Денис Бушуев

Максимов Сергей Сергеевич

«Сергей Максимов всецело принадлежал России. Там его нынче не знают, но когда-нибудь узнают. Книги его будут читать и перечитывать, над его печальной судьбой сокрушаться…

Большая и емкая литературная форма, именуемая романом, для Максимова – природная среда. В ней ему просторно и легко, фабульные перипетии развиваются как бы сами собой, сюжет движется естественно и закономерно, действующие лица – совершенно живые люди, и речь их живая, и авторская речь никогда не звучит отчужденно от жизни, наполняющей роман, а слита с нею воедино.

…Короче говоря, „Денис Бушуев“ написан целиком в традиции русского романа».

(

Ю. Большухин

)

«„Денис Бушуев“ – семейно-бытовой роман, действие которого разворачивается на Верхней Волге в годы коллективизации и сталинских репрессий. В центре повествования, все нити которого стянуты к селениям на берегу великой русской реки, драматичные судьбы семей Бушуевых, Ахтыровых и Белецких… Автор показывает, как происходило прозрение людей. Остроту и занимательность фабуле романа придает захватывающая любовная интрига».

(

В. Н. Запевалов

)

 

За содействие в подготовке книги к изданию выражаем искреннюю благодарность Редлиху Андрею Романовичу, литературному критику, художнику, общественному деятелю, редактору издательства «Посев» (Франкфурт-на-Майне, Германия).

Текст печатается по изданию: Денис Бушуев: Роман / Сергей Максимов. – Посев: Франкфурт-на-Майне, 1974. – 472 с.

© Оформление, составление. Издательство РИМИС, 2016

 

Часть I

 

I

Всю ночь шел дождь. На рассвете же точно языком слизало тучи, и жидкий туман заклубился над Волгой. Солнце поднималось, и белые стены домов розовели. На Молочной горе звонко застучали колеса телег о булыжник мостовой; широко, басисто, с утренней хрипотцой заголосили пароходы. Высоко в небе, возле нелепых бескрестных куполов Ипатьевского монастыря черными хлопьями закружились галки. Сверкая голыми икрами, быстро зашагали на базар по выщербленным тротуарам неряшливые, нечесаные женщины с корзинками и бидонами в руках; на ходу здоровались, на ходу переругивались окающим волжским говорком. Голодные собаки уже бегали по берегу, рылись в помойках под откосами, обнюхивали ящики с кладью, уложенные на хрустком гравии возле пристаней. Грязные, невыспавшиеся грузчики, наскоро ополоснув в реке лицо и руки, лениво натягивали на плечи ремни «подушек» и, мрачные, вялые, позевывая, спускались по мокрым трапам в трюмы пароходов. Пахло смолой, дымом и прохладной речной свежестью…

Мустафа Ахтыров, приказчик из Татарской слободы, стоял на широком трапе, шедшем с берега на пристань, и наблюдал за погрузкой товаров. Высокая фигура его, кожаный портфель, до блеска начищенные сапоги и брюки-галифе внушали грузчикам уважение – проходя мимо приказчика, они ускоряли шаг, покрякивали и молодцевато встряхивали грузом на спине. Но Мустафа мало обращал на них внимания. Черные глаза на горбоносом лице смотрели тускло и безразлично поверх голов грузчиков куда-то за Волгу, в белесую дымку тумана. Странное чувство, появившееся еще вчера днем, когда он бесцельно бродил по городу, ожидая накладной на товар, не проходило, а, наоборот, – все больше и больше беспокоило. И он никак не мог понять, что это было за чувство. То нарастая, то пропадая, это странное чувство накатывалось, как волна, тяжело, мучительно, захлестывая и голову и сердце. Если это происходило на улице, Мустафа ускорял шаг, вздрагивал всем телом и вдруг быстро оборачивался. Но взгляд его встречал равнодушные лица прохожих, пыльные тополя и серые заборы провинциального городка.

– Раз-два! вз-зяли!

– Еще разик! Вз-зяли! – весело вздыхали грузчики, вкатывая на трап тяжелую бочку.

Как день постепенно входил в свои права, так и они постепенно загорались работой и входили в привычный, ладный темп. Синие, красные, серые рубахи их, заплатанные, разорванные на локтях и плечах, уже взмокли от пота и становились хрупкими и ломкими от тонкой человеческой соли. Голые плоские ступни босых ног твердо и тяжело шаркали по занозистым доскам трапа и мягко, ласково шлепали по гладкой шпаклеванной палубе маленького пароходика «Товарищ». Двадцать копеек с тонны! Двадцать копеек за тысячи шагов вниз и вверх по трапу с тяжелым грузом на спине! На карнизе дебаркадера – выцветший от времени плакат: «Досрочно выполним план грузоперевозок!»

– О-ох! О-ох! Еще раз – взяли! – неслось по берегу.

– Мустафа Алимыч! Посторонитесь! Как бы того… ноги вам не отдавить! – крикнул Ахтырову молодой веснушчатый грузчик с колечками волос, прилипших к мокрому лбу.

Ахтыров поднялся по трапу на пристань, прошел на корму и сел там на деревянный толстый кнехт возле кучи канатов и тросов. Парная зеленоватая вода с радужными кругами нефти тихо плескалась о борт дебаркадера, качала на приплеске щепочки и набухшую сосновую кору. Две трясогузки, взмахивая хвостиками, прыгали по лавкам затонувшей завозни, привязанной к пристани. Белокурый мальчишка, сидевший, свесив ноги, на борту с удочкой в одной руке и с воблой – в другой, покосился на Ахтырова и негромко попросил:

– Ты, дяденька, не больно шуми… вишь, я рыбу ловлю. Рыба – она шум не любит, она все слышит…

– Не-е… я тихо буду сидеть, – улыбнулся Мустафа и осторожно поставил ногу на кучу цепей, стараясь не звякнуть ими.

Наблюдая за мальчиком и за поплавком, он как-то отвлекся, и странное, беспокоящее чувство снова отхлынуло, уступив место мыслям о брате и о его жене. Последний разговор с Манефой убедил его окончательно, что Манефа Алима не любит, что брат напрасно надеется на то, что когда-нибудь она полюбит его. Ах, как права была их покойная мать, предупреждая Алима не жениться на русской, татарин должен жениться на татарке. Разве мало хорошеньких девушек-татарок в слободе? Разве свет клином сошелся на русской? Но, с другой стороны, Мустафа понимал брата: в этой русской было что-то такое притягательно-красивое, что, увидев ее раз, трудно было не думать о ней, не желать ее… Два года жизни бок о бок с ней, вернее, возле нее и брата привели к тому, что Мустафа последнее время стал ловить себя на нехороших мыслях, на том, что он подолгу следит за Манефой, когда она одна, что в большую, искреннюю любовь к брату стало вклиниваться какое-то другое, темное, нехорошее, ревнивое чувство. Это было страшно. Страшно было и то, что Манефа, кажется, перехватила несколько его взглядов и разгадала его мысли. И с тех пор стало ему казаться, что в каждом движении, в каждом взгляде Манефы сквозило одно и то же, презрительно-насмешливое: «Ты меня тоже любишь, а я ни тебя, ни брата твоего не люблю». Это тянулось долго, мучительно долго. Мустафа не мог даже себе признаться в том, что он ее любит. Он старался реже бывать дома и наконец, под разными предлогами, стал ночевать то в одном месте, то в другом. И это-то его и убедило, что он ее любит. Так дальше продолжаться не могло, надо было что-то предпринимать срочное, сильное, что бы положило разом конец всему. И он решил уехать из Татарской слободы куда-нибудь подальше, в Казань или Астрахань. Но в тот день, когда было принято это решение, одно маленькое обстоятельство дало совершенно другой оборот событиям. Обедали вдвоем: он и Манефа, Алим задержался в поле. Не глядя на Манефу, он сказал, что встретил приятеля в городе и тот ему предложил выгодную работу в Астрахани. Через неделю он, Мустафа, вероятно, уедет. Она положила ложку на стол и тихо сказала: «Это неправда. Никакого приятеля ты не встречал и никуда ты не уедешь». «Нет, я уеду», – повторил он. – «А я не хочу, чтобы ты уехал. Слышишь? – твердо сказала она и, встав, вышла из кухни, на ходу бросив: Мне страшно… одной». Он долго смотрел на неплотно прикрытую дверь, прислушиваясь к шагам и шелесту платья в горнице. «Маня!» – позвал он. Она не ответила, и он понял, что ему надо остаться, он понял, что нужен, что с этого момента он навсегда и крепко связан с Манефой какими-то неуловимыми, тонкими и жгучими нитями.

Внезапно знакомое, острое, беспокоящее чувство новой горячей волной захлестнуло его. Он вздрогнул, дернул локтем, как бы инстинктивно защищаясь от кого-то, нога скользнула по куче цепей и гулко стукнула о палубу. Мустафа резко повернулся.

Все так же сновали по трапу грузчики, но быстрее, ловче, все ускоряя ритм работы. Все так же кружились черными хлопьями галки над бескрестными куполами собора, и только на берегу, на самом приплеске появилось новое лицо. Это была Любка, гулящая девка с Молочной горы, утеха грузчиков и матросов. Она шла по хрустящему гравию в стоптанных парусиновых ботинках, в драной черной юбке и, высоко вскидывая острые колени, хрипло пела:

…Ах, вот сижу я в одиночке, В тюрьме встречаю я зарю. И с рук батистовым платочком Еще не стерла кровь твою…

Молодой грузчик, тот самый, что крикнул Мустафе «посторонитесь» зацепил проволочным крюком Любку за плечо и, под дружный хохот, притянул ее к себе.

– Любаша! Радость ты моя! Иди ко мне, я тя погрею…

Появление Любки почему-то неприятно подействовало на Мустафу, точно она чем-то подтверждала основательность его беспокойства. Он схватил портфель и шумно поднялся.

– Дяденька… я же просил не стучать, – захныкал мальчик.

– А ну тебя к дьяволу! – обругал его Мустафа и торопливо зашагал на пароход.

А за спиной его хохотали грузчики, потешаясь над Любкой с Молочной горы.

 

II

Когда Манефа внесла в горницу огромный букет жасмина и поставила его в простую глиняную крынку на стол, то показалось, что в комнате стало светлее и чище. Несколько розово-белых лепестков упало на скатерть, и Манефа не убрала их, оставила на месте. Она подошла к окну и настежь распахнула рамы.

За садом, круто спускавшимся к берегу, катилась Волга. Окрашенная мягким красновато-желтым закатом, она была тиха и спокойна. Противоположный «горный» берег с березовой рощей, крутыми глинистыми обрывами, с красивым, утопающим в зелени и сверкающим красными железными крышами селом Отважным точно повторялся в воде, сливаясь со своим отображением в одну стройную, симметричную, узорчатую ленту. Курлыкая, пролетали редкие чайки, шумели грачи на березах и ровно и громко шлепал плицами пассажирский пароход.

Манефа облокотилась на подоконник. Серые глаза с какой-то трогательной нежностью смотрели на Волгу. Ах, как она любила свою реку! Всегда любила: и тихую, и ветреную, и бурную, и в солнце, и в дождь… Слушая в детстве рассказы отца о Туркестане, она спросила один раз: «А Волга там шире, чем у нас?» И когда услышала в ответ, что Волга там не протекает, она была так удивлена, что невольно воскликнула: «А как же там люди-то живут? Как же они без Волги-то живут?» Это было в детстве. Теперь же, когда ей было без малого двадцать лет, из которых два года тяжелой супружеской жизни с нелюбимым человеком притупили многое в ней, любовь к Волге не только не ослабела, а наоборот, стала проникновеннее, глубже и теплее. То, что не додавала жизнь, восполняла великая река.

Замуж вышла она нелепо, и виной этому был ее пылкий и противоречивый характер. Семнадцати лет она влюбилась в сына волжского капитана Сенечку Груздева, молодого паренька из села Отважного, человека доброго, мягкого и слабовольного. Говорят, что любовь иногда рождается не там, где ее больше всего ожидают, то есть в сходстве душ и характеров, а там, где нужно дополнение одного характера другим. Может быть, именно потому, что Сенечка являлся полной противоположностью Манефы, девушки сильной, твердой и далеко не доброй, – она и полюбила его. Овдовевшая к этому времени тетка Таисия – мать Манефы – была не прочь сбыть дочь с рук и ничего не имела против ее брака с Сенечкой, но капитан Груздев поднялся на дыбы и ни за что не хотел дать согласия на женитьбу сына, ссылаясь на то, что Сенечке «надо еще малость подучиться». Сенечка же боялся идти против воли отца и мучался в догадках, как ему поступить. В это время за Манефой стал усиленно ухаживать Алим Ахтыров, председатель только что созданного колхоза в Татарской слободе. Он подстерегал Манефу где только мог и не давал ступить шагу, надоедал своей любовью.

Однажды, измученная нерешительностью своего возлюбленного, она приказала Сенечке ответить ей определенно: будут они мужем и женой или нет? и дала срок для ответа – неделю, угрожая, что в случае отказа она выйдет замуж за Алима Ахтырова. Бедный Сенечка попробовал еще раз поговорить с отцом, но капитан, вместо ответа, предложил ему немедленно собраться в дорогу – ехать в Рыбинск и держать экзамен в речной техникум на судоводительское отделение. Когда Сенечка, заикаясь и путаясь в словах, передал Манефе окончательное решение отца, она, сдерживая гнев, довольно спокойно сказала, делая последнюю попытку пробудить в своем возлюбленном мужчину: «Ну что ж, Сеня, поженимся без отцовской воли…» Сенечка покраснел, опустил глаза и забормотал что-то насчет того, что можно было бы еще повременить. Тогда Манефа пришла в бешенство и крикнула: «Тряпка ты! Размазня ты, а не человек… Я же тебе сказала, что выйду за Алима!» – «Так ты же его не любишь!» – чуть не плача, запротестовал Сенечка. – «Ну и что ж, что не люблю, а все равно выйду, тебе назло!»

Возможно, что эта угроза осталась бы только угрозой, если бы Манефа успела остыть до встречи с Алимом, но случилось так, что, возвращаясь со свидания с Сенечкой, она встретила на улице Алима и, под горячую руку, брякнула ему, что согласна стать его женой. Обезумевший от счастья, Алим помчался к тетке Таисии и торжественно объявил ей решение дочери. Настала очередь прийти в бешенство матери. Она прогнала Алима и, топая на дочь ногами, заголосила: «За татарина не разрешу замуж идти! Хоть ты лопни! Бога побойся! Я староверка и Бога чту! Это ты, безбожница, забыла про него!..» Но бес противоречия уже крепко засел в сердце Манефы, и протест матери только еще больше подогрел ее и упрочил взбалмошное решение. Свадьбу она назначила скоропалительную – через десять дней, все еще втайне надеясь, что Сенечка пренебрежет отцом и появится в решительную минуту, как спаситель. Пошумев дня три, тетка Таисия вдруг притихла, и совершилось нечто странное: она перестала перечить дочери и дала свое согласие на брак с Алимом. Впрочем, необъяснимого в этом ничего и не было, ибо религиозность тетки Таисии как-то легко уживалась с лицемерием и расчетливостью – отличительными чертами ее злобного и неуравновешенного характера, – и, сообразив, что из брака дочери с председателем колхоза можно, при известной обстановке, извлечь пользу, она стала усердно готовиться к предстоящей свадьбе. Сенечка же как в воду канул.

При таком положении дел отступать уже было поздно, свадьба состоялась, и Манефа переехала из Отважного в Татарскую слободу, в дом мужа. Вскоре пришла и расплата за буйный нрав: жизнь с нелюбимым человеком превратилась для Манефы в муку. Зато тетка Таисия души не чаяла в зяте и не знала, чем угодить ему. Алим же угодил ей сразу, на другой день после свадьбы подарив прекрасную вологодскую корову. Осенью, сырым туманным утром умер Сенечка, схватив воспаление легких. Алиму стало спокойнее жить…

– Маня!

Это был его голос.

Она не обернулась. Яркие, как сурик, губы крупного рта чуть дрогнули. Полная загорелая рука поднялась и откинула прядь курчавых темных волос, упавших на лоб.

– Чего тебе?

– Чаю бы пора испить… Поставь самовар.

Он стоял за ее спиной, и она слышала его сильное прерывистое дыхание. Она знала, что он волнуется, как волнуется всегда, когда начинает с ней говорить.

– Я очень устал сегодня… За весь день не присел ни разу.

– Ты-то что: ты не сеешь и не пашешь, только командуешь. А мужики, наверно, еще шибче устали, – не удержалась Манефа.

Он помолчал и тихо попросил:

– Оставь, Маня… Чего ты меня колешь?

Он постоял, вздохнул и тяжело пошел в кухню, скрипя половицами. Манефе вдруг сделалось жалко мужа. Она резко оторвала от подоконника полное крепкое тело и повернулась.

– Ты куда?

– Пойду… сам поставлю…

Он стоял в дверях, расставив ноги в кожаных сапогах и поглаживая короткими пухлыми пальцами бритую желтоватую голову. Черные смородинные глаза смотрели на Манефу робко, просяще.

Манефа прошла мимо него в кухню, поставила на маленькую скамеечку возле русской печи самовар и стала насыпать угли.

– Наколи, Алим, лучину… – сказала она мягко, примирительно.

Алим сверкнул в улыбке белыми зубами, быстро взял с шестка косарь, достал из-под печки сухое березовое полено, уселся на полу и принялся колоть лучину. Тонкие щепочки под сильными руками ленточками падали на крашенные масляной краской доски пола. Как чуткий человек, он уловил в голосе жены теплые нотки и, искоса поглядывая на нее, старался определить, надолго ли хватит ее расположения.

– Знаешь, – сказал он деланно весело, – я сегодня встретил деда Северьяна из Отважного, у него есть дрова. Я заказал ему две сажени – завтра привезет.

– Почем же он просит?

– Двадцать три рубля с сажени.

– Дороговато.

– Шут с ним. За лето высохнут, к осени как порох будут… Тяжелая жизнь, – добавил он неожиданно для самого себя и тут же понял, что добавление это не к месту и вовсе было не нужно. И он решил объяснить:

– Комсорг рассказывал сегодня, что под Нерехтой, в каком-то селе, председателя колхоза сожгли со всей семьей… Так и сгорели все в доме. Ночью. Кулачье, наверно.

– Коль наганами будете в колхозы людей загонять, так и всех вас пожгут, – предупредила Манефа и подумала, что Алим не зря ей это рассказал, что вот-де какая наша работа опасная, а ты меня не жалеешь, не любишь…

– Ничего, всех не пожгут и не перережут. Дай-ка, Маня, спички.

Алим понял, что сделал ошибку, и переменил разговор.

– Мустафу скоро завом сделаем. Маковкин ворует сильно, жалуются колхозники.

– Это ты мне к чему рассказываешь? – насторожилась Манефа.

– Да что ты все – «к чему, к чему»? – улыбнулся Алим. – Захотелось, и рассказываю. Иль тебе и про Мустафу слушать не интересно?

– Оставь ты его. Мустафа славный, хороший человек.

– А я что – говорю, что он плохой?

Манефа опустила в самовар зажженную лучину, пристроила трубу и стала собирать на стол.

– Чего он не идет? Пора бы уж, вечер, – сказала она.

– Придет. Никуда не денется.

Алим положил косарь, сел на табуретку и не спускал глаз с Манефы, двигавшейся от горки с посудой к столу. Не выдержал, встал, подошел к ней сзади, обнял.

– Маня…

– Пусти, Алим!

– Опять гонишь?

Манефа нахмурилась.

– Пусти, Алим. Не время обниматься.

– У тебя всегда не время… Когда же время-то будет? Когда же время-то для меня придет? Я тебе муж – или кто?.. – дрогнувшим голосом горячо проговорил он.

– Может, придет, а может, и вовсе не придет, – усмехнувшись, сказала она, чувствуя, как поднимается знакомая беспричинная ненависть к мужу.

– Не придет? Говоришь, – не придет? – тихо пробормотал он, заводя ее руки за спину и стараясь поцеловать в шею.

Она рванулась.

– Пусти, Алим!

Он впился пухлыми губами в ее шею и еще крепче сжал руки.

– Пусти, дьявол! Я тебя ненавижу! – не помня себя, крикнула Манефа и вырвалась из его рук. Он схватил было ее за плечи, но она опять увернулась. С треском разорвалась кофточка, покатились на пол пуговицы. Покрасневшие глаза Алима сверкнули тяжелой злобой, он нагнулся, поднял косарь и взмахнул им над головой жены. Она тихо вскрикнула, присела и зажмурила глаза.

Но косарь не успел опуститься на голову Манефы. Кто-то стрелой метнулся с порога и схватил Алима за руку, повиснув на ней. Это был Мустафа.

– Ты… с ума сошел… – прерывисто проговорил он, вырвав косарь и швырнув его в угол к рукомойнику.

Алим схватил брата за ворот зеленой гимнастерки.

– Чего тебе надо, Мустафа?

– Не тронь ее!..

– Ты кто? Кто ты такой? – загремел Алим и, встряхнув руками, ударил брата головой о кирпичную печь. Он был ниже Мустафы и, сверкая глазами, смотрел на него снизу вверх. Горячая татарская кровь забила ключом в жилах обоих братьев. Мустафа замахнулся увесистым кулаком, чтобы сокрушить брата, но вдруг тихо опустил руку, обмяк весь как-то, оттолкнул Алима и подошел к Манефе.

Она сидела на полу, обняв колени. Черные короткие волосы, растрепавшись, закрывали лицо. Мустафа тронул ее за плечо. Она быстро вскочила на ноги, огляделась. Прищуренные серые глаза смотрели без всякого испуга, чуть насмешливо. Правой рукой она старалась прикрыть обнаженную грудь – кофточка была разорвана до живота. Она совсем не испытывала испуга, его не было даже и тогда, когда косарь взвился над ее головой. Она ощущала лишь удивление. Таким она видела Алима первый раз в жизни, и первый раз за два года супружества Алим занес на нее руку. И в то же время она сознавала свою вину и понимала Алима. Как ни сыро дерево, но если под ним раскладывать каждый день костер, то оно, в конце концов, загорится. Она не могла не видеть, что с каждым днем Алим, прежде мягкий и тихий, все больше и больше превращался в нервного, злобного и неудовлетворенного человека. Огонек, который она же медленно и настойчиво разжигала, вспыхнул ярким пламенем, чуть не стоившим ей жизни. И удивление сменилось ясным и четким осознанием своей вины. Но не в том смысле, что она виновата, а в том, что она не могла поступать иначе, не любя мужа. Война велась с первого дня свадьбы, но носила скрытый характер, теперь же Алим объявил ее, но заставила его объявить она. А раз так, раз война объявлена им, то пусть он, как явный зачинщик, и понесет всю тяжесть вины и будет за все ответчиком. И, ох, как дорого обойдется ему необдуманное, торопливое объявление этой войны!

– Что же вы не добили друг друга? – тихо спросила Манефа и вышла в горницу.

Мустафа провел ладонью по затылку – на руке заалела кровь.

