу разуму, как бы нам тут изловчиться.
— Вот как смекаю, кормилец! По-моему, вот это как выходит. Начать с того, что брат Елисей, дядя, жил он в Питере долго. Я оженился на то время, ребят возвел, а он все жил… да стосковался, знать, по родине — приехал, да ведь и живет теперь, что твой господин али бы там бурмистр: все есть, все, что захочешь. Без самовара не встает и спать не ложится; шуба-то на нем не овчинная, а волчья. А и в купцы, бает, записаться можно, слышь, да не хочет. Опять же теперича, Петрованушко, и весь-то народ наш деревенский, все ведь в Питер потянулся. Поди-ко и ты — право! Что мы эдак-то будем?
— Коли твое благословенье, батюшко, будет — ладно: перечить не стану.
— Не неволю я тебя, Петрованушко. Подумай сам, своим толком размысли: плотницкая тебе работа, алибо что, не чужая какая. За топор-то тебе браться — не учиться стать. Там есть наши ребята в подрядчиках… не откажут. Вон хоть бы взять Семена Торинского.
— Ладно, кормилец, смекаю, да и наших ребят-питерщиков поспрошу, как это у них там ведется.
И с этих пор носился он с мыслью о Питере, на который соблазнили его заезжие гости обилием работы во всякое время, а главное — хорошей платой и дешевизной в паю с ними. Задумываться тут было не над чем. Если все идут в столицу, то и Петруха не лыком шит.
Парень совсем согласился на дальнюю дорогу и сказал об этом отцу твердо и решительно. Отец сначала было начал колебаться, — и одобрял выбор нынешней же зимы, и именно ближние недели Великого поста, и нет: советовал отправиться будущей зимою. Колебался старик между выбором и решил, по-сыновнему, не откладывать дела дальше поста — к тому; же и попутчики под руками, а на будущую зиму будет ли еще кто из них, Бог весть. С своей стороны, и парень остался тверд в исполнении намерения и только раз как будто поколебался немного, когда за несколько дней до отъезда встретил Параньку и увидал на глазах у ней слезы.
— О чем рюмишь, али кто разобидел?
— Нет, кому обидеть? Ты-то вот… слышала… ваша старшая невестка сама забегала… в Питер…
Она не могла говорить дальше, глотая слова и слезы.
— Ну, так что, что в Питер? приеду, небось не съедят там.
— Да ждать-то придется — может, и невесть что.
— Подождешь!.. это дело твое. И то дело — опять особое. То перво-наперво надо… а хныкать станешь, уйду. Сказал — терпеть не люблю ефтих слез самых.
Петруха последние слова выкрикнул громко, в сердцах.
— Не стану! вот те Христос, не стану! — могла только скоро проговорить девка и угодить парню.
— Ты уже не выдешь ли к кузницам? — робко спросила она его, немного помолчав.
— Пошто к кузницам?
— Выйдешь — так ладно, а не выйдешь — так как хошь, не неволю.
— Ладно, выйду. Да смотри опять невестка бы не заприметила.
— А ты будто топор понес показать, заклепку, мол, сделать.
— Ну, да ладно — ступай!
Вечером, во время деревенского сумерничанья, Петруха действительно был за кузницами и, конечно, нашел уже там Параньку. Она подала ему медное колечко и просила выслать из Питера другое, хоть такое же.
— На што мне колечко?
— Да возьми, дурашной, на память возьми. Там ведь, чай, всех попризабудешь — и меня…
— Опять реветь! сказал — уйду: слушайся!
— Как не реветь-то, Петрованушко?
— Не завтра еду, через неделю еду. Колечко-то на вот, возьми назад.
— Да, дурашной, — помнить станешь. Вот и Лукерья с кузнецовским Ондрюхой — так же; а приехал домой — оженились.
— Я жениться не хочу, возьми колечко-то!..
— Да что-то это, батюшки, родители мои! И не баженник бы ты, а такой дурашной. Наши девки все ведь так, другие ребята запрежь покупают колечко-то; поносят с неделю и поменяются.
— Ладно, ну, давай сюда! Только мотри никому не сказывай, а то вон с платком-то пришла к нам в избу да и расчуфырилась, эка невидаль.
— Не скажу, Петруня, не скажу, — знай это. С камнем в воду кинут, гробовой доской накроют — не скажу, помру — не скажу…
— Что ты орешь-то, дура, услышат… Я пойду…
— Погоди! — поцелуемся!..
— Я, брат, боюсь с чужими-то целоваться, сейчас губы опрыснет, после и присекай кремнем. Я только со своими целуюсь, и то только в Христов день… Погоди, может, под венец пойдем — тогда уж.
— А под венец-то пойдешь ты со мной?
— Что Питер скажет, — туда допрежь надо. А то батюшко благословенье обещал, да свадьбу играть нечем; погоди, разживусь через год… Ты смотри у меня, Паранька, молись за меня, я тебе бусы пришлю.
— Да поцелуемся, желанный, дорогой мой, поцелуемся, хоть раз-от. До свадьбы-то долго ждать.
— Отстань ты! сказал, не стану, — опрыснет, после присекать надо. Невестка заприметит — оговорит. Ты смотри у меня, с ней не водись, как волка бегай; язык у этой ехидной бабы острый, настоящее, значит, как бритва. От нее дальше — и меня не ссорь. Я смирен — боюсь осерчать…
— Повременил бы ты, Петрованушко, ехать-то, что зря-то?.. скоро больно. Только было начали мы с тобой женихаться — таково ладно: ты-то не серчал и я бы уж попривыкла.
— Нельзя временить. Ондрюха да Матюха торопят: «Собирай, слышь, всю путину; да скорей, ждать, мол, не станем; наше-де дело такое». Повременил бы. Нельзя! — И парень махнул рукой безнадежно. — Коли делать, по мне, так делать; а стал клянчить да ломаться — все из рук поплывет.
— Да что тебе больно Ондрюха-то да Матвей-от дались? Будто уж на них-то и мир клином сошелся.
— Как порешили — так, стало, и будет. Одно надо понимать: кабы вмоготу, и один бы, вестимо, доехал.
И он опять безнадежно махнул рукой.
— Ты, Петрованушко, хоть бы в экую пору выходил бы сюда, нагляделась бы я на тебя вдосталь, налюбовалась бы.
И сдерживаемые насильно слезы, найдя свободный доступ теперь, полились обильно и опять рассердили парня.
— Я, брат, плакать не стану по-твоему, а коли станешь эдак… и ходить сюда не буду… Прости, пора никак. Наши, чай, поднялись — ждут. Сумку шью.
«В избу пришел, — думал парень, — и никто не узнал; батюшко только спросил: что, мол, совсем-де поладил с ребятами-то? Совсем-де, батюшко. А остаться не думал, наглядеться-то на тебя подольше не соблаговолишь? Эх, пропадай, мол, моя голова! куды кривая не вывезет. Совсем, мол, батюшко, порешил ехать, вот те грудь и сердце: благослови!»
— Что ты, парень, толкаешься-то? да под самое сердце попал, насилу отдышался. Аль заснился Петруха, а Петруха?.. бредил словно бы… Петруха, слышь!.. — раздался неожиданный голос над ухом, разогнавший все мечты и думы парня, потому что этот голос был голос одного из его дорожных спутников.
Парень не заметил за собой, как последние слова безнадежной решимости произнес он вслух и, увлекшись недавней живой картиной, махал даже руками, и в последний раз так сильно, что задел за спавшего спутника.
Этот последний, проснувшись, будил товарища, на том основании, что впереди на дороге виднелись уже черные, старые избы, скучившиеся в одно место, и между ними белелась большая каменная церковь. За церковью ряд черных изб потянулся вдоль на целую версту; сперва перед въездом виднелись кресты кладбищенские, далеко влево бежала в село почтовая столбовая дорога. Начались бани, за ними избушки и избы: одна совсем развалившаяся, другие новые и большие. Одна совсем покривилась и чуть не вросла в землю со своим сгнившим крылечком, которое вело к загрязненной, захватанной двери. Над дверью красовалась высохшая елка, а внизу известная надпись гражданскими буквами для грамотных.
— Тпру! — закричал тот, который прежде других проснулся, и растолкал товарища и ямщика, напомнив обоим, что приехали в Вожерово.
— Тпру! — кричал он и ухватился за вожжи.
— Проехать эко место!.. аль не привычны? Надо же ведь отвальную-то запить — иззябли совсем…
Путешественники полезли из саней.
— А что ж ты-то, Петруха, пойдем! — посогреемся.
— Спасибо, неохота!..
— Аль не пьешь?
— Не начинал еще, братцы: претит.
— В Питере, брат, научишься; там без того нельзя — да и на такой же промысел едешь. Хоть пивка али медку? небось, заплатим.
— И не просите, — не стану!.. негожо.
— Твоя воля, как сам знаешь, не неволим! Была бы честь приложена, а от убытков Бог избави.
— Губа толще — брюхо тоньше! — приговаривали товарищи Петрухи, направляясь в заветную дверь, у которой и Бог весть сколько раз переменялись петли.
Домишко этот совсем развалится; откуп живо — в неделю — выстроит новый на том же самом месте, и мужичок останется верен до гробовой доски и новому питейному, как был верен старому. Идет он в него по-прежнему, так же охотно, сохраняя в уме то убеждение и род поверья, что «как кабаку ни гнить, как ни гореть: от овинов ли или от какой другой беды, — а стоять ему скоро опять на старом месте. Словно место это клятое! А из старого леса только и можно жечь, что в одном кабаке, в другой избе нельзя, не ладно».
Путники наши медленно, мучительно медленно подвигались вперед, благодаря разбитым ногам рабочих кляч, которых нанимали они под себя за баснословно дешевую цену.
Вот они в Москве — пришли на чугунку, которая возит рабочих людей за три рубля в двое суток. Здесь новичок получил от бывалых людей, спутников, кой-какие наставления, вроде следующих:
— Вынь пачпорт и держи в руках! Становись за рогатку гуськом и жди череду! Деньги тоже в руки возьми; здесь — деньги вперед берут. Да смотри крепче держи деньги-то — народ здесь столичной: зазеваешься — не дадут маху. А подошел к окну: «В Петенбург, мол, — вот пачпорт и деньги!» Возьмешь билет и ступай в сторонку и жди нас — подойдем, покажем дальше.
— Здесь ведь во всем порядки. Зевать учнешь — отяпают так, что и жизни не рад будешь. Ну, с Богом!..
— Упрись же, Петруха, упрись покрепче, придерживай-ко вперед, к окну-то поближе, а то ночевать придется! Понатужься, Петруха, посильней, вот так!.. упрись еще, упрись… — поощрял наставник новичка, который рад был, при таком удобном случае, порасправить косточки и показать свою доморощенную силку.
Рогатка затрещала. Напиравший народ волной повалился к стене, волнение замечено солдатом-жандармом.
— Ты что это, капусная борода, лезешь-то? черед на то есть! Что толкаешь-то?
— А не мы, ваше благородье, сзади прут! — оправдывался ловкий питерщик и перестал напирать.
— То-то — не мы! Что толкаетесь-то, вы, сиволапые! — обратился солдат уже к задним, но оттуда слышались голоса:
— Да ты бы наперед-то смотрел; ведь это вон тот-то, что на нас указал, он подущает. Вон смотри, как впереди земляк-от его месит.
И в самую живую, задорную минуту своей разгулявшейся храбрости новичок Петруха получил приличное награждение; но билет взял-таки и сидел вскоре в вагоне, который перед отъездом затворили огромными дверьми и засунули тяжелым засовом. Сделался мрак; слабый свет проникал только сверху. Чтобы добиться вперед, нужно было сзади лезть через ноги и головы, через ряд многих скамеек, ежеминутно оступаясь и получая пинки и ругательства. Но Петруха добился, несмотря ни на что, и смотрел не насматривался на медную силу, которая волокла их паром до Питера. К услугам его предлагались сбитень, квас, пироги с творогом, выносимые из ближних деревень, но Петруха купил — и закаялся: на все стоят дорогие цены, каких он не слыхивал и даже во сне не видывал.
Машина стучала, визжала. Вагон мгновенно наполнялся теплотой, когда его запирали засовами, и мгновенно выветривался, до морозной температуры окрестного поля, когда засов вынимали и отворяли двери на станции. Петруха забился под лавку на пол (на лавке спать нет никакой возможности), — и спал мертвым сном до самого почти Петербурга.
Не удивил Петербург своим чудным видом с дороги этот товарный поезд. Живым существам, находящимся на нем, суждено было любоваться в последний раз спинами своих соседей, которые, может быть, уже и порядочно надоели друг другу, и только слышать, как машина яростно и пронзительно завыла, перестала на время, опять завыла, опять перестала. В вагоне сделалось темно, машина крикнула раза три, и так безнадежно, что на лица всех пассажиров нагнала веселую улыбку. Посыпались кое-какие остроты, вроде известных: «Устала кормилка — оттого и взвыла»; «Скоро кормить станут, а потом попоят, да и опять…»; «Тпру!».
Но вот машина пошла все тише и тише; загремели цепи, поезд бесцеремонно и сильно дернуло назад. Пассажиры покачнулись и чуть устояли на ногах. Загремел засов, заскрипели двери — и «милости просим, дорогие гости, полюбоваться на красавец Питер, с его широкими прямыми улицами, страшно высокими домами, которые изумляют даже москвича и приводят в ужас и благоговение деревенского жителя!».
Что станется с Петрухой дальше, а пока на сердце у него накипело много: и сомнение, и безнадежность, и маленькая искра надежды — все это перепуталось вместе с дорожной ломкой, и все это до того отуманило его, что он разинул рот и совсем растерялся.
— Ступай спрашивать Сенную, там большой, в четыре этажа, дом угловой (хозяина забыл). Спрашивай плотников, там и своих галицких найдешь. В одном доме с ними и Семен Торинской живет… Ступай теперь все прямо, все прямо… там налево и опять все прямо… там спросишь — укажут. Спрашивай только Сенную, а пока прости, — толковали новичку его недавние спутники.
— Да коли надумаешь к нам, спроси — там наши знают, заходи, — говорили они ему уже взад.
Нетрудно узнать заезжего молодца, который брошен в огромный город — Петербург, без указателей и проводника: он робок, взгляд его не может остановиться на одном предмете и бросается с одного края улицы на другой. Он часто останавливается перед громадным зданием и один, молча, про себя, дивится им и любуется иногда подолгу. И если проходящий шутник толкнет его, он не ответит грубостью, он боится даже обидеться, думая, что так, стало, нужно, и пугливым взглядом проводит обидчика. Идет новичок тихо, улицы перейти боится и, часто перебегая, приноравливает прямо на лошадь. Он изумлен, озадачен донельзя невиданными диковинками, какие попадаются ему на каждом шагу; тут все ново, и решительно ничего, ни капли нет похожего на родную деревню, даже на ближний уездный город, даже на губернию.
Плетется он медленно, вперевалку, за всякого задевает и всякого толкает. Перед иными останавливается и раскрывает рот, чтоб спросить: где живет Семен Торинской и это ли Сенная? Пока он приготовляется — все бежит мимо и не обращает на него ни малейшего внимания. Досужие саешники, даже и те отвечают ему грубо и не удовлетворяют его. Везде так неприветливо, все несловоохотны, заняты делом. Вспоминается ему тут же, как ему самому удавалось удовлетворять любопытству и прохожих, и проезжих и даже высчитать число гон, или верст, от деревни до деревни, и рад он был с досужим человеком целый день прокалякать. Не может понять новичок, отчего его не хотят не только слушать, но даже и говорить с ним.
Опять он медленно подвигается вперед своим развалистым шагом, в своей синей суконной шапке, до последнего нельзя набитой пухом, в своих измызганных лаптишках, со своей кожаной котомкой и лыковой плетушкой за плечами, и опять он толкает всякого встречного и толкают его самого. Плаксиво и робко смотрит он на всех, как бы стыдится и боится за себя, что осмелился попасть в такой важный город. Уже на ночлеге ему живо и ясно припомнится родная деревня и он горько-горько, хоть и украдкой, всплачет об ней, но покорится злой участи.
Теперь же он идет все прямо, по указанию какого-то доброго человека, которого он готов уважать в эту минуту не меньше отца родного.
— Ну, спасибо, пошли тебе Господи милость Божию! а то хоть живой зарывайся — совсем запутаешься. Эка деревня, Господи, и не видывал!
III. Артель
Семен Торинский — в настоящее время вся надежда Петрухи и семьи его — принадлежал к числу тех людей, которые из бедного простого мужика-наемщика, благодаря своей русской сметке и толковитости, мало-помалу переходят в завидное положение хозяина, когда они раздают уже милости и ставят других, себе подобных, в безусловную зависимость и подчинение. Пришел он (давно когда-то) в Петербург таким же, как Петруха, и с тою же положительною целью — попытаться добиться в столице счастья. Счастье это сначала не находило его, и Семен Торинский был простым плотником. Толк его вскоре замечен был хозяином-подрядчиком, и приезжий плотник назначен уставщиком, и в то же время, по общему согласию артели, выбран был в артельные, и на честность его положились все сотоварищи. Топор, с этих пор, он уже редко брал в руки: его заменил аршин и кулечек, в который укладывалась артельная провизия.
Семен имел дело с мелочными торговцами и приблизился в сношениях своих к подрядчику. Подрядчик делал распоряжения, Семен спешил приводить их в исполнение, имея, таким образом, ежедневный, едва ли не ежечасный, случай угодить хозяину, потрафить на его милость, говоря их же собственным выражением. От хозяина-подрядчика зависит многое в судьбе его подчиненных, и особенно в судьбе артельного. Счастье последнего, если он попадет к богатому, доверенному подрядчику, который снимает подрядов много. Не удивительно, что один из таких подрядов (поменьше и не так выгодный) он легко может передать своему честному помощнику-артельному и уполномочить его на все доходы и остатки.
От уменья; сметки и сноровки молодого подрядчика зависит пробить себе трудную дорогу к доверию и будущим работам на себя, независимо. И вот почему всякий молодой подрядчик льстив, угодлив до последней степени, низкопоклонен, даже велеречив и остроумен по-своему. Таких людей любят строители, и постоянное сниманье шапки чистенько одетого человека при всех, на улице, считают они за вежливость, должное уважение к своей личности и всегда помнят о них при начале новых построек, приглашают их и во всем на них полагаются. От такого рода подрядчика зависит только спешить обставить себя поприличнее: бросить мужицкие деревенские привычки и помаленьку привыкать к обычаям торговцев средней руки, чтоб и самому в некотором роде разыгрывать роль купца с капитальцем. Тогда со стороны подчиненных, по непреложному закону природы, и доверия к ним, и уважения оказывается гораздо больше и к имени его, вместо прозвища по деревне или но какому-либо физическому недостатку, присоединяется, с должным уважением, величанье по батюшке.
То же самое случилось и с Семеном Торинским — толковым, сметливым, угодливым.
Он превратился в Семена Ивановича, сшил себе до пят синюю суконную сибирку, завел пестрый бархатный жилет, шляпу, хотя и порыжелую, но все-таки пуховую и круглую, часы серебряные луковицей, при длинной бисерной цепочке; на руки счел за нужное натягивать перчатки, сначала нитяные, а потом и замшевые. Бороду он оставил в прежнем виде и только круглил ее, подстригая снизу; волоса носил также по-русски и до конца жизни решился быть верным старым обычаям.
Квартиру из трех комнат снял он прямо от домового хозяина и убрал приличною и прочною мебелью и вслед же за этим имел удовольствие принимать в новой квартире свою сожительницу, которую поспешил выписать из деревни. Не без особенной досады и неудовольствия увидел он, что хозяйка его совсем болезная деревенская баба, которая далеко не умела соображаться со столичными обычаями, была болтлива, бестолкова, любила сбирать в лавочке все квартирные дрязги и приносить ему, несмотря на строгий приказ оставлять про себя и не беспокоить его. Вследствие недовольства женой и отчасти самим собой, Семен Иванович рассчитал кухарку, которую принанял было для того, чтобы сожительница понежилась вдоволь и отдохнула бы от деревенских работ, как подрядчица.
Разузнавши же теперь, что она не рождена для столицы, низвел едва ли не до простого звания кухарки, подчинив ее досужеству всю кухню: ухват и веник, горшок и ведра. Заклявшись держать ее вне своих интересов, он не делился с нею никакими секретными планами и предположениями. Только по праздникам наряжал он ее в немецкое платье, с трудом отучив от сарафана и повойника. Последний заменила баба шелковою зеленою косынкою, которая обматывалась кругом головы, наподобие колпака, и на самом лбу завязывалась маленьким узелком, из которого торчали коротенькие кончики. В ушах у ней всегда были серьги, по праздникам с жемчужными подвесками; на руках серебряные кольца, которых у самого Семена Ивановича было на пальцах едва ли не больше десятка.
Вырядившись чистенько и прилично, подрядчик с подрядчицею любил пройтись в церковь, оттуда зайти к доброму земляку одинакового с ним веса и значения, где неимоверно много выпивалось кофею, еще больше того решалось коммерческих вопросов. Составлялась закуска, приносился праздничный пирог, даже кильки и бутылка дешевенького шиттовского хересу. Любил тем же поклониться и поважить земляка и сам Семен Иванович в другое время, на следующий праздник, и на самом деле приводил в исполнение известную поговорку: «Костромици, в куцу, галицане, в куцу, ярославцы, проць!»
На основании этого правила и Петруха отыскивал его, и отыскали и не ошиблись, еще прежде Петрухи, не один десяток земляков Семена Ивановича, Герасима Степаныча, Ивана Парамоныча. Здесь всегда рука руку моет — и в трактире, где если один романовец, то уже и все романовцы, в колбасной лавке хозяин из Углича, то и повар его, и приказчики, и мальчишки углицкие. В галицкой же плотничьей артели перепутались и галицкие, и костромские, и кологривские, и чухломские, и галицкая эта артель потому только, что галицких плотников больше числом.
Семен Иванович сидел и писал обглоданным пером из заплесневелой чернильницы на клочке порядочно засаленной бумаги (будучи плохим грамотеем, чуть ли даже не самоучкой, он любил и обстановку подобного же рода и некоторую чистоту и опрятность не считал делом важным, имеющим какой-либо смысл и значение). Комната, в которой сидел Семен Иванович и которая на языке его жены имела название «хозяйской» в отличие от другой, отделенной перегородкой и называвшейся просто спальней, вся до последнего нельзя набита мебелью, сделанной хотя и аляповато, но прочно и плотно. Подушки на диване и стульях были набиты едва ли не булыжником и обтянуты клеенкой, во многих местах уже обтершейся.
Над диваном висели два портрета, писанные масляными красками и принадлежавшие к числу тех портретов, которые имеют поползновение быть решительно не похожими на тех, кого хотел изобразить самоучка-маляр чухломец. По обилию перстней на руках, по сибирке и пестрому жилету, наконец, по бороде еще можно было заподозрить, что один портрет был писан с Семена Ивановича и другой с жены его, на котором торчало криворотое, кривоглазое лицо без малейшего намека на что-либо человеческое, увенчанное косынкой с заветным узелком на лбу. У Семена Ивановича в руках был розан, жена его просто подобрала свои руки, сложила их на грудь и съежила губы, как бы давая зарок хранить вечное гробовое молчание.
Остальная комнатная мебель была обыкновенная: зеркало, втрое и в ширину увеличивающее лицо, высокий комод, бедно покрашенный красной краской, сложенный ломберный стол с выгнившим сукном и покоробившейся половинкой крышки и с поломанными двумя задними ножками. Вообще комнату подрядчика с первого раза можно было назвать квартирою какого-нибудь переписчика-труженика, по двугривенному за лист перебеляющего всякое писанье, самое неразборчивое и самое безграмотное, переписчика, просиживающего за своей работой всегда далеко за полночь, робкого, стыдливого и почти всегда презираемого своим давальщиком; наконец, даже можно назвать квартирою старого, опытного, закаленного в своем деле журнального корректора, сквозь голову которого прошла бездна живых, свежих мыслей, не оставивших ни малейшего следа, кроме твердого машинального знания корректурных знаков и привычки сейчас же приниматься за корректурный лист и кончать и отсылать его в типографию.
Только рубанок под диваном, пила и даже, может быть, топор обличают в хозяине скромной, но чистенькой квартирки плотничьего подрядчика, который — надо сказать кстати и к чести его — не брезгает и умственными занятиями: под резною позлащенною киотою с образом Воскресения и другими, маленькими, на маленьком круглом столе, рядом с вербой, лежат три-четыре книги духовного содержания в кожаном переплете и в папке — толстые московские святцы с историею об Артамоне Сергеевиче Матвееве и описаниями всех всероссийских монастырей и пустынь. На комоде валялась даже «светская книга»: «Похождения прекрасной Анжелики с двумя удальцами, перевод с французского».
Семен Иванович сидел за счетами в халате, с дешевенькой сигаркой во рту, сигаркой сомнительного цвета и удушающего запаха (а нельзя подрядчику без сигарки — таков закон и обычай), когда в комнату вошла его жена, сейчас только бросившая стряпню.
— Сколько раз я вам говорил, Окулина Артамоновна, чтобы обряжались вы по-христиански; фартук бы надели, а то что, с позволения сказать, этаким-то неряшеством украшаешься?..
— Ну, вот, батько, опять облаял, и забыла, зачем пришла-то: словно пришиб кто, запамятовала.
— Да вы бы лучше мне в таком разрушении и не казались. Ведь здесь, мать моя, столиция, государство, — не деревня какая.
— Ладно — ну ладно, батько, который раз слышу?.. а зачем пришла-то — забыла: убей — не вспомню.
— Ступай опомнись: приди в забвение.
И Семен Иванович, тем досадно-насмешливым взглядом, которым только и смотрят взад человека неприятного, посмотрел на удалявшуюся в кухню сожительницу.
Кстати сказать, что Семен Иванович, как обжившийся питерщик и к тому же ломавший из себя купца, любил ввернуть в обыденную, простую речь книжные и даже иностранные слова, вовсе не понимая их настоящего смысла, но самодовольно гордясь завидным преимуществом столичного человека и притом грамотного. До изумительного правдоподобия справедлив тот анекдот, в котором пьяного «кавалера службы военной», выпившего на счет гулявших в трактире и за спасибо ударившего, без видимой причины, по лицу одного из них, хозяева просили «отставить эфти куплеты и быть без консисторий». Особенно резко щеголяют этим недостатком петербургские люди средней руки, вроде Семенов Ивановичей — подрядчиков, мелочных лавочников, апраксинцев, артельщиков и проч.
Хозяйка Семена Ивановича не оставила-таки его в покое и вошла опять, но все же, по-прежнему, без фартука и в том же растрепанном виде.
— Что еще? — спросил он ее.
— Да вспомнила, батько! переварки-то у меня готовы — велишь, что ли, кофею-то засыпать?
— Законное дело, а сливок-то приобрела?
— Ну, батько, когда еще? Не успела сбегать. Даве ходила два раза — запамятовала… Да там тебя какой-то молодец еще спрашивает.
— Какой такой?
— Сказывает: с письмом; из деревни, мол, — из соседских.
— Позови сюда, что ему надо? Да там есть ли обо что обтереть ему ноги-то, а то нагрязнит — а на тебя плохая надежда, все в беспамятстве. Есть ли рогож-ка-то?
— С коих пор лежит, как не быть? — и не трогивала, целехонька.
— Ну, позови. Да спроси, как зовут.
Вскоре затем тихонько отворилась дверь в «хозяйскую» Семена Ивановича и из кухни вылез в нее Петруха, который, робко взглянув на подрядчика, низко, в пояс, поклонился ему.
— Здорово, молодец! — сказал Семен Иванович.
Парень подвинулся было вперед, вероятно, с намерением поцеловаться, но хозяин сделал движение рукой, примолвил: «Не надо!.. и так хороши!»
Парень остался на прежнем месте и опять робко, но все-таки в пояс поклонился.
— Ты от кого? — неласково спросил опять подрядчик.
— Да все из ваших же, из галицких… из Судомойки. Коли знал Артемья — Совой зовут, — сынок я его, дядя Семен!
— Что ж тебе надо?
— Письмо тебе привез от ваших; крепко-накрепко наказывали самому тебе отдать в руки: вишь, ты им вольную обещал справить, ждут, так…
— Ну, хорошо, хорошо, знаем! — перебил Семен Иванович парня.
Но тот, видимо собравшись с духом и сделавшись похрабрее и пооглядевшись, продолжал передавать наказы:
— Домашние тебе поклон велели низкой справить. Да тетка Лукерья попенять велела, что ты с лета ни единого письма не написал. Больно, вишь, они маются-то.
— Знаю, знаю! — перебивал было Семен Иванович, но парень стоял на своем:
— Вишь, овин новый к лету-то ставить хотят; навес на дворе перестилают; полы, слышь, погнили; да и избу-то, мол, новую зауряд перестроить: ты, слышь, подрядчик.
— Все это так, братец ты мой! — опять перебил его подрядчик. — Что же тебе-то надо?
— Да, вишь, поклон велели справить, письмо тебе крепко-накрепко в руки отдать — да поклониться: не надобен ли?
Малому поперхнулось, он закашлял в рукав и в то же время неловко, но опять поклонился в пояс.
Хозяин в это время кликнул жену; спросил, готово ли у ней все, и велел тотчас же накормить парня, а сам занялся в это время чтением письма и соображениями.
— Поешь-ко вот, кормилец, похлебочки-то: вечор с говядиной была. Сам-от велит супом звать, а по мне — похлебка она, так похлебка и есть. Да как тебя звать-то? что-то я тебя ровно бы совсем не знаю…
— Петром зовут, да как, чай, не знать, тетка Онисья? судомойковские ведь… Есть ли, полно, до вашей-то версты четыре?
— Чей же ты — судомойковской?
— А Сычов.
— Ну, да как, батько, не знать? С матерью-то твоей в сватовстве еще, по покойнику, по Демиду Калистратычу. Он-то ведь мне деверь был, а у матери-то твоей сватом шел, за батькой-то за твоим. Артемьем, кажись, и звать батьку-то твоего.
Петруха ожил. Словно в деревенскую семью попал. Он и ел, против ожидания, с охотой, и словоохотливо удовлетворял вопросам тетки Онисьи:
— Все ли здоровы наши-то, Петрованушко? Чай, бабушка Федосья куды плоха стала?
— Одно только толокно и ест и с печи не слезает.
— Так, батюшко, так; завсегда хворая и запрежь была. Овин-то новый у них?
— Все тот же. Наказывали дяде-то Семену поклониться — не пришлет ли, мол, пособьица?
— Ну, от него не дождешься, батько! Такой-то стал крутой! — И все лается ни зря ни походя! Совсем стал чуфарой.
Это немного озадачило парня.
— Да ты зачем к нему-то, места, что ли, просишь?
— Это бы дело-то, правду сказать, да не знаю, возьмет ли? Вишь, он…
— Возьмет, батько, для ча не взять? Наших, галицких, пытает ходить к нему: всех берет.
— То-то, кабы взял, я бы за него вечно Бога молил.
— Возьмет, для ча?..
— Войди, молодец! — раздался хозяйский голос из соседней комнаты. — Вот, вишь, парень, какая канитель идет: пишут взять тебя…
— Возьми, дядя Семен, яви Божескую милость…
— Так опять-таки обряды-то наши такие: местов-то, молодец, нет.
— Найди, дядя Семен, яви ты… Христа ради!..
Парень хоть бы в ноги готов был поклониться: у него уже опять заскребло на сердце и опять увязалось чувство безнадежности.
— Народу-то, вишь, молодец, нашло много, а работа-то наша, плотницкая, совсем плоха: дома-то, вишь, все каменные — так только полы да потолки и настилаем нынешним временем. Вон одна у меня артель забор около казенного дома ушла строить, а другая на Неве сваи вколачивает, — там и я в паю, не один.
Петруха не нашелся, что отвечать на это, и только бессознательно поклонился.
Хозяин опять начал:
— Да тебе во вразумление ли эта работа-то? не зря ли пришел, как много ваших ходит? Умеешь ли ты плотничать-то?
— Как не уметь, дядя Семен: не пришел бы.
— А строил ли что?
— Ну, да как не строить: в Вихляеве три овина сколотили, баню вашему — торинскому — соцкому. Хотел к твоим подрядиться — и брали, да, вишь, ждут твоей милости.
— В чьей же ты артели ходил?
— Да с Максимом Матвеевским: зимусь с ним у испидитора целый дом и со службами поставили. Славной такой дом-от вышел: лес хрушкой, не нахвалится.
— Твоя-то работа какая же была?
— Да всякая, какую укажут. Я, признательно сказать, все больше коло косяков да дверей; и рамы сколачивал, и чисто производил…
— Здесь, брат, и двери, и косяки все столярной работы; наша плотничья совсем, говорю тебе, плохо идет.
— Так! — только и нашелся ответить Петруха.
Хозяин подумал немного, пристально посмотрев на парня:
— Ладно! — говорит. — Зайди завтра эдак в вечерни… али поутру пораньше — тогда уж и порешим. Я похлопочу, постараюсь, сделаю, что во власти.
— Как тебе не во власти, дядя Семен? яви ты Божескую милость! Не в деревню же опять, Христовым именем. Я тебе по гроб плательщик.
По уходе земляка и соседа, которого и узнал Семен Иванович, но почему-то не соблаговолил признаться и приласкать его, он в тот же вечер, однако, собрался и ушел куда-то надолго. Чаю он дома не пил, а пил его в одном из множества столичных «заведений», с двумя другими подрядчиками.
Началось дело с того, что потребовали газету, потолковали, но Семен Иванович, разливавший чай, как хозяин и пригласивший других, мало вмешивался в разговор и отвечал односложно и не с такою толковистостью, как всегда делал прежде. Один из гостей начал было интересный рассказ, чтобы поддержать беседу:
— Теперича будем говорить вот какими резонами: сколько, значит, раз Касьян в году бывает, по святцам?
Ответу на вопрос, несколько щекотливый, со стороны двух других собеседников не последовало. За них ответил сам спрашивающий:
— Касьян этот самый бывает, через три года на четвертый, один раз. И этот самый год теперича, Касьянов, бывает что ни есть самый тяжелый: на хлеб червь нападает; этот теперича самый червь и деревья гложет, и весь лист точит. На скотину идет божие попущение — падеж, выходит. На небеси знамения: это Каин и Авель. И каково есть большая эта самая планида луна, то вся она обливается кровью. Леса горят, бури это…
Разговор на том и кончился и привел Семена Ивановича к тому заключению, что пора уже и приступить к делу: он налил пустые чашечки чаем; опять потребовал меду и изюму (подрядчики не пьют с сахаром в великий пост); крякнул Семен Иванович, оправился и начал без обиняков, прямо:
— Не надо ли, братцы, молодца кому? А у меня есть важный и к плотницкому делу приспособлен — соседский еще вдобавок, и деревни наши почесть с поля на поле. Чистую работу знает. Пришел ко мне прямо и всплакался: «Помоги-де!» Ну, отчего, мол, не помочь? Ступай, мол, молись Богу, а я скажу благоприятелям, припрошу их за тебя. Тебе, Евдоким Спиридоныч?
— Песок пересыпать, — у меня больше работ в навидности никаких нет, да и та поденная.
— Зачем, опять же, поденная? Этому парню такую не надо, такая-то и у меня есть — в пильщиках, да что?.. это не такой: свои просили, ну, и сам такой толковитый. Прямо, братец, ко мне пришел.
— Нет, благодарим, Семен Иваныч, и рад бы, не надо.
— А тебе, Трифон Еремеич?
— Да молодой?
— Слышь — только в силу вошел: укладистый такой, на вот! сыромятный ремень перервет, кажись.
— Так. Холостой али женатой?
— Тебе-то больно что — не все-то едино?
— Ну, да как тебе сказать, Семен Иваныч, не все-то едино, что хлеб, что мякина. Женатой-то, не что холостой, — дороже стоит.
— Я это, Трифон Еремеич, не рассуждаю.
— Надо. И тут имей, значит, сообразность, а потому и для тебя резонов из того выходит больше.
— Воля твоя… — Семен Иваныч при этом покрутил головой, — а я этого самого не понимаю.
— Надо. И малая рыбка завсегда лучше большого таракана — не нами сказано. Ты, коли норовишь по закону, ты и должен брать больше всех. Так ли небось?
— Это не в сумнении; это сущее, значит, обстоятельство…
— То-то. Так женатой?
— Нет, холостой.
— Что же, ты-то входил уж с ним в уряд: уступочка мне будет?
— В уряд-то я не входил, а расспросил только…
— Так, стало, мне придется? Дело! Что ж, он к тебе зайдет, что ли?
— К себе велел.
— Присылай! Работнику рады… ну, да нет: я лучше забреду к тебе сам. В вечерни, что ли?
— Может, утром…
— Ну, да ладно; как сам знаешь, так и делай, — присылай, присылай.
Трифон Еремеич нетерпеливо заворочался на стуле, выглядывая глазами полового.
— Молодец, ты, почтенный! как тебя звать-то?
— Васильем.
— Так, брат ты мой, Василий, вели селяночки рыбной, с осетринкой.
— Слушаю-с.
— Да постой, постой!
— Еще что не прикажете ли?
— Дай горькой графинчик, да побольше; закусочки — сухариков али — уж что тут! — давай пирогов маленьких.
Как бы то ни было, но участь Петра Артемьева решена; он не уйдет обратно в деревню. Завтра же его запишут в артель, отберут паспорт для прописки в квартале, дадут топор, долото, сапоги, если захочет, — все на артельные деньги, которые вычтутся при месячной уплате. Если у него остались деньги от дороги, то он обязан отдать их в артельную если не все, то возможную часть, потому что артель будет кормить его завтраком, обедом и ужином на другой же день.
Артель для него теперь заменяет родную деревню и напоминает ее живо, потому что в это общество не заползают столичные обычаи. По-деревенскому: артель спит немного, но зато крепко и в сытость; артель ест часто и много и — нужно отдать ей справедливость — всегда хорошо и чисто приготовленное: говядина у ней недавнего боя, пшено не затхлое, хлеб от хлебника по заказу, и, следовательно, всегда из свежей муки.
Артель дружна и крепка: обидеть одного — заставить мстить всех; тайн здесь ни у кого нет — все по-деревенски, попросту, нараспашку: домашние письма читаются вслух, при всех, и желающие могут приходить, слушать, давать советы. Захворает кто — артельный объявляет хозяину, и артель везет больного на общие деньги в больницу; умрет больной — и в могилу провожают его на артельные же деньги, и на них же один раз совершают панихиду. В большие праздники, а нередко и по воскресеньям у порядочной артели на столе — ведро или полведра вина, смотря по количеству паевщиков. В некоторых даже бывали трубки артельные, но всегда и во всех собака и кот, вечно сытые и раскормленные до последних пределов.
С ранним светом дня, с топорами за поясом, пилами, рубанками, скребками, бурачками, плотники плетутся на урок. При спешной работе завтракают там, но всегда обедают на квартире в ранний полдень. Шабашное время отдыха у них коротко, плотник отдыхает на переходах; вечерняя работа продолжается до сумерек, когда всякий петербургский житель может встретить около Сенной (плотники почему-то особенно полюбили это место) целую ораву таких молодцов, крайне разговорчивых на своем так называемом суздальском наречии (плотник из губернии к югу от Москвы замечательная редкость).
У всех под мышками щепы: у одних побольше, у других поменьше; бойкий и загребистый не прочь захватить целый кряж, если только под силу дотащить его до квартиры. Щепы эти важны в домашней экономии плотничьей артели, которая никогда не покупает дров. Щепами отопляет она квартиру, на щепах же готовится артельная пища, для чего всегда бывает нанята кухарка на артельные деньги. На обязанности дневального — чередового — сходить в лавочку за квасом, зайти по пути к хлебопеку; потому-то дневальный в свой день не берет топора в руки, прибирая квартиру, нары и проч. Он же носит и завтрак на работу, когда потребуют того обстоятельства.
Работают плотники весело, посреди шуток и доморощенных острот, вроде следующих:
— Кто это косяки-то прилаживал? — спросил один.
— Кологривских два парня! — отвечают.
— То-то, гляжу, работа дворянская — завсегда поправлять после них надо.
— Ты что это больно распелся, парень?
— Да, вишь, бабушка померла, так выть до смерти наказала ему.
— Петруха, подпояшься, а то, вишь, и рубанок что-то не скоро ходит.
— Эх, кабы сковороду яишницы мне теперь да водки, выпил бы и закусил.
— Ну, выпей кваску да закуси бородой! — и т. д. и т. п.
А между тем работа подвигается вперед. Приносят завтрак, и за завтраком те же остроты и прибаутки, до тех пор, пока не крикнет урядник:
— Ну, баста!.. Будет с семиовчинным-то возиться, пора и за работу приниматься!..
Опять начинается стук топора, свист пилы, визг рубанка вперемежку с песней, затянутой где-нибудь вверху, на стропилах, и подхваченной и под полом, и во всех четырех углах нового дома.
Артельный — атаман, глава артели, выборный по общему согласию, он на работе уставщик и указчик, дома — эконом, закупающий провизию, следовательно, ему за топор и рубанок браться уже решительно некогда, если только не приспичит задор и похвальба перед насмешками бойких паевщиков. Он ставит треугольник, прилаживает равновесок — гирьку, щелкает намеленной ниткой и отвечает перед подрядчиком за всякий кривой косяк, за всякую выпятившуюся половицу, за неровный бут и настилку.
В праздник плотники, сверх артельной водки, любят побаловать себя и наверхсыта: день гулевой и залишние деньги случаются, а добрый благоприятель под рукой. Плотники никогда не напиваются в одиночку, но опять-таки всегда артелью, хотя иногда меньшей числом и объемом. И потому куча пьяных, ругающихся перед кабаком мужиков всегда и непременно из одной какой-нибудь ближней артели плотников. Они всегда толкутся и считаются между собой, упрекая себя только в том разве, что один отказался раз распить с ним косушку, другой — хотел его обидеть, но когда и за что? — неизвестно.
От них не услышите брани на хозяев, без чего ни за что не обойдется пьяный маляр, портной, сапожник… Эти не прочь задеть и обидеть встречного; плотник никогда не решится на это: он или орет в полпивной, или, налаживая нескладную песню, ковыляет по панели на свои нары — и, таким образом, спит всегда дома и никогда не ночует в части. Если бы и случился такой грех, что один, отшатнувшись от компании, попал в ночлег на съезжую, то артель не замедлит отрядить на хлопоты… Артель этого не терпит, в артели каждый работник дорог и в рабочую пору ежечасно нужен.
Каждый почти год артель принимает новых паевщиков, отпускает старых, но всегда, верная старине, живет одним толком, тесно и неразрывно. Нередко случались такие годы, что подрядчики не нуждались в целой артели и хотели брать поодиночке, артель не соглашалась, приходила на биржу, решаясь даже на поденную, ломовую работу, но и тут: «бери их всех, порознь не пойдут — не рука!» Бывало и так, что целая артель сговаривалась, садилась на чугунку и брела в разные стороны, на родные полати и в закутье, если не спорилась им работа в столице целой артелью. Одним словом, артель крепко держится и старается быть верною родным, заветным поговоркам, что «один и в доме бедует, а семеро и в поле воюют», «две головни и в поле курятся, а одна и на шестке гаснет», — да, вероятно, и сами поговорки эти родились в артели, хотя, может статься, и не плотничьей.
Петра Артемьева, записавшегося в галицкую артель, теперь уже трудно отличить в ряду остальных рабочих: он или засел внутри дома на потолочный, брус и, мурлыкая себе под нос деревенскую песню, тяпает топором по брусу, или прилаживает доску к забору и сглаживает ее рубанком, если доска эта приходится клином и забор просвечивает. Петр Артемьев еще добросовестен в работе, по деревенским обычаям, где любят тепло и плотно, и не привык (но скоро привыкнет, по неизменным законам природы) к петербургским работам на «авось, небось да как-нибудь». Может быть, даже он послан подрядчиком и на Неву — сваи вбивать, и все-таки его трудно отличить в той толпе, которую не в редкость видеть петербургскому жителю, гуляющему по набережным.
Толпа этих рабочих-мужиков ухватилась дружно за длинные концы веревок, привязанных к огромному рычагу. Толпа эта несколько времени стоит молча, как бы собираясь с духом и выжидая сигнала, — и вот из средины ее раздался бойкий звонкий голос запевалы, и вся рабочая сила, дружно подхватив на первом же почти слове следующий громкий припевок, оглашает широкую, черную поверхность Невы:
Немедленно вслед за песней раздается звяканье толстой цепи, и огромный молот падает несколько раз на сваю, далеко углубляя ее в рыхлую болотистую землю.
Стоит только прислушаться к переливам этой песни, чтоб безошибочно решить, что песня эта принесена сюда с Волги, что она сродни с «Вниз по матушке по Волге», но далеко не имеет ничего общего с плаксивой петербургской песней:
и пр.
Особенно доказывают это смелые переливы песни, рассчитывающие на громкое вторенье эха, которым так богаты гористые берега реки-кормилицы. Наконец, наглядное доказательство тут же, налицо: стоит только выждать, когда заговорят между собою работники, наречие которых любит букву о, переходящую даже на букву у, и, наконец, эта певучесть со странным переносом ударений всегда ясно отличает говор костромича от говора других соотечественников. При том же костромич несловоохотен, как будто груб в ответах с первого взгляда, но затронутый — разговорчив и откровенен. В этом он далеко перещеголяет белотельца-ярославца.