– Как ты меня крепко саданул… – сказал он брату и примирительно улыбнулся.

Алим вздохнул и отвернулся к окну.

 

III

Полдень. Над Татарской слободой по голубому блюду неба расплескались мыльные хлопья облаков. Увязая в буром суглинке, лениво бредет по берегу Волги стадо коров. Танцуют волны зноя; вьются, тихо жужжат оводы. Бесконечно медленно плывет по стеклянной зеленоватой воде длинный плот; слышно, как негромко переругиваются на нем люди.

Алим Ахтыров неторопливо опрокидывает в рот рюмку водки, корчит гримасу, – не то удовольствия, не то отвращения, – щелкает пальцами и закусывает селедкой. Жарко. Нестерпимо жарко. И от палящего нещадно солнца, и от выпитой водки. Широкое, гладко выбритое лицо Ахтырова раскраснелось и покрылось мелкими капельками пота. Ворот защитной гимнастерки расстегнут, хромовые сапоги сняты и аккуратно поставлены на траву возле бочки с тепловатой и грязной водой. Напротив Ахтырова сидит, согнувшись, в глубокомысленном созерцании прозрачной влаги в рюмке Гриша Банный. Он очень худ и тощ, голова его напоминает желтую дыню со странным нежно-красным хвостиком внизу – бородкой. Оба сидят уже два часа под широколистым кленом в саду Ахтырова, и оба выпили уже по восьмой. Гриша Банный с удовольствием бы уснул, но мешают мухи и сознание, что неудобно спать, когда хозяин дома еще бодрствует…

Гриша Банный и Алим ровесники, более того – они родились в один день.

– Поздравляю вас, Алим Алимыч, с сорокалетием, так сказать, жизненной деятельности… – в девятый раз поздравляет приятеля Гриша Банный и поднимает большую рюмку.

– Пей на здоровье, Гриша, – рассеянно отвечает Алим, – и тебя, друг, с сорокалетием… Молодость-то прошла, друг Гриша, прошла.

– Оптический обман-с…

– Чего?

– Н-нет, это я так… на свои туманные мысли…

Помолчали. Над садом пролетела стайка диких уток. Гриша сладко сощурился на бочку с водой, скривил бескровные губы маленького рта и вдруг во все горло хриплым тенорком запел:

О Боже, Боже, согреши-ила Дочь благородного-о отца-а-а…

– Тише, Гриша, тише… – поморщился Алим. – Скажут, у председателя колхоза с утра пьянство… Помолчи.

Гриша покрутил головой и замолк.

– М-мухи, чёрт бы их драл… – вяло заметил он через некоторое время.

Алим погладил ладонью круглый побритый затылок и тихо, неожиданно сообщил:

– Одиночество чувствую, Гриша… Одиночество.

– Почему? – удивился Гриша, приподнимая нежно-красную бородку. – А жена? Манефа?

Алим не ответил, кусая белыми зубами травинку.

– Оч-чаровательная жена у вас, Алим Алимыч… Не жена, а весенний рассвет, лунный блик на черном фоне современной жизни, оптический обман-с… Обладать такой женщиной – да ведь это неземное счастье! А вот я, при моей весьма легкомысленной и пустяшной жизни, всегда как-то на своем пути встречал женщин с весьма сомнительными достоинствами…

Он откинулся на спинку тонконогого венского стула, достал из грязной помятой пачки дешевую папироску и продолжал:

– При наличии нормальной нравственно-моральной жизни… гм… такая женщина может безусловно составить счастье мужу. Философ-самородок Отроков говорил насчет супружеской жизни так… гм… как это он говорил?.. – Но позабыв сентенцию философа-самородка, Гриша безнадежно махнул рукой и чуть не съехал со стула. С огромными усилиями он выпрямился и закурил.

Алим наблюдал за ним долгим пристальным взглядом.

– Вот смотрю я на тебя, Гриша, и не пойму: что ты за человек? А ведь знаю тебя давненько… Говоришь ровно бы по-ученому, много знаешь, много видел, а человек так себе: ни богу свечка, ни чёрту кочерга.

– Верно-с, Алим Алимыч. Странный я человек, даже сам на себя иногда удивляюсь, до чего я странный. А ведь был я, доложу вам, и в учении… Физику изучал… Но ранняя склонность к разного рода порокам-с помешала мне сделаться, так сказать, полным человеком. Теперь все уже давно утрачено, и есть только пародия, так сказать, на человека, без фамилии… Фамилия заменена кличкой Банный-с… есть только Гриша Банный.

Он умолк, опустив голову-дыню.

– А на войне ты, Гриша, был?

– Был, был и на войне. Но солдат я ничтожный и чрезмерно робкий. Других убивать не могу, но и себя берегу. Хотели меня один раз расстрелять за то, что перед атакой я от ужаса в отхожее место спрятался, но признали слабоумным и ограничились одним выговором-с…

– А я, брат, и в мировую, и в гражданскую в тылу отсиделся.

– Гм… своего рода искусство-с! У меня в Промкоопсбыте, в Кинешме, приказчик был… Так вот, доложу я вам, до чего искусник был цыплят воровать. Ах, мастер! Утянет, и все шито-крыто. Но кроме цыплят ничего не брал. Искусство своего рода…

Гриша Банный закашлялся и сухими длинными пальцами тронул горло. Белесые навыкате глаза увлажнились, и прозрачные ноздри тонкого носа несколько раз ёкнули, как печенка у усталого коня.

– Слабость иногда чувствую, Алим Алимыч, слабость во всем организме, – пожаловался он.

– Пить тебе совсем нельзя, Гриша, – строго сказал Алим и, подперев щеку рукой, тихо замурлыкал какую-то песенку по-татарски, но оборвал ее на полуслове и снова повернулся к собеседнику.

– А вот скажи ты мне, Гриша, где ты это с науками познакомился?

Гриша быстро выпрямился и уклончиво ответил:

– Одну науку постиг в одном месте, другую – в другом; в разных местах. С физикой, например, в двадцатом году…

– А ну, расскажи о физике, что ли… – грустно попросил Алим, – мне сейчас все равно, что слушать. О физике, так о физике.

– Был я одно время, доложу я вам, Алим Алимыч, заведующим баней, воинской, понятно, – охотно начал рассказывать Гриша. – Кстати, кличка моя – Банный – произошла не оттого, что я был в должности воинского банщика, как некоторые ошибочно думают, а потому, что проживаю я в течение многих лет возле колосовской бани, как вам известно; это я так, между прочим сообщаю… Теперь возвращаюсь к теме о физике. Ну-с, в бане той красноармейцев мыли. С позволения вашего, вшей и всяких там других паразитов специальным паром уничтожали. Ну, тоска, знаете, смертная: вши да пар. А я возьми да и начни физику изучать… Учебник достал, Поморцева М. М. «Некоторые занимательные физические опыты». И впервые познакомился с удивительными законами оптики и вообще физики… Потом и пособия достал: за осьмушку махорки выменял у красноармейца увеличительное стекло, называется – лупа… Ну-с, солдатики моются, значит, а я возьму экземпляр натуральной вши-с (тут же у них в белье и достану) и сквозь лупу смотрю на их лапки и хвостики. Главное, меня интересовало: чем же они так больно кусают…

Но заметив, что Алим его совсем не слушает, Гриша умолк, почесал переносицу острым, как клюв совы, ногтем и смиренно сообщил:

– Я сегодня всю ночь труды товарища Карла Маркса прорабатывал… Оптический обман-с, доложу я вам.

– Что такое? – нахмурился Алим.

– Нет… Это я так… На свои туманные мысли.

С клена упала в бочку с водой желтая гусеница. Барахтаясь, она старалась подплыть к краю и вползти на доски.

– Вот так и я, – усмехнулся Алим.

В конце тропинки, сбегающей по саду к Волге, показалась высокая фигура Мустафы. Он легко толкнул калитку, вошел и, покачивая широкими плечами, стал подыматься в гору. Братья не виделись со вчерашнего вечера. Мустафа подошел к столу, улыбнулся щербатым ртом и коротко бросил:

– Здоро́во, честная компания.

Алим кивнул ему головой, Гриша же встал, пошатнулся и изобразил что-то вроде поклона.

– Водочку пьем? – осведомился Мустафа и присел на обрубок бревна. – Ну и жарища! Продыхнуть некуда.

– Не угодно ли рюмочку, Мустафа Алимыч! – предложил Гриша.

– Тут и без водки околеешь. Хотя – одну, пожалуй, протащу.

Алим молчал. Мустафа искоса наблюдал за ним. Он хорошо знал брата, знал, что Алим горяч, зол, но и отходчив. И он пытался угадать: отошел уже Алим или нет. Лично ему, Мустафе, вчерашняя сцена уже казалась каким-то кошмарным сном, дикой вспышкой, недостойной ни его, ни брата. И он с горечью заметил, что Алим еще дуется, еще прячет глаза от него…

– А я в лабазе был. Опять ящик с печеньем пропал. Кладовщик – на грузчиков, грузчики – на кладовщика… чёрт их разберет, – огорченно проговорил Мустафа.

– Ни кладовщик, ни грузчики не виноваты. Маковкин, наверно… сам зав и утянул, – глухо сказал Алим.

Мустафа наклонил голову, пытаясь заглянуть в глаза Алиму, но снова не поймал взгляда брата.

– Я тоже так думаю… Наверно он. Знаешь, я даже в лицо это ему сказал. Эх, как он поднялся! Схватил…

Мустафа вдруг умолк. Он хотел было рассказать, как Маковкин схватил в бешенстве железный шкворень и бросился на него, на Мустафу, и как кладовщик отнял у Маковкина шкворень и помирил их. Он хотел было все это рассказать, но сцена в лабазе так напомнила вчерашнюю их, братьев, ссору, что он не решился на это, и только сейчас, когда уже почти рассказал ее, понял, как нелепо похожи они.

– Схватил… Что схватил? – спросил Алим и первый раз взглянул на брата. Взгляд его был угрюм и непонятен.

– Ничего… так, ерунда… – замялся Мустафа и вдруг спросил: – Манефа дома?

Алим вздрогнул, вытер потное лицо яркой бархатной феской и тихо ответил:

– Нет… Ходит где-то…

Мустафа взял положенную Алимом на стол феску и нахлобучил ее себе на голову.

– Положи феску… – попросил брат.

Мустафа облокотился на стол и мягко сказал:

– Алим, чего ты злишься? Ну поругались и хватит. Брось, Алим. Ведь мы братья с тобой. Ну, я вот уеду скоро… А ты подумай, что бы вчера получилось, если бы я вовремя не вошел… Ты только подумай, Алим… А ты сердишься.

Алим посмотрел на мирно уснувшего Гришу и, усмехнувшись, ответил:

– А ничего бы не получилось… особенного.

Мустафа быстро повернулся и молча пошел в дом. Через минуту он возвратился с байковым одеялом в руках.

– Ты куда? – спросил Алим.

– В малинник, спать… А жара спадет – пойду на пристань груз принимать, – ответил Мустафа, прошел под гору в конец сада и скрылся в кустах малины.

Гриша Банный, приоткрыв один глаз, долго следил за его фигурой и, снова зажмуриваясь, издал сладкий звук, похожий на зевок. Алим толкнул его под столом ногой.

– Гриша! Спишь?

– Н-нет… Что вы-с… – встрепенулся Гриша. – Так, в сладких мечтаниях пребываю-с… Об утраченной молодости, главным образом…

Алим бодро тряхнул головой, точно отбросив какую-то мысль, и выпил рюмку водки.

– Гриша, верно, что ты незаконнорожденный сын князя Сумарокова, что имение держал под Костромой? – весело осведомился он.

– Слухи-с, наглые слухи-с, имеющие целью умалить мое пролетарское достоинство, – возразил Гриша. – Папаша мой был, с позволения сказать, беспутной фигурой на Мильонной улице в Нижнем Новгороде… крючник. Двадцать пудов один из трюма выносил.

– Слушай, Гриша, – наклонясь и понижая голос, уже серьезно спросил Ахтыров, – а женат ты был?

– Н-нет… не был… Так, в незаконных связях, были случаи… Страдал через это непомерно… Особенно телесными повреждениями… Мужья бывают, доложу я вам, чрезвычайно сильны и злы, как цепные псы-с…

Ахтыров с силой ударяет по столу кулаком. Вдребезги разбивает тарелку. Гриша Банный вскакивает и, выгнув спину нотным ключом, описывает небольшой круг за кустами малины. Робко возвращается и боком подходит к столу.

Глаза Ахтырова наливаются кровью, вздуваются синие жилы на толстой шее.

– А ты скажи мне, Гриша: что делать, если жена тебя не любит, а ты ее… как… как мальчишка любишь, жить без нее не можешь… Часу прожить без нее не можешь, как рыба без воды… Что тогда делать, Гриша? Скажи – что?

Он задыхается и вопросительно смотрит на Банного, вращая покрасневшими белками.

– Не любит меня Манефа, не любит… И никогда не любила… А с первого дня свадьбы – ненавидит… Вот уж два года, как ненавидит лютой ненавистью… За что, Гриша? За что? А?

Гриша Банный осторожно садится на кончик стула, моргает белыми ресницами.

– Н-да… это дело сложное, – тихо говорит он. – Нужна привязанность… Нежность надо к жене больше проявлять…

– Ах, все это не то! – досадливо машет рукой Алим и спокойнее добавляет: – Не в этом дело… Мало, что ль, ей моей нежности… Хоть пруд пруди этой нежностью…

Гриша приободряется, – на память ему приходит маленькая историйка, и он немедленно приступает к ее изложению:

– Да-с… с женами много беспокойства. Самое главное, надо учуять, когда она к другому, так сказать, предмету потянется… Не пропустить именно этот момент, а то пойдут беды великие и великие неприятности, влекущие за собой иногда и публичное посрамление. Например, в двадцатом году мне пришлось наблюдать такую комбинацию: один полковой командир, удирая от поручика, который застал его, с позволения сказать, в постели с родной женой, – залез в бочку из-под дегтя… А был он, доложу я вам, в совершенно отвлеченном виде, то есть в одних кальсонах… Ну-с, сами понимаете: деготь черный, кальсоны белые…

Ахтыров вдруг дико рвет ворот защитной гимнастерки – с треском летят в стороны пуговицы – падает головой на стол и плачет тяжелым мужским плачем. Гриша Банный на этот раз не проявляет никакого испуга. Он пощипывает редкую бородку и несколько минут сидит неподвижно, наблюдая, как вздрагивают от рыданий плечи Алима; в белесых глазах Гриши вспыхивает светлый голубой огонек, он тихо встает и, бесшумно ступая по траве босыми костистыми ногами, идет к калитке сада…

 

IV

Мустафа долго не мог уснуть. Лежа на спине, он видел глубокое синее небо в темной рамке малинника. Несмотря на жару, оно казалось холодным и чужим. Перекликались в кустах птицы, шумели на берегу купающиеся дети. Мустафа слышал, как скрипнула калитка за Гришей Банным, слышал его робкие тихие шаги, потом слышал, как хлопнула дверь в доме и кто-то торопливо прошел вдоль забора снаружи сада. Минут десять спустя в сад вошел дед Северьян, высокий широкоплечий старик; он привез дрова и искал Алима. Мустафа не любил старика и на его вопрос о брате довольно грубо крикнул, что не знает, где Алим, и что пусть его ищет сам старик. Дед Северьян ушел. Мустафа остро и гнетуще почувствовал одиночество. Наступившая тишина не успокаивала, а давила, точно в круг над ним, образованный ветками малины, с холодного неба медленно спускался невидимый и тяжелый пресс.

– Да что за чёрт! – вслух выругался Мустафа и повернулся на бок. Волна знакомого странного беспокойства снова, как прилив, подкатывала к сердцу. Он заметил, что от нервного напряжения у него мелко задрожали кончики пальцев левой руки. Он сунул ее под грудь и прижал к земле всем телом. Почему-то вдруг ярко и четко вспомнилась Манефа в день ее свадьбы с Алимом. Она сидела в белом платье в конце стола, много смеялась, шутила с гостями, с ним, Мустафой, – и сразу, как ночь, мрачнела, когда ее руку трогал Алим. Эти внезапные переходы были так непонятны и нелепы, что гости потупляли глаза в тарелки, шушукались… Как невеста, она неприлично много пила, и неприличной показалась гостям ее выходка под конец свадьбы. Она высоко подняла над головой чайный стакан и громко крикнула: «Выпьемте, гостечки дорогие, за девушек староверских, что с татарами начали родниться». Тетка Таисия брови нахмурила, шукнула на дочь: «Говори, да не заговаривайся, невестушка. А то из-за стола да за ко́сыньки. Не посмотрю, что мужняя жена. Думай, что говоришь. Аль не по любви идешь?» Ухмыльнулась Манефа: «По любви, мамаша, по любви-занозушке да по моей бурлацкой волюшке». Опять потупились гости, переглянулись. «По любви – не по любви, а раз вышла – мужу уважение надо представлять», – прошамкала бабка Аграфена. Алим молчал, сверкая смородинными глазами. И никто не мог понять: видит он горчинку в свадебном пиру, или от счастья ослеп, или не желает видеть ничего, кроме невесты. Мустафа все тогда видел, и жаль ему было брата. Теперь же он понимал Алима, понимал, что ради такой женщины на все можно было идти: и на униженье, и на горе.

Вспомнилась ему и другая картина. Это было в Отважном. Мустафа – одиннадцатилетний загорелый мальчик. Он стои́т, расставив ноги, и плачет. Дед Северьян держит его за плечо и легонько треплет за ухо. Мустафа плачет не от боли, а от испуга и обиды. Дед Северьян приговаривает: «Не лезь в чужой сад… не лезь. Люди трудом живут, в поте лица взращивают, а ты – воровать!.. Будешь еще?» На пригорке в отдалении стои́т Алим. Он в синей рубашке и холщовых штанах, порванных на колене. «Отпусти его, дедушка, – просит Алим, – он не шибко виноват, это я его подбил…» Дед Северьян отпускает Мустафу и грозит пальцем Алиму: «И тебя когда-нибудь вздую… Только попадись…» А косарь-то, а косарь-то как он отнял у Алима.

– Да что за чёрт! – повторил опять Мустафа и плотнее завернулся в одеяло. Под одеялом было душно и темно. Горячей щекой плотно прижался к земле. Неровно, с перебоями стучало сердце. Внезапно где-то под землей он услышал осторожные, но твердые шаги, и беспокойство с такой силой обрушилось на него, что остановилось дыхание и омертвел, обессилел каждый мускул в теле. Он понял, что должен сейчас же, немедленно откинуть одеяло и встать…

– Не надо… – хотел крикнуть он, но яркий, ослепительный свет ударил его по глазам и смял сознание.

 

V

Незадолго до Троицы дед Северьян отвез в Татарскую слободу и продал там две сажени дров, по полешку и по бревнышку наловленные за весну. Ловить казенные дрова из Волги запрещалось законом, а тем паче – продавать, все это вместе называлось «расхищением государственной собственности». Но закон законом, а жизнь жизнью, и дед Северьян сделал из этого промысла главную статью своего дохода. Сначала он ловил дрова для того, чтобы не покупать, потом стал ловить для того, чтобы продавать, а позже, этак лет десять назад, почувствовав в этом занятии некий спортивный интерес, стал сочетать приятное с полезным.

Выезжал раненько, чем свет. Тихо поскрипывая уключинами в густом тумане, поднимался вверх по реке до Песчаной горы – возле села неудобно: люди могут приметить – и начинал бороздить Волгу вдоль и поперек. Кряхтя, чалил попавшиеся бревнышки за корму старенькой лодки, носившей незамысловатое название «Путешесвенник» (буквы «т» не было), и, когда солнце начинало подыматься над Заволжьем, а туман редеть, дед ехал назад в Отважное, старательно прятал добычу в кустах прибережного тальника, ставил лодку на место, притягивал ее цепью к огромной коряге, запирал, клал ключ в карман старого кителя, крестился и неторопливо шел в гору.

Несмотря на свои 79 лет, дед Северьян был силен и здоров. Росту был огромного, косая сажень в плечах, носил пепельную, «лопатой» бороду и никогда не кланялся встречным первый. Не пил и не курил. В молодости, сказывали, и курил, и пил запоем. В молодости же, на гулянье в Татарской слободе, железной тростью выбили ему в драке четыре зуба и рассекли губу. На глубоком шраме волосы не росли, поэтому левый ус был длиннее правого и казалось, что одна половина лица больше другой.

Жену схоронил дед Северьян давно, года через четыре после свадьбы, пятьдесят лет с лишним назад. Из двух сыновей остался в живых только Ананий. Младший же, Михаил, утонул еще мальчиком, сбитый буксиром с баржи. Со старшим, Ананием-бакенщиком, жили по соседству, в миру и ладу. Ананию Северьянычу было 58 лет; маленький, тщедушный, с седенькой редкой бородкой, он выглядел старше отца.

Почти каждое утро отец и сын встречались на берегу. Отец ехал на дровяной промысел, сын – тушить бакена и вехи. Каждый садился в свою лодку. Расправляя веревочную путцу, сын тоненьким голоском осведомлялся:

– На охоту, стало быть с конца на конец, папаша, едете?

Дед Северьян хмурился, откачивая деревянным ковшом воду из лодки.

– Я, Ананий, не твои дрова ловлю, а казенные, потому это дело тебя не касается. А ты вот что: ты бы попозднее зажигал бакена, да пораньше тушил, керосину бы больше для хозяйства оставалось. Мне вот нечем лампу вчерась разжечь было…

– А вам, папаша, стало быть с конца на конец, чего по ночам-то делать? Не канцелярию вести, не на счетах считать… как оно, это самое, стемнеет, так и спать ложитесь… Я вам на той неделе полбидончика отпустил, неужто все пожгли?

– Да что тебе, чёрту седому, казенный керосин, что ли, жалко? – гремит дед Северьян и сердито сталкивает лодку.

– Казенный-то он казенный, да во всем, стало быть с конца на конец, отчетность иметь надо… – уклончиво бормочет Ананий Северьяныч и опускает весла в воду. – Счастливой охоты, папаша!

– Езжай, чёртов сын, езжай… – беззлобно смеется дед Северьян, и отец с сыном разъезжаются.

Темный человек был старик. Кто он и откуда – никто толком не знал. Рассказывали, что совсем юным видели его с лямкой на плече – ходил в бурлаках. В село пришел парнем с капиталом, женился, открыл трактир, купил пароход, каменный дом двухэтажный построил. Но – запил. Во хмелю буен был, драться любил, и однажды едва не забили его до́ смерти. Выжил. Запил пуще прежнего и в скором времени пропил все до нитки: и пароход, и трактир, и дом… Поселился вместе с детьми – жены уже не было – в маленьком деревянном домишке на краю села, на самом берегу Волги. Отрезвел быстро – пить бросил, в церковь стал ходить, но на ноги встать уже больше не мог. Перебивался так, кой-чем: рыбу ловил зимой, крючником на пристанях работал летом, плотничал…

Много пересудов ходило по селу про деда Северьяна. Непонятно было, как это человек из бурлака вдруг в богача превратился, а из богача легко и просто, в несколько лет – в нищего. Самым упорным слухом был слух о том, что согрешил дед в молодости, задушил какую-то богатую старуху в лодке – перевозил ее в Самаре через Волгу, – а потом забрала его совесть и – запил смертным поем. Но это были слухи, а в общем никто ничего толком не знал. Русская душа – потемки, разобраться в ней нелегко.

После революции семнадцатого года потаскали его немного по допросам как бывшего собственника, но дело-то было очень давнее, неуклюжее какое-то, недолговременное, и оставили его под конец в покое. Жил дед тихо, смиренно, никому зла не причинял. Знали односельчане, что дровишки он поворовывает, да как-то язык ни у кого не поворачивался донести на старика, и к тому же не один он этим грехом грешен был.

* * *

Проданные две сажени дров дали Северьяну Михайловичу 46 рублей. Поздним вечером, прислушиваясь к завыванию крепкого низового ветра и шуму волн, дед сидел перед маленькой семилинейной лампой с разбитым стеклом и, открыв березовую шкатулочку, пересчитывал свой капитал. Всего было 1075 рублей 30 копеек.

Уютно стрекотал сверчок где-то под потолком, шуршали на русской печи тараканы. Пересчитав последний раз деньги, дед Северьян спрятал шкатулочку в горку, запер горку на ключ и, бесшумно ступая валенками по крашенному желтой масляной краской полу, вышел на крыльцо.

Вечер был темный, прохладный. Шумели листвой древние развесистые березы. Внизу, за плетнем, ревела Волга, мигали огоньки бакенов. Где-то далеко-далеко, за коленом реки, протяжно и тоскливо свистел буксирный пароход.

Постоял немного дед Северьян, посмотрел на небо, по которому стремительно неслись облака, точно огромные комья черных тряпок, зевнул, прислушался к шуму на реке.

– Стонет матушка, стонет родимая… Жалуется, – вслух проговорил старик и пошел в дом.

Помолившись Богу и заперев дверь на завертку, он сел на широкую кровать, покрытую ватным одеялом, снял валенки и только было пошел дунуть на лампу, как кто-то резко и громко постучал в маленькое окно.

– Несет кого-то нелегкая… – недовольно буркнул старик и, откинув крючок, толкнул раму.

Под окном стоял смуглый подросток лет 15–16. По-русски грубовато-красивый, немного курносый, немного широкоскулый, с карими глазами, смотревшими мягко и вдумчиво, белокурый, в синей выцветшей рубашке и в серых домотканых штанах, босой, он стоял, запрокинув голову и держась рукой за ствол тонкой березки.

– Ты что, Денис? – осведомился дед Северьян.

– Папаша прислал… Там из сельсовета пришли, и один городской с ними… И милиционер… Все папашу допрашивали… Теперь за тобой послали… Иди скорее! – быстро проговорил Денис, сверкая полосками зубов и щурясь на свет.

Дед Северьян выпрямился, изувеченная верхняя губа чуть дернулась, ощерилась, узловатая рука медленно приподнялась – заложил большой палец за крученый шнур пояса. В голубых по-старчески глазах сверкнули искорки настороженности.

– Об чем допрашивали отца?

– Не знаю… Нас-то всех выгнали с кухни в горницу… Дверь притворили, ничего не слышно…

Старик поднял другую руку и второй палец сунул за пояс; постоял, подумал.

– Ну ладно… ступай, Денис… Скажи – приду… Да притворь-ка раму покрепче с той стороны…

Опять тоскливо засвистел пароход. Металась Волга, выплевывая желтую пену на прибережный гравий, лизала песчаные косы, раскачивала одинокие и жалкие в такую ночь бакена. Это была не красавица река, а измученная, истерзанная русская душа, бешеная в своем бессилии.

 

VI

Тесный, покрытый темной дранкой дом Анания Северьяныча Бушуева стоял выше домика деда и уже входил в «порядок», то есть в улицу, шедшую по горе параллельно Волге. Дом этот выстроил Бушуев еще до революции, в ту пору, когда плавал лоцманом на пароходе «Государь» общества «Самолет». В 1924 году посадил он на камень теплоход «Октябрь», сумел как-то отвертеться от суда, был признан по глазам негодным к службе на Волге и ушел на берег бакенщиком.

Семью держал в строгости, но любил. К жене, Анисье Ульяновне, относился несколько свысока, но ценил в ней доброе сердце и привязанность к мужу; обижал редко, – разве уж когда бывал сильно не в духе. Запивал два раза в год: осенью и весной. Запой длился две недели, после чего Ананий Северьяныч шел в баню, парился с веником несколько часов кряду, до полного изнеможения, выгонял, как он говорил, «смутиана-диавола», надевал чистое белье и шел в церковь. В церкви он бывал тоже два раза в год – по числу запоев. Иногда бывал и три раза, если случался нежданный-негаданный зимний запой. В отличие от батюшки, который был драчлив и буен в молодости, Ананий Северьяныч во хмелю никогда не шумел и не скандалил; пел печальные песни, жаловался на горькую долю, благодарил Ульяновну за то, что она родила ему двух сыновей, плакал и просил у всех прощения неизвестно за что.

Сын Кирилл, двадцатипятилетний детина, был сумрачен и угрюм. Недалекий умом, он не закончил даже четырехклассную школу – исключили за неуспеваемость. Работал матросом, масленщиком на маленьком буксирном пароходе, но выше масленщика не пошел. Отслужив четыре года на военной службе во флоте, Кирилл вернулся домой, слонялся без дела и собирался жениться. Сын Денис только что кончил сельскую школу-семилетку и предполагал осенью поступить в речной техникум.

Допрос, учиненный Ананию Северьянычу, насмерть перепугал его. Он трясся всем телом, божился, что знать ничего не знает, отвечал сбивчиво и путано. Одно утешало его, что разговор шел не о нем, а об отце, и обвинялся, собственно говоря, отец.

Дед Северьян, застегивая на ходу старый засаленный китель, не торопясь поднимался по тропинке к дому сына. Ветер трепал пепельную бороду, из-под надвинутого на лохматые брови старенького картуза он смотрел острым взглядом на освещенные окна дома. Обогнув палисадник, взошел на крыльцо – скрипнули ступеньки под тяжестью громадного тела – прошел длинные сени и, сняв картуз, толкнул обитую войлоком тяжелую дверь в кухню.

В просторной кухне было светло, горела под потолком, чуть покачиваясь, керосиновая лампа «молния». За большим столом сидело трое: председатель сельсовета Онучкин, следователь из города – прыщеватый молодой человек в больших очках и, несколько поодаль, сгорбившись, положив руки на колени – Ананий Северьяныч. Прислонившись к косяку двери в горницу, стоял молоденький веснушчатый милиционер.

Едва только дед Северьян переступил порог, следователь быстрым движением откинул назад длинные сальные волосы и негромко произнес:

– Ага, старик… Вот тебя-то мы и дожидаемся… Садись. Здравствуй.

Дед Северьян молча перевел взгляд на образа, перед которыми теплилась неугасимая синяя лампадка – очаг вечных забот и тревог богобоязненной старообрядки Ульяновны, – размашисто перекрестился и сел на табуретку возле шестка, держа картуз в руках.

– Здравствуйте. Зачем позвали? По какому случаю?..

Следователь подвинул к себе бумаги, посмотрел на них, постучал химическим карандашом по ногтям с черными краешками и, блеснув очками, коротко бросил:

– В слободу сегодня ездил?

– Ездил.

– У кого был?

– А вам кого надо? – усмехнувшись, спросил дед.

– Ты мне, старик, вопросов не задавай. Я́ тебя спрашиваю, а не ты меня. У кого, говорю, был? С кем виделся?

– А со многими виделся. Перво-наперво – С Аксюшкой-дурочкой, белье полоскала на лаве… это когда я только к берегу пристал… А потом вроде как и никого…

– Как никого? – вскипел следователь, – а дрова кому продал?

Дед Северьян скосил глаза на сына. Ананий Северьяныч сгорбился еще ниже, бескровные губы дрогнули.

– Вы, папаша, это самое… стало быть с конца на конец… Не подумайте чего…

– Молчи. Тебя не спрашивают, – оборвал его следователь. – Так кому, говорю, дрова продал?

– Ахтырову, – громко ответил дед.

– Мустафе Алимычу?

– Нет. Брату ихнему, Алиму Алимычу.

– А Мустафу Алимыча видел?

– Видел.

– Где?

Дед Северьян покрутил в руках картуз, наморщил брови.

– В саду видел. Спал он в малиннике. А по какому такому случаю я должон вам ответы представлять?

– Ты перед следственной комиссией, Северьян Михайлович, – сказал председатель сельсовета Онучкин, свертывая цигарку, – потому надо отвечать, коли спрашивают.

Следователь сделал какие-то заметки в бумагах и снова приступил к допросу.

– Значит, Мустафу Алимыча ты видел в саду?

– Видел. Разбудил я его. И Алима по дельцу видел. Как же…

Следователь досадливо отмахнулся.

– Да что мне Алим! Ты про Мустафу расскажи. Значит, Мустафу ты видел по дельцу? По какому же это дельцу?

Дед приподнял изувеченную губу, ощерился:

– Это ты непонятливый, а не я. Сто раз тебе повторять надо, что видел я Мустафу, а по делу с Алимом разговаривал.

– Ты не кричи, – тихо посоветовал следователь, – а то я крикну… В каких ты отношениях был с Мустафой?

– Я с ним посейчас как бы в дружбе. Ну, в дружбе не в дружбе, а так… встречаемся, здоровкаемся…

Следователь строго и внимательно посмотрел на деда.

– А ты что, старик, не знаешь, в чем дело?

– А чего?

Следователь не спускал глаз с лица допрашиваемого.

– Зарубил кто-то топором сегодня в полдень Мустафу Алимыча в этом самом малиннике…

Старик не двинулся с места. Дернул губой. Перекрестился.

– Кто ж это его?..

– А вот то-то и оно, что «кто ж это его»…

Замолчали. С рукомойника в углу капала вода, звонко шлепаясь в ведро с помоями.

– Расскажи-ка, Северьян Михайлович, – снова начал следователь, – все дело по порядку. Вот, значит, ты приехал, пристал к берегу… Дальше.

Дед кашлянул.

– Ну, значит, приехал я, за собой плотик маленький привел, дровишки, значит… Которые мелкие были – в лодку положил. Дурочка Аксюшка белье полоскала, на камушке Гриша Банный сидел, над ей потешался.

– Кто это Гриша Банный?

– А у нас под горой живет, возле бани Колосовых, домишечко вроде курятника к бане этак приткнут… Не знаешь?

– Ладно. Дальше. Чего он в Татарскую слободу попал?

– А он в дружбе пребывает с Алимом Алимычем. Любит его татарин. Да его все любят, божий он человек…

– Ладно. Дальше.

– Гриша, говорю, посиди тут, посмотри, чтоб робятки ковшик из лодки не уворовали, а я, говорю, к Алиму Алимычу схожу. Согласился он. А чего не согласиться-то? все одно – с дурочкой зубья скалит. Подымаюсь в гору. Прихожу к Ахтыровым. Вход-то у них через сад идет… Отворяю калитку, иду. Смотрю: стол под кленом… на столе закуски, вино недопитое… и никого нет. Я в дом – заперт. Стою́ на тропинке. Что ж, думаю, делать? не назад же дрова везти. И вспомнил я тут, что братья частенько в хорошую погодку в малине спят… Иду туда. Смотрю – лежит который-то из них. Мустафа Алимыч. «Ты чего?» – спрашивает. «А вот, говорю, дрова привез, что Алим Алимыч заказал». – «Так ты, отвечает, и толкуй с ним». – «Так его нет». – «А ты поищи». – И опять завернулся в одеяло. Постоял я, постоял и пошел искать старшого братца. Только я выхожу на улицу, смотрю – идет, черный такой, нахмуренный, руки-то в карманы засунуты, винцом от него попахивает. «Ты что – ко мне заходил?» – спрашивает. «К тебе. Дрова привез, что просили». – «Почем хочешь?» Называю цену…

– Почем же ты ему продал? – перебил деда любопытный председатель сельсовета.

– Да недорого… по 23 рубля с сажени.

– А Васька Булатов нам нынче продал, – вдруг вмешался молчавший все время молоденький милиционер, – так тот по двадцатке только взял.

Но следователя дрова не интересовали, и он поторопился вернуться к прежней теме:

– Ладно. Не в этом дело. Ну, дальше рассказывай. Значит – сторговались?

– Да торговли никакой и не было; я назвал цену, он сразу согласился. Пошли на берег дрова смотреть…

– А в дом не заходили?

– Нет… Тут сразу и на Волгу пошли. Посмотрел он дрова, расплатился. Подтащили мы их на приплеск, чтоб волной не снесло, на этом дело и покончили.

– А потом?

– А потом он вместе с Гришей в гору пошел, домой, стало быть…

– А ты?

– Я?

– Да, ты?

– Сел в лодку и поехал назад…

Следователь снял очки и потер глаза: видно было, что он намотался за день. Записал показания, подумал.

– Говорят, Северьян Михайлович, ты с покойником личные счеты имел?

– Не припомню что-то.

– А ты попробуй… припомни. Я не тороплю.

Захрипели тяжелые стенные часы. Открылись резные дверки, и ярко-красная кукушка стала кланяться, опаздывая, не попадая в такт ударам. Все подняли головы и до последнего, двенадцатого, удара не спускали глаз с часов. Кукушка застыла, и резные дверки захлопнулись.

– Н-да… – протянул следователь, – забавные часы. Только красоты нет, соотношения боя, так сказать…

– Были раньше… отношения, как же – были, – поторопился объяснить Ананий Северьяныч, усиленно почесывая спину, – да Дениска, сын, стало быть с конца на конец, попортил.

Следователь сделал строгое лицо и повернулся снова к деду Северьяну.

– Вспомнил?

– Нет.

– Ну так я тебе напомню: пять лет тому назад порубил ты ему завозню по неизвестным причинам. Завозня затонула, и кладь подмокла. Говорят, что это ты сделал.

– Я никакой завозни не рубил. Понапрасну он тогда на меня… – хмуро ответил дед Северьян, – к тому же встречались мы потом… и все по-хорошему… вроде как бы помирились…

– Скажи, старик, – перебил его следователь, – а не ходил ты еще раз в сад, после, как ушел Алим с Гришей?

– Нет, не ходил.

Следователь встал, потянулся, зевнул.

– На… подпиши вот эту бумагу, что никуда не уедешь из села.

– Я неграмотный.

– Тогда поставь крестик… Вот здесь. Видишь?

Дед Северьян встал во весь свой огромный рост, стукнулся головой о лампу, погладил ушибленное место и неуклюже, корявыми толстыми пальцами взял карандаш.

– Где?

– Вот здесь.

Запахивая пиджаки и стуча кожаными сапогами, гости направились к двери. Следователь выходил последним. Перешагнул порог и вдруг остановился. Повернулся, смерил взглядом деда Северьяна с головы до ног.

– А все-таки, старик, дельце это не без тебя обошлось… Вот только концов еще у меня нет. Найду – плохо тебе будет, старик.

И вышел, хлопнув дверью.

 

VII

Татарская слобода стояла на левом берегу Волги, чуть пониже села Отважного. Отважинцы занимались, главным образом, работой на водном транспорте и отхожим промыслом, татары же – исключительно земледелием. Из Казани при Екатерине II бежали сюда несколько татарских семей и построились на месте нынешней слободы. Слобода быстро росла и ко времени коллективизации насчитывала 105 дворов. После коллективизации число дворов несколько уменьшилось, и к моменту назначения Алима Ахтырова на пост председателя колхоза было 85 дворов.

Алим Ахтыров был сильный и властный человек. Преданный делу, искренне желая помочь народу, он работал с утра до ночи. У него было много друзей и врагов. Брат же его, покойный Мустафа, служил приказчиком в слободском кооперативе и никаких особенных счетов ни с кем не имел. Зная его за доброго, в общем, малого, все были поражены его страшной смертью.

Дело сильно запуталось. Молодой следователь Макаров сбился совершенно с толку. Ни допрос Алима, ни его жены, ни Гриши Банного, ни деда Северьяна – ничего, в сущности, не дали.

Первым обнаружил убийство мальчик Степка, забравшийся в сад к Ахтыровым проведать, не поспела ли клубника. Раздвинув кусты, он заметил лежащего в тени на траве человека, укрытого легким одеялом. Одеяло, очевидно, служило спящему защитой от мух. Приглядевшись, мальчик увидел, что голова у человека как-то неестественно подогнута и, словно сургуч, красная. Так же подозрительной показалась ему и красная трава вокруг головы. Подойдя ближе, он понял, что это кровь, и, заплакав с испуга, бросился в дом Ахтыровых. В сенях он столкнулся с Алимом, – во всем доме находился только Алим. Манефа ушла на полдни доить корову. Гриша же Банный, после покупки Алимом дров у Северьяна Михайловича, прямо с берега пошел в пивную и просидел там до пяти часов вечера, распивая с сапожником Яликом жигулевское пиво. Алим, по словам мальчика Степки, как сумасшедший, бросился к месту преступления, едва только мальчик успел сказать ему несколько слов.

Удар был нанесен, очевидно, острием топора, сильно, со всего размаха, в висок, через край одеяла и голубую феску, сдвинутую на левое ухо. Смерть наступила мгновенно. Кровь смешалась с вытекшим желтовато-белым мозгом. Топор, должно быть, убийца унес с собой, и найти орудие смерти не удалось. Проверили кой у кого наличие топоров – все оказались на месте и без всяких признаков крови.

– Чёрт знает что! – вслух ругался следователь Макаров, идя на другой день с допроса Гриши Банного, – в чем же тут заковырка? Кто же это его кокнул?

На подозрении у следователя были пока что трое: Алим Ахтыров, Манефа и дед Северьян. В первую минуту он почему-то подумал, что Мустафу убили по сговору Алим и Манефа. Но этот первый вариант как-то сам по себе быстро отпал в начале следствия – уж очень нелепо было это предположение, ибо в отношениях мужа и жены он уловил что-то такое, что исключало какой-либо сговор. Тогда он стал ощупывать их поодиночке. Алим был сражен смертью брата. Он ходил, как лунатик, и твердил каждому встречному, что если убийца найдется, то он задушит его своими руками. Иногда, в бессильной ярости, он сжимал кулаки и блестел слезами в черных глазах. Манефа, придя с полдней в день убийства и узнав от собравшейся толпы возле ахтыровского дома страшную новость, молча села на траву, закрыла лицо руками, и через полчаса ее, окаменевшую, ничего не сознающую, Алим отвел в дом. Закрывшись на крючок, она долгое время никого не хотела видеть, и хотя заметно было, что ей трудно собраться с мыслями, она четко и ясно давала показания на следствии.

На поведение Алима и Манефы следователь не особенно обращал внимания, ибо тут могла быть и игра в деланое горе, но свидетельские показания ставили его в тупик: все в один голос заявляли, что Мустафа был любим и Алимом, и Манефой и что жил он с ними в большой дружбе.

Поняв, что ни у Алима, ни у Манефы не было никаких причин убивать Мустафу, Макаров решил копнуть тайну с другой стороны, более легкой: кто находился в доме в момент убийства? Оказалось: Алим, и на несколько минут в сад заходил дед Северьян. Допустив, что Алим в деле не замешан, следователь обратил внимание на деда Северьяна. У старика нашлись старые, хоть и слабые, счеты с покойным Мустафой, а значит – и причины к преступлению. Доказательств же не находилось никаких.

В общем, дело было темное и путаное.

Пробившись, как рыба об лед, целую неделю, следователь стал было охладевать, но новый маленький факт дал совершенно обратный ход делу, приоткрыл, как ему казалось, занавес над тайной.

И он с новым пылом принялся за расследование.

Сапожник Ялик показал, что Гриша Банный, посидев с ним очень недолго, ушел куда-то и пропадал около часа. Вернулся он чрезвычайно взволнованный, на вопросы Ялика отвечал невпопад, на лбу у него сверкала свежая ссадина…

И Макаров решил допросить еще раз Гришу Банного.

 

VIII

На Троицу, с утра, вся семья Бушуевых рядилась в самое лучшее. Денис надел штаны из «чёртовой кожи» и клетчатую рубашку «ковбойку». Длинный и худой Кирилл облачился во флотскую форму, оставшуюся у него после демобилизации; широченные брюки-клеш болтались на его худых ногах, как паруса. От всей его нескладной фигуры, от приглаженных водой с сахаром черных волос и от маленького курносого носа веяло довольством и удалью.

– Смотри, Дениска, ежели что… ежели драча какая… карнахинские задираться будут, так чтоб всем вместе… так и ребятам своим скажи, – учил он меньшего брата, поминутно смахивая слезу с левого, чуть косящего, глаза.

Традиции умирали. Новые праздники с каждым годом все больше и больше вытесняли старые. Уже не все дома украшали ветки березок, и не бросали девки венки из ромашек в Волгу. Но все-таки неохотно и туго русский человек расставался с дорогими его сердцу и памяти веками установившимися обычаями. Старики праздновали Троицу потому, что это – Троица, великий праздник, молодежь – потому, что представлялся случай повеселиться, поухаживать за девушками. Как бы то ни было, но гулянье в Отважном на этот год выдалось большое и шумное.

Визжали по всему селу гармошки, хмельные парни, окруженные тучей подпрыгивающих от удовольствия мальчишек, ходили толпами по улице и горланили песни. Девушки, взявшись под ручки, в три-четыре ряда, прогуливались, не торопясь, пели негромко, как бы слушая самих себя. Были и парочки. Были и обязательные кружки танцующих возле гармониста, присевшего где-нибудь на бревнышках или на лавочке, были и чудаки, потешавшие всех (неизменно на русской гулянке), были и пьяные драки, жестокие, кровавые, с применением кольев и тростей. Вспоминались обиды за весь год, и со страшной, дикой и бессмысленной злобой люди сводили счеты в этот день…

Словом – праздник как праздник.

Часу в четвертом дня, в самый разгар гулянья, задиристый Кирилл Бушуев шептался с Мишкой Потаповым и Мотиком Чалкиным о том, что надо бы карнахинских парней проучить – уж больно у многих отважинских они поотбивали девушек. Мысль эта пришла Кириллу в голову не только потому, что он был сильно навеселе, а главное потому, что Настя Потапова, девушка, за которой Кирилл ухаживал и собирался жениться на ней, вдруг в этот день отказала ему в компании и, посмеиваясь, прогуливалась с карнахинским пареньком Генькой. Генька же, с видом крайне равнодушным, перебирал пуговки гармошки и, казалось, очень мало обращал внимания на Настю, шедшую рядом с ним. Воздух накалялся.

Денис сидел с товарищами на лавочке возле колосовского дома, сочинял частушки, которые тут же, на лету подхватывались слушателями и разносились по всему селу. Манефа Ахтырова, приехавшая погостить по случаю праздника из Татарской слободы к матери в Отважное, смотрела из раскрытого окна на веселящуюся молодежь, положив полные красивые руки на подоконник. Яркие, как сурик, губы пухлого рта крепко сжаты, в серых прищуренных глазах – тоска и сумрачная русская хитреца.