* * *
Несколько исключительное значение Петра Артемьева в артели объяснилось вскоре. Случай к тому был весьма прост и немногосложен: одному плотнику понадобилось написать письмо в деревню, а идти в полпивную, где уже почти всегда сидел присяжный писака, не хотелось.
— Да и рожон бы ему острый! — говорит плотник, — без пары пива не садится, да еще гривенник дай, а то не запечатает и не напишет, куды письму идти следно.
Петр Артемьев вызвался помочь горю.
— И впрямь, Петруха, садись-ко! Эдак-то мы к тому чихирнику-то и ходить не станем. Садись: я тебе пятачок дам.
— За что пятачок? — я и так, даром.
— За что даром: даром-то, сам, брат Петруха, знаешь, — и чирей, слышь, не садится.
Представилось маленькое затруднение: у писца не было ни чернил, ни пера, ни бумаги, но проситель нашелся лучше его: доставши шапку, он пошел по всем собирать на артельные чернила и чернильницу, перья и бумагу. Складчина по копейке серебром с брата — материал готов, и к тому же артельный.
С этих пор у Петрухи нежданно-негаданно явилась другая работа и лишняя копейка, которою он успел рассчитаться начисто с долгами артельными. Все потянулись к нему с просьбами, до бесконечности разнообразными и оригинальными.
Один пришел к нему и бойко начал:
— Ну-ко, Петруха, садись! и напиши ты мне, братец ты мой, такую грамотку, чтобы затылки все в кровь расчесали…
— Что же так больно страшно?
— А вот видишь ты, разумный человек: хозяйка у меня молодая, дома-то две зимы не был — обрадовалась, и дошли до меня, к примеру, эти самые слухи, что она, примерно, баловать стала. Накажи, Петруха, обругай ее, я, мол, крепко серчаю, и так, мол, что приду на зиму — дом верх ногами поставлю. Вишь, там на станциях нынче писарей завели, а дорога-то по нашей деревне напрорез пошла, а ребята-то все холостежь, — что волки, значит.
Петруха, сколько мог, удовлетворил желанию.
— Да ты бы завертки-то покрепче… эдак, чтобы жарко было, чтобы так всех в слезы и положить: пусть измываются.
— Нельзя же ведь так в письме-то, как говоришь: так ведь не напишешь, не выйдет…
— Ну, ты лучше знаешь: твое дело грамотное, а мы вахлаки — всяко-то по-твоему не разумеем. Слышь!.. хошь, напою пивом, алибо водки куплю?
— Нет, спасибо: знаешь — не принимаю.
— То-то, паря, дуришь! Не по-нашему, не подходяще ты делаешь. Ну, так считай за мной гривенник: грамотку-то ловко настрочил. Молодец ты, брат, у нас, Петруха! золото, серебро. Братцы, кто хочет письма писать, ступайте: Петруха с пером сидит.
— И впрямь, Петруха, напиши-ко зауряд уж и мне.
— Сказывай, как надо.
Петруха, при последних словах, обыкновенно настороживал уши, выслушивал бестолковую, отрывистую болтовню, из которой привык составлять нечто толковое, знакомясь таким образом с семейными тайнами каждого товарища, у которых не было на это завету.
— Пиши попервоначалу поклоны: батюшке, матери, дяде Демиду, тетке Офимье, ребятенкам; Гришутке, Параньке…
— Ну, да как следует, ведь уж знамо. Сказывай имена-то только да какая родня кто, потому и писать станем: коли, теперича, отец либо брат, то низкие поклоны с почтением, а ребятенкам и жене родительское благословение навеки нерушимо, и опять — низко кланяюсь.
— Ну, ну, ну так так! Экой, свет, толковый! А потом пиши, братец ты мой, что вот, мол, посылаю деньги, мол, посылаю… на оброшное. А останки поделите: рубль жене на платки да батюшке с матушкой; а повремените маленько время спустя — еще вышлю.
Петруха уже давно писал, до подробности зная остальную историю на подобные письма. У него в голове давно уже сложилась форма, и не осмелится он изменить ее до конца жизни, как не изменили и прежде бывшие писцы, от которых досталась она ему по наследству, вместе с грамотностью. Несколько затрудняли его на первых порах неожиданности вроде первой, но и к тем он привык, стараясь передавать их прямо целиком, со слов, для большего вразумления домашним.
Скоро по всему дому разнесся слух, что в плотницкой артели завелся писарь, что всякие письма пишет и дешево берет, а в добрый час попадешь — и даром настрочит. К Петрухе с просьбами о письмах стали ходить и посторонние лица. Приходила кухарка:
— Пиши в деревню, к моему соколу ясному Кузе, что, мол, крепко люблю и обнимаю и по гроб в верности нелицемерной пребуду, а мне здесь по тебе больно тошно. Да пожалостней, голубчик, напиши.
И кухарка пропела ему последнюю фразу. Но не угодил писец заказчице, прочитавши своим обыкновенным тоном…
— Пожалостней бы ты: эдак неладно! — толковала бестолковая баба. — Пожалостней-то, как я говорила…
— Ну, да так и выйдет, инако нельзя… пером-то… — вразумлял он бестолковую.
— Ладно, уж коли и так запечатай. А я тебе ужо пирог занесу. Приходила и горничная, — и, стыдясь компании, закрывалась рукавом под градом доморощенных острот, и убегала, и опять приходила, чтоб вызвать грамотея на лестницу.
— Ваши-то улягутся, напиши мне, да не смейся, не стыди при всех, не показывай.
— Вам как, по-какому?
— Да по-такому, что… да ты смеяться будешь, я убегу!
— Зачем бежать? сказывайте — всяко, значится, можем.
— Мне вот как… Да нет, не скажу: смеяться станете — стыдно! Я уж из полпивной вызову: тот мне всегда писал — знает.
— Сказывайте, как надо, по тому и напишем, а зачем смеяться? — не краденые с вами. А наши ребята так только… с полудурья. Вишь, делать-то нечего — ну, и ржут.
— Вы напишите, что так как, мол, киятр сегодня, представления, то господа едут, а мы дома с Глашей. Выходите — под воротами будем в ожидании зрения; ну, как там, сам знаешь.
— Тоись это приходи, значит, а мы тут. Так, ничего, могим!.. а как зовут?
— Нет, уж этого не скажу.
— Да ведь так-то нельзя. Кому пишешь — не знаешь. Эдак не толк: без имени, по-нашему, по-деревенскому, и овца баран.
— Я сама знаю, и там знают. Отдадим.
— Ну, ладно, — пожалуй, и без имя.
— Я через часок зайду, постучу в дверь, а вы и выходите.
— Да коли услышу. Вы уж так бы вошли: ребята наши смирные — ничего… ладно, приходи!
Петруха сел к столу и принялся за писанье.
— Что, али востроглазой-то той строчишь? Что велела?
— Приходи, слышь, под ворота. А кому писать — не сказала.
— Ишь ты! ну, да не сказала — тебя испугалась.
— Чего меня пугаться-то?
— Ну, чего: может, прибить захочешь того-то?
— За что прибить? — не за что.
— Ну, да ведь, брат, девка-то и!.. огонь! Эких-то, брат, в нашем доме мало. Холостой ведь ты, черт! что козлы-то ставишь, без пути-то?
— Я не такой: я смирной.
— Ну да, ври, ври: пальца-то не клади тебе в рот. Знаем ведь, как ты козыряешь.
— Нету, я смирной.
— Как, паря, не смирной! Пиши-ко, пиши: зайдет, ведь поцелует.
Действительно, вместо поцелуя, Петруха получил какую-то серебряную монету, которую не разглядел впотьмах. При расплате девушка прибавила, однако: «Примите от моих трудов, сколько могу». Петруха отвалил грубое, неизменное «спасибо» своим резким, топорным голосом, который был везде кстати, но тут — что тупой звук в пустой бочке.
Между тем новое ремесло его получало широкие размеры и дальнейший ход, породив даже некоторое количество врагов, в лице домового лавочника и завсегдатая полпивной.
Лавочник, впрочем, скоро успокоился, утешив себя тем, что не всегда имел для того свободное время, но завсегдатай — сказывали плотники, наведывавшиеся в полпивную, — хотел поколотить Петруху и только откладывал: из боязни ли мщения артели, или выжидал явления врага в месте его ежедневных заседаний, где предоставлялось более удобств. Но, к несчастию его, Петр Артемьев еще долго не ходил в полпивную, не ходил до тех пор, пока в жизни его не совершился крутой и неожиданный переворот.
IV. Столица
Петруха по праздникам писал письма; по будням ходил на работы тяпать топором и строгать рубанком; в свободные минуты выходил зевать на диковинный город, присоединяя свои остроты к замечаниям других зевак. Товарищи его, верные зароку и нелюбознательные, выходили только в ближайший питейный. Все, одним словом, шло тем же порядком, как и прежде, в течение всего лета. Наступала осень.
Петрухе мечталась уже родная деревня, куда он въедет питерщиком, с громом бубенцов и с неистовыми криками Никиты, присяжного ямщика ближнего села, который уже всегда принимал пеших питерщиков на свою тройку и бойко разносил их по окрестным деревням.
Мечталась Петрухе радость болезной матери, оханье и хлопанье по бедрам обрадованного старика отца: молчаливого, тихого, но сильно чувствующего и всеми помыслами привязанного к родной семье.
Петруха снимает бараний тулуп, синюю праздничную сибирку, которую только что сшил перед отъездом, и очутился в красной рубахе, астраханке, и плисовых шароварах. Родные охают, бабы начинают ощупывать и смекать доброту и плиса, и астраханки.
Петруха торжествует, весело ухмыляется и отставляет ногу. Отец гладит его вдоль спины и называет кормильцем, радельником, сердцем. Питерщику любо, так любо, как еще никогда в жизни не удавалось испытывать. По сердцу масло плывет, тело щекотят мурашки; глаза чуть не под лоб закатываются. Он не знает, кого обнять прежде, кого приласкать: отца или мать. И медлит, и все ухмыляется.
Полез он за пазуху — и медленно вынимает оттуда новый, кожаный кошелек с изображением, которое объясняется нижнею подписью так: «Наварицкая огненная баталия, и корабли горят». Петруха развязывает кошелек, при общем молчании подхватившихся локотком баб и отца, и вынимает оттуда ровно две красненьких, которые уберег посреди всех соблазнов столичной жизни. Вручает их отцу молча, с низким поклоном: «Тут, — говорит, — и оброшное, и государево, за вас и за тебя… и за всех!..» — и видит опять слезы, и слышит оханье, и опять его гладят и вдоль спины, и по голове, и по плечам.
— Спасибо, — говорят родные, — спасибо, радельник! отец ты наш родной. По твоей милости и на твои кровные денежки мы и баню новую выстроили, и на повете накат новой настлали, и за твое доброе здоровьице два молебна, кормилец наш Петрушенька, отпели.
— Вам спасибо! — говорит Петруха, — а я ведь сын.
— Да уж и сын-то какой, кормилец ты наш, на редкость. Экова-то у нас и отродясь не бывало. Пошли-ко тебе, Господи, милости божьей, да казанская матушка.
Парень кланяется в пояс и садится за стол, с приговорами матери:
— Не ждали мы экой радости сегодня, не чаяли. Ты уж, серцонько, не обессудь: мы тебе и не состряпали ничего: почечек-то твоих любимых. Яишеньку-глазунью — коли хошь — так сейчас бабы справят.
— Благодарим на угощенье, благодарим! Признательно, и еда-то в голову нейдет — ни к чему бы и не прикладывался: больно, вишь, радостно, любо таково!
— Ну, да как, петушок ты наш, не радостно: ведь отца с матерью увидал.
Петруха стал подарки раздавать: отцу — шапку теплую; матери — платок шелковый; бабам — которой колечко, которой бусы. Не забыл даже и племянников: и им привез по свистульке.
— Ну, а Паранюшке привез ли что? — спрашивала мать.
— Кажинный день, кормилец мой, шастает в избу. Когда, слышь, ваш-от приедет, обручельник-то мой, и колечко твое показывала, что из Питера-то ей выслал.
— Не высылал я ей никакого колечка из Питера.
— Ну, да что маяться-то, Петрованушко? — заговорил сам отец, — коли есть любовь — так по миру да по согласию, с Богом да со Христом. Я сам, коли хошь, и сватом пойду; дядю в отцы посаженые попросим.
— Хорошо, батюшко, хорошо. Ладно бы, больно бы ладно: затем почесть и приехал-то.
В воображении Петра Артемьева сначала все перепуталось, но опять замелькали новые образы с другой обстановкой:
Стоит он середи избы; мать с гребнем стоит подле; а обоих их обступили девки и поют знакомую песню: «Как Петруне мати голову чесала, под венец свово милова снаряжала». Одевает его дружка в ту же сибирку, какую привез из Питера, и творит приговоры по-своему. Снарядивши парня, благословляют его образом и сажают в сани; отец и мать остаются дома; с женихом едут отец и мать посаженые, и едут прямо в село, и шибко едут: колокольцы и шоркунцы стон поднимают. Сторонятся прохожие и кланяются, — желают: «Счастливого пути, законного брака!»
Дружка творит свое дело: останавливает поезд чуть не на каждом перекрестке: то у него постромки оборвались, гужи перетерло, связать надо. И поит всех поезжан вином, и глумится над женихом, что и близок-де локоть, да не укусишь! — и несет чарку мимо, другим поезжанам. То у дружки под ложечкой закололо — смазать надо, то у одного из поезжан бородища с чего-то загорелась — тушить надо, то между встречными прохожими колдун идет и оговоры нашептывает, а тогда совсем будет худо: и вместо лошадей на медведях поедут, да и не на село, а в лес, и изба повернется задом — ворот не найдешь, и вместо яств всяких одни черепья да уголья каленые будут: опять надо остановить поезд и кланяться встречным, потчевать их вином, чтобы не кляли поезд, а желали бы молодым миру да согласья.
Но вот Петруха в церкви, рядом с молодой, вырядившейся в штофную, на заячьем меху, душегрейку с синим платком, вышитым золотом, что привез он ей из Питера. Петруха с Паранькой уже за столом сидят, как бы и муж с женой, новобрачные, и подслащивают своими частыми поцелуями горечь водки.
Дружке в складных приговорах горло захватывает, сваха так и носится с подносом и сшибает с ног всякого встречного: свадьба идет на славу. Поезжане не нахвалятся и угощением, и вином, и молодыми. Все идет по чину, весело, шумно…
Молодых выводят из-за стола и велят по три раза кланяться в ноги родителям, просить их благословения на начин, а поезжан велят благодарить за почет, за внимание. Сваха ухватила молодых под руки, поместившись сама в серединку, и повела их в клеть… Петрухе любо…
— Ты, что ли, Петр Артемьев Сычов? Эй! — раздался над ухом мечтателя резкий и грубый голос.
Петруха опомнился. Перед ним человек в светлом колпаке и с сумкой на боку, а сам он в нарах, в артельной, и начал было призабываться, дремать.
С трудом он оправился, протер глаза: опять взглянул на почтальона — и увидал усы, колпак, сумку, письмо.
Почтальон повторил вопрос.
— Я Петр Артемьев Сычов! — отозвался Петруха.
— Тебе письмо из деревни, давай скорей три копейки; мне ведь тут растабарывать-то некогда.
Петруха поспешил исполнить приказание.
Почтальон обратился уже не прямо к нему, а ко всей артели:
— Вашего брата плотника всего хуже отыскивать: в одном доме живет три артели. Пришел в одну: «Здесь, мол, Петр Артемьев Сычов?» — «Нет, говорят, не слыхать такого. У нас, говорят, тверская артель; вон не в той ли?» И в ту пришел — так нет, вишь: мышкинская, ярославская. И тут нет, кого мне надо, насилу добрался…
— Наша костромская, галицкая…
— Теперь-то знаю, буду помнить: я ведь недавно еще в ваших местах.
— Так. Приходи, приноси прямо! Мы все здесь костромские, — других не пущаем.
— Да и адрес-то пишут грамотеи ваши.
— Захотел ты от наших грамотеев!
— Разбираешь-разбираешь, не найдешь толку, так и бросаешь.
— Зачем бросать, не надо бросать!.. для ча бросать?..
Во время этих растабарываний Петр Артемьев успел осмотреть письмо со всех сторон и нашел в нем все в порядке: но обыкновению всех деревенских писем, оно было страшно засалено; адрес написан слепо: «Отдать сие письмо в Сан-Питербух галецкому плотнику Петру Артемьичу по батюшкину отзыву Сычову; весьма нужное из деревни Судомойки». Запечатано было письмо, также по обыкновению, кабацким сургучом, который отстал в некоторых местах и вообще плохо прилип к бумаге. Вместо печати оттиснут был медный грош орлом.
Петр Артемьев открыл, начал читать, по обыкновению, вслух, потому что нашлось несколько слушателей, и все нашел, по обыкновению, исправно: письмо начиналось поклонами от родных. Отец только не посылал своего родительского благословения навеки нерушимого.
— Опять, стало, дьячок Изосим писал: завсегда, шальной, кого-нибудь пропустит. Така шабала! — решил Петруха и продолжал читать дальше.
На целом полулисте рябили имена и низкие, земные поклоны с почтением и желанием на многие лета здравствовать. Но вот пошла настоящая суть: «При сем письме уведомляю я тебя, сын мой, любезный Петрованушко, что горе у нас в семье: родитель ваш на Оспожин день приказал долго жить, а мы и ума не приложим. Ходил по реке да в прорубь провалился во хмелю, и изломало всего, а перед смертью тебе родительское благословение свое навеки нерушимое посылал и домой велел идти, а мне, сироте, даром по крестьянству жить несходно, а с бабами не сладишь, и вы домой приезжайте. А по сие письмо остаемся» — и пр.
— Эх, брат Петруха, не было печали, да, знать, черти накачали!
— Худо дело по крестьянству, коли бабы домом править учнут…
— Иди домой, Петруха: одна дорога!
— Вот поди ты тут: живешь — и ничего, а придет эко место, что с дубу…
— Бабы весь дом разнесут, по ветру развеют.
— Иди, Петруха, домой: артельный пособит.
— Иди домой, не откладывай! — сыпались советы на оторопевшего, обезумевшего парня.
— А стар отец-от был? Петруха, а Петруха! стар батько-то был?
— Какое стар? Пожил бы, кабы Божья власть.
— Эка, братцы мои, причина.
— Петруха, слышь-ко, а братья-то есть у тебя?
— Какое братья? Один как перст.
— Эка, братцы мои, какое попущение! Эка, братцы мои, какое горе!
— Господские али государственные?
— Господские!.. барина Бардадымова.
— Эка, братцы мои, горе: не слыхали бы уши!..
— Деньги-то есть у тебя зарушные-то: не давали вперед от?
— Кажись, ровно бы есть…
— А колькой тебе год?
— Жена-то есть али холостяга?
— Ребятишек-то возвел али еще не успел?
— Отстаньте, ребята, тошно: не слыхал бы! Такая дурь в голову полезла — утопился бы! — мог только вскричать Петруха тем отчаянным голосом, который озадачивает толпу, приводит ее в содрогание, жалость и мгновенно разгоняет по сторонам.
Это — крик безнадежно утопающего в самой глубине омута, когда несчастный в последний раз высовывается из воды, собирая оставшиеся силы, как бы для того только, чтобы крикнуть и замолчать навеки. Крик этот заставит дрогнуть мимо идущего путника, перекреститься, — и невольно толкает его в воду за дорогой, родной душой человека.
Крик, подобный этому, слышится и на тех несчастных пожарищах, где горят доспавшиеся до роковой минуты погибели. Опомнившись, с ужасом видят они реки пламени: и нет другого выхода, кроме огня, кругом огня. Кричат несчастные, оторопелые, растерявшиеся — и благоговейно крестятся все живые, слышавшие этот крик, и едва ли не у всех проступают слезы, и едва ли не все бессознательно, как был толкнутые кем-то сзади, бегут ближе к пламени. Но в это время рушатся обгорелые стропила, за ними потолок и крыша, а с ними и все надежды на спасение. Толпа отскакивает назад, сторонится, как бы еще выжидая в среду себя погоревших. Некоторые бросаются к воде, другие снимают армяки и держат их наготове, — но нет несчастной жертвы — она сгорела!
— Господи!.. святые отцы!.. Мать Пресвятая Богородица!.. упокой их в царствии своем!..
— Кузнецова старуха — болезная, хворая — семой десяток доживала…
— Кричите соцкого!.. бегите к становому!.. — раздаются новые крики, но имеющие уже не тот смысл и силу, как прежний.
* * *
Не спит человек, отбивается от еды, от работы, от веселого ласкового слова при подобных известиях, и сам не свой, и люди не те, и все как будто новое: такое спокойное, безмятежное, на пущую горесть и даже досаду.
Петр Артемьев и письма отказался писать, и перестал шутить (даже говорил редко). Работу обязательную и подневольную исполнял вовсе вяло, и заметили это товарищи:
— Ишь, маешься-то, полно, брось! Ложись-ко вот тут в уголок, я тебе армяк подстелю, а свой-то в голову положи. Сосни, часом, — полегчает. Полно!
— А шел бы ты, Петруха, по мне, в деревню: все бы, кажись, лучше.
— Что мне деревня? — думал и говорил Петруха товарищам. — Не пойду в деревню: незачем. Мать в горе, невестка — чужой человек, с ветру; дядя толковым таким смотрит — не уважит… Не пойду я в деревню! да и с чем? — деньги-то все выбрал да домой переслал, а на пятачки-то с писем не разгуляешься — дорога дюже далека: не осилишь сиротством-то. Не пойду в деревню, хоть колья берите.
— Да больно ведь тебя, парень, перекосило-то: на себя-то ведь ты, Петруха, не похож.
— Поглядится — пройдет! И все ведь так поначалу-то; я знаю… Эдак-то тоже у меня отец-от помер; и на глазах еще, братцы! Ну, и давай с бабами зауряд реветь. А на другой день встал: «Да что, мол, это я; подряд, что ли, снял? почем, мол, с пуда… слезы-то? борода-то, мол, с ворота, а ума с накопыльник не вынесла!» Право, братцы, так: застыдился и перестал реветь. Заберет эдак при бабах-то — и побежишь на повить, алибо в сени, и ничего — и опять в избу лезешь.
А там гроб стал сколачивать, на саван холста отмерил и в гроб уложил, и омыли, а не ревел — право слово! Да вот уж когда больно жутко подошло: как спустили мы это гроб с батюшкой; поп Иван с дьячком землицы кинули, и я сгреб в кулак… Тут перво-наперво защемило. Ухватил я лопату-то (сам и могилу, братцы, копал): дай-ко, мол, загребать стану. Тут вдругоряд, братцы, защемило, и таково-то больно: так кровью и обдаст и обольет разом да опять — слышите — да опять, знаешь, обольет… сердце-то: «Отца ведь, мол, родного засыпаешь, родимого; вспоил он тебя, вскормил, на разум направил…» А сердце-то так обольет, так и ошпарит горячим. — Держусь, креплюсь: голова в круги пошла, а тут как звякнут бабы, да всем миром, да всей деревней, да на унос, да на разные лады… и, Господи!.. Как стоял: бросил лопату да за бабами в слезы, ручьем.