Денису нравилась эта двадцатилетняя женщина. Он считал ее самой красивой женщиной на селе! Но и побаивался ее. Иногда он подолгу наблюдал, как она полощет на лаве белье, как поднимается с тяжелой корзиной на гору, твердо и уверенно ступая босыми ногами по скользкой тропинке. Ему часто хотелось подойти к ней и помочь нести корзину, украдкой прикоснуться к загорелой и гладкой руке повыше локтя, но серые глаза смотрели на него так холодно, так безразлично, что у него пропадало сразу всякое желание подойти хоть на шаг ближе к ней.

Совсем по-другому относился он к Манефиной сестре – тринадцатилетней Финочке. Эта тоненькая девочка с пушистыми косичками вокруг головы, с большими, такими же как у сестры серыми, но добрыми и веселыми, глазами вызывала в нем радостное чувство и прилив какого-то особенного вдохновения. Когда он был у нее на виду, ему хотелось, чтобы она видела, как он ловко может плавать, грести, нырять на ходу с парохода, сочинять частушки и прибаутки. Он часами мог сидеть с ней и помогать готовить уроки и от души был рад, когда она была довольна и весела.

Финочка выглядывала из-за плеча Манефы, и Денису приятно было сознавать, что он центр внимания и что за всеми его словами и движениями следят веселые глазки Финочки. Девочка заливалась смехом и подзадоривала Дениса.

– Еще что-нибудь, Денис… ну еще сочини.

– Оставь ты его, Фаина, а то он тут до вечера чудить будет, – поморщилась Манефа.

– А ты, если не хочешь слушать, так отойди от окна, – посоветовала младшая сестра, – вот, Денис, сочини что-нибудь про Манефу!

Денис, больно задетый пренебрежением Манефы к его искусству, подумал, тряхнул белокурой головой и нараспев проговорил:

Вдоль дорожки, сколько видно — Все несжаты полосы. Ой, когда-нибудь Манефу Отдерут за волосы…

Слушатели так и покатились со смеху. Финочка прыснула было, но тут же зажала рот рукой, увидев изменившееся в одну секунду лицо сестры. Манефа медленно привстала, в глазах ее сверкнули искорки злобы.

– Смотри, Дениска, как бы я тебя в Волге не утопила с камнем на шее… – тихо, с угрозой проговорила она и вдруг, схватив горшок с гортензией, стоявший на подоконнике, с силой швырнула его в сочинителя.

Денис ловко наклонился, горшок ударился о ствол старого тополя и вдребезги разбился. Хохот поднялся еще больший.

– Чёрт бушуевский… – сквозь зубы бросила Манефа и захлопнула окно.

В доме послышался плаксивый голос тетки Таисии Колосовой, матери сестер:

– Вот лошадь неуемная! Гляди-ко, что наделала – цветок на волю выкинула! Ой, ведьма! Ой, ведьма!..

Денис стоял бледный, растерянный, тяжело дыша. Как это получилось? Зачем последние слова частушки слетели у него с языка? Ведь он не хотел так сильно обидеть Манефу. Совсем не хотел. Он хотел только подразнить ее немножечко, а не делать ей больно. Ах, как нехорошо получилось. Но додумать до конца происшествие ему не удалось: кто-то крикнул, что к Отважному пристает пароход, и с гиканьем вся ватага мальчиков понеслась на берег.

Волга была тихая, гладкая, словно политая маслом. Звонко шлепая по воде плицами, к пристани подходил маленький пароходик «Товарищ». Мальчики пробрались по шатким сходням на пристань и уселись на корме возле скрученных в бухту канатов. Отсюда им хорошо был виден и пароход, и пассажиры.

Приятель Дениса, черномазый и низкорослый Васька Годун, толкнул друга локтем:

– Смотри, Денька, москвичи опять приехали на дачу.

– Где?

– А вона на борту… в кормовом пролете стоят. Все как есть. И папаша в шляпе, и девки ихние…

Денис сразу же узнал знакомые лица. Архитектор Белецкий, тучный румяный мужчина, гладко побритый, в светлом костюме и серой шляпе, стоял возле самого борта. Поблескивая в улыбке золотым зубом, он что-то быстро говорил матросу, наклонившемуся, чтобы взять два больших кожаных чемодана, стоявших у ног Анны Сергеевны – жены Белецкого, маленькой, аккуратно и просто одетой женщины. Две черненьких девушки, в одинаковых легких платьицах, оперлись на поручни и восторженно смотрели на берег.

Хрустнули кранцы, пароход пристал к дебаркадеру.

– Посторонись! – предупредил загорелый матрос, пробегая с чалкой по обносам парохода.

Белецкий заметил Дениса и приветливо крикнул:

– Здравствуй, Денис!

– Здравствуйте, Николай Иваныч! С приездом! – обрадованно ответил Денис. Он искренне и горячо привязался к Белецкому года два тому назад, и приезд на дачу Белецких для него всегда был настоящим праздником. Кроме удовольствия видеть самого архитектора, он предвкушал и другое: прекрасные книги, которые тот всегда привозил с собой.

– Как ваше бурлацкое степенство поживает? – шутил Белецкий. – Школу, наконец, изволили кончить?

– Кончил…

– А вырос-то как! Совсем молодой человек, – сказала приятным московским говорком Анна Сергеевна.

– Мама! Сходить уже начали! Пойдемте же! – торопила старшая дочь.

Белецкий махнул Денису рукой и смешался с толпой выходивших пассажиров. Денис подстерег семью архитектора на сходнях, помог им донести вещи до дачи, попрощался, обещав зайти на другой день, и, не торопясь, пошел навстречу песням и шумам, летевшим с «большой» улицы. Он шел и чувствовал какое-то беспокойство. Откуда оно? Ах, да! Это все тот горький осадок после истории с Манефой. Даже встреча с Белецкими не отвлекла его от этого неприятного воспоминания.

Он сел возле какого-то дома на бревнышки, поглядывая на разноцветную гудящую толпу. Неподалеку от него сидели Гриша Банный и учитель немецкого языка Квиринг, и, как на зло, он опять услышал имя Манефы, которое упоминал по какому-то поводу Гриша Банный. Денис подвинулся к ним поближе и прислушался.

– Нет-с, Митрофан Вильгельмович, – вкрадчиво и мягко говорил Гриша Банный, – не по моим слабым способностям понять подобную женщину. Сфинкс, доложу я вам, русский сфинкс!

– Ну, если уж вы, русские, в своем народе разобраться не можете, если простая русская женщина для вас сфинкс, то как же могут понять иностранцы русских? Никогда или, может быть, очень долго они не разберутся ни в вашей природе, ни в вашей душе. Одно ясно, что вы, русские, сыграете какую-то огромную и ответственную роль в истории мира. Я не знаю, когда, в каком году и в каком веке это будет, но это будет, дорогой Григорий Григорьевич. Поверьте мне.

– Охотно верю-с, ибо я самого высокого мнения о своем народе, – согласился Гриша Банный.

– Я обрусевший немец, – продолжал Квиринг, – я безвыездно живу в России с девятьсот пятого года, даже имя приобрел русское. Я наблюдаю вас давно. И я понял кое-что, но далеко не все. Вот, скажем, ваши праздники. Вы как-то странно веселитесь: пьянство, драки. Ведь я не запомню ни одного праздника в Отважном, чтобы кого-нибудь не убили или, в лучшем случае – не покалечили. Сегодня тоже кого-нибудь убьют.

– Вероятно, убьют… – подтвердил Гриша.

– Отчего это?

– Я полагаю, сил много в нашем народе… а девать эти силы некуда.

– В вас много еще дикарства, вы еще дикие…

– Дикие-с… – опять охотно согласился Гриша.

– Но вы страшно потенциальны. Ваши возможности и силы еще не вскрылись, они лежат еще под метровыми снегами. А снега у вас много. Что ни эпоха, то снег. И давит он вас, этот снег, и не дает он вам поднять голову… Но когда-нибудь растает!

– Растает, – кивнул головой Гриша, – снег, он, знаете, всегда тает – простой закон физики. Особенно он, знаете, огня и света боится. Чуть огоньку – и тает, тает… так на глазах и тает. Иногда, знаете, от пустяков тает. Вот вы, Митрофан Вильгельмович, никогда не пробовали посадить обыкновенную кошку на лед в погребе и продержать ее там некоторое экспериментальное время.

– Нет, знаете, не пробовал… – улыбнулся Квиринг и пожалел о растраченном красноречии.

– Забавно и поучительно, доложу я вам. Если вам не скучно меня слушать, то разрешите, дорогой Митрофан Вильгельмович, я вам расскажу об этой ситуации несколько подробнее…

Заинтересованный было в начале этим разговором, Денис теперь понял, что после предложения Гриши рассказать об опыте с кошкой и льдом разговор о Манефе больше никогда не возобновится; он встал и пошел к школе.

Возле большого двухэтажного здания школы, окруженный толпой зрителей, плясал под захлебывающуюся гармошку низкорослый и кривоногий Мотик Чалкин. Вздымая тучи пыли, он приседал, выбрасывал поочередно ноги, щелкал ладонями по подошвам сапог, кружился и задевал раскинутыми руками носы зрителей. Карнахинец Генька, с гармошкой под мышкой и цигаркой в зубах, стоял в первом ряду и обнимал Настю Потапову за талию. Он часто сплевывал через зубы и приговаривал:

– Здо́рово! Крепко режет! Ай да парень – карусель!

Расталкивая толпу, подошел к нему сзади Кирилл Бушуев и вдруг наотмашь ударил Геньку по лицу. От страшного удара Генька повалился на дорогу, выронил гармошку и сжал руками голову. Сквозь пальцы ручьем хлынула темная кровь из разбитого свинцовым кастетом уха.

– Ребята! Карнахинских бьют! – заорал кто-то изо всей мочи.

Маленький паренек в синей косоворотке подскочил к Кириллу и ткнул его кулаком в переносицу. Кирилл устоял, но второй удар, нанесенный ему сбоку здоровенным веснушчатым детиной, сбил его с ног. Паренек в синей косоворотке пнул Кирилла в живот каблуком, но тут же повалился сам под ударом доски, которую на ходу подхватил немедленно ввязавшийся в драку Мишка Потапов.

– Чичас я им, гадам, покажу! – обещал кривоногий Мотик Чалкин, выламывая из плетня здоровенный, больше его самого, кол.

Толпа шарахнулась в сторону. С визгом и криками побежали девушки, но отбежали недалеко, стали, сбились в кучку и с нескрываемым любопытством наблюдали драку.

Бой разгорался. И та и другая сторона быстро получала подкрепление. Клубок дерущихся все разрастался. Из месива тел неслись крики:

– Кирюшка! Свинчаткой его по башке! Свинчаткой…

– Бей отважинскую сволочь!

– Вот где мы с тобой, гад, встретились! На! Н-на!..

– Бурлацкое отродье! Не на тех нарвались! Это вам не с татарвой!..

– Мишка! Назад смотри! Назад! Колом вдарят!

– Эх, так твою растак! На!.. Съешь!

– Н-на!.. Н-на!.. Н-на!..

Увидев подбежавшего Дениса, Кирилл заорал истошным голосом:

– Денис! Не видишь, брата родного бьют!

Денис поднял кусок кирпича, зажал его в руке и бросил на паренька в синей косоворотке, но налетел носом на крепкий кулак и мгновенно покатился на траву, закрыв глаза от дикой боли. Здоровенный карнахинец схватил Мотика Чалкина и, как котенка, бросил его через плетень в школьный огород. Мотик плюхнулся лицом в рыхлую грядку, но тут же вскочил и с залепленными землей глазами полез назад через плетень.

– Чичас я тебя, рыжий чёрт, на тот свет отправлю! – орал он на всю улицу. – Заказывай надгробную колесницу!

Но колесница рыжему вряд ли бы пригодилась. Уж если кому надо было заказывать подобный род транспорта, то, пожалуй, самому Мотику Чалкину. Через секунду тот же рыжий детина волочил по земле Мотика за ноги, стараясь выбрать места покаменистее. Голова Мотика подпрыгивала, как мячик. Описав с жертвой небольшой круг, метров в двадцать диаметром, рыжий детина покачал Мотика в воздухе и снова забросил в огород. Больше уже изобретатель надгробной колесницы не поднимался до самого конца сражения.

Прибежавший на шум Гриша Банный стоял за спиной какой-то древней старушки, сокрушенно качавшей головой, стучал от страха зубами и тихо удивлялся:

– Уж не оптический ли обман! Смертоубийство происходит на улице, среди бела дня… Гладиаторы! Смертоносные гладиаторы! Взятие Зимного дворца!

Силы были неравные; карнахинцы дрогнули и побежали к Волге, к лодкам. Отважинцы преследовали их, забрасывая камнями и кирпичами. Денис бежал впереди погони и норовил угодить камнем в своего врага – паренька в синей косоворотке. Один раз это ему удалось: камень попал в спину преследуемого, но последствия были ужасны.

Он упал и остался лежать недвижим. Денис подбежал к нему и хотел было для полного уничтожения дать врагу крепкого пинка, но паренек вдруг схватил его за ногу, швырнул наземь и заколотил каблуками по голове Дениса с такой быстротой, точно отплясывал камаринскую. Денис уже не думал о том, чтобы подняться, он старался только как-нибудь руками защитить голову от сыпавшегося на него града ударов. Насладившись мщением, паренек присоединился к своему арьергарду, оставив на окровавленной траве свою раздавленную и уничтоженную жертву.

Карнахинцы попрыгали в лодки и, работая веслами изо всех сил, поплыли восвояси. Отважинцы долго и победно шумели на берегу, обещая дать баню врагам на Ильин день с вооруженным вторжением в самое село Карнахино.

 

IX

Денис с непомерно распухшим носом, с многочисленными синяками и ссадинами, с перевязанной рукой лежал в горнице на кушетке. Еле разлепляя опухшие синие веки, он видел двигающуюся по комнате с причитаниями и оханьями Ульяновну и слышал стоны брата, лежавшего на кровати в кухне. Ананий Северьянович бегал от сына к сыну, усиленно чесал спину и торжествовал:

– Так вам, стало быть с конца на конец, и надо, стервецы! Надо б еще поздоровше отколотить вас, чтоб в другой раз не лезли в драчу… Ишь герои нашлись! Р-разинцы!.. Да вам, сукиным детям, головы поотрывать надо!

Потом подносил к лицам сыновей изорванную в клочья одежду и визжал:

– Это что такое? А?! Денег-то оно, это самое, сто́ит аль нет? Как, по-вашему, зимогоры: сто́ит? А? Говори! Отвечай! Молчите? То-то. Разве это одежда? Псу она теперь под хвост и то не годится… Пол бы вытереть, да пол жалко.

Швырял остатки былой роскоши в угол и уже тихо, но злобно предсказывал:

– Погодите, еще когда-нибудь забьют вас до смерти… Забьют, и очинно скоро, при таком вашем сучьем поведении…

– Да оставь ты их, Христа ради, – просила добрая Ульяновна, – на них и так сил нет смотреть от жалости… Того и гляди, Богу душу отдадут.

– И пущай, и пущай отдадут… – тряс бородкой Ананий Северьяныч, – не заплачем!

– Грех тебе, старик, говорить такие слова.

– Ничего не грех! – упрямился Бушуев и вдруг с новой силой начинал кричать:

– А им не грех отцовское добро растрачивать?! Совесть у них, стало быть с конца на конец, у подлецов, есть али нет?!

– Я костюм с флота привез… – робко оправдывается Кирилл.

– С флота?! – подхватывает старик и бежит из горницы в кухню, – с флота, говоришь? А в чем ходишь по будням? В моем ходишь! Что ты делаешь? Чем деньги зарабатываешь? У-у, дармоед! Хоть бы на работу куда поступил, чёрт долговязый… Женись и отделяйся – вот мое последнее слово!

– Мамаша! – негромко зовет Денис. – Перемени тряпочку на лбу… опять горячая стала.

Ананий Северьяныч спешит в горницу.

– Тряпочку захотел? А вожжей не хочешь? Я те дам тряпочку! Сопляк, шашнадцать лет, а туда же – в драчу лезет…

– Оставь ты его, оставь! – просит Ульяновна, забирая тряпку с головы Дениса.

– Да я в твои годы не знал, как и кулаком, стало быть с конца на конец, махнуть.

– Молчи уж! – вдруг переходит в контрнаступление жена. – А на Петров день, помнишь, как тебя отделали в Спасском? Забыл небось…

Ананий Северьянович, не ожидавший удара с фланга, стушевывается и растерянно бурчит:

– Так это когда ж было? Все ты путаешь, старая дура… Я уж того, женатый, чать, был…

– Парнем ты ходил, а не женатым был, вот что… Годов, чай, осьмнадцать было, не боле…

– А ну вас к лешему! – машет рукой Ананий Северьяныч и бежит в сени, но тут же возвращается, просовывает в дверь голову и замечает:

– Путаешь ты, дура, путаешь… Двадцать первый мне тогда шел…

К вечеру пришел дед Северьян. Постоял возле Кирилла, помолчал, прошел в горницу и тяжело сел в ногах у Дениса. Голубые глаза блестели смехом.

– Лежишь, бурлак?

– Лежу.

– Крепко отходили?

– Ага..

Дед погладил пепельную бороду, сунул ус в рот, пожевал.

– Ты головой умеешь бить?

– Нет… – вздохнул Денис и подумал о том, какой он несчастный, даже дед и тот пришел его мучить. Подумал и отвернулся к стене.

– А ты научись, дуралей. Когда одолевают в драче и под рукой ничего тяжелого нет, тогда это лучший манер – головой.

– Да я упал, а он тут на меня и навалился! – не выдержал Денис, снова поворачиваясь к деду.

– А падать, бурлак, не надо… Это хуже всего. На ногах надо крепко стоять… Болит рожа?

– Болит… болит, дедушка, – вздохнул Денис, услышав знакомые теплые нотки в голосе и словах старика.

– Ничего, подживет… А девки, брат, на тебя теперь не заглядятся. Девки, они красоту не такую любят.

– Ах, оставь меня, дедушка! – обиделся Денис.

– Ну, лежи, лежи… – примирительно сказал дед Северьян вставая. – А рожу ты, бурлак, береги… Она у тебя, рожа-то, от Бога. А что Богом дадено – беречь надо…

Скрипя половицами, он тяжело зашагал в кухню.

– Мамаша! – позвал Денис.

– Чего тебе?

– Мамаша, дай-ка мне на минутку зеркало…

 

X

Архитектор Белецкий каждое лето отдыхал со своей семьей в Отважном на собственной даче. Зимой Белецкие почти никогда не приезжали в Отважное, и в качестве сторожа оставался на даче учитель Митрофан Вильгельмович Квиринг. На лето он снова переезжал в свою маленькую и неуютную комнатку в здании школы.

Белецкие любили Волгу, а для дочерей, Жени и Вари, переезд в Отважное из наскучившей за зиму Москвы был настоящим праздником.

Небольшая деревянная дача с открытой верандой стояла на обрыве, на самом берегу Волги, утопая в кустах жасмина и сирени. Ее яркая красная крыша была далеко видна с реки.

Спустя неделю после приезда Белецкий и Анна Сергеевна сидели на веранде, пили чай, наслаждались теплым вечером, красным закатом и земляникой. Огромное раскаленное солнце падало в Заволжье, прямо на острые пики темной полоски елового леса, окрашивая в фиолетово-красный цвет небо и реку. На высоких березах шумели грачи, готовясь ко сну. По улице, вздымая клубы горячей пыли, брело стадо коров, и пастух Архипыч волочил за собой длиннющий пеньковый кнут.

– Домой, родименькие, домой… Погуляли, погрелись на солнышке, а теперь домой… – подгонял он стадо.

Белецкий блаженно допил последнюю чашку чая, откинулся в плетеном кресле и закурил папиросу.

– Боже, Аня, как хорошо! Как хорошо! Знаешь, давай нынче и сентябрь здесь проживем.

– Ах, оставь, пожалуйста, глупости, – улыбнулась Анна Сергеевна, – ведь это только одни слова, а вот погоди, наступит август, и ты запросишься в Москву. Знаю я…

– Уверяю тебя, что в этом году я хочу подольше здесь пробыть.

– А я уверяю тебя, что это одни слова. Сначала будешь ныть, что погода испортилась и рыба перестала ловиться, потом вспомнишь о проекте «Дворца пионеров», конца которому, кажется, никогда не будет… и так далее, и так далее.

– Ну нет! К чёрту все дворцы на свете! Будем отдыхать и наслаждаться Волгой. Кстати, Аня, возьми опять прислугу, а то из твоего отдыха ничего не выйдет: эти бесконечные приготовления чаев, обедов, уборки комнат…

– Нет, в этом году я никого не собираюсь нанимать.

– Почему?

– Потому что – стыдно. Две взрослые дочери и вдруг – прислугу им еще. Ну, я понимаю – в Москве, там другое дело, там у них школа, занятия музыкой, а здесь бесконечный праздник. Пусть поучатся и женскому делу.

– Ну это, впрочем, твое дело. Как знаешь… Денис! – закричал вдруг Белецкий, увидев мелькнувшую за низеньким забором белокурую голову, – а ну-ка, иди сюда, братец, я тебе сейчас пропишу…

Денис хотел было дать стрекача, но сообразил, что теперь уже поздно, открыл калитку и боком, нерешительно подошел к веранде.

– Проходи, проходи… Садись и рассказывай, – приказал Белецкий, – почему ты до сих пор к нам не появлялся? Постой-ка! Повернись! Гм… Что это у тебя, братец, за египетские иероглифы на физиономии?

Денис покраснел, не зная, что ответить.

– Так…

– Как это – «так»? Это не ответ. Подрался, что ли?

– Ага.

– С кем же?

– А на Троицу, возле школы… с карнахинскими.

– Ах, так и ты в сем Аустерлицком сражении участвовал? – засмеялся Белецкий, сверкая золотым зубом. Улыбнулась и Анна Сергеевна. – Слышал я про это, слышал. Кому еще попало?

– Многим.

– Хочешь чаю, Денис? – предложила Анна Сергеевна.

– Нет, спасибо.

– Почему же?

– Мне идти надо за паклей для дедушки.

– Успеешь. Выпей чашку… На, держи.

Денис осторожно вылил чай в блюдце, долго дул на ароматную темную жидкость и двумя руками поднес блюдце ко рту.

– Читаешь? – спросил Белецкий.

– Читаю.

Стихи пишешь?

– Пишу… иногда.

– Пиши больше, Денис.

Белецкий любил Дениса и считал его способным человеком. Однажды, на рыбной ловле, он услышал от Дениса стихи собственного сочинения, которые очень заинтересовали его. Стихи были еще слабые, ученические, но Белецкий, любивший и понимавший литературу, уловил в них «нечто», что заставило его присмотреться к Денису внимательнее и даже изречь, что «в бурлачонке есть искра Божия». С этого дня он надавал Денису кучу книг и строго следил за тем, чтобы все они были прочитаны.

Солнце совсем скрылось за лесом, и от реки потянуло свежим ветерком. Полоснули потемневшее небо стремительные чирки. Над водой заплавал белесый туман. Вприпрыжку, заливаясь смехом и размахивая полотенцами, прибежали с Волги Женя и Варя. Поздоровались с Денисом, наскоро чмокнули губами лбы родителей, продрогшие сели за стол и, обжигаясь, принялись пить горячий чай.

– Накупались до полусмерти! – качала головой Анна Сергеевна. – Ну разве так можно? Губы синие, носы синие, вместо рук – какие-то гусиные лапы…

– И ничего мы, мамочка, не замерзли… просто так, – отвечала младшая дочь Варя, стуча зубами по краю чашки. Худенькая, веснушчатая, с прямыми длинными ресницами вокруг влажных, по-детски синих глаз, она казалась моложе своих четырнадцати лет.

Старшая, Женя, была совсем взрослой девушкой с огромной черной косой и полной красивой грудью. Она в этом году кончила девятый класс и собиралась поступить в Московский университет на биохимический факультет.

– Вот простудитесь, тогда возись с вами, – ворчала мать.

– Да, новости! – вспомнила вдруг Женя. – Мустафу Ахтырова зарубили недавно топором. Нам Финочка Колосова сказала…

– Кто это Мустафа Ахтыров? – морща лоб, спросил Белецкий.

– А помнишь, папочка, мы ездили с тобой в прошлом году в Татарскую слободу и заходили в кооператив купить ниток для мамы. Так вот этот приказчик, черный такой… в феске. Помнишь? – залпом выпалила Варя, боясь, что не она первая, а Женя напомнит родителям, кто такой Мустафа Ахтыров.

– А-а-а… помню. Как же, очень хорошо помню… Кто же его убил и за что?

– Неизвестно. Следствие еще не закончено, – ответила Женя, облизывая ложку с вареньем.

Денис заерзал на стуле, встал, комкая в руках серую кепку. Ему неприятно было слышать разговор об убийстве.

– Спасибо. Мне идти надо.

– Что так скоро? – удивленно спросил Белецкий. – Нет, ты еще посиди маленько. Я хочу у тебя кое-что спросить. Какие ты, например, книжки за зиму прочитал?

Динис сразу оживился и даже снова сел.

– Много.

– Перечисли.

– Так… значит, «Домби и сын», потом – «Я люблю».

– Стой! – оборвал его Белецкий. – А кто автор «Домби и сына»?

Денис задумался.

– Нет, не помню, – решил он наконец.

– А я знаю! – подхватила Варя. – Это Чарльза Диккенса.

– Правильно! – одобрил отец. – Дальше! Какую вторую ты назвал? Только когда говоришь названье книги, то всегда говори и фамилию автора… Так как там?

– «Я люблю». Кажется, этого… как его… Авдеенко.

Белецкий поджал губы.

– Не знаю. Не читал. Вы, девочки, читали?

– Я читала, – кивнула головой Женя, – странная вещь. Как будто бы и ничего написана, и язык хороший, и образы запоминаются, но чего-то не хватает.

– Он что – современник? – спросил Белецкий.

– Да, конечно. Бывший беспризорник, между прочим.

Денис жадно прислушивался к разговору дочери с отцом. Кое-что ему было непонятно, а спросить он постеснялся. Что такое, например, «образы»? И решил, что спросит у Белецкого наедине.

– Хорошо, дальше. Что еще ты читал?

Денис стал перечислять длинный ряд книг, прочитанных им за зиму. Тут были: Майн Рид, Гюго, Бунин, Катаев, Шолохов, Киплинг, Есенин, Маяковский…

– Скажи, Денис, а кто тебе больше понравился, Есенин или Маяковский?

– Есенин.

– Почему?

– У Есенина все красиво… понятно, а Маяковский… он совсем непонятный, рубит как-то… а что к чему – не разберешь.

– Ну, ты еще не дорос, очевидно, до Маяковского. Маяковский – большой, очень большой поэт. Запомни это. Вот ты подрастешь, научишься понимать его и тогда согласишься со мной.

– А мне, папа, он тоже не нравится, – заметила Женя.

– Значит, и ты ничего не понимаешь.

– А мне он просто чужд и неприятен, – вставила Анна Сергеевна.

– Неприятен? – оживился Белецкий, поворачиваясь к жене. – Чем же он неприятен?

– Ты сам великолепно знаешь чем. Ну хотя бы вот этой строчкой: «Делайте жизнь с Феликса Дзержинского…» Нашел тоже пример, с кого делать жизнь. Назвал бы, скажем, Ломоносова, Менделеева, Эдиссона, Пржевальского, а то… заплечного мастера.

– Все это довольно сильно и убедительно, – согласился Белецкий, – пример, конечно, убийственный. Но видишь ли, Аня, в чем дело. Позволь я тебе изложу свою точку зрения на Маяковского. Ты затронула самую больную сторону творчества поэта – идейную; о ней мы и будем говорить, она-то и есть самое уязвимое место, ибо спорить о Маяковском как о поэте-мастере, я думаю, нам нечего. Можно признавать или не признавать формальную сторону его творчества, но отрицать, что он мастер, – нельзя. Прежде всего, позволь задать тебе вопрос: что послужило, по-твоему, мотивом к самоубийству?

– Неудачная любовь! – ответила за мать Женя.

– Очевидно, так, – подтвердила Анна Сергеевна.

– Да? – улыбнулся Белецкий. – «Любовная лодка?». Нет, дорогие мои, не это. То есть, конечно, с одной стороны и это, но мне кажется, что есть и другая причина, более сложная и глубокая. Маяковский был, прежде всего, человек искренний и прямой…

– Что? – удивилась Анна Сергеевна.

– Да, Аня, искренний. Очень искренний. И в этом-то вся суть дела. Ведь в каждой строчке, в каждом его слове сквозит искренняя большая вера в глубокий смысл того, что происходит в нашей стране.

– Ах, ты имеешь это в виду. Не спорю, – согласилась Анна Сергеевна.

– А вот представь: постепенно эта вера начинает угасать. Поэт побывал заграницей, сравнил кой-что. Он ждет, а воз ни с места. Только слова, слова и слова… И самое страшное состоит в том, что он – один из самых активных ораторов. И происходит чудовищное прозрение. Оказывается, что мельница, на которую он годами лил воду, сомнет не только его, но и миллионы других, тех, кого он так пылко звал за собой в своих произведениях… Теперь скажи, этого кризиса мало, чтобы в один прекрасный день покончить с собой?

Все молчали. Молчал и Денис, увлеченный горячей речью архитектора.

Он далеко не все понял из сказанного Белецким, но где-то в душе бессознательно уловил смысл его слов, и ему стало жаль погибшего поэта.

И еще уловил он, что разговор шел не только о Маяковском, а о чем-то гораздо большем и важном!..

Сумерки сгущались. Печально курлыкнув, пролетела одинокая чайка. По Волге тихо плыла лодка, отчетливо слышались в тишине всплески весел. Это ехал Ананий Северьяныч зажигать бакена. Белецкий долго следил за ним, попыхивая папироской.

– Не отец ли едет?

– Отец, – ответил Денис.

– А как твои комсомольские дела?

Денис вздохнул.

– Выгнали меня из комсомола.

– За что? – в одно слово спросили все члены семьи.

– А вот за драку… На Троицу.

Белецкий улыбнулся.

– Это, брат, плохо. Это тебе может сильно помешать в дальнейшем пробивать дорогу в жизнь. Постарайся искупить свою вину и поступи снова…

– Не одного меня выгнали, а и Мотика Чалкина и Мишку Сутырина. Ваське Годуну предупреждение сделали.

– А почему же вас без предупреждения выгнали?

– Нам еще весной секретарь ячейки предупреждение сделал.

– За что же?

– Мотику и Мишке за то, что из погреба Онучкина ведро со сметаной сперли…

– Не «сперли», а «украли», – поправил Белецкий.

– Ну, украли.

– И без «ну», пожалуйста. А ты за что выговор получил?

– А за это… как ее… за другую драку.

Все дружно рассмеялись.

– Опять за драку? – нахмурился Белецкий.

– В школе еще. Перед зачетами. Так, чепуха. С одним татарином подрался. Вот через это мне предупреждение и сделали.

– Не «через это», а «за это», – солидно поправила Варя, подражая отцу.

Денис мельком взглянул на нее и замолчал. Белецкий встал, прошел в комнату и через минуту вернулся, держа в руках толстенного роскошного Шиллера. Протянул книгу Денису.

– Читал?

– Нет.

– Тогда бери. Это я для тебя привез. Только чур не замарай, не порви.

– Нет, что вы!

Денис наскоро попрощался, нахлобучил на растрепанные волосы кепку и, держа книгу, словно икону, бросился бегом к калитке сада.

– Ой, парень, ой, парень… – покачал головой Белецкий.

– А красивый будет молодец, – предсказала Женя.

– Ну конечно, что-что, а это ты заметишь, – пошутила мать.

– Мама, я спать хочу… я так устала. И читать не буду, прямо в постель… – сообщила Варя и громко зевнула.

Над Татарской слободой взошла желтая луна и заполоскалась в посветлевшей Волге. Вспыхивали огоньки бакенов. На приплеске уютно кричали кулички. Запахло свежестью и клейкими листочками тополей.

Наступила ночь.

 

XI

Как ни любил Денис общество Белецких, но больше всего любил быть вместе с дедом Северьяном. У Белецких, несмотря на теплоту и ласку, которой старалась окружить его семья архитектора, он чувствовал себя стесненно, неуклюже, может быть, именно оттого, что старались окружить лаской, с дедом же Северьяном было легко, интересно и, главное, свободно, хоть старик и не особенно-то баловал внука, а временами обходился и сурово.

Когда Денису было шесть лет, дед стал учить его плавать, по-своему, круто. Он брал внука на лодку, отъезжал сажени три от берега и швырял его, как котенка, в воду. Денис таращил от испуга глаза и беспомощно тыкал во все стороны руками и ногами, но как только он начинал пускать пузыри и идти на дно, дед подхватывал его на воздух, давал некоторое время отдышаться и снова швырял. Му́ка эта продолжалась недолго: через два дня Денис улепетывал от старика по воде к берегу, поднимая снопы брызг. Дед тихо ехал за ним и ухмылялся. А через два года маленький белоголовый мальчишка забирался на корму парохода, и когда пароход отходил от пристани, мальчик на ходу прыгал вниз головой в воду, к удивлению и ужасу пассажиров.

Зимой дед любил брать с собой внука в баню. Парился дед долго, часа по два, и жестоко. Лил на каменку воду, нагонял горячего пару столько, что в бане делалось темно, залезал на полок и хлестал себя березовым веником до тех пор, пока на венике не только листьев, а и веточек не оставалось, и красный, как рак, но довольный, выходил голый на снег, чтоб немного «охладиться». Денис, подражая деду, захотел тоже выйти голым на снег. Дед сейчас же согласился на просьбу внука, но предложил ему предварительно проделать то же, что проделывал и он, то есть залезть на полок и попариться. Денис залез на скользкий мокрый полок и чуть не задохнулся, глотая горячий, как огонь, пар. Дед же взял веник и долго хлестал им внука. «Теперь ступай», – сказал он, когда тело мальчика покраснело. Денис спрыгнул с полка и пулей вылетел на снег, ибо почти терял сознание от жары.

К его удивлению, снег казался теплым и мягким, как вата, и было совсем не холодно. Он стоял и смотрел, как быстро таял под его ногами снег.

Дед же, выйдя за ним, взял его под мышку и два раза окунул в сугроб к великому удовольствию Дениса. С тех пор Денис всегда зимой, моясь в бане, выбегал на снег и, приходя домой, замечал, что тело после этого делалось упругим и легким.

Когда он однажды рассказал Белецким о том, как он парится зимой в бане, то Анна Сергеевна пришла в ужас и негодование. Девочки смеялись, а сам архитектор строго заявил ему, что когда-нибудь он заболеет после этого и умрет. Денис передал его слова деду. Дед весело сказал: «В тебе, Дениска, кровь-то, чать, моя, бурлацкая, а не ихняя, рыбья. Оно, конечно, городской какой после этого и окочурится, а мы – нет… Мы не только телеса, а и дух пропарить любим».

Проходя как-то мимо погреба Анания Северьяныча, дед заметил Дениса под кустом бузины с книгой в руках. Дед подошел, кашлянул.

– Все читаешь?

– Читаю.

– Про что ж там пишут?

– Это Шиллер, – ответил Денис, не поднимая головы от книги.

Дед кивнул головой и заложил пальцы за крученый шнур. Подумал и опять кашлянул.

– Гм… Про что, говорю, к примеру, пишут?

– А про всякое… Есть и про разбойников.

– Про разбойников. А про наше житье-бытье ничего там… не подмечено?

– Эта книга немецкая, дедушка.

– A-а… так-так… немецкая, значит. Ну, им, конечно, до нас делов нет. Им что? Своя сторонушка, значит, ближе, – заключил дед Северьян и тяжело опустился на траву возле Дениса. – А разбойников у нас и своих на Руси хватает. И ночных, и дневных. Там какие больше водются: ночные или дневные? Вот у нас на Волге в старину был такой разбойник, Стенькой Разиным прозывался. Сорвиголова. Из казаков был. В Жигулях один водолив давно – я еще парнем был – показывал мне место возле села Моркваши, и будто на том самом месте Стенька клад большой зарыл.

Денис закрыл книгу, посмотрел на деда и серьезно спросил:

– А вы не покопали там?

– Да нет, так только… поговорили. Уставшие были, цельный день лямку тянули. Поговорили, каши поели да и спать полегли.

– А что, дедушка, жизнь теперешняя хуже или лучше прежней?

Дед Северьян ответил не сразу.

– Для кого, значит, хуже, а для кого – лучше. Для князьев да для помещиков – хуже, а для нас… для нас, брат… тоже хуже. Потому, вишь ты, свободы человеку маловато теперь-то, податься некуда.

– Как нет свободы? – удивился Денис. – Вот теперь-то и есть настоящая свобода. Раньше все на богачей работали, а теперь на себя.

– На себя ли, Дениска, на себя ли? Вот, к примеру, возьмем меня. Ходил в бурлаках. Правда, тяжеленько было: от Астрахани до Рыбинского ну-ка пройди пе́шечком, да с лямкой на плече – небо в овчинку покажется. На хозяина работали – что правда, то правда. Хозяин, Илья Ефимыч Калачев, царствие ему небесное, ничего был человек, тихий такой, незлобивый, голосок тоненький. Не крикнет, а как бы просит: «Вы бы, робятушки, хоть до Камышина б сегодня довели, а там заночуем, робятушки». Так говорил… А приказчик у его, тот сразу по роже – тресь! Тот говорил мало, больше – руками. Только не долго он был. Как-то подвыпили бурлачки, привязали ему камушек на шею да в Волгу его возле Жигулей и бросили, приказчика-то этого… Н-да, тянули, работали. Да не в том, брат Дениска, жись была. Жись была от того, что кажный бурлачок мыслишку в голове держал. А мыслишка была такая: как бы самому хозяином стать, да приказчика нанять, да дом хороший купить. Дескать, лет десять-пятнадцать в бурлаках похожу, деньжонок скоплю и сам богатым буду…

– Да зачем же богатым-то быть? – перебил его Денис. – Кто-то на тебя работать будет, а ты, ручки сложа, сидеть будешь.

– Как зачем богатым быть? – удивился в свою очередь дед Северьян. – Чтоб жись, значит, лучше была, чтоб достаток, значит, в доме был, а не бедность. И богатый сложа ручки не сидит, брат; у него работы ой-е-ей! И туда надо, и сюда надо.

– Ты ведь тоже богатым был? – спросил Денис, вспомнив рассказы матери и отца про деда.

Дед Северьян ухмыльнулся.

– Богатым не богатым, а буксирный пароходик был у меня, «Эльбой» назывался. И трактир свой держал…

– Как же ты разбогател? Деньги скопил в бурлаках?

Дед немного нахмурился и неохотно ответил:

– Нет… я другой дорогой… Барынька одна меня пригрела…

– Как пригрела?

– Ну, так – пригрела и пригрела… – сердито ответил дед… – полюбила, значит.

– И деньги дала?

– И деньги дала.

– А ты и взял?

– А ну тя к лешему! – совсем рассердился дед, махнул рукой и отвернулся.

Денис поерзал по траве и хитро прищурился.

– Ну, положим, это ты так разбогател. А были бурлаки, что не так… сразу, а вот, как ты рассказывал – деньги копили?

– А как же! – оживился дед, поворачиваясь.

– Еще сколько было! Семен Денисыч Тарелкин мельницы имел, Кашины – братья, Комаров… Да мало ли их эдаких было. А другие через них тоже богатели. Люди хорошие были, ну и помогали другим.

– Как через них богатели?

– А вот хоть бы через Комарова, Ивана Кузьмича, Рыжов в люди вышел. Рыжов-то лет двадцать у него в приказчиках ходил. Сидят они раз в трактире в Саратове: сам Комаров, Рыжов да два купца из Нижнего. Комаров, значит, с купцами дельце хорошее провернул, задаток большой получил. Все подвыпившие сидели. Комаров, значит, приказчику своему и говорит: «Ну, Мишка, долго ты еще в приказчиках ходить будешь? Пора бы уже свое дело начинать». – «Да как начинать-то, Иван Кузьмич, – говорит Рыжов, – деньжонок еще маловато». – «Сколько ж есть у тебя капиталу?» – спрашивает Комаров. «Да тыщонки три, не боле». – «А на примете есть что?» – «Есть, – отвечает Рыжов, – да не под силушку. Пароходик один винтовой присмотрел, „Енисея“. Продавать его собирается Сидоркин». – «Сколько ж просит?» – спрашивает опять Комаров. «Много. Пятнадцать тысяч». Комаров подумал, губами пошевелил, потом вдруг говорит: «Ну вот что, Мишка: даю я тебе двенадцать тысяч, а три у тебя есть. Покупай пароход и – с Богом, начинай работать, начинай дело свое» – и – бах ему на стол двенадцать тысяч. Рыжов побледнел, руки затряслись. «А как же, – говорит, – Иван Кузьмич… а как же, ежели я прогорю?» – «Ничего, не прогоришь. Парень ты с головой. А ежели прогоришь – значит, так Богу угодно, значит, пропадут мои деньги, взыскивать не буду. Ну а ежели на ноги встанешь – потом отдашь. Лет хоть через пять, через десять…»

– Ну, что ж он – прогорел? – спросил заинтересованный Денис.

– Ни-ни. Парень ловкий был. Дело колесом завертелось. Через три года долг своему благодетелю вернул, и пошел, и пошел… Четыре буксирных парохода завел! Пассажирскую линию держал от Нижнего до Рыбинского. Сам в Нижнем жил, домище отгрохал такой, что всем на удивление. А Комаров-то тем временем разорился, вдрызг разорился. Сначала караван – четыре баржи с нефтью сгорели. Потом с солью баржу потопил. И пошел на низ. В долги залез. И – с молотка пустили его. Одно плохо: пришел он к Рыжову, к своему-то бывшему приказчику, стои́т в передней, одет плохонько, приема дожидается. Прислуга пошла доложить. Приходит и говорит, что Рыжов, дескать, принять его сейчас не может, что занятый он чересчур, что, дескать, – завтра. На завтра опять не принял. Походил с недельку Комаров к нему да и бросил. Так и не принял его Рыжов, так и не помог своему бывшему благодетелю. А Комаров вскорости помер. Вот какие дела бывали, Дениска… – скорбно заключил дед Северьян.

Денис долго сидел молча и вдруг спросил.

– А как же ты разорился?

– Я?

– Да.

– Пропил все… – коротко ответил дед.

Денис посмотрел на него с сожалением. Не потому, что ему жалко было дедовского богатства, а потому, что дед так нелепо расстался с ним.

– Так бывает… – ответил дед, вставая… – бывает, Дениска, у нашего брата это. Вожжа под хвост попадет – и конец.

– Нет, не хочу я быть богатым, – заключил Денис, тряхнув головой, – стыдно как-то быть богатым.

– А кем же ты хочешь быть?

– Не знаю… Лоцманом бы хорошо… Или вот книги… книги я люблю.

– Книжки, Денис, – книжками, а от Волги, брат, отрываться не надо. Это – кровь наша и плоть наша, – сурово сказал дед Северьян, – лоцманского в тебе больше. Стезю свою человек соблюдать должен.

С крыльца сбежал Ананий Северьяныч, остановился, почесал спину.

– Дениска! Ты долго тут прохлаждаться будешь? А кто за смолой поедет в слободу? Смолить лодку-то будем аль нет? Забирай весла и поезжай сиим моментом…

– Ох, я и забыл! – спохватился Денис и пошел в дом отнести книгу.

Ананий Северьяныч посмотрел ему вслед и покосился на деда.

– Вы, папаша, стало быть с конца на конец, сами в раздумье ходите и внука к безделью приучаете.

– Не указуй мне, Ананий, не указуй… – тихо попросил дед Северьян и отвернулся от сына.

Ананий Северьяныч постоял, подумал, достал из-под рундука ящик с инструментом и заковылял к погребу починять крышу.

 

XII

Гриша Банный, пропадавший где-то со второго дня праздника, снова вернулся в Отважное. Узнав об этом, следователь Макаров решил немедленно допросить его еще раз. Он проверил показания сапожника Ялика: действительно, из пивной Гриша отлучался как раз в часы убийства, и, таким образом, его алиби оставалось темным пятном в деле. Макаров редко вызывал подследственных к себе, он любил посещать их на дому, чтобы входить непосредственно в круг их обстановки, интересов и знакомств.

Моросил дождь. Поскальзываясь на морской глине тропинки, шедшей с горы к колосовской бане, Макаров судорожно хватался за портфель, боясь, что уронит его в грязь. Старая, прогнившая и покрытая зеленым мхом бревенчатая баня тонула в кустах густой бузины. Из досок крыши, почерневших и проломленных в нескольких местах, торчала осока. В пятидесяти шагах от бани тихо шелестела прибрежным гравием сумрачная Волга. По мутному оконцу бегали черные мокрицы. На покосившейся некрашеной двери висел тяжелый замо́к – баню топили только по субботам.

Словно уродливый гриб, прилип к ее восточной стене куток, в котором жил Гриша Банный. Куток этот был сооружен из самого разнообразного материала: из досок, бревнышек, кирпичей, камней, кровельного железа…

Макаров толкнул шаткую дверцу и попал прямо в каморку, потрясенный ударившим в нос запахом прели, сырости и тухлой рыбы.

Гриша сидел на полу, окруженный фиолетовыми трупиками рыб, и огромным косарем отрубал им головы… Тараканы, тихо наблюдавшие со стен сию немудреную экзекуцию, при входе Макарова шарахнулись в свои убежища, сталкивая второпях друг на друга на пол. Гриша, держа за хвост леща средней величины, занес было косарь, чтобы свершить очередную казнь, но, заметив носки хромовых сапог, появившихся в поле его зрения, вскочил, испуганно вращая белесыми глазами.