Пришла было блажь: дай-ко, мол, лягу наземь да покатаюсь; народ подсобит — подымет. И хотел было; да нет, мол, осмеют холостые ребята: скажут после, что Мартын-де — словно жеребец: сначала ржал-ржал да как хватится оземь, и учал кататься, и учал… и ногами дрягает… Так и не лег, а проплакался, да и с кону долой! Вот я как! Да и на глазах помер отец-то, а то за глазами!.. Да за глазами-то бы я, кажись, не то что, — а…
— Ну, не говори, Мартын, что дурости-то плетешь? не путем. Не как ты… смехом, ведь… сын да отец — одна полоса мяса. Что Бога-то гневить? сам ведь сказывал, что ревел, ну? Эка, ведь у нас язык-то мелет, что не разумеет; а замков-то не догадались привесить. Отстань!.. Не люблю я тебя за это. Шутил бы ты знал другие какие шутки, да не такие…
К зиме — поздней осенью — галицкая артель вся разбрелась по домам, чтобы к весне опять сойтись вместе на летних работах.
Петр Артемьев не пошел в свою деревню, как ни уговаривали товарищи. Домашним наказал сказать, «что не пошел-де оттого, что не на что: деньги все повысылал в деревню, а ищет места теперь — и, если поправится, — прийти не преминет: ждали бы».
Оставшись без артели, Петр Артемьев окончательно упал духом; у него еще больше захолонуло сердце: как быть и чем жить? — брюхо-злодей старого добра не помнит, а Петербург такой город, где не дадут даром куска хлеба. Всюду народ трудящийся, всюду зашибающий копейку, и весь город, кажется, на том стоит, чтобы зашибать эту трудовую копейку, проживать ее и с усиленным трудом сберегать на черный день одни только остатки, поскорбыши.
Рабочего народа много в столице, так много, что и приткнуться негде, особенно отбившегося от своего ремесла и отыскивающего такого, где бы не много нужно было толку: было бы только терпение и маленькая сноровка. Таких мест и для простого человека много найдется в столице, но везде и всегда — неизбежно нужны знакомства, своего рода протекция и покровительство, а где найти последние Петру Артемьеву — плотнику, для которого до сих пор весь мир сходился клином в его артельной квартире и на работе. Раньше позаботиться пристроить себя он, по общему русскому толку, не догадался. Хлопал себя по бокам и крутил головою в безнадежности, уже в то время когда бедность, вопиющая бедность повисла на вороту и грозила еще горшим горем.
Сунулся бы он и к тому и другому, ухватился бы и за несподручное ремесло, но кругом холодно, неприветливо, тоска и опять безнадежность. А между тем деревенские сцены, одна другой сумрачнее и неутешительнее, мелькали в его воображении, не давая почти покою: мать его бранит, корят невестки, одна чуть не кидается драться… Племянники — мелкота, неразумны, баловливы, сердят бабушку, и та встает поутру, обливаясь слезами, и ложится спать с теми же горькими рыданиями, которые так знакомы и так давно возмущают сына. А там подходит подушное, оброк, починки, перестройки… Денег нет, а матери хочется и крестов на средокрестной неделе напечь, и жаворонков, из теста же, поесть в день Сорока мучеников.
Следом уже за этими воспоминаниями проходят такие минуты, когда Петр Артемьев бежал бы, летел бы по ветру на родные места и выплакал бы там свое горе; но минуты эти разлетались быстро перед сухой, голой действительностью. У Петра Артемьева в кармане остался один какой-нибудь полтинник, но нужда уж и его высасывала по копейкам.
Во всяком деле важен случай, этот толчок, который иногда бывает спасителен; случайно попадаются в беду — случаем же и искупаются от нее. Между тем, давно уже ходят по свету две пословки, едва ли не более всех других разумные и справедливые: по одной, утешаются горемыки тем, что мир не без добрых людей, а по другой, не было примеру, чтоб на нашей земле кто-либо умирал с голоду.
Дворник того дома, где жила галицкая артель, — и которого Петр Артемьев раз одолжал письмецом, однажды как-то к слову и без умыслу сообщил интересную новость, что вчера вечером дворники соседнего дома сотворили такой запой на целый день, что все квартиры оставили без дров и воды.
— Управляющий сбеленился (прибавил дворник), пытал ругать, — отобрал хозяйские сапоги и рукавицы у всех и велел приискивать новое место.
«Не пойти ли мне?» — думал Петруха.
— Рукавицы-то да сапоги я, пожалуй, и свои буду носить! — сказал он и сделал.
Его приняли и через неделю дали подручного, самого его назвав старшим дворником, потому что был грамотный и на первых же порах показал изумительное прилежание: в конуру свою заходил только спать. На лестницах подымал пыль столбом и не только обметал тротуары, но даже и улицу каждый день раза по три.
Старание его обратило даже на себя внимание местного городового, который вытребовал к себе Петра Артемьева, похвалил, узнал его имя, число лет и попросил понюхать табачку. Одним словом, дела нового дворника шли блистательно: он раза по четыре на день надоедал переехавшему жильцу, требуя контрамарки и говоря, что господину ничего, но что он один за это ответчик.
Отпирая ворота ночью жильцам, приходившим поздно, он не ругался, не ворчал им вслед, даже не просил на другой день на водку и только, побрякивая и гремя ключами, смирно пробирался в конуру свою, где снова ложился на нару и засыпал в ту же минуту до нового звонка.
Жильцы уже никогда не оставались без дров и воды. Еще с самого раннего утра он начинал лазить по черным лестницам, громко стучал в дверь и бешено звонил в колокольчики, на досаду кухарок и горничных, которые не упускали в другой раз случая отомстить ему, заставляя дожидаться. Но неугомонный дворник звонил и стучал опять, и гораздо сильнее прежнего; кухарки бранили его в глаза чертом, мужиком, прорвой. Дворник слушал и с ужасным громом валил на пол охапку дров, стучал ведром об ведро; получал за это уже толчки в бок и все-таки оставался верен своему долгу, который, считал, прежде всего. Самых сердитых кухарок он, в свою очередь, наказывал тем, что лазил и стучал к ним прежде всех, — и все шло своим чередом.
Петр Артемьев, казалось даже, и душевно успокоился: он шутил, острил, калякал с новыми знакомыми, круг которых с каждым днем расширялся все больше и больше. С одним из соседних дворников у него даже завелись интимные отношения, нечто похожее на дружбу; приятели сходились в своих конурах. Другой дворник закуривал трубочку, которая вскоре соблазнила и Петруху. Он сначала попросил дать попробовать, закашлялся, назвал зельем, потом попросил другой раз попробовать и вскоре сам завелся этим инструментом и угощал приятеля уже своим табаком. К услугам последнего была во всякое время готова балалайка, слабость и пристрастие к которой Петруха привез еще из деревни и лелеял ее даже в плотничьей артели. Приятели сходились каждый день раза по два, по три; наслаждались поочередно трубочкой, тринкали на балалайке, кое о чем молчали и расходились до нового и скорого свидания.
Петруха раз попробовал сообщить приятелю о своем несчастии — и нашел в последнем человека не только понимающего это, но готового страдать вместе с ним: приятель даже, во время этих разговоров, и за балалайку не брался, а с каким-то остервенением начинал курить табак, так что сам же спешил встать и отворить дверь в подворота.
По праздникам случалось так, что приятели складывались по четыре копейки и шли в ближайшую белую харчевню чай пить, иногда покупали при этом у входа сайку и ели ее, размявши на блюдечке в тюрю.
Дружба обоих соседей скреплялась все более и более и стала заметна глазам посторонних, которые часто выговаривали им таким образом:
— Эка, посмотреть, у вас сожительство какое, словно собаки… алибо братья-двойни: завсегда вместе, ровно колдун вас какой обошел наговорами.
Петр Артемьев был прав в этом деле: ему нужно было такого слушателя, которому он бы мог выплакивать свое горе и безделье, а тот, вероятно, любил послушать, уважал компанство и сам был не прочь тоже поплакаться на свое горе.
Без горя русский человек не обходится, он редко когда-либо чем бывает доволен. Так и у этих друзей: то собаку из дворецкой сманили и убили фурманщики, то топор соскочил с топорища, и хорошо еще, что не попал по ноге, то одно ведро расплескалось до половины на самом верхнем, пятом, этаже, — то вот табаку бы купить надо, так, вишь, посулил жилец на водку, да не дал, а напомнить не соберешься с духом, и проч., и проч.
Раз толковали таким образом приятели в Петровой конурке, по обыкновению скромно, изредка потрынкивая на балалайке. Отворилась дверь. В нее быстро прорвался дым табачный и духота, из мрака которых на лесенке показалась неуклюжая фигура деревенского парня. Петр Артемьев быстро спохватился с своего места и по долгу спросил:
— Кого надо?
— Али не признал, Петруха; вглядись-ко!..
— Батюшки! Луканька Кузнецов… Здоров ли?
Земляки крепко и радушно поцеловались.
— А я, Петруха, от твоих, по наказу: велели кланяться…
— Спасибо, родной, спасибо. Садись-ко!..
Петруха засуетился; рад был земляку и соседу по избам.
— На-ко, поешь пирога, — даве управляющего кухарка, Орина, дала. Сам-то уж я и не пеку: она завсегда все дает… Ну, что, родной, как там мои-то?
— Ничего — живут! — отвечал приезжий, с жадностью глотая пирог.
— Мать-то что?
— Да по миру хотела идти и избу надумала запереть: у батьки замок просила — дал. Невестки-то больно измывались над ней, да обе и ушли в одно утро, и ребятенков забрали своих, племянников-то твоих.
— Так, родной, так и ждал!
Петруха всплеснул руками; сел рядом с земляком на лавку, покраснев до ушей, чувствовал, что опять все тело наполнилось жаром, который был знаком ему с рокового письма о смерти родителя.
Словоохотливый приезжий продолжал рассказы:
— Вот как это оставили бабы те, матка-то твоя к дяде: «Живи, говорит тот-от, у меня!» И жила, да, знать, надоело, что ли? — кто ее знает: ушла опять в свою избу. А как стали меня обряжать-то путиной — пришла к нам да и выпросила замок: «Иду, — говорит, — на все четыре стороны» — и взвыла. К дяде-то твоему и не ходила, а пытали наши посылать: наведайся, мол, мужик хороший, на чести… Стало, на другой-то день, как я уехал, и матка-то твоя ушла в побирайство, не то молиться в Тотьму алибо что… Прошли слухи, что дядя на тебя, мол, серчал: зачем не пришел с питерщиками, и крепко, слышь, ругался…
— Да за что, Луканюшка, скажи мне, за что?..
— Знамо, не за что.
— Пошел бы, кабы деньги были.
— Знамо бы, пошел.
— Вот и теперь пошел бы, да нельзя…
— Вижу, что нельзя, сам вижу. Да ты бы, Петруха, денег-то послал.
— Да каких, Луканюшка, откуда деньги-то: из Богу, што ли, вырезать?
— Знамо, не из Богу. Ишь ты, братец мой!..
Приезжий соболезновал сильно: крутил головой, жал плечами, разводил руками, чмокал языком…
— А ты-то в какие сюда пришел? — счел за нужное спросить и нарушить воцарившееся молчание приятель Петрухи.
— Да мы по письму; завтра приходить велели совсем: мы печники.
— Петрухе-то родня али нет?
— Нет, не родня, а из одной деревни: и избы-то наискось.
— Эка, неладное дело какое, будь оно пусто! — рассудил вслух Петруха, при общем молчании и довольно тихо, как бы в бреду. — Шубенку продать — не дадут много; управляющий не уделит вперед — намнясь отказал. Эка, неладное дело какое! Не красть же, не воровать. Грех воровать, лучше так обойдусь. Эка, неладно это все как пошло — словно ждали, словно нельзя лучше-то! Хоть бы не сказывал!..
— Да уж это дело такое, Петруха! — утешал его приятель. — Накрыло тебя это горе самое шапкой, что ли, и пошло жать, шапку-то на плечи надвигать. Так все к одному и пойдет. И пойдет это горе-то самое, и начнет нажимать шапкой-то…
Приятель, при этом, счел за нужное для большего вразумления нажимать кулак и стучать им по столу.
— Завсегда так! — и от себя прибавил приезжий.
— Да не надо! — закричал Петруха. — Не надо нажимать-то: больно ведь. И так больно от прежнего осталось. Ишь ты, неладное дело какое! Хоть лоб ты взрежь, ничего не придумаю — и таков-то… Эко Божие попущение какое! смерть…
— И то тебе сказать, Петруха, — начал опять утешитель. — Сказано: тугой поля не изъездишь — нудой моря не переплывешь, — сколько раз говорил: «Выпей!»
— Отстань ты — «выпей»!.. С чего стану — ни разу не пил, не знаю, как и приступиться-то.
— Да ты только попробуй! Эдак-то и я — затащили: пей; поморщился: горько, а другую-то и сам попросил. В водке-то ведь скус: легко таково. Ругай тебя — и не сердишься; еще сам норовишь кого бы облаять. Выпей!..
— Горько, черт! как выпьешь-то: ни разу не пил.
— Выпей и есть, Петруха! — с своей стороны присоединил приезжий. — Что ломаться-то? Хуже ведь будет, все хуже; а выпьешь — лучше…
— Нет, не лучше: и так горько, а тут еще горечь.
— Сладко будет, Петруха, говорил ведь. Попробуй!
— Отстаньте, братцы, не стану.
Петр Артемьев повалился на постель и не послушался на этот раз приятелей; все же мысль о вине, облегчающем горе, запала ему в голову и навела на раздумье и постепенно наталкивала на решимость.
Он уже вскоре рассуждал так:
— А что и есть, — отчего не попробовать, не сдуру же говорят ребята. Не какой грех вино — пьют же всяко и все. Вон и в артели все пьют. Дома только не надо пить, а в Питере можно — отчего нельзя? При отце нельзя да при дяде, а тут можно — не кой грех; не сдуру же пристали ребята. Все пьют. Только пьяным не напивайся, а ломовому человеку, говорят, на здоровье: кровь крепит, сон слаще.
Петруха припоминал все, что когда-либо удавалось ему слыхать в пользу вина, и сильно поколебался в своих убеждениях: он даже сосчитал свои наличные деньги, припомнил, что водки можно купить порядочное количество на трехгривенный с пятаком, а на два двугривенных и с закуской даже. Он даже улыбнулся, проверив свои деньги и найдя количество их удовлетворительно достаточным, а когда увидел приятеля, то сам уже с ним и начал разговор:
— О вине ты вечор толковал; да боюсь — горько, опешит.
— Кое опешит? Попробуй: на первую пору только горчит, а там войдешь во скус.
— Эка, неладное дело какое! — продолжал между тем опять рассуждать про себя Петр Артемьев. — Спишь — сны страшенные грезятся, одолели! Мать нищенкой ходит; батюшка помер… опять же дядя. Пойдем, паря, поучи, — выпьем! — вскричал он, схватившись с места, и в минуту собрался, так что едва успел опомниться его приятель-наставник, который мог только сказать от себя одно:
— Что дело, то дело; люблю за это!
Он едва поспевал за Петрухой.
Перед дверями питейного последний опять было поколебался:
— Али уж оставить? Неладно, кажись, не так.
— Ну, толковать еще стал.
Приятель ухватил его под руки в намерении тащить в дверь…
— Ступайте, братцы, студите: внидите и угобзитесь: там благо! Да скорее ступайте — не теряйте златого времени! — Заметил им оборванный господин, отправлявшийся по тому же направлению.
Приятель Петрухи еще сильнее уцепился за друга и еще сильнее потянул его к двери.
— Не так ли, полно? — продолжал все-таки рассуждать Петр Артемьев, упираясь в землю изо всех своих сил. — Нет, брат, так лучше пройдет, пойди ты лучше выпей: на вот!
Но последние слова Петр Артемьев произнес уже в питейном — приятель его действовал решительно, и блок с визгом захлопнул за ними захватанную дверь кабака.
Петруха и там было вздумал оказывать некоторое сопротивление, но, убежденный просьбами и чуть не мольбами благоприятеля, отчаянно махнул рукой, толкнул кого-то под руку (его обругали и даже ударили) и, подойдя к стойке, громко потребовал себе полштофа. Ему не отвечали. Петруха изумился и повторил вопрос.
— Порядков не знаешь! — грубо оборвал его неприветливый рязанец и повернулся спиной.
— Каких порядков? — спросил недоумевающий парень.
Не знал об них, или, лучше, не смекнул, и его приятель.
— Деньги вперед! — опять глухо и отрывисто отозвался целовальник.
Тогда-то только нашелся благоприятель и заметил Петрухе:
— Здесь завсегда вперед; без того и распечатывать не станут…
Дедновский Макар сосчитал деньги, звякнул громко сдачей, снял с полки требуемую посудину, сорвал крючком пробку набок, взболтнул полуштоф, нагнавши наверх быстро мелькнувшую пену, и поднес, чуть не толкнувши в самый нос Петрухи, посуду; поставил ее на стол; полез под стойку и так же ловко вышвырнул два стаканчика, как ловко делал все предшествовавшее. Петруха следил за всем этим и дивился порядкам.
— Наливай! — подсказал приятель.
— Пей! — просил Петруха.
— И ты пей, без тебя не стану.
Петруха с замиранием сердца выпил одну рюмку, ухнул, плюнул, покрутил головой; потом другую, третью и т. д. Вскоре благоприятель вел его под руку; Петруха говорил громко и все почти одно и то же:
— А мне черт ли… лешой… все ровно!.. в деревне ли, в Питере ли. Мне черт ли… — пфу!.. друг!.. друг!.. поцелуемся! Не ругай ты меня!.. сделай божескую милость, не ругай, — и, не… бей… не бей!
— Да я тебя не ругаю. За что ругать? и не бью…
— Не ругай ты меня!.. не ругай!.. не бей! — вот что бредил Петруха и упирался в землю, опустивши вниз голову, над которой постоянно махал правой рукой: левая висела как плеть; приятель держал его поперек.
Вино Петрухе понравилось: парень учащал пробы. Вскоре даже сам назвался на угощение, взаимно угостил, опять просил угощения и опять пил… пил… пил — и запил. Такова деревенская натура — ничего пресного она не любит, меры она не знает, о толке и слышать не хочет, а указания, наставления считает за упреки, брань, оскорбления.
Мельничная плотина держится, крепится все лето, а раз подточило ее порядочно — и скоро пойдет вода рвать все, разрушать, подмывать, и трудно, даже почти невозможно бывает остановить ее на пути разгула. Оборвался раз русский человек, живущий по себе и своим умом, и пойдет крутить, и нет для него уже ничего заветного: и армяк новый долой, я недавно купленная шапка нипочем, и рукавицы прочь, и сапоги крепкие долой — можно и в стареньком щеголять, что тут ломаться, чваниться? что за щегольство! что за бахвальство! Куды тут лезть с суконным рылом да в посконный ряд?.. мимо, все мимо, все долой и прочь! Пей, душа, — веселись! Да балалаек давайте больше, да гармоний, да песен, рому, коньяку попробуем, и что в хересе за скус? и херес попробуем и… девок давай. Приходите, гости, да больше: на всех хватит, всем будет что выпить и где улечься, милости просим: у нас и двери всегда настежь и званым, и незваным. Пейте все и наше, и ваше здоровье. Не сердитесь только: у нас все друзья и приятели; душа нараспашку и сердце за поясом! Вали, народ, — будет и на похмелье!
Похмелье идет тем же порядком: гудят по-прежнему песни, идет топанье на целый дом, внизу штукатурка с потолка валится, и не уймет никто и ничем разгулявшихся кутил… Все прочь, все мимо, знать никого не хотим!.. сами большие, и больше нас нет! А там еще горе незваное накачалось — долой и его: топи его глубже, на самом донушке, и донушко опрокинь на лоб! Давайте же песен, песен больше, да веселых, да громких, да красавиц.
Петр Артемьев сначала, как новичок и непривычный, выпивал немного и был уже пьян. Он учащал для того только, чтобы поддаваться обаянию той веселости, которая поразила его и привязала к себе на первом еще дне запоя, и нечаянно дошел до того, что выпивал прежнюю порцию и был только, что называется, на кураже, когда все так отрадно и весело, сам он в задоре и готов спешно и толково сделать все, что укажут.
Прежнее дело дворницкое спорилось удачно; сам он, однако, изменился, как изменился наружный вид его конуры, которая украсилась лишней мебелью, в виде стеклянных посудин, начиная от маленькой и постепенно доходя до большой бутыли. Его теперь не удивишь полштофом, а к стклянкам маленького объема он прибегал только в крайней бедности, при безденежье. Привычка брала верх и сильно укрепила в начинаниях. Сделать самое трудное дело для него было нипочем, лишь бы только обещана была дача «на выпивку». По будням он чуть не с утра был навеселе, — по праздникам непременно пьян, а к позднему вечеру — мертвецки. Он готов даже быть таким и в будни, если бы больше имел тороватых и денежных приятелей, а сам не был дворником, у которого лишняя копейка — изумительная редкость. Петруха и тут изловчался, стараясь придумывать разные хитрости, до которых достиг своими непокупными толком и сметкой.
Особенно помогало ему в этом замечательное знание всего дома, сверху донизу, всех квартир с их жильцами, всех жильцов с их характеристикой, и физической, и нравственной. Конечно, все это у Петра Артемьева делалось на мах — спроста, но тем не менее всегда почти верно и толково. Изо всего этого он успел приучить себя извлекать личную пользу и не задумывался заходить в 40-й номер к чиновникам, которые, по его наблюдениям, всегда собирались по субботам играть в карты. От его внимания не ускользала их кухарка, чаще обыкновенного забегавшая в лавочку за миногами, капустой, огурцами и проч. Случалось, что она проносила бутылки из погреба, и всегда непременно имела в руках четвертную бутыль, которую привозила на извозчике. Петр Артемьев запирал с первым признаком ночи ворота, подпоясывав полушубок и отправлялся в 40-й номер. Здесь он просил кухарку вызвать жильца-хозяина:
— Дворник, мол, пришел, видеть желает.
Хозяин выходил, дворник кланялся и говорил:
— Ворота запер; спать сейчас лягу.
— Так мне-то что за дело? зачем ты лазишь без спросу?
Дворник при этом указывал одной рукой на кухарку, как бы давая знать, что ей приказывал докладывать о себе и не лезть без спросу; а другую руку засовывал в волоса на затылке и ухмылялся:
— Гости-то у вас долго будут сидеть?
Если хозяин догадывался, к чему ведет свою речь дворник, то спешил дать ему на водку и наперед задобрить его. Если же нет, — дворник, почесываясь, начинал опять приставать:
— Коли долго — так уйду: дома-то не буду ночевать сегодня; а хозяин велит запирать ворота на ночь и ключ с собой брать.