– Чем это вы занимаетесь? – спросил следователь, садясь на единственную колченогую табуретку и все еще никак не придя в себя от охватившего его головокружения, немедленно после того, как он переступил порог кутка.

– А вот рыбку… к общему знаменателю привожу-с… лишаю ее, так сказать, органов мышления, непригодных в настоящий момент к употреблению в пищу, ибо головки их разложением одержимы-с… Чем могу служить?

Следователь, обращаясь почти ко всем на «ты», Грише почему-то говорил «вы». Как-то язык у него не поворачивался сказать Грише «ты».

– Есть у меня к вам еще несколько дополнительных вопросиков, касающихся убийства Мустафы Ахтырова. Садитесь. Что вы стои́те?

Гриша выронил косарь и медленно опустился на край дощатой койки, покрытой рваным одеялом. Кончики тонких пальцев мелко задрожали.

– Чем могу-с… – пролепетал он.

– Да ничего особенного, – спокойно сказал следователь, косясь на Гришины пальцы, – вот есть тут непонятный моментик… Значит, с берега вы пошли прямо в слободскую пивную. Так?

– Да… в пивную, того-с…

– Жигулевского пива выпить? – ободряюще улыбнулся следователь.

– Жигулевского пива-с…

– Так. И все время, до пяти часов вечера, вы сидели в пивной?

– Как я уже имел удовольствие вам докладывать на нашей первой мирной беседе… до вечера, то есть до пяти часов, я именно там пребывал-с.

– И никуда не уходили?

Гриша смутился, густо покраснел и через силу выдавил:

– Никуда-с.

– Никуда? – возмутился Макаров.

– Пожалуй – никуда.

– Лжете! И лжете неумело, потому что краснеете. Вот я вам сейчас прочту показания вашего собутыльника, сапожника Якова Меджитова.

Следователь порылся в портфеле, достал показания Ялика и начал читать:

– «…посидев немного и выпив кружку пива, Григорий Банный вдруг вскочил, куда-то ушел и вернулся только через час…»

– Оптический обман… – бледный, как новина́, прошептал Гриша.

– «…он был какой-то не в себе; на лбу у него была свежая ссадина…» Правильны эти показания или нет? Как по-вашему?

– Да… правильны… – чуть слышно проговорил Гриша.

Следователь даже вспотел от удовольствия: все становилось ясным.

– Где вы были?

Гриша молчал.

– Я вас спрашиваю, где вы были?

– К Аксинье Тимофеевне ходил… – снова краснея, ответил Гриша.

– К какой это Аксинье Тимофеевне? – бешено крикнул следователь, предчувствуя катастрофу.

– Ее люди по глупости своей, свойственной вообще двуногим, называют Аксюшой-дурочкой… И напрасно, ибо она далеко не глупый человек-с.

– А что вы у нее делали? – багровея, закричал еще пуще Макаров.

– То есть, как это… что? – скромно потупив глаза на леща, смутился Гриша.

– Да! Что? Что вы там делали, я вас спрашиваю?

– По интимным делам-с…

– По каким таким интимным делам?

– Предложеньице я ей делал, с вашего позволения, весьма интимного свойства. Замысел этот, доложу я вам, созрел у меня еще на Пасху… И первое наступление в этом направлении я повел весной, в лодке, когда мы ехали вдвоем с Аксиньей Тимофеевной через Волгу, и даже попытался, к моему стыду, тут же, в лодке, провести сие намерение в жизнь путем небольшого усилия с моей стороны-с… Но был жестоко побит кормовым веслом и до самого прибытия в село находился в бессознательном состоянии, лежа на дне лодки, как раздавленный ногою путника червяк-с… Однако сия первая неудача не остановила меня в моем намерении. В тот печальный день, когда зарубили Мустафу Алимыча, я имел очень приятный разговор с Аксиньей Тимофеевной на берегу. Рассказав ей несколько веселых анекдотов из области физики, знания в которой почерпнуты мною из книги Поморцева М. М. еще в тысяча девятьсот двадцатом году, вызвав, таким образом, улыбку на лице Аксиньи Тимофеевны, я осведомился: не могу ли я прибыть к ней в гости. Она ничего не ответила, только легко ударила меня мокрым бельем по лицу-с… Я перевел это движение как душевное кокетство и как знак согласия с ее стороны. Вот почему, выпив кружку пива, я немедленно покинул сапожника Ялика, отправился к Аксинье Тимофеевне и целый час провел не на земле, доложу я вам, а на небе-с… Аксинья Тимофеевна были очень добры и многое позволили мне, о чем из скромности умолчу… Но счастие, доложу я вам, как и все на земле, недолговечно: с полдней пришла их старушка, то есть мамаша, и, пробравшись как тать, на сеновал, где мы с Аксиньей Тимофеевной возлежали на ароматном сене, сия старушка попыталась накинуть на меня петлю, заранее изготовленную из вожжей и, таким образом, лишить меня возможности двигаться. В случае удачи подобной операции, о дальнейших намерениях старушки не могу сообщить, ибо она мне их не поведала. Но судя по отдельным обещаниям в виде злобных выкриков, как-то: «удавлю поганого соблазнителя честных девушек в хлеву, на глазах у коров…», судя по этому обещанию, ее намерения не предвещали ничего хорошего для меня-c… Движимый исключительно острым в таких случаях инстинктом самосохранения, я сравнительно ловко ускользнул от брошенной на меня большой петли, удивительно напоминавшей ковбойскую петлю, коей ловят диких мустангов, и прыгнул в длинный и узкий ящик, по которому, как вам известно, спускают сено в хлев. При падении ушиб, замечу вам, колено и лоб… В глазах произошло светопредставление, как при разрядке лейденской банки-с… Открыв дверцу, я молниеносно и легко, как белоснежная чайка, выпорхнул в хлев и вступил обеими ногами в нечто коровье, о чем умолчу. Из хлева я пробрался на двор, со двора – на улицу и очень быстро побежал по-за домами назад в пивную, подгоняемый, как кнутом, воспоминаниями о петле для мустангов. В высшей степени огорченный сим печальным недоразумением, происшедшим, доложу я вам, главным образом по вине старушки и ее странного поведения, я пришел в вышеупомянутую пивную в состоянии крайней меланхолии, которая, как я теперь понимаю, и показалась подозрительной моему другу сапожнику Ялику-с… И долго еще после этого мучили меня черная меланхолия и кошмарные видения по ночам: мне снились каждую ночь прерии и скачущие ковбои, лица коих удивительно напоминали искаженное гневом лицо старушки-с… Кстати, о сновидениях; не приходилось ли вам в жизни наблюдать такую комбинацию: если обыкновенному козлу сказать на ухо перед сном какую-нибудь двусмысленную вольность, то ночью, около двенадцати часов, упомянутый козел громко закричит, и в его блеянии вы сможете отчетливо услышать именно нецензурную часть вашей двусмыслицы… Вот попробуйте как-нибудь на досуге устроить над вашим домашним козлом подобный эксперимент, и вы будете вознаграждены чудесными открытиями из области козлиной психологии…

Следователь безнадежно махнул рукой, крепко выругался и, схватив портфель, выбежал, как ошпаренный, из кутка.

Гриша Банный пожал худыми плечами, тихо притворил дверь и отрубил косарем голову лещу средней величины.

– Оптический обман, а не человек-с…

 

XIII

Настя Потапова дала согласие Кириллу Бушуеву выйти за него замуж. Свадьба состоялась в середине июля, после Петрова дня. Единственная церковь, сохранившаяся в округе, находилась в селе Спасском, в пяти километрах от Отважного, но венчаться, несмотря на уговоры родителей, молодые наотрез отказались, – боясь, что засмеют товарищи и подруги. Брак был заключен гражданским порядком в сельсовете. Но встречали их из сельсовета все-таки с иконой, которую держал отец Насти, Илья Ильич, глубоко и искренне верующий в Бога старик.

День выдался солнечный, но не жаркий, с ветерком. Свадьбу справляли в доме Потаповых. Поначалу думали справлять у Бушуевых, но, подсчитав гостей, которых набралось около тридцати человек, решили, что в бушуевском доме места на всех не хватит. Денег наскребли достаточно. Дали и Бушуевы, дали и Потаповы. Дал пятьсот рублей и дед Северьян.

Из сельсовета молодые ехали на тарантасе, запряженном парой жеребцов и взятом напрокат у председателя колхоза соседней деревни. За кучера был сам дружка – закадычный друг жениха Мотик Чалкин. Он лихо подъехал к потаповскому дому, врезался на полном скаку в пеструю, разряженную толпу гостей, ожидавших молодых, круто осадил, прыжком соскочил с козел, небрежно поправил на левом плече вышитое белое полотенце и развязно подал руку невесте.

– Принимай молодых! – закричал он. – Народ, р-разойдись!.. Дай законно сочетавшимся в дом пройти!.. Денис, убери грабли с дороги! Кой дурак их тут поставил?

– Не больно законный брак-от, не больно законный! – качала головой тетка Таисия, стоявшая в толпе гостей. – Без Божьего благословения законного брака быть не может.

Молодые прошли в дом. Высокий и сутулый Илья Ильич благословил их, блеснул слезой, посетовал, что нет жены, которая посмотрела бы на свадьбу дочери, порадовалась бы вместе с ним: схоронил он жену три года назад. Гости стали рассаживаться за накрытые столы. Под иконы, в передний угол просторной, но теперь казавшейся тесной горницы, в конце первого стола (всего было два) посадили молодых.

Кирилл блестел шелковой голубой рубахой и подсахаренными волосами. Он был вдвое выше своей невесты, маленькой, белобрысенькой, бледненькой и плохо понимавшей свою роль девушки. Она все время молчала, тупо и невесело посматривала на оживленных гостей и с нетерпением, видимо, ожидала окончания нерадующей ее церемонии.

Но дело только начиналось.

– Ну-к, что ж, поздравим, стало быть с конца на конец, молодых! – крикнул Ананий Северьяныч.

Держа в руке маленький стаканчик, он подошел к сыну, крепко расцеловал его, вытер рукавом рот и поцеловал невесту. От охватившего его радостного чувства он хотел было почесать спину и закинул уже руку через плечо, но быстро отдернул ее назад – неудобным показалось чесаться на свадьбе. За ним потянулись целоваться с молодыми Илья Ильич, Ульяновна, родня, гости…

Выпили все дружно, с покрякиваниями, со смаком. Ананий Северьяныч за всю свадьбу только и выпил этот первый маленький стаканчик, больше, несмотря на уговоры гостей, не пил, – знал, что нельзя, иначе запьет мучительным и долгим запоем, а запивать летом не хотел. Зато Илья Ильич напился быстро и основательно.

– Ананий! – кричал он в ухо Бушуеву. – Теперь родня мы с тобой… Кто знал, а?

Кирилл облизывал губы и глупо ухмылялся.

Дед Северьян сидел возле двери на конце стола рядом с Денисом, не пил, но усиленно подливал водку в стакан внука.

– А ну, бурлак, посмотрю я, какой ты крепости на винцо. Есть ли в тебе бушуевская закваска.

– Дедушка, сам-то ты не пьешь… А меня учишь…

– Я старик, а ты молодой.

Пил Денис так много первый раз в жизни и с великим удовольствием. Щеки его заливал румянец, карие глаза блестели. В голове шумело. На сердце было радостно и легко, гости казались хорошими, близкими, радушными. Он хотел что-нибудь сочинить, частушку какую-нибудь, и пропеть ее вслух, но голова плохо соображала, и придумать он ничего не мог, как ни бился.

Мишка Потапов поминутно подходил к сестре, дышал ей в лицо водочным перегаром и целовал в губы.

– Отгуляла сестрица… Теперь – мужняя жена!

Хватал гармошку, неистово растягивал красные меха и жарил «барыню». Мотик Чалкин, выбрасывая кривые ноги, плясал вприсядку и напевал:

Ой, барыня, барыня, Расскажи, сударыня, Как в двадцатом барыня Утикла, сударыня?..

– Мотик! Ты тут революцию не разводи! – прикрикнул на него Ананий Северьяныч. – Пой, стало быть с конца на конец, что душе приятно.

Мишка Потапов оборвал «барыню», сделал несколько переборов и басом, покрывая шум голосов и звон стаканов, запел:

…Эх, вниз по Во-о-лге реке, С Нижня Но-о-вгорода-а…

И подхватили дружно гости, и полилась за душу хватающая песня, широко и могуче, как вешний поток, выливаясь на улицу из раскрытых настежь окон:

…Снаряжен стру-у-ужок Как стрела-а лети-ит…

Пели все: и молодые, и старые, и мужчины, и женщины; пели, переживая песню, закрывая глаза и раздувая ноздри.

…Как на том на стружке, На снаря-а-аженном, Удалы-их гребцов Сорок два-а сидят…

Под окнами, цепляясь за палисадник, слушали мальчишки. Взрослые останавливались, коротко бросали:

– Хорошо поют.

– Поют, черти… Не смотри, что пьяные.

Дед Северьян подливал внуку то водку, то пиво, то смородинную настойку.

– А ну-ка, бурлак, хвати вот этого.

– Д-давай, дедушка!.. Мне в-все нипочем… – лепетал заплетающимся языком Денис. – Мне в-все равно… Я в-все могу пить… Почему это у тебя борода шире стала? А Кирюшка пополам колется и опять с-складывается… П-почему это? А? Дедушка?

– А это Кирюшка перед женитьбой воздуху набирается.

– А з-зачем он воздуху набирается?

– Чтоб силы прибавилось.

– А зачем, чтоб силы прибавилось?

Дед улыбнулся изуродованной губой и предложил:

– А ну-ка, Дениска, встань да пройдись по одной половице.

– П-пройтись?

– Попробуй.

Денис с невероятными усилиями встал, но голова так закружилась, так завертелось все вокруг: и комната, и столы, и гости, – что он судорожно схватился за плечо деда, чувствуя в то же время страшные спазмы в животе. Дед Северьян схватил его в охапку и быстро вынес на крыльцо. В ту же секунду изо рта и носа Дениса хлынуло что-то жидкое, противное, захватывающее дыхание. Придерживая голову внука за копну белокурых волос, дед Северьян старался перегнуть его тело через перила, чтобы не запачкать крыльцо. Выбежавшая вслед за ним Ульяновна набросилась на старика:

– Ой, дурень! Ой, старый леший! Глядико-сь, что сотворил с мальчонкой… Креста на тебе нет.

– Ничего, Ульяновна… Поболеет маненько, да опять здоровый будет, а вот вино закается пить надолго.

– Дедушка… помру я… обязательно помру… – стонал Денис.

– Не помрешь, даст Бог, – утешал его дед, – вот немного полегшает, опять пойдем водочку пить…

Денис рванулся всем телом из рук старика.

– Не пойду!

– Пойдешь.

– Не пойду! Лучше убей меня здесь…

– Да не мучь ты его, Христа ради! – умоляла сердобольная Ульяновна, – отведи в избу да спать положи.

– Зачем спать? Погулять еще надо, – советовал дед.

– Ой, дедушка… ой, миленький… отведи ты меня домой… – молил Денис.

Дед Северьян по-молодому весело блеснул глазами, обнял внука за плечи и повел домой, к великому утешению матери. По дороге он тихо спрашивал у Дениса:

– Будешь еще пить?

– Нет.

– То-то… Вино, бурлак, наша русская смерть. Может, брат, вся моя жисть другой бы стежкой пошла, если б не эта погибель…

Денис крепко прижался к старику, ему было тепло и уютно. Вечерело. На небе зажиглись первые бледные звезды.

Свадьба затянулась далеко за полночь. Обошлось все по-хорошему: без скандалов и драк. Ночевали молодые в потаповском доме, в чулане, куда была поставлена двухспальная кровать с высокой пирамидой из белоснежных подушек.

Ахтыровых на свадьбе не было, – не рискнули пригласить, боясь свести их с дедом Северьяном за хмельным столом. А раньше дружба была крепкая…

 

XIV

Семейная жизнь Алима не налаживалась. Казалось бы, что после смерти Мустафы общее горе должно было сблизить мужа и жену хоть на некоторое время. Но вышло наоборот: Манефа стала еще больше ненавидеть мужа. Все в нем внушало ей брезгливость и отвращение: и побритая голова, и хромовые сапоги, и манера ходить, садиться, есть… Алим страдал, – страдал тяжело, болезненно. Манефа пробовала иногда пересилить неприязненное чувство к мужу, старалась не видеть в нем того, что ее раздражало, старалась, хоть бы внешне, быть внимательней к нему, но это длилось недолго, до первой вспышки сердца, когда прорывалось настоящее, искреннее, злобное, неудовлетворенное – и все снова шло к чёрту. Неделю-две Манефа видеть не могла мужа. Чуткий Алим в этот период вражды избегал попадаться жене на глаза, не настаивал на своем супружеском праве, терпеливо, сцепив зубы, дожидался своего часа, чтобы со всей страстью измученного человека жадно съесть те крохи иллюзорного счастья, которые иногда бросала ему жена.

Алим знал, что началом конца будет день, когда Манефа изменит ему. Об этом он старался не думать, был не в силах объять всего ужаса, который представлялся ему в этом случае. Но Манефа ему не изменяла. Твердо, с детства, не без участия старообрядки-матери, она знала, что измена мужу непростительна и страшна: это – путь, по которому женщина никогда не придет к счастью. В минуты диких сцен с мужем она иногда обещала:

– Подожди, брошу тебя и уйду к другому!

Говорила она это только затем, чтобы больней уколоть Алима. «Другого» не было, и уходить было не к кому.

– Тогда убью! – предупреждал он.

– И это хорошо: сразу отмучаемся, и ты и я.

Алим подходил к жене, губы его дрожали, в черных глазах – боль и бесконечная нежность.

– Маня, милая, пойми: люблю я тебя, люблю… Жить хочу с тобой… Как мы можем жить! Как хорошо мы можем жить!.. Ну не гони ты меня… не гони, Маня… Что я тебе сделал? За что ты меня ненавидишь? Маня, милая…

Манефа пускала в ход самый сильный козырь, самую острую и жгучую стрелу:

– Я дитя хочу.

Это была неправда. От Алима она даже и ребенка не хотела иметь.

– Так давай возьмем… на воспитание… – раздувая ноздри и тяжело дыша, предлагал Алим.

– Не хочу чужого… Мне свой нужен… Мой! Слышишь: мой, родной, кровный, а не чужой подзаборник!

– Маня..

– Уйди!

– Маня…

– Уйди, говорю… У-у, дьявол бесплодный! – и, сверкнув глазами, она быстро уходила в кухню, набросив крючок на дверь.

Алим сжимал бритую голову короткими пухлыми пальцами и, подкошенный горем и бессильной яростью, валился на постель, закусывая белыми зубами угол подушки…

Жизнь превращалась в ад.

 

XV

Наступил покос. Земли́ у отважинцев только и было, что заливные луга пониже села. Да, собственно говоря, в земле они и не нуждались, ибо ни они, ни их деды, ни их прадеды земледелием не занимались. Ко́рма требовалось не много – держали только коров, по одной на семью, да некоторые – овец, и заливные луга давали нужный запас сена с лихвой на целый год.

Заря едва занималась, когда отважинцы почти всем селом вышли на покос. Вышел и архитектор Белецкий, находивший в косьбе огромное удовольствие и никогда не пропускавший случая махнуть вместе с народом косой.

Поеживаясь от утренней свежести, Денис шел рядом с Белецким и подтрунивал над Годуном:

– А ты, Васька, зря идешь. Ведь два раза махнешь косой – и дух вон. Знаю я тебя.

– А сам-то ты в прошлом году и до кладбища не дошел, разов пять приседал. Эх, как тебя люди-то обогнали! Стыдобушка! – переходил в контратаку Васька.

– Искусство-с своего рода… – вмешивался в разговор уныло шагавший сзади Гриша Банный. – Я, к примеру, косец плохой. Размаху нужного нет у меня, а ежели размахнусь, то в случае необходимости остановиться не могу… Так в двадцатом году, вследствие этой моей странности, я перекосил пополам-с небольшую индюшку, подвернувшуюся под руку, за что и был основательно наказан.

На лугах косцы быстро разобрались и встали по местам. Белецкий с наслаждением вдыхал холодный, как мята, утренний воздух и весело посматривал по сторонам. Кругом стояла высокая, сочная трава вперемешку с яркими цветами. Пахло ромашкой и диким луком. Луга окаймлял с трех сторон лесок из осин, березок и ольхи. С четвертой стороны луг спускался к Волге. На краю леска виднелось кладбище, там росли высокие старые березы, в тени которых белели кресты и надмогильные камни.

Косьба началась. Первым пошел дед Северьян. Почти не сгибаясь, он широкими взмахами, большой косой, специально сделанной по его росту, резал мокрую, сочную траву и ровным рядом укладывал ее. Выждав, когда дед Северьян отошел шагов пять-шесть, сразу же за ним пошел Илья Ильич Потапов, за Потаповым – пристанщик Ямкин, потом – Ананий Северьяныч, и так, один за другим, косцы двинулись через луг.

Звенели косы. Летели шутки, перебранки и смех. Иногда в общий гул врывался звук бруска, шаркающего по железу – кто-то подтачивал косу.

Денис шел за Манефой. После Троицы они встречались еще несколько раз, и всегда при встрече Денису было как-то не по себе, – он чувствовал себя виноватым. Манефа же молча проходила мимо, не глядя на него. На страдную пору она приехала в Отважное помочь матери управиться с косьбой. Денису было неприятно, что косить им пришлось рядом. Вначале Манефа не обращала на него никакого внимания, только изредка оглядывалась, чтобы проверить ровность бровки скошенной травы, и тогда заодно бросала равнодушный взгляд на соседа. Но чем ближе подходили к лесу, чем горячее становилась работа, тем все веселее и разговорчивее делалась и она. Началось с того, что вдруг она повернулась и задорно бросила:

– Эх, Дениска, отстаешь ты. Это тебе не частушки сочинять на добрых людей… Здесь силу покажи.

И Денис понял, что она простила его. Манефа косила легко и красиво, чуть покачивая круглыми плечами, ровно дыша и полуоткрыв губы. В прищуренных глазах блестели искорки удовольствия.

– Отстаешь, Денис?

– Нет.

Денис в самом деле не отставал. Поймав нужный ритм, он работал легко, следя только за тем, чтобы не ударить косу о камни. При спуске с небольшой горки он удвоил темп и быстро догнал Манефу.

– Смотри, чертенок… здоровый какой! – тихо и восхищенно сказала Манефа, окинув взглядом гибкую фигуру Дениса.

За Денисом шел Годун, за Годуном – Белецкий, за Белецким – спотыкающийся Гриша Банный. Он часто останавливался, с недоумением оглядывал косу и качал дынеобразной головой.

– Тупая-с… непомерно тупая-с…

– А вы ее, Григорий Григорьевич, подточите! – советовал Белецкий.

Гриша уныло шаркал бруском по косе, поплевав на руки, снова принимался за работу, но через несколько минут останавливался и жаловался:

– Харч плохой… Откуда же сил взять?

– Так вы тогда передохните, – предлагал, не останавливаясь, разгоряченный и вспотевший архитектор.

– Пожалуй-с…

Солнце подымалось все выше и выше. Работать становилось трудней. Окашивая бугорок, Манефа не рассчитала взмаха и шаркнула себя острой косой по голой ноге выше щиколотки.

– Ой! – испуганно вскрикнула она, опускаясь на землю.

Денис бросил косу и побежал к ней.

– Ты чего?

– Ногу… Посмотри, Денис, глубоко?

Денис присел на корточки, посмотрел: рана была большая, ручьем хлестала темная кровь. Манефа сорвала с головы белый платок, тряхнула по привычке головой, приводя в порядок короткие черные волосы, и протянула платок Денису.

– На, перевяжи…

Она повалилась на спину и закрыла ладонью глаза. Перевязывая полную загорелую ногу, Денис старался не смотреть на круглое с ямочками колено, высунувшееся из-под клетчатой юбки, оно резало глаза и волновало непонятным горячим чувством.

Подошли люди.

– Одна, стало быть с конца на конец, откосилась… – почесывая спину, спокойно сказал Ананий Северьяныч.

– Идти сможете? – спросил Белецкий.

– Попробую.

Она встала, чуть пошатнулась, припав на больную ногу, и, улыбнувшись через силу, коротко ответила:

– Смогу.

– Гриша, друг! Проводи-ка ты ее в село, все одно толк от тебя небольшой, – посоветовал Ананий Северьяныч.

– Небольшой-с, Ананий Северьяныч, небольшой, – быстро согласился Гриша, – провожу с моим великим удовольствием. Обязанность каждого сознательного человека помогать другому в несчастье… Вот если б все государственные деятели преследовали сию благородную цель, то человечество очень бы скоро пришло к всеобщему ликованию…

– Ну, ступайте, ступайте с Богом, – прервал его Ананий Северьяныч, – да идите только до дороги, а там маленько посидите. Спасские мужики за кирпичом на завод поедут, так попросите их подвезти…

Денису очень хотелось пойти с ними, но попросить отца он не решился. Опираясь рукой на худое плечо Гриши, Манефа тихо побрела к лесу, прихрамывая и опустив голову, – видно было, что рана сильно болела и каждый шаг приносил муки.

Часам к десяти, когда солнце стояло уже высоко и спала совсем роса, косцы стали собираться на обед. Из леса прибежали девочки с корзинками, наполенными пахучей лесной малиной. Прибежала вместе с подругами и Финочка Колосова. Денис и Васька решили сделать налет на частную собственность девочек и выработали для этого специальный план, состоявший в том, чтобы заманить не подозревающих ничего собственниц на берег Волги, подальше от глаз косцов, которые могли помешать налету.

– Девчата! – объявил таинственно Васька, – вы видели утопленника, что к лугам прибило?

– Нет! – хором ответили девочки.

– Пойдемте смотреть! – предложил он.

И вся ватага, предводительствуемая Васькой Годуном, с визгом понеслась на берег. Едва только они оказались за горой в кустах орешника, как Васька первый запустил руку в корзинку Маши Ямкиной. Денис, подражая ему, сунул руку в корзинку четырнадцатилетней Сони и крепко сжал пальцами, захватывая в горсть, мягкие сочные ягоды. Обман был тут же обнаружен, и девочки с писком бросились в отступление.

– Денис! Дурак! Как тебе не стыдно! – возмущенно крикнула Финочка, останавливаясь и загораживая собою заплакавшую Соню.

– Кто дурак? – вскипел сразу, по-бушуевски, Денис.

– Ты, – бледнея, крикнула ему в лицо Финочка.

– Я?!. На вот тебе! – и Денис пнул ногой Финочкину корзинку.

Поломанная корзинка выпала из ее руки и полетела в кусты, красным дождем рассыпались по траве ягоды. Финочка растерянно посмотрела на озорника, замигала ресницами и, сев на землю, горько заплакала. Заплакала не потому, что ей было жалко ягод, а потому, что обидел ее человек, в доброту которого она долго и твердо верила. Денис стоял перед ней, насупившись и неуклюже расставив ноги.

– Так тебе и надо… так и надо, – повторял он, не понимая в то же время, почему, собственно говоря, ей «так и надо».

Спрятав лицо в колени, Финочка всхлипывала, вздрагивая худенькими плечами. Кроме нее и Дениса, никого вокруг не было. Тихо перекликались в кустах орешника синицы, и мягко шелестели вечно подвижными листами лиловые осины. Где-то на реке слышался однообразный всплеск весел.

– Зачем ты это сделал, Денис? А?

Денис вдруг остро и больно почувствовал всю нелепость своего поступка, наигранное равнодушие мигом слетело, он опустился на траву рядом с Финочкой и тронул рукой пушистые косы, уложенные в колечко на ее голове. Услышав его прикосновение, она приподняла лицо, блеснула слезинками на длинных ресницах и еле заметно, уголком пухлых губ, улыбнулась.

– Не будешь больше?

– Не буду… Прости меня, Финочка. Ладно? – попросил Денис дрогнувшим голосом, стараясь удержать навернувшиеся у самого на глаза слезы.

– Ладно… – согласилась девочка, – а корзинку разбил?

Но Денису казалось, что он еще очень мало сделал для того, чтобы его можно было простить, – прощать еще было не за что, требовалось сказать еще что-то, сильное, искреннее, теплое, – и он сказал совсем просто и неожиданно:

– Я тебя очень люблю, Финочка… Очень.

– И я тебя люблю, – опуская глаза, призналась, в свою очередь, девочка.

Денис подвинулся ближе к ней и крепко поцеловал в пухлые губки. Девочка вздохнула, посмотрела искоса на Дениса и, стремительно обвив его шею тоненькой ручкой, прижалась щекой к его плечу. Не зная, что делать дальше и как выйти из неловкого положения, они, смущенные, помолчали, поцеловались еще раз, и оба разом, уже веселые и счастливые, вскочили на ноги, быстро подобрали рассыпанную малину и бегом пустились в гору, сверкая босыми ногами.

Так впервые познал Денис Бушуев горечь зла и радость добра, и долго, всю жизнь, он часто в минуты раздумья видел перед собой вздрагивающие от рыданий хрупкие плечики и счастливые, сияющие любовью глаза прощающей его Финочки.

 

XVI

Еще находясь под сильным впечатлением истории с Финочкой, Денис, спустя несколько дней, лежал в одних трусиках на большом камне и сочинял стихи о любви. Было легко. Было удивительно легко и на душе, и легким казалось тело. Он и Финочка знали прекрасную тайну, только двое, и никто в мире больше не знал ее; Денис с сожалением и чувством превосходства посматривал на других людей…

Важная ворона косолапо ходила по низкой дощатой лаве, пила, забрасывая голову, теплую волжскую воду, косилась на Дениса и на стаи темных мальков, плавающих вокруг лавы.

Денис горел вдохновением. Щеки его пылали, руки мелко тряслись. Писал он быстро, легко, ерзая от удовольствия голым животом по камню.

Карандаш, попадая в ямки, протыкал бумагу. Денис отыскивал место поровнее и снова продолжал строчить. Никогда еще он не писал так складно и гладко. Он думал только о том, что хотел сказать, а слова приходили сами по себе и светились перед ним огненными буквами, он их видел…

Если раньше он часто спотыкался на рифме, искал ее, то теперь она мгновенно прилетала, да не одна, а сразу несколько: две, три, десять… Это было совершенно новое для него ощущение. Казалось, что он открыл какие-то большие красивые ворота и вошел в цветущий сад, где все сверкало на ослепительном солнце и кто-то играл на чудеснейших мелодичных инструментах, звуки которых плавно и мягко сливались с его строчками, в одно целое, неразрывное… Это были весна его тела и весна его духа, пришедшие одновременно, гармонически и слившиеся воедино в весну его жизни… Человек начинал свой деятельный, скорбный путь.

Солнце жгло ему спину, плечи, руки; внезапно он почувствовал сильное головокружение, и перед глазами заплавали разноцветные искры. Денис свесил голову с камня и окунул ее в воду. Сразу стало легче. Он хотел продолжать работу, но прежнего вдохновенного состояния уже не было, точно он смыл его водой. Тогда он сунул исписанные листки под одежду, лежавшую тут же на камне, и прыгнул в реку, взметнув снопы серебристых брызг.

С горы сошел Белецкий с бамбуковыми удочками на плече, в серых брюках, засученных до колена. Шляпа лихо была сдвинута на затылок, сквозь белую летнюю сетку чернели на груди смоляные волосы. Впереди отца, припрыгивая, с ведерком в руке бежала Варя.

– Как вода, Денис? Теплая? – весело крикнул Белецкий.

– Кипяток! Лезьте и вы за компанию! – предложил Денис, подплывая снова к камню.

– Папа! Можно и мне? – попросила Варя.

– Ну, полезай. Только поскорее. Мигом. Пока я удочки разбираю.

Девочка быстро сбросила через голову платье, осталась в голубеньком купальном костюме и храбро зашла в воду.

– Денис, можете вы меня научить нырять с камня? – морща носик от яркого солнца и повязывая голову косынкой, спросила она.

– А почему же – нет? Дело плевое: раз два и готово! Идите сюда.

– Смотри, Варька, треснешься головой о корягу… – предупредил отец.

– Я-то?

– Да, ты-то…

– Да тут коряг нет, – сообщил Денис, – тут очень глубоко.

Варя забралась к Денису на камень, они сели рядом, и Денис начал разъяснять.

– Лететь надо так: не очень круто и не очень отлого. Если очень круто, то тогда можно треснуться о дно, а если очень отлого, то живот отшибешь. Я один раз так-то прыгнул с пристани, так целых два дня ходил, как рак ошпаренный…

– Денис! – перебил его Белецкий, надевая червя на крючок, – а ты Шиллера прочитал?

– Еще не все, Николай Иванович… Тут мне две других книжки подвернулись, так я их сначала прочитал… Потом еще свадьба да покос помешали… После свадьбы я два дня болел.

– Что так?

– П-простудился… Так вы по́няли, Варя, как надо лететь?.. Теперь смотрите.

Он встал во весь рост, сдвинул ногой в сторону кучу своей одежды, чтобы попросторней было, вытянулся, легко оттолкнулся и плавно полетел в воду. Варе бросился в глаза белый листик бумаги, высунувшийся из-под Денисовой одежды, и, подстрекаемая любопытством, она немедленно взяла его, забыв про учителя плавания.

– «О моей любви к тебе»… – вслух прочитала она заглавие стихотворения. – Папа! Денис стихи про любовь пишет!

– Что такое?

– Честное слово!..

Вынырнувший из воды Денис заметил, к своему ужасу, стихи в руках Вари и сердито закричал:

– Варя! Положите на место!

Но девочка, заливаясь смехом, продолжала громко читать, не обращая внимания на автора.

– Положите, я вам говорю, на место! Это не честно!

– Варя! – строго крикнул отец. – Немедленно положи стихи. Что за мерзость!

Девочка сразу сделалась серьезной, сунула бумагу под одежду и, с обиженной физиономией, сползла на животе с камня.

Ах, как жарко пекло солнце! Как упоительно сверкало бирюзовое небо, как белоснежны были чайки, плавно носившиеся над тихой рекой. Но ни Денис, ни Варя не замечали и не чувствовали больше этой радости земли и неба. Они злобно, искоса поглядывали друг на друга. Денис вылез на берег и молча стал одеваться. Как глупо и нелепо нарушили его светлую тайну, как будто бросили тяжелый камень в тихое лесное озеро, доселе никогда не видевшее возле себя людей. Это был первый камень, брошенный в весну его жизни.

– Денис, кому же стихи предназначаются? – язвительно спросила Варя.

Денис хотел ответить что-то дерзкое, грубое, но вдруг он ясно себе представил Финочку, с ее добрыми глазами, услышал ее голос, и вся его злость сразу прошла. Ах, ведь никто ничего, в сущности, не понимает в том, что в его душе происходит. Ведь тайна-то открыта в ничтожной ее части, а весь золотой клад этой тайны спрятан глубоко в нем, и клад этот невидим и неосязаем для посторонних. Так кто же может отнять его? И Денис тихо и беззлобно рассмеялся.

– Кому предназначаются? – почти весело переспросил он. – Никому. Так… для себя… Мне.

– Во всяком случае, я думаю, что не тебе, Варвара, – приподнимая удочку, предположил Белецкий, заключая этими словами союз с Денисом. – Вылезай-ка, Варя.

Девочка, надув губы, вышла из воды и набросила на тело платье. Вся ее фигура выражала полное пренебрежение к поэту и независимость. Мысленно она призналась себе, что очень хотела бы получить стихи даже и от Дениса, но гордость не позволяла ей сделать хоть один шаг в этом направлении. Она презрительно бросила:

– Вот еще… очень мне нужно от всякого… мужика стихи получать.

Белецкий бросил удочки и вскочил на ноги.

– Варвара! – загремел он и грозно подошел к дочери. – А ну-ка, повтори, что ты сказала!

Девочка не шелохнулась, опустила голову.

Молчание.

– Повтори, я говорю!

Длинные ресницы дрогнули, рука затеребила на груди пуговицу. Ни звука.

– Откуда это у тебя, я не понимаю? – понижая голос, удивился Белецкий. – Разве от меня ты что-нибудь подобное слышала? Или от мамы? И потом – это упрямство. Уж если ты сделала бестактность, то, по крайней мере, извинись, если ты порядочный человек. А ну-ка, сию секунду извинись!

Девочка продолжала молчать.

– Извинись, Варя… – совсем тихо попросил Белецкий, чувствуя, что дочь его победила и что он делает ошибку, переходя на просящий, почти заискивающий тон.

На девочку же, к его радости, это подействовало, ее столбняк прошел, она подняла голову, повернулась к Денису, раскрыла было рот, чтобы извиниться, но Дениса уже не было. Там, где он стоял, качались только потревоженные кусты тальника.

– Денис! Зачем ты ушел? Иди сюда! – закричала Варя. – Денис!

Но кругом было тихо. Где-то далеко слышались голоса купающихся детей.

– Нехорошо, Варя. Стыдно, – сокрушенно проговорил Белецкий и, вздыхая, пошел к удочкам.

Вечером Денис подстерег Финочку в проулке, наспех поцеловал ее в щеку и, сунув ей в руку листки со стихами, умчался домой, унося с собой то же чувство счастья, что и после покоса.

 

XVII

Из Москвы приехал погостить на неделю к Белецким обожатель Жени – молодой кинорежиссер Ивашев. Высокий, сухощавый, со значительной лысинкой, в белом теннисном костюме – он целый день бродил по окрестностям Отважного и щелкал лейкой. Иногда садился в лодку и переезжал на другую сторону Волги.

В одну из таких прогулок он встретил на выгоне возле Татарской слободы женщину-крестьянку, поразившую его дикой русской красотой. Она шла по пыльной дороге с завязанным белой тряпкой подойником на согнутой руке. Спокойная, уверенная и твердая походка придавала ей ту своеобразную грацию, которая есть только у простых русских женщин. Нигде в мире, кроме глухих русских деревень и сел, нельзя увидеть такую, почти мужскую, но в то же время полную женственности в каждом движении походку. Это какая-то сумма чувств, выраженная в движениях: тут и гордость, и страдание, и уверенность, и стыдливость…

Ивашев, прислонясь к березовым жердочкам выгона, пропустил незнакомку мимо себя, посмотрел ей вслед и, охваченный каким-то странным любопытством, не выдержал – окликнул:

– Одну минутку!

Женщина повернулась, прищурила на него серые, с хитрецой, глаза и улыбнулась по-женски беспричинно, чуть кокетливо.

Это была Манефа.

Ивашев подошел ближе к ней.

– Простите… не разрешите ли глоток молока… Так хочется пить.

– А пейте на здоровье, – мягким грудным голосом ответила Манефа, – только парное, не больно вкусное.

Она с готовностью поставила на землю подойник, быстро развязала тряпку и отступила немного в сторону, поправляя выбившиеся из-под платка черные волосы. Ивашеву совсем не хотелось пить, но надо было выдержать роль до конца, и он, встав на колени, припал губами к жестяному подойнику с теплым, еще пенящимся молоком.

– Спасибо. Ух, как вкусно! Можно на память сфотографировать вас?

Она застенчиво рассмеялась.

– Нет, не надо… Я такая растрепанная… так не сымаются…

– Это ничего, это как раз и хорошо, – говорил Ивашев, суетливо переводя катушку с лентой. Он поставил на глаз метраж и щелкнул два раза затвором.

– Все. Простите, что я вас задержал.

– Ничего, – ответила уже опять с некоторым кокетством Манефа и подняла с земли подойник. – Ну я пошла. Прощайте.

– Всего хорошего. До свиданья!

Ивашев пошел к лодке и несколько раз оборачивался, чтобы посмотреть на удаляющуюся фигуру Манефы.

– Какая женщина! Какая женщина! – восхищенно сказал он вслух и покачал головой.

Вечером, сидя за чаем на веранде Белецких, он вдруг вспомнил:

– Да! Забыл рассказать. Сегодня около Татарской слободы я встретил женщину, крестьянка, очевидно… Поразительной красоты!

Белецкий подносил ко рту в этот момент белый колобок, но, услышав последние слова Ивашева, положил колобок на стол и быстро спросил:

– Ну? Кто же это такая?

Анна Сергеевна, заметив излишнюю торопливость в вопросе мужа, улыбнулась, закусила губу.

– Не знаю. Я не спросил ее имени, растерялся.

Все рассмеялись.

– Блондинка, брюнетка? – поднимая голову от книги, поинтересовалась Женя, сидевшая в углу веранды на камышовом кресле.

– Брюнетка.

Все наперебой, включая и Варю, стали припоминать небольшой круг знакомых женщин в Татарской свободе, но как-то никто не вспомнил о Манефе, которую почти не знали, и разговор на эту тему прекратился. Анна Сергеевна была уверена, что уж и не такой поразительной красоты была встреченная Ивашевым женщина, и сообщить о ней Ивашев нашел нужным только для того, чтобы поинтриговать Женю.

После чая Белецкий и Ивашев вышли в сад и сели на лавочку под яблоней. На мягком черно-синем небе, какое бывает только в августе, сверкали крупные звезды, из-за леса поднимался алюминиевый диск луны. Звенели в траве кузнечики, хрипло кричали под горой коростели.

– Над чем же вы сейчас работаете, Николай Иванович? – спросил Ивашев, поправляя пенсне.

– Да все над «Дворцом пионеров». Надоел мне этот проект до чёртиков. А вы?

– Закончил вместе с писателем Алексеем Родиным литературный сценарий «Воскресения».

– По Толстому?

– Да, инсценировка.

– Что-то вы за классиков взялись. Второй фильм делаете и все инсценировки. То Гоголь, то Толстой. На классиках дорогу себе не пробьете, Алексей Алексеевич. Как бы то ни было, а инсценировка – произведение не оригинальное. Ну, предположим, сделаете хорошо. Ну похвалят вас, как за «Мертвые души» похвалили, а продвинуть – не продвинут и о́рдена не дадут, – добавил Белецкий с легкой усмешкой. – Вы бы взяли какого-нибудь советского автора, того же, скажем, Алексея Родина, вместе с ним махнули бы сценарий на современную героическую тему или на тему Гражданской войны да и поставили бы фильм… ну вы понимаете, одним словом, какой фильм. И все пути открыты! Сколько, например, дадут вам денег на постановку «Воскресения»?

– Тысяч восемьсот, может быть…

– А на такой фильм, о котором я говорю, не поскупятся – миллиончика два отвалят. Тогда таких декораций настроите, что зритель только ахнет! Что ни кадр – новая декорация. На массовые сцены сражений – все силы московского военного округа вам дадут. Пушки надо – и пушки дадут. Самолеты? Сто эскадрилий запустят в поднебесье. Только делай. Делай, что требуется, делай то, что служит укреплению власти, что нужно партии и правительству. О чистом искусстве забудьте… Эх, вы, Алексей Алексеевич, шляпа, простите. Не за то беретесь, что сейчас надо.

Все это было сказано Белецким таким тоном, что Ивашев никак не мог понять: серьезно говорит его собеседник или иронизирует. Они были достаточно хорошо знакомы, чтобы доверять друг другу свои взгляды, не маскируясь друг перед другом.

– Это вы мне серьезно советуете? – недоверчиво спросил Ивашев. – Вы, человек с бездной вкуса и настоящий художник?

– Как хотите понимайте, – уклончиво, с улыбкой, ответил Белецкий.

И, подумав, уже без улыбки добавил:

– А если хотите более подробной расшифровки моей мысли, то послушайте следующее. Я говорю только о том, что надо улавливать темп, дух и запросы нашей эпохи. Нельзя жить вне времени и пространства. Все иллюзии о свободном искусстве пока надо оставить. Надо пытаться делать настоящие произведения хотя бы из того скудного материала, который нам представляется. Мы, русские, от природы талантливые люди! У нас есть сотни имен, которым нет равных в мире, и творили эти люди, зачастую, в положении немного лучшем, а иногда и худшем, чем мы… Я видел в прошлом году в керженских лесах одного резчика по дереву. Потрясающие работы! А живет чёрт знает как! А – режет. Богатых и бедных в нашей стране не предполагается, хотя есть на самом деле и те и другие. Вернее – все нищие, одни материально, другие – духовно. Нас с вами раздели духовно, но взамен этого дали некоторое преимущество в материальном положении. Как это ни мерзко, но мы с вами представители новой советской аристократии. Я говорю «мы», имея в виду не только меня и вас, а всех более или менее заметных писателей, поэтов, композиторов, архитекторов, артистов, режиссеров, художников, скульпторов – словом, тех, кто имеет какое-то отношение к искусству, а искусство, в переводе на большевистский язык, означает пропаганду. Следовательно, мы, эта новая аристократия, мы один из главных винтиков большевистской машины. Мы, если хотите, оформляем в красивые рамки большевистское мировоззрение. Другой вопрос, которого я не хочу сейчас касаться, – преступление это с нашей стороны или нет. Я думаю: и мне и вам это ясно. Правительство великолепно понимает, какую гигантскую роль мы играем и, раздевая нас духовно, всячески поддерживает материально. Посмотрите: кругом нищета. Украина вымирает от голода. Мы же с вами пьем чай с вареньем, на столе у нас белый хлеб, масло, сыр, пирожки… Мы имеем дачи и собственные автомобили. И заметьте, мы ведь беспартийные. Теперь самый сложный вопрос: как и что мы должны творить? Я отвечаю на него просто: творить надо хорошо. Шопенгауэр делит все произведения на две категории: остающиеся и текучие. Так надо стремиться всеми силами к тому, чтобы наши произведения принадлежали к первой категории. Чтобы со временем наши потомки могли помянуть нас добрым словом за помощь, которую мы им окажем в изучении истории и нашей невеселой эпохи, в частности.