— Во всяком случае, ты должен оставить кого-нибудь вместо себя?
— Кого оставишь? оставить некого. Надо ему на водку дать, кого оставишь-то: так-то не остаются, а нам поздно не велят сидеть.
— Кто это мне не велит? — спрашивает рассерженный жилец.
— Хозяин домовый не велит, — спешит перебить его дворник. — Нам он говорит: как-де ты, Петр, сделал все, до одиннадцати часов калитку не запирай, а после запри и ложись спать, долго-то не сиди.
Чиновник только при этом догадывался о том, отчего дворник не хочет ночевать дома, запирает ворота и ключи уносит с собой, — он называл дворника мошенником, плутом, но все-таки давал ему гривенник или просто выносил водки и давал рюмку.
Петруха кланялся, благодарил и почесывался:
— Лестница-то высока, вишь, — не захромать бы, ваша милость?
Получал ли, не получал ли Петруха второй рюмки, он все-таки оставался доволен и собой, и жильцом 40-го номера, и его гостями, которых выпускал со двора сам и не ворчал.
Если же жилец, по собственному выражению дворника, не уважал его и не смотрел ни на какие резоны, т. е. не подносил рюмки водки, не давал гривенника, Петруха на другой же день останавливал его под воротами, снимал шапку и кланялся:
— А я, вашей милости, услужил вчера: гостей выпустил. Двое совсем растянулись под воротами. Я поднял и извозчика живой рукой отыскал. Сегодня вашей милости прежде всех воды натаскал: поутру, мол, проснетесь — чайку напиться захотите. Я в ваш нумер всегда захожу раньше, прежде управляющего. Сегодня праздник: поздравить не мешает вашу милость!
Вообще почему-то с чиновниками Петр Артемьев вел себя осторожно, при встрече с офицерами всегда почтительно снимал шапку и ни в грош не ставил тех сердобольных вдов, которые живут квартирами и у которых жильцы целый день не бывают дома, по обыкновению почти всей петербургской молодежи. От этих вдов он редко получал «на водку» и потому, не имея средств мстить открыто, старался вредить им втайне, срывая с ворот безграмотные билетики их, которыми извещается искатель, что здесь «одаеца комната состолом, смебелю и сприслугой у вдовы для холостых спросить дворника» или «в таком-то номере». Дворник может ответить, что в таком-то номере отдана квартира, хотя она еще до сих пор пустая, что в таком-то и есть свободная, да ребят много, беспокойства будут, — в ней и не живут жильцы подолгу.
— А вот есть в одиннадцатом способная для вашей милости, и мебель дает кому надо, и с кушаньем берет, и барыня важная завсегда при жильцах. Эта комната опросталась оттого, что жилец помер, а то у ней завсегда живут и всегда довольны остаются.
Во всей болтовне часто нет ни малейшей правды: нанимающий видит комнатку маленькую, тесную, мебель поломанную и порванную, даже плесень от сырости во всех четырех углах, и сама хозяйка не столько барыня важная, сколько бойкая, и досадует искатель квартиры на себя, что поднимался так высоко и остался внакладе. Не оставался внакладе один только дворник: он выпивал рюмку водки или получал пятачок от своей важной барыни до тех пор, пока не приводил в 11-й номер охотника до сырой комнаты, высокого и грязного хода.
Петр Артемьев обставил себя наконец так, что имел номеров десяток таких, где ему каждый праздник подносили по рюмке водки, и был одним из счастливейших петербургских дворников, потому что в его доме, в одной из квартир, поселилась целая ватага молодых людей, у которых дня не проходило без кутежа и скандала.
Петр Артемьев не замедлил скоро познакомить и себя с ними и тут также придумал хитрость. Он явился с искренним советом быть потише и присовокупил прямо от себя, но с привычною смелостью и решительностью:
— Нижние жильцы к хозяину приходили жаловаться, что всю штукатурку на потолке отбили… над самой, вишь, спальней пляшете! Хозяин прислал сказать, чтоб не плясали.
— Пошел, дурак, скажи хозяину, что мы его знать не хотим. Мы от себя наняли квартиру и деньги вперед отдали! — кричал один из более бойких гостей и кинулся было на дворника.
Тот немного попятился; он мог бы, заручившись таким важным поручением, хотя и им же самим сочиненным, нагрубить, но счел за нужное выдерживать привычную роль:
— Коли, говорит, не уймутся, вели квартиру очищать; пусть-де новую приискивают.
— Молчи, дурак! — не сегодня же ночью отыскивать? Пошел, скажи хозяину, что вы оба дураки, невежи.
И пьяный гость опять было задорно кинулся на дворника, но его опять удержали товарищи. Дворник все-таки стоял на своем:
— Мне, говорит, эких жильцов не надо: они у меня изо всех квартир повыгонят и дом останется пустой.
— Я тебе всю бороду выщиплю.
— Зачем бороду? борода дорога; она долго растет. В бороде вся сила. Вон у вашей милости и нет ее.
Пьяный гость выходил из себя; его успокаивали товарищи; но дворник продолжал быть верен себе и во все время оставался спокойным; он рассуждал:
— Наше дело подневольное: что велят делать, то исполняем; таково дело, не сами. Что бородой-то стращать? — лучше бы, барин, водочки поднести велели дворнику-то.
Один, догадливый, исполнил его желание, и даже, против ожидания, удовлетворительно: Петр Артемьев успокоился. Сходя с лестницы, почувствовал то знакомое ему приятное наслаждение, какое испытывал после первой рюмки, потом у него закружило в голове, и, когда Петр Артемьев улегся, голова его пошла в круги и сон был невозмутимо крепок.
Когда ушел дворник, конечно, начались толки о недавнем событии, и более рассудительные решили это дело таким образом: дворника всегда не мешает задобривать, дворник человек нужный; он многое может сделать. Он для дома важнее хозяина; его и за водкой можно послать, если некого; он и в глухую полночь достанет ее, потому что имеет огромное знакомство и опытность, и проч., и проч.
С тех пор Петруха не встречал уже неприятностей и не придумывал с своей стороны хитростей, а просто тихонько отворял дверь и только выставлял свою бороду. К бороде этой привыкли кутилы, и лишь покажется она, приятели спешили потчевать ее водкой до того, чтобы она решительно не способна была беспокоить их в другой раз и нагонять темную тучку на их светлую и беззаботную радость. Некоторые даже заговаривали с этой бородой (до того она сделалась нестрашна и пригляделась).
— Ну, а что хозяин?
— Спать лег! — чуть не шепотом отвечал дворник.
— Не сердится, не ругается? не велит искать квартиры?
— Отошел!.. забыл!.. Добряк ведь! — шептал Петруха.
— Ну, а нижние-то жильцы не жалуются?
— Перестали! Да ну их!..
Петруха при этом махал рукой и даже на лице старался изобразить возможно презрительную мину. Он заключал всегда почти одинаково:
— Пейте, господа, знайте! Не бойтесь, постоим. Скажу, что свадьба у вас — и все! Есть ли водка-то у вас? а то схожу, пожалуй: в погребке можно достучаться: такая форточка завсегда отперта. В кабаке только трудно, а пожалуй, — и т. д.
При таких соблазнах и благополучном начине Петруха шел все в гору да в гору: его уже, что называется, чарка бьет. В надворном хозяйстве стали обнаруживаться кое-какие беспорядки и упущения: лестницы были грязны и едва удобопроходимы, двор почти никогда не просыхал; городовой заглядывал в его конурку чаще и более для того, чтобы выгнать его на тротуар. Петруха и здесь прибегал к некоторой хитрости: он отгонял от своих тумб извозчиков и позволял тут останавливаться только тем, которые помогали ему подметать панель, красить тумбы, не сорили сеном и проч.
При заметных деньгах у Петрухи водились даже некоторое время так называемые чередовые выставки, которые так обыкновенны и пагубны в столице у мастеровых и рабочих, не имеющих работы постоянной и усидчивой, держащей на одном месте: на верстаке, у наковальни, у стамески… Особенно эти чередовые выставки часто заводятся компанией дворников, водовозов, носильщиков мебели и всякого рода поденщиков.
У Петра Артемьева эти чередовые выставки прекратились как раз около того времени, когда приближалось время его именин. Молодец уже, что называется, разлакомился, расходился, а товарищи и приятели подзадоривают:
— Скоро, ты именинник будешь, Петруха, — угощение нужно предоставить — знаешь какое… ждем! Придем, брат, и незваные: не думай ты этого.
— Штоф с косушкой куплю, — отвечал Петруха.
— Этакое-то угощение для именин и звания не стоит; это и губ не помочит: вон ты толковал из плотников своих кого позвать, то народ петой, ну, да и мы не прочь почтение тебе сделать по-расейски. Тут не то бы что, а полведром только-только удовлетворишь.
— Полведра много, лопнешь.
— Эй, гляди, паря, только подрумянишь.
— Да вон подожди — посмекаю; хватит ли еще капиталу-то на это? — обещал Петруха и смекнул по-своему.
За два дня еще до именин он уже шастал по квартирам, вызывал хозяев и прямо просил о пособии.
У одних говорил с тою привычною смелостью, которая чуть не приучила его самого верить сочиненному:
— В деревню иду: пачпорт надо выправить, а денег нет, хозяин заперся — не дает, обижает, и в квартал ходил жаловаться, да не слушают; совсем хозяин обижает, — пособите, ваше сиятельство! Вот в десятом номере полтинник дали, в пятом рубль серебра посулили, — врал Петруха и кое-где выманивал, уходя от других с более или менее надежным посулом.
В смежном номере он уже говорил почему-то новое и путал себя до того, что решился говорить остальным одно:
— Мир в деревню требует — оброки тяжелые; одеться не на что; ехать надо — пить-есть дорогой, дома пособие требуется; хозяин обижает; пять целковых пособрал: еще не хватает трех либо четырех…
При последних словах Петруха низко кланяется: благодарит за выдачу и внимание, и раза по три в день надоедал посулившим, засылая кухарок, которые все-таки состояли в некоторой зависимости от него и боялись даже его присмотру, справедливого и всегда необузданного гнева.
Вследствие ли собственной назойливости или некоторого даже предстательства и влияния кухарок, но только Петр Артемьев собрал столько денег, что в день именин из конуры его то и дело вылезали четвероногие, которые долго бранились под воротами и некоторые доходили до дома, другие валялись на тротуарах (догадливые и толковые выбирали места поглуше), а некоторые подбирались в часть.
Однако сам именинник, по русскому обыкновению напившийся прежде и больше всех других, еще до конца заветного полуведра улегся спать, и никакие силы не могли поднять его с места: он как будто опился и замер.
Поутру Петруха опохмелился, и так крепко и задорно, что, когда позван был к управляющему для объяснения по некоторым беспорядкам, замеченным в прошедший вечер и ночь, он разговорился и, против воли, рассердил управляющего.
— Отчего трудовому человеку на день ангела не выпить? — один раз в году бывает — надо выпить покрепче. Вот от вашей милости завсегда пьяных провожал с лестницы. Сами вы, Иван Тимофеич, в контору посылаете и пьете: раз и вашу милость на лестницу волок, — рассуждал Петруха и не чуял грозы.
Управляющий вспылил, сочтя все его заключения за обиду, и закричал:
— Да тебя, чухну полосатую, кто об этом спрашивал?
— Вы спрашивали.
— Да ты пьян, дурак! еще не проспался.
— Вы, что ли, напоили? а я не дурак да и не спал.
— Ты еще поговори со мной, погруби! — кричал управляющий и ругался.
— Я не грублю, Иван Тимофеич!
— А зачем вчера сбирал по квартирам деньги?
— Я не сбирал никаких денег по квартирам, что вы Бога-то гневите, Иван Тимофеич?
— Зачем врал, что в деревню идешь и хозяин обижает, и на меня пожаловался везде, как будто подослал кто?!
— Я ничего не говорил и по квартирам не ходил, — стоял на своем Петруха. — Не обижайте, Иван Тимофеич: обидеть нашего брата легко — да душе каково.
— Ты вот мне еще душу-то трогай, дурак!
— Я не дурак! еще меня никто так-то не называл… Не знаю, кто из нас дурак! — бухнул сдуру Петруха и повернулся, чтоб идти к дверям.
Но управляющий дома уже совсем обиделся: он топал ногами, кричал, бранился чаще и сильнее прежнего и наконец назвал его даже запойным пьяницей.
Последнее слово почему-то особенно не нравилось Петру Артемьеву. Он повернулся назад и подхватился фертом:
— Коли не угоден чем, Иван Тимофеич, так лучше пачпорт и расчет пожалуйте: мы других местов поищем.
— Да я и без твоей просьбы это же бы сделал — не думай ты!
— А старались угодить и все, значит, рачение, к примеру, клали: на, мол, что можем!.. а не то что… А выпил наша милость и не угодил вашей милости! Обидеть легко, — нашего брата легко обидеть, — продолжал рассуждать Петр Артемьев и вывел из терпения слушателя.
— Ступай же вон, вон скорей!
— Уйдем, Иван Тимофеич, будьте не в сумлении, и в деревню уйдем, коли надо будет. Вот что, Иван Тимофеич! Прощения просим, пошли вам Господи всего хорошего! — бормотал Петруха тем жалобным голосом, которым любят говорить притворяющиеся обиженными и как бы желая этим тронуть и смягчить взволнованное сердце мнимо обидевшего.
В конуре дворницкой Петруху уже ожидали некоторые из товарищей, желающие и надеющиеся опохмелиться.
Петруха, войдя к ним, махнул только рукой и сказал коротко:
— Надо места нового искать: обижают!
— Что так, Петруха?
— Жисть не мила. Ничем не угодишь: все не по них.
— Али гонят?.. хозяин, что ли?
— Сам пачпорт попросил — и расчет: никто не гонит. Меня не прогонишь, коли сам не захочу — не таковский. Местов мне будет всяких, не то что эка дрянь, невидаль!
— Надо искать, Петруха! Когда, завтра, что ли, выгонят-то?
— Меня не погонят! я сам погоню. Давай лучше выпьем, братцы: три рубля еще осталось.
Петруха на этот раз не врал только в последнем случае, потому что вечером был опять в омертвелом состоянии, как и накануне, а в тот же день не прогнали его со двора потому только, что не могли не только добудиться, но даже и вытащить из дворницкой.
Поутру, на другой день, он был уже без места, и оставался в таком положении целый год. Чем он существовал во все это время — решить трудно.
Видали его земляки и на Сенной, подле воза с поросятами и мерзлою дичью, иногда с кулечком, другой раз с другим каким-нибудь узелком под полой; видали его и на толкучем Щукина двора и Апраксина переулка с старой шпагой, мундиром, сюртуком, книгами, сибиркой, бритвами, палочками сургучу. То он вдруг появится у ящика, в котором за стеклом лежало много всяких мелочей, то вдруг пропадет и ходит снова — с парой сапог и калошами, то он башмаки по дворам разносит, то вдруг выводят его из полпивной или кабака и перемещают из одной сибирки в другую на веревочке, то он в новом полушубке попадался, то опять в рваном, то в шляпе пуховой, то опять в картузе с разодранным козырьком. Наконец совсем пропал он и с Сенной, и с дворов, и с толкучек.
Земляки решили тем, что, должно быть, Петр Артемьев совсем промахнулся и подъели его безнадежно все досужества, все перекупки, перепродажи и т. п.
— Не спуста же парень заходил в артель да все плакался, что в Питере совсем жить нельзя, как-де ни ладить, — думали земляки.
— Сказывал — дорога-де мне дальняя, тяжелая, невольная лежит — долго, мол, братцы, не увидимся. И таково-то говорил жалостно, и руками подпирал голову, и волоса на лицо спускал. Звали выпить — «нет, — говорил, — не начинал в артели и кончать не стану», — какого-то Мартына обругал и Луканьку; нашего прихватил… Стал ходить вдоль избы и все что-то урчал, и все ругался, а руками махал, а тут и пошел со всеми целоваться. «Простите, — говорил, — не ругай меня, артель, не бранил-де я вас, а не сжилось в ней — стрясся такой-де грех: сам причина. Лежит мне теперь путь и тяжело будет!» Ушел от нас, да вот уж не видали почесть две недели (а то чуть не каждый день заходил); а узнать, где, мол, и как, — ума не приложим. Знать, ушел в какое неладное место! — решили его бывшие сотоварищи и сокашники и пожалели душевно, однако напрасно.
Петруха в долг да впоколоть пробирался в деревню, и действительно, дорога эта была ему и трудна, и решительно несподручна. Долго — втрое дольше прежнего — был он в дороге и едва-едва достиг до того, что увидел и село с погостом, на котором похоронил когда-то старика дедушку и старшего брата и на котором также, вероятно, похоронили без него и старика отца. Увидел и знакомый бор, на котором сбирал он грибы и ягоды, и речонку, в которой купался и купал сивка и буланого, и Бараново в стороне, в котором — когда-то давно — мужики поймали баловливую попову кобылу и, привязавши к хвосту длинный шест, пустили передом в овин; билась лошадь вперед, и не пустила палка, а назад попятиться не догадалась скотина до той поры, пока не привели самого хозяина. В воображении Петра Артемьева рисовались и отрубленные хвосты бодливым коровам, и материны рыданья при прощанье, и толстый бурмистр, запарившийся в бане, и дедушкины похороны, и высокая шапка, свихнутая набок, и сладкая кутья из яшного пшена с медом, и жаркая черная баня, в которой так хорошо париться, и дядины наказы, и его толковитость, и то уважение, с каким обращалась к нему вся окольность…
«Идти ли, полно, к нему навязываться? — думал Петр Артемьев. — Облает, обессудит: крутой обычаем… Али пойти? доводилось же так и в Питере: придешь — думаешь, ругаться станут, а ничего — словно и не виноват, почтение отдадут, словно и не знают твоих провинностей и ровно бы не ты их сделал».
С такими рассуждениями он подвигался все дальше вперед — ближе к родной деревне, которая казалась ему сначала вдали одним черным, большим домом, который несколько раз скрывался то за горой, то за лесом и наконец выставился совсем на глаза рядом изб, над которыми различил он и скворешницы, а подле деревни — бани, овины, кузницу, сотского изба с краю, напротив их домишко, дальше дядин…
У Петра Артемьева защемило сердце.
V. Деревня
— Здорово, батюшко Петр Артемьич, здорово! — говорил дядя, вытащившись из-за стола и сухо обнимая племянника, который мгновенно приободрился и начал уже спокойнее и радостнее глядеть на свет божий.
— Ну, что? как там Питер-от ваш — богатый город? — продолжал спрашивать дядя, видимо любопытствуя знать о столице и желая приласкать гостя.
Так, по крайней мере, подумал и решил Петр Артемьев.
— Не говори ты мне о эком городе, не вспоминай его — глаза бы не глядели!
Племянник махнул рукой.
— Что, брат, больно рассерчал на него? али и у тебя тоже, как и у других наших ребят, что в осенях вернулись. Пришли, братец ты мой, — и начали загибать тут бабам-то да мужикам-домоседам: мы-ста и на свет-то глядим инако, и денег берем много. Наши-то домовики. слушали да ахали, а денег-то ребята им не давали: жизнь, мол, дорога там. Сталось на моем, что в Питере, мол, живал, на полу сыпал и тут не упал… Так ли небось, племянник дорогой?
— Что тебе, дядя, врать спуста-то: всю перед тобой, значит, правду скажу. Одно, стало быть, горе было: хозяин, дядя, невзлюбил.
— Знаю, племянник дорогой! Знаю так, что, коли хочешь, все расскажу тебе — все как по пальцам размажу: перво-наперво, видишь, ты у одного жил, и ладно бы жил — толково жил, пока не надоскучило. Что-де, думаешь, — все ребята как есть вольные, куда надумал, туда и пошел. Чем же, мол, я-то матери пасынок? Немцев-хозяев, вишь, хвалят молодцы: пойду-де к ним. На то моя добрая воля — никто не указ. Ну, вздумал, да и пошел, и принял немец, и живешь у него. Да чистоту, вишь, немцы-то любят; а где тут за собой на всяком шагу смотреть, да на всякий-то, мол, день и мыла не напасешься. А шут, думаешь, с ним! ребятам русские хозяева по полтиннику, где и по целковому дают на гулянку, а тут тебе немец отвалит двугривенный — и раскутись на него, как знаешь! Не так ли я говорю, Петр Артемьич, племянник дорогой?
— Чтобы тебе молвить — не соврать: не живал, дядя, у немцев. Хоть наших ребят спроси — и не думал.
— Ну, да ладно, пожалуй: я ведь и в долг поверю. Не живал ты у немцев, так, чай, к нашему какому нанимался?
— К Трифону Еремеичу ходил и жил у него: не стану врать, дядя.
— Ну, да хоть и… к Михею бы какому Савичу. Что же, поди, прогульные дни вычитал? Коли выбрал ты все деньги свои, не давал вперед на гулянки?
— Раз дал, дядя, да после, вишь, другие-то ребята сбили, из-за них и мне не давал, а то завсегда на почете был.
— Ну, а те, стало быть, на тебя клеплют, что из-за тебя-де хозяин отказывать стал: у вас и идет круговая! Вот ты и стал стонать да охать: и этот-де хозяин обижает, — надо другого приискать. Тут, мол, тебе не токма-де чаю в харчевне, и водка-то на диво станет. Заходили, поди, к тебе земляки, так и угостить их нечем было: посидели с тобой, помолчали: один, поди, на балалайке тряхнул. Али гармонию держишь?
— Балалайки, дядюшка, придерживался: не солгу ни в чем. Кори ты сколько хошь, сколько душе твоей надо: все буду слушать; обидного тебе слова не молвлю.
— Корить тебя что мне? А обидного слова от экого наянливого человека мне не на диво слушать. Отступись ты, провались совсем!
И старик дядя, махнув рукой, замолчал.
Молчание это коротко было знакомо семье (которую — надо признаться — держал старик, что называется, в ежовых рукавицах), понятно было молчание это и для племянника. Старик, видимо, шибко сердился, и только непонятным казалось одно, что он не топнул ногой, не кричал до перхоты и кашля.
Он медленно вытащился из-за стола, сильно и громко крякнул и медленно пополз на полати.
Все это делал он при общем гробовом молчании. Гораздо после нарушилось это молчание им же самим. Старик говорил:
— Дали бы вы ему, бабы, поесть, что ли? — авось дядиным-то хлебом-солью не поперхнется…
Но Петру Артемьеву, кажется, совсем не до еды было: горячим варом обдавало его лицо, и горело оно словно на ветру, после жаркой бани. Неловко ему как-то и стоять у стола: рук и ног девать некуда и бороду бы спрятал… А тут еще дядя с полатей уставился на него своим строго-насмешливым взглядом, и концы бороды подбирал в рот и обгрызывал их, и все смотрел пристально на нежданного гостя.
«Не с того дядя начал! — думал этот. — Сначала-то бы и ладно, и по мне бы, а тут круто, круто пошел. Кажись бы, лучше, кабы лаской-то донял. А то тут тебе и слов не приберешь — все одно да одно. Ну, знамо, худо дело: сам вижу. Кабы знал я это, в Соснине бы лучше остался, в работники бы, что ли, какие нанялся…»
— Не проси, тетушка! — говорил уже вслух Петр Артемьев, бессознательно усаживаясь за стол, — сыт еще от соснинских.
— Да не гневайся, Петрованушко! — не гляди ты на него, знаешь ведь: завсегда крутой был, а теперь совсем стал грублив, и не приступайся. Все не по нем, — шептала старуха тетка. — Как ты ушел в Питер, так словно кто его пополам переломил: такой-то стал неповадный, все урчит, все не по нем. Ох!.. крут на старости стад, больно крут!..
— Проси его, старуха, проси — кланяйся! — заговорил дядя с полатей. — Столичный народ любит повадку, шибко любит: на то ведь и жил там ровно четыре года, а нас, стариков, и в грош не ставил, и за родню кровную не считал, потому что сам лучше. Всех мой племянник лучше, и меня лучше.
— Ох, не казни ты его, Селифонтыч, не казни своей немилостью: вишь, на парне и лица-то не знать стало. Брось ты покоры-то эти! — не слыхали бы мои уши, не видала бы лучше срамоты на нем. Родной ведь — племянник по тебе…
Старуха давно уже заливалась слезами. Сочувствуя ей, нелегко было удержаться от того же и другим бабам; крепился еще виновник печали да дядя его, немедленно приказавший быть слезам за переборкой, на своем месте. Он не любил шутить и стал действительно крут и сварлив, вздорен, капризен, как все старики, умудрившиеся опытом жизни и совершенно забывшие об увлечениях своей и чужой молодости, ища всюду только одного почтения к себе и беспрекословной полной подчиненности. Они как мухи, которые сильнее брюзжат и более кусаются перед скорой зимней спячкой. Законно ли это и разумно — семья старика рассуждать не смела и не находилась; а племяннику и подавно не было до этого дела. К тому же он совершенно был убит и озадачен.
В избе опять все замолчали, кроме лучины, которая продолжала шипеть, трещать и стрекать угольком в воду лоханки.
Петр Артемьев к расставленным яствам и не притрагивался, а сидел, потупив голову, ворочая ложкой, чашкой, сукроем хлеба. Дядя начал первым, после долгого неприятного, убийственного затишья, и опять не так, как бы желал и смел ожидать племянник.
Дядя говорил, как будто про себя и ни для кого другого:
— У нас на днях свадьба наладилась: Паранька Стрекачиха за Пузанова старшего парня выходит, и знатная парочка — баран да ярочка. Михайло-то Пузанова славный вышел: у отца в лавке правая рука. На Макарьевскую батько посылал — так сам, слышь, сказывал, так бы не съездил: подобрал таких красных да пестрых товаров, что целую округу собери мужиков да баб наших — лучше б не выбрали.
Ну, и невеста — коли в хорошие руки попадет — бабенка с обхождением будет: порукой семья неопозоренная.
— Да тут в осенях вот еще что было, — продолжал дядя несколько погромче и уже прямо обращаясь к Петру Артемьеву. — На братниной могиле крест поставил: совсем, вишь, без него стояла, да и дождями-то, знать, поразмыло ее: насилу распознал. Вот обо всем попечение имеем, мы-то, мужики деревенские, а и детки бы есть, да вишь: деткам-то некогда, что ли?..
За этими словами из-за перегородки послышался новый вой и новые всхлипыванья, которые перестали было, пока старик говорил вначале.
Не обратив на это особенного внимания, он призамолк ненадолго, дал угомониться причитальщикам и начал снова, все-таки прямо обращаясь к Петру Артемьеву:
— Мать твоя по миру было побираться стала и совсем в это дело втянулась. Я и так и сяк ладил: и к себе в избу брал, и других просил. Вразумлял всяко: нет, говорит, никого собой тяготить не хочу, — лучше сама, говорит. Тоже, знать, и на ее дурость закон не писан, и ей никто не указ, в сына, надо быть, вышла.
При этих словах Петр Артемьев уже не мог выдержать вынужденного упорства в молчании.
— Где же теперича матушка-то? — робко спросил он у дяди, но получил ответ от старухи тетки, выскочившей из-за перегородки в сопровождении остальных баб.
Тетка, сквозь слезы и рыдания, успела проговорить немногое:
— В Овсяниках, у Матрены… гостить пошла… на неделю, мол… а там опять к попадье.
— Сходил бы, добро, повидался: всего-то никак версты три! — опять заговорил дядя тем же полусердитым тоном, хотя уже и заметно помягче.
— Сегодня-то переночуй у меня: милости просим! Только извини ты меня: на щите придется; пуховиков-то не держу и не привыкал к ним. А то, коли хошь, на полати взлезай: у меня полушубков много. Собирайте, бабы, ужинать: пора!
Сказав это, старик слез вниз, сел к столу, задумался и не говорил больше до тех пор, пока не было, все готово.
— Водку-то пьешь? — спросил он племянника, — Иные, вишь, для задору, как к ложке, так и за рюмку: спорчей, слышь, яства-то!
— Нет, спасибо, дядюшка, не хочу: совсем отвалило; не стану теперича… и опосля не стану.
— Ну, да чего — нет? держу ведь: есть про всякий случай. Наша водка дешевле питерской, похуже, может, только — не так шибко разбирает. И опохмеляются-то от нее квасом; а другие так прямо берутся за работу и все рукой вымашут, весь хмель этот. У нас ведь нет этих запоев, чтоб года-то по три… таких нет!
В половине ужина, начатом при прежнем всеобщем молчании, старик как бы поразвеселился; пошутил даже один раз с любимой невесткой и тем ободрил и племянника, и плаксивых баб. Все заметно повеселело.
В конце ужина он опять заговорил с Петром:
— Ты на меня не сердись, Петр Артемьич.
— За что стану сердиться? — на разум ведь…
— Я тебе родной, дядей зовусь. Коли что и не по мне, и за сердце хватает, так опять-таки оттого, что ты племянник мне доводишься. Вот тут и пошло опять такое…
— Знаю, дядюшка, как не знать? Знаю: все это на душу принял.
— И дело — и баста! Сегодня уж и толковать перестанем, а завтра все и порешим, и к матери сходишь, и к брату на могилку вместе заберемся, вон и баб прихватим. Да нет! — лучше без них, путем, а то голосить начнут — и не удержишь.
Под влиянием последних дядиных ласк свидание Петра Артемьева с матерью было скорее трогательное, чем безнадежное и тяжелое.
Старуха, по обыкновению, жаловалась на бездолье, на дядю и его семью, хвалила Матрену, попадью и других добрых людей, бранила своих баб, с которыми, говорила, и не видается; скорбела, что не может приласкать внуков; плакала при этом и обнимала сына.
Про отца и его кончину Петр Артемьев не мог узнать от матери: она отвечала слезами, и одними только слезами с присоединением однообразных и отрывочных ласкательных слов, которые могли столько же относиться и к покойнику мужу, сколько и к вернувшемуся с чужой стороны сыну. Старуха не жаловалась на него и даже пеняла дяде за то, что тот называл Петруху пьяницей.
— Ну, как тебе не пить? — говорила она. — Большой ведь стал. Кто нынче не пьет: вон наши деревенские свахи еще оговаривают за женихов, когда спросят, не пьет ли де парень? Кто, мол, нынче толкует этак; спрашивали бы лучше: во хмелю-то каков? А то пьют, — все пьют. Один только Дядя не пьет, и то потому, что крут, неповадлив, да и у того завсегда есть водка в ставце, — и проч.
Старуха рассказывала долго и много: и о том, как в Тотьму ходила, и о том, как поповы ребята хорошо священное поют, и как у господ о Святой и о Святках речи сказывают и получают за то где гривенничек, а где и двугривенный, и о том, как у Матрены ребята вечор поссорились да чуть не перекололи себе глаз веретенами, как об них мать целый голик истрепала, и проч., и проч.
Петр Артемьев слушал, все слушал с большим вниманием, и от этих рассказов у него на душе становилось почему-то легче. Он успокаивался и предлагал матери вернуться к дяде, но получил решительный отказ. Старуха соглашалась вернуться в свою избу и жить по-старому, но Петр Артемьев решительно не мог служить ей этим и отклонить мать от побирайства: она привыкла и слышать не хотела об иной жизни, тем более зависимой и подневольной. С своей стороны, мать советовала было сыну наняться к кому-нибудь из овсяниковских, чтобы быть ближе к ней, но Петр Артемьев обещался во всем подчиниться и слушаться дяди. Вместе сходили они на погост, на могилу большака. Здесь старуха выла и жалобно причитывала.
— Каждую сорочинку так-то вот все делаю, — присовокупила она в назидание сыну. — Как бы ни забрела далеко, и уж знаю время и приду повыть, и в Митриевскую, и в его день ангела-то, и в свой, и в обе сорочинки… Крестик-то был, — врезать велела. Хотела было попросить молитву прописать, да некого было. Ну, уж, мол, думаю, Петрованушки подожду: он ведь грамотей, напишет. Что, мол, я к чужим-то приставать стану.
Старуха не забыла вспомнить и о Параньке, хотя самому Петру Артемьеву и в голову не пришло спросить про нее.
— Паранька-то твоя сговоренкой ходит; за смиренство, слышь, берут. Об тебе-то, моем ясном соколе, и забыли. Пузанов берет за сына, за Михайлу.
— Сказывал дядя; мне-то что?
— Как что, разумник: разве уж и напостылела?
— А зачем выходит, что не ждала?
— Ну, как тебя, батько, ждать? девичье дело. Четыре зимы ведь не был, где тут и ей-то?
— Кабы захотела — дождалась бы, ни на весть какой долгий век, не умер.
— Знамо, не умер, да поди ты — сладь с девками! Михайло-то, бают, ей больно полюбился.
— Не драться же и мне с ним: пущай! — решил Петруха и слова не говорил больше о Параньке со своей матерью.
Встретив сговоренку с ведрами на возвратном пути к дяде, он как бы не узнал ее и прошел было мимо. Но Паранька сама остановила его вопросом:
— Никак ты, Петруха?
— А то нет: вглядись, коли не ослепла.
— Давно ли из Питера-то пришел?
— Тебе-то, вишь, больно нужно знать: не скажу!
— Давно я тебя не видала, и весточки не присылал о себе напоследях. Пытала выспрашивать, словно в воду канул.
— Небось не помер — жив! На вот колечко-то, что поменялись, и мое-то отдай!
— Не надо мне своего, и твоего не отдам: потеряла.
— А это что на мизинце-то?
— Это не твое: твое-то потеряла.
— Ну, смотри, прибьет Мишутка — станешь знать.
— А пущай бьет, что мне?
— Отступись ты, чертовка, не глядел бы я на тебя. Ишь какая корявая стала, словно на роже-то черти горох молотили!
С последними словами Петруха оставил девку и всеми мерами старался не встречаться с нею, хотя это и трудно было, потому что один раз Паранька пригласила его в поезжане с своей стороны, а в другой подослала просить его в дружки.
— Он ведь грамотный! приговоры-то славно скажет. Питерщики завсегда хорошо это делают.
Но Петруха не соблазнился на лестные предложения в дружки, не хотел даже быть ни поезжанином, ни поддружьем. Когда ему поставили на вид, что отказаться от приглашения на свадьбу — все равно что обругать и кровно обидеть пригласивших, он обещался прийти горшки бить и оконные стекла. Намекнул даже, что и дегтю прихватит с собой ворота мазать. Но его отговорили, и с величайшим, впрочем, трудом сделали это знакомые ребята.
Между тем Петр Артемьев продолжал жить у дяди, исполняя по дому кое-какие подручные и легкие работы, потому что для остальных старик всегда держал батрака, которого выкупал, за свои деньги, в трудные времена рекрутства и обязывал за это жить у себя зимой, отпуская летом для летних потреб.
Летние работы старик исполнял разом — помочами и, таким образом, не обременял ни домашних, ни чужих, ни себя самого. Племянник в его хозяйстве был почти лишним, хотя и не отягощающим нахлебником. К тому же он старался показать все свое рвение и как будто скучал неимением работ и, следовательно, средств угодить и отблагодарить дядю за теплый приют и кусок хлеба. Старику это нравилось, и он радовался и был доволен сколько самим собой, столько и плодами его влияния на исправление питерщика, свильнувшего с большой на проселочную.
Часто, очень даже часто старик крепко задумывался, глядя пристально на племянника, и как будто придумывал что-то важное и разумное. Наконец однажды вечерком, при полном сборе семьи, при матери племянника, он сказал последнему:
— Надо бы тебе, парень, о себе-то подумать хорошенько: у меня жить — не кручинну быть, не объешь — не обопьешь, не отяготишь. У меня не только про тебя, да и на твою старуху хватит. Достатками своими не хвастаюсь; а не обидел Бог: сам видишь и знаешь. Да за тебя-то боязно: облежишься, обленишься, хуже тряпицы рваной станешь. Попридумал бы, попригадал сам. Я-то смекнул и так, и эдак.
— Надо, дядя, подумать. Что говорить — надо.
— По мне, — надумал я, — в плотники тебе идти в артели; так, вишь, не умеешь ты этого делать. Опять, гляди, — сблагуешь по-старому.
— То-то, дядя, опять не сблаговать бы и есть!
— Вот видишь — и за себя мы не стоим, и надежи не кладем на себя, а где уж другому-то за тебя ручаться?
— Где другому ручаться? — никто не поручится: всяк по себе.
— И я так-то думал да мудрил — и ничего не выходит. А уж это дело законом идет испокон века, ты еще и на свет-то не казался, да и дедушка-то твой, да и дедушки-то твоего дедушка.
— Да так, так, дядя! Святые твои речи — никто не посмеет спорить.
— Вот ты и разумно бы говоришь, а придумать не придумал сам. Я-то опасался, признаться, маленько. Скажут, мол, что дядя гонит тебя, скупой стал; седина-де в бороду увязалась, и бес в ребро вляпался. Так и не начинал говорить, да и это по любви, от сердца. Все, думаю, не в мать же парень, не станет ругать да корить меня по перекресткам, а толково рассудит. По мне — живи у меня хоть до смерти.
— Зачем жить до смерти? Работать надо: на то руки, ноги даны. Научи! Приставь голову к плечам!..
Петр Артемьев встал и пал дяде в ноги.
— Наставь на правду-то… плательщик ведь по гроб, — говорил он и опять пал в ноги.
— Вставай-ко, вставай — и так, просто потолкуем. Эдак-то больно дорого платишь за советы мои, я ведь и даром. Грамоте-то не забыл?
— Где забыть? и письму знаю, и книгу какую хошь прочту.
— Ну, лишь этим обрадовал. Хоть это-то не пропил. С этим можно уладить, а то и не думалось, и не разгадывал толком, — твердил дядя про себя и задумался надолго. Соображал, соображал и наконец решил он таким образом.
— Ребят рожают много; в Питер уходят, и повестить некому, некому и письма написать. Брат так и умер темным и окроме кута своего да голбца ничего не знал; хоть ладно батюшку покойного Бог надоумил еще тебя-то выучить и ты-то не забыл. Вот я как надумал, и, кажись, ладно: надо тебе избу-то свою поправить, на это я тебе дам лесу, даром: у меня много. Вот и батраку велю пособить; сам ты тоже это дело знаешь — не учиться. Мать-то возьми, не шлялась бы по подоконьям-то: только срамоты набирается и на свою, и на мою, да и на твою голову. Не пускай ее в побирайство: неладно это!.. Сама-то она и рассудить не хочет; в глаза я ей это говорю, и все говорят.
Избу-то отделаешь, мы и дадим знать и на сходках мирских, и так по селу, на торгах. Хоть, пожалуй, и шапку на палку повесишь и пойдешь вдоль базара между народом и станешь кричать: «Не хотите ли де, православные, ребят отдавать грамоте учиться: приводите на зиму!» А чтобы не трогали тебя сотские, я берусь и исправника, и станового попросить и денег на книги дам. Подумай-ко, да и принимайся за дело, с молитвой. Так ли?
— Чего, дядя, лучше! отчего не так? Ишь как ты ловко надумал; мне бы во сто лет не пришло так-то. Палата же у тебя ума-то, дядя, эка палата!..
— Ну, да что хвалить-то, что? не годится хвалить своего, осудят сторонние! — мог только сказать старик, но видимо был доволен и похвалами племянника, и собственной выдумкой, и толком, каким наградила его природа и долгая безупречная жизнь.
По совету и при помощи дяди, изба поправлена, сделалась по-прежнему годною для жилья. Приблизилось желанное время ярмарки, собиравшейся в ближнем посаде. Понесся оттуда на всю окрестность громкий гул и бестолковый говор съехавшегося народа с телятами, мукой, медом, поросятами, всякого рода дичью, бураками, ведерками, хомутами, шлеями и пряниками, и проч., и проч. Подторжье было людно и шумно; ярмарка и шумнее, и люднее, особенно после той поры, как прошли образа, утих колокольный звон, и начался самый важный развал и разгар ярмарки.
В эту пору над головами базара выставилась на палке косматая шапка-треух, которая медленно подвигалась вперед. Ближайшим кучам базарного народа слышался из-под этой шапки громкий разносистый припевок, обращавший на себя общее внимание. Некоторые спешили остановить и расспросить кричавшего. Другие сторонились и опять принимались кричать и громко спорить между собою.
— Что, Петруха, зеваешь? али корова либо лошадь пропала? какой шерсти-то? уж не буренка ли дядина? али буланый? — сыпались вопросы со всех сторон на кричавшего, ставив его в необходимость повторять свои предложения всякому порознь.
Одни молчали на это, нетолково придакивая, другие извещали его, что детей не давал бог, не упуская при этом случая подшутить над молодухами. Иные отвечали короче:
— Ладно, молодец, будем знать! — ступай, сказывай дальше!..
Снова сторонился народ, снова поднимался над головами и массой базарного народа косматый треух и выкрикивал громко и нараспев голос Петра Артемьева свой длинный припевок:
— Не надо ли кому ребят учить: читать, писать и по-гражданскому, и по-церковному? Приводите в деревню Судомойку на зиму. Дешево берем!
VI. Учитель
Базарный выкрик Петра Артемьева не пропал даром; по деревням понеслись лестные для него слухи, что, дескать, в Судомойке один молодец из питерщиков грамотой маклачить хочет и избу на то построил новую, и ребят учит, и письма пишет кому надо. За науку всем берет: и мукой, и пшеном, и капустой, и солью, и маслом. Лен — так и тот берет: сырьем и в нитках. Судомойковским барин крепко-накрепко наказал всех ребят отдавать к нему: за тем и бурмистру велел смотреть, и сотского по избам гоняют. У учителя полна изба всяким народом: и девчонок даже берет — есть и такие.
Подобные слухи, переходя из избы в избу, из уст в уста, поднимали, шевелили домоседство и закоснелость деревенского, соседнего Судомойке, православного люда.
Поднималась и приходила к учителю вдова-старуха, которой спалось и грезилось видеть своего Андрюшку грамотным — таким, чтобы он читал в поученье мирянам и часы перед обедней, и Жития у дьячка в избе по воскресным утрам и чтобы истово и громко носился его голос по избе, услаждая и вразумляя слушателей, и плакала бы, горько и слезно плакала бы при этом она, сердобольная мать такого толкового, разумного и грамотного парня.
Приходила она в избу учителя, и кланялась за парня, и его толкала вперед:
— Вразуми! возьми ты моего болезного-то на ученье. Толков ведь, больно толков: сам змейки делает, балалайку, разумник, сладил из писарских подтяжек, из ниточек медных.
— Давай! Берем всяких.
— А почем тебе дать за науку-то? — робко спрашивала мать у учителя и слезливо смотрела ему в глаза.
— Всяко берем: и деньгами, и житом. Да где, чай, у тебя деньги? — спрашивал учитель.
— Какие, кормилец, деньги? Как ни помер покойник, почитай, и на глаза не видывала денег-то ни копейки.
— Ну, так житом давай, коли денег нет, — и жито пригодится: овса, муки…
— Будет, батько, будет; занесу утре. Не бей ты только парня-то, не хлещи до слез. Боязкой ведь, храненой! Не напужай: обольется!…
Учитель уговаривался, брал парня и принимал других просителей.
Приводил и сотский многих ребят, в сопровождении ругавшихся и неутешно плакавших матерей; и грозил им сотский своей палкой, и про березовые веники напоминал, и про станового. Еще больше и сильнее плакали и бранились бабы, хватаясь за ребят; еще громче и сильнее стучал сотский своим падогом, но все-таки устаивал на своем и исполнял начальничий и помещичий приказ.
Приходил к Петру Артемьеву и несчастный отец баловников-ребят, отбившихся от рук своими шалостями, которые особенно участились в последнее время. Жалобы на шалунов слышались чаще, приносились со всех сторон. То ребята в овинах затеяли картофель печь — того гляди, подожгут не только овин, но и деревню. То на рога коровам пустые лукошки привязывают; то длинные шесты к хвостам; то вилашки у баловливых свиней поснимали и до упаду ездят на них, гоняют по полю. То кошек чуть ли не всех побросали в пруд; синяков девчонкам наделали. Все одни и те же ребята начинают, все дети того же несчастного отца, который и к розгам прибегал, и словами донимал, и все-таки не видал толку и исправления; ребята, как на зло, еще хуже дурили: стали на старух наскакивать и шлыки сбивать — сбили шлык и у бурмистровой матери. Тут уже не вытерпел отец: развел руками, посек ребят; побранил, сколько мог, крепко и решил отдать их в науку, авось, дескать, там поотвыкнут, а то, того гляди, своей спиной придется скоро разделываться, отвечать за ребят.
Велел он им скорее одеться и повел из избы; замерли у ребят сердца, словно перед страшной, но неизбавной бедой, до того, что не раз на пути порывались наутек, за спиной отца, опять к другим деревенским ребятам в компанию. Отец переловил их и все-таки устоял на своем и привел к знакомой для деревенских мальчишек судомойковской избе учителя, откуда неслось на всю деревню нескладное завыванье десятка детских голосов, накрываемое густым напевом руководителя.
Одни голоса побойче, словно трещотки, тянули скоро и опережали остальных и даже самого учителя, густой голос которого сопровождался ударами по столу.
Он сидел в переднем углу, косматый, с толстой линейкой в руках, которой, может быть, сейчас только нахлопал на баловливой ладони десяток, а то и, гляди, дюжину горячих, невыносимых от боли паль, которые так и жгли всю руку и заплечья провинившегося. По обеим сторонам учителя, вдоль стола, уткнув головы в раскрытые, изорванные и до неопрятности засаленные книжки, скучившись, сидели невольные жертвы — мученики. У средний торчали указки из лучины с острым концом и широким, красиво зазубренным верхом. Трое стояли на коленях в углу, подле печи: один из наказанных таскал из-под себя горох и украдкой просовывал в рот. Другому, более виноватому, досталась горшая участь: он поставлен был на дресву, которая больно впивалась в коленки, и виновный, тоже украдкой, разгребал ее по сторонкам. Над третьим виноватым подшутил учитель, поставив его лицом в угол и запретивши оглядываться! В противном случае его ожидали земные поклоны, от которых потом могла пойти кровь носом и головная неутешная боль.
Такова была ежедневная картина избы Петра Артемьева, крайне обрадовавшая несчастного отца и запугавшая и опечалившая его баловников-ребятишек.
Учитель призамолк; мгновенно затихли и певчие его, воспользовавшиеся отдыхом, чтобы пощипать и пощекотать друг друга и в свою очередь поместиться к печи, на дресву и горох.
Отец баловников говорил учителю:
— Вот еще тебе три парня в науку: совсем одолели. Пошугай их вволю, дери сколько знаешь и сколько хошь — перечить на стану: и веников навяжу, если велишь, даром, и дресвы наколочу, и гороху нагребу. Дери знай вволю, да шибче, хоть три шкуры спускай, — совсем одолели: вечор лошковской корове ни за што отрубили хвост. Уйму нет!.. А ну-ко, ну! поставь-ко и моих-то на дресву попервоначалу: я посмотрю!
Учитель рад был исполнить волю родителя, хотя и с большим трудом сделал это: новички еще не привыкли сразу повиноваться ему и спешить тотчас же подчиняться наказанию, как в воду — в омут — кидаться, в полной безнадежности и не видя другого исходу ни назади себя, ни впереди.
Отец полюбовался потехой и заговорил об условиях:
— Чай, ведь не даром берешь?
— Вестимо, не даром.
— Какое же тебе спасибо-то надо? я не постою. Отучи только ребят от баловства.
— Да вот барин за наших велел полтину давать в зиму и эти за полтину идут! — толковал учитель, стараясь вразумить отца, что берем-де и житом, а все бы лучше, если б деньгами уговориться. К тому же тут три парня и поторговаться можно.
— Деньгами, по мне, не за что платить тут. Ты вон, слыхал я, больше житом берешь, и с меня бери житом. У меня, вишь, ржи залишней много осталось, поделился бы, и не в тягость бы мне было. А деньгами тут не за что платить.
— С тебя надо деньги; мужик ты с достатком, с другого кого беру и не деньгами, а с тебя неподходяще.
— По гривеннику ведь тебе положить за парня, чай, мало будет?
— Это только на книгу хватит. А труды-то во што ставишь?
— Ну, еще кладу по пятачку на парня! так и выйдет по пятиалтыннику.
— Нет, эдак-то несходно; эдак-то ты сам лучше учи, а мне не надо: и этих ребят будет с меня.
— Постой, да ты постой, поторгуемся. Ну! по двугривенному за голову, и книги куплю сам!
Отец уже протянул пятерню, чтобы ударить по рукам и решить дело окончательно. Но учитель знал норов и упрямство соседних богателей и не подавался назад от назначенной цены в начале до конца сделки.
Мужик ломался, хитрил, сколько мог, придумывая придирчивые и несходные условия, — и не устоял, встречая, с одной стороны, устойчивость и упорство учителя, а с другой — вспоминая прежние и воображая себе будущие шалости ребятишек, за которые мог бурмистр рассердиться и ребяцкое дело отдать на мирской суд и расправу.
— Ну, ладно, — быть по тебе. Не стою! Только больнее хлещи ребят — не жалей шкуры! Мои ведь, доморощенные.
* * *
Окруженный голосистыми и шаловливыми учениками, Петр Артемьев мало-помалу привыкал к скучному и однообразному занятию учителя: целую неделю по утрам выпевал с ними букварь и псалтырь, терпеливо повторяя зады и медленно подвигаясь вперед. Зато, с другой стороны, он был обеспечен совершенно; для обихода у него на все был запас даровой, не купленный. Старухе его было легче справляться со стряпней: ребятишки-ученики, по очереди, и дрова кололи, и воду таскали в избу, считая даже эту работу за особенную милость, за награду, на перерыв, с неизбежной дракой, хватались и за топор, и за ведра. На праздник уходили дальние по домам, ближние расходились каждый вечер.
Так тянулась зима до той весенней поры, когда в деревнях начинаются работы трудовые, тяжелые, где и помощь ребятишек приносит свою очевидную пользу. Петр Артемьев, вследствие этих обстоятельств, на все лето прекращал ученье и начинал его снова поздней осенью, когда прогорят овины, затеются супрядки — засидки — по вечерам, катанья по праздникам (с 24 ноября) и незаметно подойдет 1 декабря — пророк Наум, который, по крестьянскому присловью, наставляет на ум. В это день, по принятому и укоренившемуся обычаю, ученики и родители их обдаривают, чем могут, учителя.
Не удивительно, если на учителе к празднику появится: и армяк синий решемской, и полушубок из романовских ярок, платок на шее и рубашка из ивановского ситца, шапка новая теплая с выхухолевой опушкой галицкой (шокшинской) выделки и валяные сапоги макарьевские. Учитель, вследствие подобного обстоятельства, спешит освободить учеников до Николина дня от ученья. А там опять голосит с ними на всю деревню в целую зиму, до Пасхи, и, видимо, доволен собой, — и успокоился.
Летом у него другая работа, и вследствие тех благоприятных случайностей, что родина его поместилась как раз в той стороне, откуда выбирается народ на заработки в Питер, где и живет все лето, высылая к ярмаркам и базарам в семью посильные денежные пособия. К тому же и деревня Судомойка лежала недалеко от того заветного места, где выдавался этот «присыл» и которое простым народом, по старому обыкновению, до сих еще пор называется «испидиторской», редко «канторой» и почти никогда с прибавлением главного отличительного эпитета — «почтовой». Сюда-то ежедневно летом, (особенно в праздники) целые кучи баб, урываясь от спешных полевых работ, приходят послушать, как читает испидитор, т. е. перечисляет деревни, осчастливленные присылом, при общем гробовом молчании всей массы слушателей.
Однозвучно слышатся бестолковые и толковые, забавные и остроумные названия деревень и погостов, починков и ямов, погорелок и сел, выселков и городищ, усадеб и займищ, поселений и сельбищ, и проч. Следом за названиями деревень общая тишина нарушается выкриком однозвучным и коротким: «Кому?»
Следует ответ, и за ним или молчок, или простое: «Скажем!», или же веселое и радостное, с особенным выкриком: «Здесь — отложите!»
Счастливые выдвигаются вперед и должны расписаться; но как? грамоте научиться им и в ум никогда не приходило, а ребят за себя поставить — так еще когда-то приготовит таких грамотеев Петр Артемьев? Зато он сам всегда тут налицо, и в этом случае человек неоцененный, дорогой. Без него баба хоть целый день бегай — не нашла бы поручителя и расписчика. Петр Артемьев, за десять копеек медью, готов на услугу и распишется, и баба останется при деньгах, и он сам, писец, не внакладе. Из этих десяти копеек, в спешное время, перед ярмарками, у него легко составляется капитал до того значительный, что дает ему средства безбедно просуществовать лето и оставить залишнюю копейку для угощения того доброжелателя и благотворителя, который указал ему на этот род промысла и помог легко и просто, но выгодно пристроиться.
Счастье, видимо, улыбалось Петру Артемьеву, и даже присыл заметно ослабевал и чуть не прекращался зимой, когда питерщики самолично приходят в семьи, как бы нарочно около той поры, как учитель начинает заседки и ученье, которые только в праздник позволяют ему наведываться в почтовую контору для расписок: «по неумению грамоте и личному прошению» получателя.
В праздники любил Петр Артемьев забираться на клирос, откуда слышался мирянам его густой (по их выражению — толстый) голос учителя, носившийся под церковными сводами затейливыми, смелыми переливами. Этот же голос слышался прихожанами и среди церкви в Шестопсалмии и чтении Апостола и до обедни во время часов, и начинал гудеть истово и речисто во время раздачи кусочков просфоры перед концом обедни.
Петр Артемьев и уголья носил в алтарь, и воду горячую, и кадило подавал, исполняя церковные требы, и во всем помогал приятелю-дьячку. Пономарь-старик, терявший голос, не сходил с колокольни и только иногда носил подсвечник и тушил догоравшие свечи.
Во время храмовых праздников и в первые дни Рождества и Пасхи Петр Артемьев ходил вместе со священником со славой: прибирал ржаные караваи и яйца и таскал их мешками и лукошками в телегу, на которой вечером развозил священство по домам. Он уже знал напевы всех восьми гласов и знаменной, и киевской, и троицкой распевы; умел объяснять и значение слов: паралеклисиарх, эксапостилларий, сикилларий, ирмос, тропарь, кондак — и толковал доказательно все Жития святых, которые, по старому заведенному обычаю, читались степенным мужикам перед каждой обедней в избе дьячка или дьякона. В Лазареву субботу рубил он вербу, в Светлое воскресенье распоряжался расстановкой куличей и пасок; перед Троицыным днем запасал березки для церкви и щипал целый ворох черемушного цвету. В день первого Спаса непременно приносил в церковь яблоки и смородину.
Одним словом, от Петра Артемьева можно было выспрашивать и получать толкования на все церковные обряды и обычаи, и не ошибаться; твердо знал он, в какую службу стоять со свечами и когда совершаются коленопреклонения. Сказывал верно, какая служба длиннее и короче; в какой день какому святому празднуют; когда дается разрешение на вино и елей и когда благословляется всеястие или только одна рыба и елей. Не затруднялся он в объяснении пасхалии зрячей и по пяти пальцам собственной руки сказать число месяца и даже день, в какой придется отправление подвижных праздников. К общему удивлению и вразумлению — знал он потом всех святых и все дни, посвященные их памяти, так что все миряне решили в один голос, что Петр Артемьев обогнал дьячка и знает больше его, уступая в этом одному только батюшке да отцу дьякону.
Петр Артемьев вел себя солидно и важно, не засиживаясь на завалинках, и не любил сплетен, толкуя одни Жития тем умилительным и высокопарным книжным языком, какой только и можно слышать от странников и баженников и какой всегда удивляет простого человека.
— Ишь ты: говорит словно по печатному, как в книге, и в толк все возьмешь. Башка, доточник, на том стоит!
Однако же тем не менее Петр Артемьев поспешил обзавестись берестяной, ветлужского производства, тавлинкой, с фольгой и ремешком, и стал нюхать чумаковский табак-зеленчак, с забавными приговорками — насмешками над курящими. Борода у него выросла в лопату, на голове стала просвечивать и пробиваться лысинка. На затылке он нередко собирал и завязывал косичку; носил длинные белые рубахи; часто оглашал избу церковным пением; писал полууставом и разрисовывал сандалом и охрой поминальники; даже раз переплел вновь старую триодь и срисовал вид какого-то монастыря…
Одним словом, о петербургской жизни забыл Петр Артемьев, как забыл и дядя-старик, который не мог нарадоваться плодами своего влияния, руководств и советов. Все пошло как нельзя лучше, к общему — племянника и дяди — удовольствию, но надолго ли? Этого не могли сказать ни тот, ни другой. Сказало время и случай.
VII. Кулачок
Петр Артемьев в теплой избе лежит на полатях и нежится; старуха мать забралась на невыносимо жарко натопленную печь, творит молитвы и охает.
— Спишь, матушка, али нету? — окликнул ее голос сына.
— Где уж тут спать: к вечеру-то опять косточки по всем суставчикам заныли, головушку-то словно свинцом налило: шабала шабалой.
— А слышишь, все слышишь, что толковать стану?
— Ну, да как, кормилец, не слышать: на левое-то чутка. Правое-то ровно куделей завалило, и ходит там такой-то гром…
Старуха снова заохала и снова творила молитвы.
В избе опять наступило прежнее затишье, которое мгновенно погружает в крепкий сон всякого трудового — рабочего человека. Спит в это время и кот в печурке, и овцы лезут по углам, и корова щурит глаза в подызбице. Не спали только обитатели учителевой избы, потому что сам он вскоре опять нарушил молчание.
— Матушка, а матушка?
— Асенько? — было ответом.
— Вот что! — начал опять Петр Артемьев, — ладно бы зыбку навязать, и тебе бы забавно было.
— Да на што зыбку-то, про чьих это?
— На што?! — ребенка положить.
— Да чьего ребенка-то, чьего?
— Своего ребенка, не чужого положить, хоть бы и моего ребенка положить.
— Да нешто ты, разумник мой, красавец, надумал ожениться?
— Отчего же не ожениться, отчего же не вступить в супружество, что не совокупиться узами-то брачными?
— Давно, батько, давно я тебе толковала; не слушал ведь меня, знать не хотел! Покачала бы, мол, я внучат своих, крошечек, порадовалась бы я на них, поплакала бы на внучат-то своих! Господи, мол, батюшко, внуши ты Петровану-то моему мысль экую. Я бы и глаза-то закрыла покойнее, и в сырую-то бы землю легла, Господи мой батюшко!..
— Ну, да ладно! благо надумал, теперь не отстану! сказывай только, какую хочешь и какие там невесты-то есть.
— Мало ли, батько, невест; сам, чай, видал: вон Полесной один семерых девок возвел.
— Полесного девок даром не надо; и не вспоминай об них: другой раз — злющие, всего изломают, я смирен. Сказывай про других.
— Лукерью Трепачиху бери: девка — гладь, писаная красота; сам, чай, видал. Изо всей деревни краше всех; вся в мать, как окапанная.
— А не станет по грибы у соседских ребят проситься с собой понять?
— Ну, да што ты, батько, больно вяжешься-то? то — дело девье, а бабий шлык наденет — другая станет.
— То-то я и сам так смекал… на нее!..
— Благослови тебя Господи, вразуми он тебя! Покачала бы я зыбку-то, посмотрела бы хоть одним глазком на внучат-то своих.
— Пищать, чай, станут — одолят.
— Не чужие, батько, свое порождение! и крик-от не тем сдается, свой крик. Ты не сердись, пущай их кричат, и сам ведь кричал, и батько…
— Подлинное дело, что кричал; ну, а коли жена-то согрубления станет делать да взвожжает тебя? — волком взвоешь?
— Твое ведь дело — большаково. На то и пословка сложилась старыми людьми: «Муж жену бьет — под свой норов ведет».
— Я бить не стану: я смирен!..
— Ну, да как, батько, не бить; все ведь так-то; оттого и согласие! Шубу бей — теплее; жену бей — милее.
— Я не стану бить: я питерской! Не велят там — ругают. Да опять-таки и дядю нужно об этом спросить: голова ведь — скажет.
Петр Артемьевич в тот же день был у дяди.
Пришел в избу, по обычаю, помолился на тябло и роздал поясные поклоны: сначала хозяину, а потом и остальным домочадцам; сел к столу, ближе к дяде, и замолчал, понурив голову. Дядя заметил это и начал первым:
— Али что неладное у тебя? давно не бывал, а пришел — и словом подарить не хочет. Сказывай: что за притча прилучилась?
— Нет, так, — никакой притчи не прилучилось.
— Что ж волком-то смотришь: рассердил, что ли, кто?
— Никто не сердил. За что меня станут сердить?
— То-то, кажись, не за что. Что ж больно невесел?
— Вели, дядя, бабам не слушать, одному скажу: после все узнают. Ожениться, дядя, захотел: ей-богу, таково-то скоро захотел. Благослови!
— Поздненько надумал… Ну да что ж? — Холостой-то, сказано, умрет — собака не взвоет.
— То-то больно, вишь, хорошо: ребят миру поставишь; опять же и себя облегчишь. Мать тоже стара стала: всю ломает.
— По охоте ли только решился? не так ли, смотри, — сразу взгрептелось: бывает ведь эдак-то…
— У меня — по охоте! Вот взял бы я бабу-то какую да и жил-был бы с ней, коли бы не злющая только попалась; все бы цаловались.
— Ну, да хоть и не все бы цаловались; а в миру с женой жить — чего лучше! Жена, сказано в Писании, великое дело.
— То-то, дядя, смекаю: великое. Муж с женой — это чета… человек да не разлучает! — сказано.
— Так, братец, так — и не инако. Жена — это теперича такое дело, что она завсегда у мужа под началом должна быть. Она — как на избе труба, а ты — как на церкви глава. Надо тебе жениться — что говорить?! Надо хозяйку молодую — хозяйкой дом стоит; опять же и семейная каша погуще кипит.
— Вишь ведь ты, дядя, как толково знаешь это: сказывай-ко дальше, сказывай.
— Выбирай только по сердцу, и живите вволю, а там деритесь, бранитесь — да не расходитесь только.
— Я драться не стану: не такой! Вон и мать тоже наказывала, да не дело наказывала.
— Ну, да оно почитай что и дело. Недаром ведь толкуют, что жене спускать — в чужих людях ее искать; а кто жены не бьет — тот и мил не живет. Женской быт — всегда он бит.
— Нешто ты сам-то бил, дядя, тетку-то?
— Бывалое дело, — не без того же. Дрались-бранились, а под одну шубу-то ложились. Свой ведь суд короче; на то у нас в дому и согласье стояло. Где грозно — там и честно.
— Да вот опять дело какое, дядя: ребята пойдут — за их ответу много.
— Ну, еще до этого далеко — до ребят далеко. А ты бы смекал пока девку да и за дело бы брался, не откладывал. Нашел ли невесту-то?
— Ну, да как не найти: вон Параньку-то тогда ладил, а теперь и пригодилась бы. Параньку-то и по любви бы можно, а ушло такое время: не вернешь. Параньку-то больно бы ладно.
— Что бредишь-то? что не дело-то разводишь? Чужая, брат, жена — что у волка в зубах: не вырвешь, сказано: не твоя — и воздержись!.. и мимо, дальше проходи… кража ведь это, грабеж, братец ты мой!.. А есть непутные-то такие. — На чужой каравай рта не разевай, а своим-то запасцем жить станешь — и мир не осудит, и на сердце у самого легче, и…
— Я тебе, дядя, не про то… не так бы тебе сказать-то надо… Девку-то я, Лукерью, наметил.
— Трепачиху-то! смотри не ожгись: огонь-девка! Не взяла бы она тебя за нос да не водила бы вдоль избы-то из угла в угол…
— То-то, дядя, не водила бы, не смущала.
— А что же я-то со старости, что с дурости: надо бы мне так тебе сказать, что умей дать жене ход, не пущай вожжей, что лошади, и брыкаться не станет; а не стегай по щекотливому-то месту — и норову не покажет, и повезет тебя ходко, и на бок, в колею какую, не свалит. Вот ведь оно как по-моему; так бы надо говорить!
— Да так и есть и вправду, коли по-твоему эдак! — решил Петр Артемьев.
По совету дяди, сам лично отправился он уторговывать невесту, прихватив кстати и выводное на всякий случай. Дело это ему было нанове, и потому когда он отворил дверь в невестину избу, то и смешался, и растерял все, что успел придумать для разговоров с отцом и матерью и самой невестой.
Стал он у двери, как громом пришибенный, кланялся и махал без толку шапкой.
— Что не сядешь-то: садись! не впервые знаемся. Петр Артемьич! садись — гость будешь, — выручил его из неприятного положения хозяин.
Петр Артемьев помнил наставление матери и продолжал стоять у дверей.
— Я ведь не сирота! — заговорил он наконец. — Я купцом пришел. У тебя товар… и я купцом пришел.
Петр Артемьев еще больше смешался и перепугался.
«Эка притча! — думал он про себя, — угораздило самому прилезть, а и не мое дело-то это. И мать говорила. Сунуло голову в овин, хоть уйти до другого разу — так впору… горю со стыда!»
— Чем же торговать-то надумал? — спрашивал между тем отец невесты.
— Чем надумать-то? торговать!..
И в голове жениха заворочались кое-какие мысли о том, что бы соврать и даже какой товар придумать для торгу. Но отец невесты смекнул, в чем дело:
— Да ты не сватом ли за кого пришел? Товарец-от эдакой, признаться, есть у меня, есть; что греха таить — есть.
— Знаю, что есть; затем и пришел сватом.
— Так садись, дорогой человек: садись в большое место. Сказывай, за кого пришел сватом, по тому тебя и чествовать станем.
— За кого пришел? ни за кого не пришел, сам за себя, — продолжал рассуждать вслух Петр Артемьев и оправился — Лукерья твоя мне по мысли: по ее пришел. Отдай в жены, у меня и выводное с собой, поторгуемся!
— Так надо по обычаю делать, Петр Артемьич, не разгневайся! Ты мне зять сподручный, да уж коли сам пришел сватом за себя, так надо и девку спрашивать, по мысли ли ты-то ей? Такое дело ведется у всех, — вон и баб спроси, да и сам ведь, чай, знаешь?
— Знать-то не знаю, а слышал. Спрашивай девку — по мне, все едино! — решил Петр Артемьев спроста; но ошибся в предположениях.
Девка отказалась наотрез и пустилась в слезы. Если бы Петр Артемьев оставался в избе подольше, не уходил бы вскоре, он мог бы в причитываньях Лукерьи слышать обзыванья себя «постылым, бесталанным, неладным», даже намеки прямые на лысину и старость, поклепы на Параньку, на учительство, на горох, розги, дресву и проч. Устояла на своем бойкая девка и не пела на сговоре, при прощанье с родителями, хоть и кстати была бы теперь эта песня:
* * *
— Заварил Петруха пиво, да сталось нетека! — решили на том мужики-соседи — и только.
— А все оттого, что сам ходил сватом. Ну, мужчинское ли это дело? — толковали бабы.
— Нешто деревня-то клином сошлась? нашлись бы сватьи-то, и я бы сходила!
— Да и я бы, мать, не прочь: и дешевле бы твоего взялась, из одних бы почестей пошла, не токма что…
— Мать бы спосылал, и все бы лучше, гляди.
— Дядя бы сходил — мужик на почете, а то смотри срамоты какой натерпелся: сама Лукерья отказала, сама девка, — да слыхивано ли эдак? Я бы на месте его не отстала.
— Смирен ведь, больно смирен, словно баженник. Только вот с ребятами воевать умеет, и то, слышь, самих сечь-то заставляет: сам не сечет. Смирен!
— Чего, мать, смирен? да экое попущение терпит: девка обошла!
— Сам, сказывали, отец-от ломался; он, мать, всему вина… Он бает: отчего-де дядю не подослал, а сам пришел. И без выводного бы тогда, бает, отдал. — Сам отец не отдал за Петруху, сам…
— Ну уж, поймала бы я на задах Лукерью, вдосталь бы я натрепала да нахлопала ее на Петровом месте — знай!..
— Смирен ведь: воды не замутит.
— Коли уж больно жениться-то приспичило — девок и в соседстве много.
— Да здесь-то срамота; по деревне-то своей срамота. Девок-то наших калачом теперь за него не заманишь…
— Что говорить, дева, что говорить: оплеванной.
— Эко зелье — девка Лукерья-то! Смотри ты, какая шустрая, какую волю взяла: ей бы, вишь, Мишку, почтового ямщика, что высвистывает ее на бору, а уж натрепала бы я ее на Петрухином месте, вдосталь бы нахлопала.
— Ну, да ведь и Петр-от Артемьев стар стал, — сунуло же его без пути-то, без толку, с большой бородой.
— Чего; мать, стар, не старе тебя.
— Небось года ты мои считала, — свои бы лучше смекнула!
— Смекать-то я и свои, и твои смекала, да все, гляжу, — не ровня мы с тобой.
— Ну, где ровня? У тебя-то и курицы-то петухами поют. Бурмистр сватывался, да отказала, за солдата пошла.
— А ты-то за разношерстного попала, прорва экая, — невидаль. Все бы она на облай да на облай шла, ненасытная!
Бабы пойдут дальше на крик и громкую брань; но Петру Артемьеву от этого не станет легче. Он сильно озадачен и как будто провинился в чем: бранил и себя, и Параньку, и Лукерью; но все-таки пришел к тому заключенью, что в настоящем случае ему не нужно было бы самому ходить сватом, а в другой раз не следует и других засылать с тем же делом. Во всяком случае, отказ Лукерьи он почел за неудачу, за одно из несчастий житейских, которые ложатся на сердце тяжелым гнетом и нередко забываются вскоре, если не проточится на сердце новая ранка, которая, растравляя первую, еще не зажившую, сама в то же время болит и ноет.
Так случилось и с Петром Артемьевым. Опять-таки горе не живет одно — по смыслу одной из правдивейших русских пословиц.
Петр Артемьев заметно тосковал, но не жаловался, не надоедал никому своим горем, тосковал молча, про себя, и между тем старательно подчинялся заведенному порядку своей обыденной жизни: по-прежнему ходил с церковными требами по следам дьякона и священника; по-прежнему был в приятельских отношениях с дьячком, во всем посильно помогая ему.
В одну из таких треб — слав по случаю храмового сельского праздника — случилось ему возвращаться в поздний час глубокой, темной зимней ночи, в страшную пургу-метелицу, когда так любят кучиться волки и ходят на промысел толковые и сметливые, но боязливые воры. Снег хлопьями клубился и снизу, и сверху, и со всех четырех сторон, разоряя старые и сметая новые сугробы сначала на одном месте, потом на другом, дальнем. Ветер неистово свистел в сельских трубах и хлопал волоковыми окошками, разметая солому с крыш и раскачивая плохо сплоченное дранье тех же крыш на избах более достаточных обывателей. Злополучный ездок сбивался с торной дороги и не находил заветных вех, вплотную засыпанных снегом; лошаденка его фыркала, пряла ушами и безнадежно хлопала хвостом, боясь и не находя достаточных сил идти дальше. Ни говора, ни крика, ни спасительного огонька вдали, кроме свиста ветра и шороха по оледенелому насту нашей северной бестолковой вьюги.
Блуждали долго и ездок, и путник — Петр Артемьев, пробиравшийся в то время из села в родную Судомойку. Судомойки нет и в помине; а село далеко ушло или взад, или вправо, или влево… нога Петра глубоко вязнет в рыхлый наносный снег и с трудом поднимается для нового шагу. Он утомлен, заметно весел впрочем, и, вследствие последнего обстоятельства, свалился в овраг судомойковский и лежит в нем и спит, крепко спит до другого утра.
Вьюга утихла; наступило заветное затишье и успокоительная теплынь. Она вскоре сменилась тем страшным морозом, который кует в сплошную и твердую массу вчерашние сугробы, леденит все сподручное, обындевает густые бороды обозников. Он мгновенно будит и ставит на ноги спавшего в овраге Петра Артемьева.
Он едва держится на ногах, едва бредет до деревни, с трудом добирается до своей избы, бросается на лавку, плачет навзрыд, как ребенок, и показывает оторопелой, растерявшейся матери свои отмороженные руки. Приходит бабушка-лекарка — дождевик лицом. Знахарка шепчет над ковшом, прыскает через уголь — больной стонет сильнее, и мечется, и плачет неутешно, как малый баловник-ребенок, у которого отняла блудливая кошка сусленик или кусок пирога — загибеньки. Лекарка добывает гусиного жира и обкладывает им и травой подорожником отмороженные руки, но Петр Артемьев все мечет долой и бредит Лукерьей, миром, стыдом, метелью.
Лекарка утешается сама и утешает других только тем, что у больного хоть ноги-то остались целы, натертые сначала муравьиным спиртом, а потом дегтем, и что руки его, Бог даст, пройдут, и натирает их кое-как добытыми и разведенными в холодной воде квасцами. Больной приутих — и заснул.
На другой день опять он горько всплакал; но опять натерли ему руки квасцами. На неделе приехал уездный лекарь, проездом на следствие, — больной понаведался, поплакался своей болезнью приезжему и показал руки. Лекарь поморщился, позвал подлекаря, велел больному зажмурить глаза, смотреть в сторону, не оборачиваться и — в десять приемов отрезал пальцы по вторые суставы. Петр Артемьев опять кричал, но, по отъезде своего спасителя, строго исполнял его приказания — и смело и вовремя сбросил тряпки. Взялся потом за перо — пишет, хоть и не бойко; взялся за ложку деревянную — держится, хоть и не крепко; приложил пальцы к ладони и засмеялся — вышел не кулак, а кулачок.
Пошел он с тех пор зваться Кулачком не только в своей деревне, но и во всей окольности, где только знали его и звали прежде Петром Артемьевым, по отцу — Сычовым. А русский человек — как давно и всякому известно — без прозвища не живет; злит и бесит это меткое прозвище родоначальника его, и слегка привыкают к нему его потомки, считая праотцево прозвище чем-то законным и ненарушимым, — и не сердятся, не смеются даже, как бы нелепо и забавно ни было это прозвище.
Вместе с прозвищем Кулачка по соседству проносились про Петра Артемьева и другие слухи, может быть, даже и пустые сплетни. Одни говорили, что он был шибко пьян, когда ночевал в овраге, и что чуть не целый уповод перед горем прощался с дьячком, и целовался с ним часто, и песни пел; другие, что одолела его пурга и, сваливши с ног, унесла ветром, против воли, в овраг и убаюкала свистом, что колыбельной бабушкиной песней. Третьи, наконец, толковали совсем другое: что будто бы Петр Артемьев, с отказа Лукерьи, на все махнул рукой, жил спустя рукава, даже ребят реже сек, и что будто бы, назло Лукерьину батьке, сам забрел в овраг и растянулся в нем, и что будто бы еще с вечера печалился дьячку на свое бездолье, кровные обиды в отказе Лукерьи ее отца, толковал об утонувших в полыньях и проталинах и о другом прочем.
Все это были, может быть, бабьи сплетни; а бабий язык, что мельница ветряная: пустил в ход — и пойдет писать; все метет, крушит и кружит, до тех пор пока не дунет противный и сильный ветер.
«Тонут люди, до смерти мерзнут и горят в пожары до самых костей; а вышла мне нелегкая доля уродом стать!» — думал Петр Артемьев о своем горе.
— Мир глаза колет, особо парни да девки проходу не дают, и ребятенки малые глаз не спускают, хоть и в привычку бы им мои кулаки. А и дядя бы сам — важный человек, да и тот подчас глумится: «Зачем-де, слышь, не нос отморозил». Ладил и на улицу не ходить — да вышло неспорное дело. На ребят больших сотскому жаловался и до старосты доходил — еще хуже стали, чуть не до грязи доходило дело; а и летами бы дошел, и досужество бы такое, что у всего миру надо быть на почете. Нету проходу!
— Да ты бы сам-от не трогал: пущай лают — отстанут. Эдак-то бы лучше! Вот и собаки тоже… — советовали Кулачку доброжелатели.
Но он при этом махал только рукой и снова перебранивался с досаждавшими, поджигая их — по общему закону природы — на большие и сильнейшие насмешки.
Действительно, не было ему проходу. Почему-то любили соседи — русские люди — трунить над учителем всегда одними и теми же насмешками, следовательно, еще более досадными и неприятными.
— Что, Петруха, али коготки-то об ребятишек обломал? — приставал обыкновенно какой-нибудь парень-подросток и готов был схватить руки Кулачка, чтобы показать их миру, но Кулачок тщательно прятал коготки по карманам своей длиннополой сибирки.
Остряк не унимался: садился подле Петра Артемьева, клал ему руки на плечо и начинал посвистывать. Кулачок обыкновенно сбрасывал руки и упорно молчал. Пример начинщика увлекал других, и вскоре Кулачка окружала целая ватага, которая скалила зубы и бестолково и без видимой причины начинала гоготать и ухать. Кулачок или вставал и бежал, разбивая стену ребят, — но тогда его хватали и теребили за что ни попало, или оставался в кругу и продолжал упорно молчать.
Ребята не унимались.
— Вечор Лукешка ребятам сказывала, что, коли бы де у Петрухи руки были целы, без выводного бы, мол, пошла, а то так-то, слышь, коли на нас падет некрутчина, сама уйдешь за него, — говорил прежний остряк-зачинщик.
Ребята, обступавшие Кулачка, начинали смеяться сначала тихо, но постепенно приходя в азарт, наступали на него и теребили за рукава и полы. Кулачок только отвертывался, кричал: «Отстаньте!» — и все еще выдерживал роль.
Но остряки не отставали.
— Дьячок Изосим опять засылал за ним: выходил бы де опять в овраг волков пугать. Я, мол, и рукавицы принес. Слышь, Петруха, слышь: сказать наказывал крепко-накрепко! — говорил один и теребил Петруху, который, видимо, начинал сердиться, потому что спешил схватиться за близлежащую палку. Палку вырвали; к первому остряку приставал другой:
— А Петрухе, братцы, совсем на руку волков-то пугать… ишь борода-то: хоть корчаги мой, заместо отымалки может…
— А на голове-то гляди, какие проталины, а по бокам-то все клочья? — приставал третий и мгновенно схватывал с головы Кулачка его городской картуз с светлым козырьком и бросался из толпы.
Кулачок кидался следом за ним, бранился громко и сильно, и вся окружавшая его прежде толпа металась туда же, вслед за первыми, хватая на пути палки, щепки и пр. Все это бросалось в Кулачка.
Толпа становилась гуще. Кулачок рвался в свою избу; но на него продолжали наскакивать, подставляя ноги; он падал, мгновенно поднимался, хватал с земли и бросал в ребят грязью, если только какой-нибудь ловчак не садился на него и не начинал теребить за бороду. Кулачок выходил из себя; ребята хохотали, кричали, прыгали и увлекали своим весельем степенных мужиков, любивших выходить на завалинки и любоваться дешевой потехой.
— Да ты бы, Петруха, сам на подножку ладил, а не то бы палку взял, — советовали последние Кулачку, который измученным, едва переводя дыхание, наконец вырывался из толпы и брел в свою избу.
— Я бы на твоем месте сам их задирал — не приставали бы; вот Мишутка-то на левый бок щекотлив, Мосейка Старостин не любит, коли обзовешь его, что лукошком месяц в реке ловил; а бабушка вон этого на дединой голове блины с творогом пекла… Дразнил бы ты их, не приставали. Али смирен, по отцу пошел? Тот тоже никого не пугал.
— Эка, Петруха! дело-то твое спорное, а ребята-то все головорезы, шустрые; на язык-то охулки не кладут. Гляди — какие гладыши: отцовы дети. А право бы лучше, коли сам бы ты их ругал!
Но на эти советы Кулачок отчаянно махал рукой и говорил всегда одно и то же:
— Не надо было в овраг ходить, и на улицу выходить не надо. А я смирен — мне не сладить. Пущай лаются — меня не убудет.
На другой раз он так же терпеливо молчал в начале и кидался за толпой в конце; уставал так же, задыхался, бежал в свою избу: ложился на полати и, привыкая спать крепко, привык мало-помалу и к своей роли деревенского потешника, к которой он незаметно и против воли, конечно, приготовил себя, и, смирный человек, — подчинился. Даже сам толковый дядя не мог придумать средств избавить племянника от посмеянья толпы; а сам виновник насмешек, при первом напоре их, терялся вовсе и не находился. Пример подан, а начало выдержано — и ребята не переставали. Привычка — вторая натура, и Кулачок отшучивался и незаметно падал в глазах соседей и мало-помалу упал в собственных глазах.
«Стало, так надо», — думал он про себя.
— Отстаньте, черти, не то палку возьму! — продолжал он говорить другим и бегал за ними, оправдывая себя тем, что играет же взрослый народ в городки и ездит же друг на друге, как малые ребятенки, отчего и ему не поломаться, не порасправить косточек: на то даны сила, досуг и свободный час и ретивая стая ребят-зачинщиков. Иной раз не чувствовал он задору и охоты на шутки и, вследствие того, мог бы превращать — против воли — игру ребят уже в простую драку, платясь собственными боками и спиною, — тогда Кулачку вспоминалась петербургская жизнь, которая подбивала его и брала верх над рассудком.
— Как это ты Бога да честных людей не боишься, Петр Артемьич: опять взялся за старое! — говорил ему немного спустя дядя при всякой встрече и качал головой и охал.
Но Кулачок придумал отпор и отвечал, хладнокровно улыбаясь и махнув рукой, и всегда одно и то же:
— Ох, дядя! Одну выпьешь — боишься; другую выпьешь — боишься, а как третью выпьешь — и не боишься. Нет, уж теперь, что хошь, — ухватился опять за чарку: хоть на цепь сажай — не отстану.
— Да, чадо, глупое детище, пропащим сделаешься!
— Знаю, дядя; не я первой… хмель — продажная дурь, кому надо, тот и покупает. Горю, дядя, народ почету не дает: все глумовством отдает тебе — не приспособишься инако; а так-то легче, совсем легче, и пляшешь… На-ко, какие я песни начал складывать!.. Горе, дядя!..
— Без вина одно, а с вином новых два: и пьян, и бит. Сказывано: одну чарку пей, да к другой не тянись, от третьей беги — не оглядывайся.
— Слыхал, дядя, и эдак. Знаю и так, что взялся за гуж — не толкуй, что не дюж, а по мне, коли пить — так пить, а не пить — так и не начинай вовсе. Такое дело. Отстань — не ругайся! Делал до этого по-твоему, теперь по себе стану! Гляди-ко, какие знатные песни в питейном бурлаки поют да какие и я сам подбирать стал.
— Не надо, не пой у меня, — не такое место. И не ходи ты ко мне, на глаза не кажись.:
Дядя топал ногой и не на шутку сердился.
Кулачок умилялся, по-видимому, и говорил сладеньким, обиженным голосом, вздыхая глубоко и как будто искренно:
— Не трогал я тебя, — почитал… и как есть, значит, холил, уважал, и не заслужил я экой брани. Христос с тобой! Ты первый обидел — ты и ответ дашь. И у всех на обиды один я: шутом стал.
— Дуй все горой; сторонись, душа, — оболью! — кричал он, опрокидывая шкалики в питейном, где играл потом на балалайке, стлался вприсядку и с большим искусством и толком, чем прежде, отличался.
Вскоре ему нипочем было задирать самому и, по свойству разгулявшейся русской натуры, придираться и обижать всякого встречного. Только перед старостой и сотским снимал он шапку и просил извинения и прощения. Перед всеми другими он останавливался и делал возможные упреки, всегда щекотливые и, следовательно, справедливые. Одни из соседей говорили, что он наянлив стал и подучен кем-нибудь; другие, что он парень себе на уме и не так прост, как казался; третьи, наконец, что он просто дурит и додурится до того, что иной рассердится и наломает шею так, что не вспомнится после никакая заноза. Случались с Кулачком и подобные происшествия, но они еще более раздражали его, и он оставался верен своей задаче: для него ничего не стоило разбить стекла у богатели, выпустить у торговцев деготь из бочки, расколотить стеклянную посуду в питейном и сделать другие, еще сильнейшие неистовства. Мир терпел, потому что не было другого исхода. Кулачок плясал и гудел своим разбитым и охриплым голосенком веселые песни на всяком перекрестке и опять по-прежнему продолжал придираться ко всякому встречному, исключая, может быть, одних только собутыльников, но и тех собиралось около него немного.
Озадачивая соседей-мужичков резким покором, Кулачок сделался вскоре, по заслугам и по всем правам, общим посмешищем. Уличные мальчишки встречали его, при первом появлении на селе, радостным криком:
— Кулачок пришел, братцы, вот лихо!
— Кулачок идет с бочонком, песни станет петь — пойдем ускать, пропляшет!
— Дядя Петр, дядя Кулачок! пропой ономняшную-то!
Кулачок ставил бочонок на землю, ловил и щипал ребятишек и — видимо, с большим увлечением — шутил и играл с ними. Переловивши ребятишек, он ставил их в круг, строго приказывал молчать и слушать и гудел любимую песенку: «Ах, в середу было на Масленице, у соборной было дьяконицы, девки пьяны напивалися», — и пр.
При этом он подергивал плечами и повертывал бочонком. На красном лоснящемся лице его, обросшем до густоты новой овчины бородою, прыгала та задушевная и веселая улыбка, от которой до последнего нельзя весело было ребятишкам, хватавшим Кулачка за полы его коротенького кафтанишки.
Наполнивши бочонок вином по заказу соседа, приготовлявшегося к своему храмовому празднику, Кулачок опять встречался с ватагой мальчишек и опять беспрестанно отмахивался от щипков и щекоток, приговаривая:
— Не нужно вас, пострелят, баловать, не нужно! Стегать вас нужно, плетью хлестать. Стыдно старику с младенцами сниматься; прочь, поползни! Прочь, пострелята!
— Ах, в середу было на Масленице… — и прежняя песня при прежнем раскатистом хохоте сельских ребятишек раздавалась потом у сельских бань, резко отзывалась с переливами за крайним овином и наконец глухо замирала во ржи, которая желтым полотном облегала село.
* * *
В деревне Судомойке время брало свое: старые лица сменялись новыми. Тот, кто прежде торговал кнутами и дегтем, выехал в село и обзавелся там лавкой красных товаров. Ребята-подростки стали мужиками и обзаводились семьей и хозяйством; выстроилась новая мельница и две-три избы, тоже новых. Тот, кто прежде любил поломаться в чехарду, — важно сидел теперь на завалинке и толковал о разных знамениях; у кого не было и признаков бороды — теперь она выросла с лопату; ребятишки-школьники, валявшиеся прежде на поседках по полатям, — толкались теперь внизу и впереди всех других; кое-кто из них успел заслать сваху, а другие и совсем оженились. Одним словом, перемен в Судомойке произошло много; все они попеременно обращали на себя общее внимание и прошли незамеченными только мимо Кулачка, не затронувши и не задевши его. Для него существовали свои новости, более живые и современные: твердо знал он, что после Матюшки Пегого в сельском питейном пятого целовальника откуп сменил: поверенные обсчитали; уважал более других Матюшку Пегого и до сих пор питал к нему полное уважение и преданность и не любил последнего целовальника.
— Матюшка всем брал: и крупой, и солью. А этот косоглазый черт, кроме одежи, ничего не берет, да и то давай поруку, что твоя-де одежа не краденая!
Знал он также, что если станового детям принести кипу гороху, нащипанного по пути на горошицах, то дадут одну рюмку водки; а если к почтмейстеру принести то же, то можно получить две рюмки водки и пятачок денег в придачу. За репу давал и тот, и другой порцию вдвое; а если спеть детям песенку и проплясать, то и обедом на кухне накормят, и чаю, пожалуй, дадут.
Вследствие подобного рода сделок Кулачок почти совсем переселился было в село, таскаясь из дому в дом, со двора на двор. Только смерть дяди, оставившего некоторую часть наследства в пользу племянника, заставила Петра Артемьева вернуться в родную деревню, которая окончательно привязала его к себе с тех достопамятных пор, когда питейный откуп счел за нужное открыть новый кабак. Выбор, по счастию, пал на Судомойку, и Кулачок на другой же день по открытии поспешил познакомиться с новым лицом и тогда же посоветовал ему завести гармонию и балалайку.
С этих пор ничто уже не в состоянии было разлучить Кулачка с его новым знакомым. Благодаря достаточному наследству дяди, он аккуратно четыре раза в день навещал новое место, — таким образом, что по этим посещениям судомойковские мужики и бабы верно рассчитали время завтрака, обеда, полдника и ужина. Идет Кулачок в кабак — бабы собирали на стол чашки и ложки, мужики спешили шабашить, ребятенки забирались с улицы в избу и садились за стол. Путешествия Кулачка до того приучили соседей, что они не находили в них ничего необыкновенного и вовсе не думали доискиваться причины; только в последнее время перед его злополучной смертью заметили соседи некоторую особенность. Совершая свои заветные прогулки прежде молча, Кулачок в последнее время рассуждал во всю дорогу сам с собой, стараясь изменять голос при вопросах и ответах. Говорил же он всегда почти одно и то же.
Выходя из дому, он обыкновенно обращался к самому себе с таким вопросом:
— Ты куда лыжи-то навострил?
И тотчас же спешил ответить сам себе, вслух:
— В кабак.
— Зачем это тебя нелегкая-то туда несет?
— Обедать хочу; так для-ради подкрепления…
— Не дело ты, Петр Артемьич, затеял, право не дело. Неладно ты себя приучил: ел бы и так…
— Ну, так-то, пожалуй, не съешь: в горло не пойдет.
— Эй, не ходи, вернись назад!.. Ну, назад, назад, назад!..
Кулачок, при последних словах, несколько пятился назад, но тотчас же опять пошатывался вперед и опять начинал разговор:
— Пусти, больше не стану ходить.
— Знаю, как ты не станешь ходить: по четыре, а не то по пяти раз на день.
— Слышь, пусти, в последний раз.
— Нет, не пущу — назад, бери назад, назад!..
Кулачок опять пятился, но уже в виду заветного места — цели прогулок.
— Гляди, дрянь какая домишко-то! Водку откуп скверную стал давать, целовальник больше деньгами берет, а не то давай, слышь, сапожным товаром.
— Да что толковать-то? всяк о себе радеет. Сказано: никто себе враг. Пусти!..
— Слышь, не ходи, ступай лучше домой! не трать деньги. Дожди всю избенку загноили, набок свалило. Ветер всю солому поснимал, углы раскачало; течет ведь потолок-от. Порадей о себе!
— Чего радеть-то? нечего радеть… нечем. Я лучше туда пойду — была не была.
— Ну, как знаешь; коли идти — ступай, да скорей только.
Со всех ног перебегал Кулачок остававшееся пространство. Вслед за тем раздавался сильный визг блока и — захватанная дверь, громко хлопнув, скрывала Кулачка от глаз любопытных.