– Такие произведения не минуют сначала архива на Лубянской площади, – вставил Ивашев, – а их авторы – удовольствия созерцать Северное сияние.

– И никогда никто нас не обвинит, – продолжал Белецкий, как бы не заметив слов Ивашева, – за то, что мы оставим хорошие произведения. Вот, например, проектирую я этот «Дворец пионеров». Я хочу, чтоб он был великолепен, я прилагаю все усилия к этому, и мне совершенно безразлично, что будет в нем: пионеры ли, богадельня ли, или похоронное бюро на всю московскую область. Мне глубоко наплевать на все это. Я знаю одно, что пройдут года, а дом, выстроенный по моему проекту, будет стоять и перестоит, может быть, не одну эпоху. Ведь эпохи, они, знаете, иногда с головокружительной быстротой меняются. А домик-то останется и будет украшать кусочек отчизны. Вот, друг мой, что я хотел вам сказать.

Он чиркнул спичку и закурил. Ивашев молчал, чертя палочкой по земле. Выпрямился, сверкнул стеклами пенсне.

– В ваших рассуждениях, Николай Иваныч, есть, однако, противоречия.

– А ну-ка?

– Во-первых, узко: одно дело архитектура, другое дело – искусство кино. Вещи разные. То, что вы можете делать в архитектуре, невозможно в кино. Во-вторых, уже принципиально, нельзя подменять свободу творчества нашей талантливостью. Это тоже вещи разные. Советуя мне стать на путь этой замены, вы в то же время говорите о какой-то возможной вечности наших творений или, по крайней мере, многолетней живучести, забывая, что переживают художника только правдивые произведения.

– Совершенно справедливо.

– Следовательно…

– Следовательно, и стремитесь к правде, к объективности. Я говорю – стремитесь, ибо никто вам не разрешит и на полвершка приблизиться к абсолютной правде. Бывает, что художник вкладывает большую идею в произведение, а оно оказывается хорошо только своими лирическими отступлениями… Они-то и живут, ими-то мы и зачитываемся, а большая-то идея оказывается Волгой, впадающей в Каспийское море… Так-то, вот, дорогой Алексей Алексеевич… Тихо как. А на луне даже горы видны, – переменил как-то некстати разговор Белецкий. – Посмотрите.

– Да, горы… – рассеянно согласился Ивашев.

– Пойдемте-ка спать, – предложил архитектор.

Они встали и не торопясь пошли к дому.

– Так, говорите, красива? – вдруг вспомнил Белецкий.

– Кто?

– А эта женщина, что вы в слободе встретили.

– Очень.

– Не перевязана ли у нее нога?

– Постойте… дайте припомнить… Нет, по-моему…

– Впрочем, это было уже давно… ногу она порезала. Я ведь знаю, о ком вы говорите, – улыбнулся Белецкий, – я ее видел на покосе. Чудо – как хороша…

С веранды сбежала Женя и, подхватив под руки отца и Ивашева, весело сообщила:

– Пришел Митрофан Вильгельмович, зовет вас в преферанс играть. Алексей Алексеевич, вы должны научить меня играть в карты.

 

XVIII

Алим Ахтыров задумал праздновать день рождения жены. Ей исполнялось двадцать лет. Три дня шли приготовления. Как угорелый, Алим носился по слободе, доставая необходимые продукты, платил втридорога. За яблоками и за подарками жене ездил на пароходе в город. Подарок он тщательно спрятал от Манефы. Алиму помогал Гриша Банный, Манефе – тетка Таисия, приехавшая на этот случай из Отважного.

Повеселевшая Манефа суетилась, пекла, жарила, варила… Даже к мужу в эти дни она относилась мягче, с долей некоторой нежности. Видя, что предстоящие торжества доставляют жене радость, Алим удваивал энергию и собирался, кажется, пригласить чуть ли не пол-слободы.

– Гриша, друг! – говорил он утром в день торжества Грише Банному. – Сходи, милый, к сапожнику Ялику и возьми у него мои новые сапоги. Скорей, друг, бегом!

Гриша с готовностью отправился и очень скоро вернулся.

– Ну что?

– Ялик говорит, что сапоги ваши еще не готовы-с.

– Что?!

– Но к пяти часам он обещает сделать. Я тогда еще раз схожу, вы не беспокойтесь, Алим Алимыч.

– Ну это другое дело, – примирительно сказал Алим, вскипевший было при первых словах Гриши, и добавил: – А то бы я ему, хрену старому, башку оторвал.

Сбор гостей был назначен на шесть часов вечера. Тетка Таисия то и дело тормошила дочь:

– Маня, принеси-ка еще муки!

– Маня, дров!

– Маня, сходи по́ воду!

– Маня, подотри пол!

Манефа сердилась.

– Вы, мамаша, совсем меня затормошили. Маня – то! Маня – это! Ведь у меня не сто рук.

– А ты смотри на Алима: у него земля под ногами горит.

Тетка Таисия любила зятя и очень огорчалась тем, что муж с женой не дружно живут.

– Береги его, Манька, такого мужа больше не найдешь! Он души в тебе не чает, а ты, как дура, морду воротишь, – часто говорила она наставительно. – Бог знает, кого с кем соединить воедино. Значит – живи по-хорошему.

– Да ведь он татарин, – защищалась Манефа, пробуя сыграть на религиозной струнке старообрядки.

– Ну-к, что ж, что татарин, а человек он хороший. Ты ему и в подметку не годишься, дуреха этакая. И в кого ты только уродилась? Ты посмотри, каких он гор достиг: первый человек в слободе, все к нему – с уважением, с почтением… Эх, ты, квашня, квашня…

– И в Бога не верует. – атаковала Манефа.

– Ладно. Не твое дело. А сама-то веруешь?

– Нет.

– Ну и молчи! – приказывала старуха.

Весть о предстоящем веселье в доме председателя колхоза быстро разнеслась по слободе. Колхозники, встречая на улице Алима, подобострастно поздравляли:

– С праздничком вас, как бы, Алим Алимыч…

– Спасибо, спасибо! – на ходу говорил счастливый Алим.

Колхозник долго провожал взглядом крепкую фигуру Алима, качал головой.

– Старается, бегает, а она, поди, ведьма, насмехается над ним… Эх, слепые люди, – слепые, как щенки! – и думал о том, как бы и ему попасть вечером в дом Ахтыровых.

Некоторые принимали это событие по-другому и злобно замечали:

– Ему что́ не устраивать пирушки: казна в его руках. Наворовал, наверное, колхозного добра полны погреба. У нас штаны с задниц сваливаются, а он увеселяется, сатана. Эх, жизнь проклятущая! Кто смеется, а кто спиной гнется…

Гостей ожидалось около сорока человек: и слободских, и отважинских, и городских. Дал свое согласие даже и председатель райисполкома Патокин, с которым Алим находился в довольно близких отношениях. Патокин ценил Ахтырова как работника, любил как человека и протежировал ему. Когда встал вопрос о списках, которые нужно было представить в Москву правительству для награждений орденами лучших людей района, он одной из первых назвал фамилию Алима.

К пяти часам все было готово. В просторной горнице стоял накрытый стол, в виде буквы «П», составленный из пяти небольших столов. Белоснежные скатерти украшало бесконечное количество бутылок и закусок. Тут были и поросенок, и колбаса, и заливное, и водка, и перцовка, и спотыкач, и даже – подарок Патокина – бутылка портвейна. В общем, угощение стоило Ахтыровым полторы тысячи рублей, – ушли все деньги, до копейки, которые были у Алима.

– Гриша, беги, друг, беги за сапогами! – торопил приятеля Алим, устанавливая на табуретку бочонок с пивом.

– Лечу-с, одна нога здесь, другая там, – отозвался Гриша.

Он успел уже порядочно нагрузиться и был нескончаемо разговорчив.

– Если Ялик еще не кончил, то сиди у него, торопи, и чтоб, самое большее, через полчаса ты был тут с сапогами, – приказал Ахтыров.

– Слушаю-сь… Через полчаса я буду здесь. Но не разрешите ли вы мне, дорогой Алим Алимыч, посетить одну особу, с которой у меня чрезвычайно важное дело. Это займет всего десять минут.

– Потом, Гриша, потом. Вечером али завтра сходишь. Какие у тебя там дела – пустое все. Беги, милый, беги.

– Бегу-с…

Манефа в голубом платье, ладно обтягивавшем ее полную фигуру, стояла перед зеркалом и примеряла бусы.

– Алим, может, вот эти одеть, желтые?

– Как хочешь, Маня, как хочешь, – соглашался Алим, и сердце его переполнялось счастьем. Давно, очень давно он не видел жену такой доброй и милой. Может быть, все пройдет? Может быть, настанет день, когда она полюбит его по-настоящему? Неужели такое счастье возможно? У него останавливалось сердце и дрожали руки при мысли об этом. Час тому назад он поднес подарок жене: коричневые изящные «городские» туфли на высоких каблуках. И хотя Манефа сознавала, что она никогда их не наденет, не посмеет куда-нибудь выйти на высоких каблуках, да и ходить-то она в таких туфлях не умела, но крепко поцеловала мужа в губы и искренне поблагодарила.

Тетка Таисия, сложив на толстом животе руки, умильно смотрела на стол и качала головой.

– Добра-то сколько… Ай-я-яй, сколько добра… Небось на большие тыщи, зятек?

– Ничего, мамаша, ничего, – весело отвечал Алим, – надо ж и жене праздник устроить. Она у меня во какая… нарядная.

Он хотел сказать «красивая», но почему-то это слово не пожелало слететь с языка, и он его на ходу заменил на «нарядная».

– Ах, братца-то, Мустафы Алимыча, нет. Посмотрел бы он на вас, порадовался бы, что все у вас на лад, вроде бы как, пошло… А то он бедный, и сам мучился, глядя на худое житье ваше… – плаксиво проговорила тетка Таисия и даже всхлипнула от наплыва разнообразных чувств.

– Ну ладно, мамаша. Хватит. Не об этом сейчас речь… – быстро остановил ее Алим, заметив, что Манефа нахмурилась.

– Да чего? Я правду говорю. Тошнехонько на вас смотреть было, – не унималась старуха.

– Помолчите, мамаша… – тихо предупредила Манефа.

Алим мгновенно вскочил, взял за руку тещу и потащил ее в кухню.

– Посмотрите-ка, мамаша, не сварилась ли уха?

Тетка Таисия вздохнула, взяла ухват и полезла в печь, тыкая в воздух локтями.

В шестом часу Алим взволновано ходил в одних портянках по полу возле накрытого стола и злобно ругался:

– Чёрт! Ну и чёрт! Ну и рыжий остолоп! Куда же он запропастился? Неужели сапоги не готовы?

– Придет, никуда не денется… – утешала его Манефа. – Может, там какой гвоздик осталось вбить.

– Так пришел бы и сказал. Не голова у него на плечах, а мешок с сеном, у дурака у этого.

Однако Гриша не приходил.

За несколько минут до шести Алим уже не на шутку разбушевался.

– Дьявол! Идиот! Я ему всю морду раскрою сапогами!

– Надевай старые, они еще хорошие, – посоветовала Манефа.

– Не хочу старые!

– Может, мне сбегать? – предложила тетка Таисия.

– Да куда ж бежать, мамаша? Вот-вот гости придут! – чуть не плача, запротестовал Алим и взглянул в окно. – Не видно рыжей белуги! Что он со мной делает, дохлый лещ!.. Вона и гости первые идут, Потехины идут, отец с сыном…

Он ударил в бешенстве себя по бокам.

– Надевай, говорю, старые! – почти приказала Манефа.

– Да они даже не чищеные! – крикнул, багровея, Алим. – Хоть бы ты их почистила, догадалась.

– Да кто ж знал…

– Кто ж знал?.. А ну вас всех…

Глаза его забегали, в бессильной злобе он схватил со стола пустую тарелку и ударил ее об пол.

– Господи! – взмолилась тетка Таисия.

Выместив на тарелке злость, Алим опустился на табуретку и затих, увидев спокойно подходившую к нему Манефу и страшную в этом спокойствии. Лицо ее побледнело, серые глаза по-кошачьи сощурились, уголок рта чуть дергался.

– Это ты зачем? – еле слышно спросила она у мужа. – Характер показываешь?

– Я… я измучился, Маня.

– Измучился?.. Эх, ты! И посуду бить не умеешь!

Она быстро схватила за уголок скатерть и с силой рванула к себе… Со звоном, разбиваясь, падая, ломаясь, полетели на пол бутылки, тарелки, миски… С торжествующей улыбкой на алых губах Манефа сдернула вторую скатерть, третью, четвертую… Страшный грохот наполнил дом. Обнаженные некрашеные столы выглядели жалко и как-то стыдливо. По полу растекались огромные лужи вина, мешаясь с жареным мясом, яблоками, кружочками колбасы.

– Святители! – заголосила тетка Таисия, хватаясь в ужасе за голову. – Что она, окаянная, делает? Убейте ее! Убейте!

Манефа пнула ногой бочонок с пивом, скатила его с табуретки и, не оглядываясь, быстро прошла в кухню, а из кухни – в сад.

Алим тупо смотрел на учиненный погром. Руки его судорожно вцепились в лацканы пиджака. В остановившихся глазах блестели слезы.

– Маня… Маня…

Ему ни капли не жалко было побитого добра, он не думал и о гостях, он холодел от мысли, что с таким трудом сооруженное здание примирения так неожиданно и глупо рухнуло и разбилось вдребезги у его ног.

Все начиналось сызнова.

А в это же время на берегу Волги, на старом замшелом обрубе сидел Гриша Банный с Аксюшкой-дурочкой, обнимал ее за талию костлявой рукой и негромко рассказывал ей о том, как в двадцатом году он впервые познакомился с удивительными законами физики и о том, какие страшные повреждения может учинить человеку разорвавшийся артиллерийский снаряд. Под мышкой он держал новые хромовые сапоги.

 

XIX

Поздний августовский вечер. В клочьях темных облаков плавно нырял зеленый серпик луны. Под сильным верховым ветром гнулись деревья, шумела Волга. Грустно стучала колотушка ночного сторожа – глухого старика Чижова.

В доме Бушуевых еще не спали. На кухне при свете керосиновой лампы Ульяновна гладила белье. Напротив нее, за тем же столом, сидел Денис и, наблюдая за утюгом и ловкими руками матери, слушал ее песни. Ульяновна пела так тихо, что иногда переходила на полушепот, но сохраняя мелодию и отчетливо произнося слова.

Вся она – и черным простым платьем, и маленькой фигурой, и стрелками бесчисленных морщинок вокруг тихих скорбных глаз – излучала такой уют и такое тепло, что Денис готов был сидеть до утра и без конца смотреть на нее и слушать ее песни.

Горят, горят пожары, они всю неделюшку, Ничего в дикой степи не осталося… —

пела Ульяновна, и сердце Дениса наполнялось тихим и светлым успокоением.

Оставались в дикой степи горы крутые. Как на этих горах млад ясен сокол…

Денис очень любил песни, особенно когда их пела мать. А песен Ульяновна знала бесчисленное множество всяких: и свадебные песни заводила она, и посиделковые, и любовные, знала и «романсы», где льется кровь и сверкают ножи. Денис и сам уже много знал и запомнил из того, что пела она, но всякий раз Ульяновна вспоминала что-нибудь новое.

– Мамаша, спой «Липу вековую».

– Да что ты, Денисушка, к этой песне привязался? Что она тебе так полюбилась? – улыбнулась Ульяновна.

– Не знаю. Нравится она мне. Спой.

– Ну, слушай.

Липа вековая Под окном стои́т. Песня удалая Вдалеке звенит. Лес покрыт туманом, Словно пеленой. Слышен за курганом Лай сторожевой…

На полатях заворочался Ананий Северьяныч. Он еще не спал и мысленно подсчитывал предстоящие расходы по хозяйству, прислушиваясь в то же время к песням жены. Он не то чтобы любил песни, а слушал их иногда так – от нечего делать.

– Подожди, Денисушка, – оборвала сама себя Ульяновна, – вот я вспомнила хо-орошую одну… Слушай.

Колечко мое позлаченное, — Ох, я с милым дружком разлученная. Он давал-то мне ручку правую, Целовал меня в щеку алую. Не целуй меня, не уговаривай, Ох, не хочешь любить – не обманывай…

– Ульяновна! – перебил ее Ананий Северьяныч, свешивая сивую бороденку с полатей, – чегой-то мне третью ночь подряд белые ведмеди снятся? Как глаза закрою, так все на север еду, все на север…

– А ты на каком боку больше спишь? – улыбнулась Ульяновна.

– На левом.

– Так ты повернись на правый, тогда на юг поедешь.

– На юг, говоришь? – недоверчиво переспросил Ананий Северьяныч. – А вот я чичас попробую.

Но только было он улегся на правый бок, как в окно кто-то громко постучал. Денис толкнул раму.

Это был дед Северьян.

– Ананий! – громко крикнул он, просовывая лысую голову в дом.

– Чево тебе? – лениво отозвался с полатей Ананий Северьяныч.

– Красный бакен потух.

– Что?! Который? – тревожно спросил Бушуев, прыгая с полатей на пол и ошалело глядя на отца.

– Что возле гряды. Снизу буксирный идет, как бы не напоролся на камни без сигнала-то… – предупредил дед Северьян, скрываясь в темноте.

– Ах ты, пропасть какая! – выругался Ананий Северьяныч, натягивая на босые ноги кожаные сапоги. – Дениска! Зажигай запасной фонарь, да поедем, стало быть с конца на конец.

– Зачем же запасной фонарь брать? Зажжем тот, что на бакене, – сказал Денис, вставая из-за стола и подтягивая ремень на штанах.

– А ежели стекло на ем разбилось! – крикнул Ананий Северьяныч, удивляясь на недогадливость сына. – Ох, и дурень же ты, Дениска. Дурень стоеросовый!

– Темень-то, темень какая! – покачала головой Ульяновна, – и буря! Ты, отец, осторожней там, не потопитесь в Волге-то…

– Утопленников и без нас, Ульяновна, много плавает. Как-нибудь… с Божьей помощью не потопнем. Служба, Ульяновна, служба, – суетясь, заключил Ананий Северьяныч.

– Ну, храни вас Господь! – сказала Ульяновна, крестя воздух.

На берегу было темно и шумно. Месяц скрылся. Черные громады волн, шипя, накатывались на прибрежный гравий. Гнулись, трепеща листвой, кусты тальников. Денис долго не мог распутать узел веревки, которой лодка была привязана к коряге.

– Да что ты там: в карты что ль уселся играть? – крикнул на него отец, надевая весла на деревянные уключины.

– А ты, папаша, чем кричать – посветил бы!

– Так бы и сказал… Язык-от, чать, у тебя есть аль нет? – проворчал Ананий Северьяныч, поворачиваясь и подымая фонарь. – Ах ты, пропасть какая! И когда это только он потух, дьявол!

Из-за колена реки, сверкая огнями, медленно и бесшумно вырастал буксирный пароход. Из-за рева ветра и волн не слышно было стука колес.

– Идет, проклятущий! Идет! – застонал Ананий Северьяныч, – торопись, Дениска, а то он и впрямь без сигнала-то брюхо о камни напорет… А мне лет десять дадут! Дадут, черти, дадут определенно.

Денис изо всех сил греб. Ананий Северьяныч сидел на корме и помогал Денису кормовым веслом. Утлый ботник швыряло с волны на волну, и казалось непонятным, как его не зальет водой.

– На отцовской лодке надо было ехать… – вздыхал Ананий Северьяныч, – та все-таки поболе будет… Ах ты, пропасть какая! Не опоздать бы. Лет десять, стало быть с конца на конец, мне дадут за аварию… Не зря мне белые ведмеди снились.

Когда ботник взлетал на гребень волны, Денис попадал веслом в яму, промахивался и обдавал брызгами Анания Северьяныча. Но Ананий Северьяныч не обращал на это внимания, он работал кормовиком и остро, по-хищному вглядывался в черные волны, отыскивая глазами потухший бакен.

На стрежне реки во́лны были бо́льшие, чем у берега, но не дробились, а плавно вздыхали, шипя гребнями. Горевший на дне лодки фонарь, установленный в станину, сгущал и без того непроглядную темень. Ананий Северьяныч сбросил с плеч телогрейку и закутал ею фонарь. Непостижимо было, как и на что он ориентировался, управляя лодкой. Берега давно уже пропали в черноте ночи.

– Не сильно ли влево берем, папаша? – забеспокоился Денис.

– Не, не, Дениска… Тута вот и должон быть бакен… Где-то тута. Греби посильнее, посильнее…

Ладони Дениса уже горели, натертые ручками весел, рубаха взмокла от пота, но усталости он не чувствовал. Он знал, что надо во что бы то ни стало найти бакен, зажечь его, и борьба со стихией волнующе-тревожным стуком отзывалась в сердце.

– Вот он! – радостно воскликнул Ананий Северьяныч, загребая воду кормовиком и поворачивая ботник.

Денис взглянул через плечо. Плавно вздымаясь на горбах волн, качался конус бакена. Теперь предстояло самое трудное – пристать к нему и сменить фонарь. Три раза цеплялся Ананий Северьяныч за деревянную плавучую крестовину, на которой стоял бакен, и три раза вынужден был отпускать руки, ибо ботник от резкой остановки черпал бортом воду.

– Кормой приставай, Дениска! Кормой, а не бортом! Потонем, к чёртовой бабушке! – кричал он на сына.

Денис развернул ботник и ткнул его кормой в крестовину. От толчка Ананий Северьяныч чуть не слетел за борт, но удержался.

– Тише, леший!

Бушуев, выбрав момент, с налета выдернул из конуса потухший фонарь.

– Стекла целые… Чего ж он потух? – удивился он, ощупывая фонарь.

– Скорее, папаша, скорее! Вишь, воды сколько в лодке… – торопил отца Денис, беспокойно следя за тем, как обламывались о борт ботника гребни волн.

Ананий Северьяныч, кряхтя и ругаясь, долго не мог поставить в конус зажженный фонарь. Когда же он его, наконец, установил, то ботник был наполнен до половины водой. Фонарь зловещим красным светом осветил фигуру Анания Северьяныча, конус и небольшое пенное пятно воды вокруг себя. Буксирный пароход, заметив вспыхнувший впереди себя сигнал, резко менял курс, подбиваясь к левому берегу.

Назад ехать было трудно. Отяжелевший ботник, несмотря на все усилия гребца, подвигался медленно. Ананий Северьяныч, бросив кормовик, лихорадочно откачивал деревянным ковшом воду.

– Не убывает, не убывает, подлая, – сокрушался он, – я ее – ковшиком, а она в лодку – ведром…

– Все равно не успеем доехать до берега, – утешал его Денис.

Теперь уже волны не могли подымать ботник на себя, они смачно, с шумом сбрасывали в него седые шипучие гребни.

– Тонем, папаша…

– Еще нет, Дениска…

– Тонем…

– Еще маненько подождем…

– Сапоги бы скинул, папаша.

Ананий Северьяныч перестал работать ковшом, поднял его и посмотрел на ноги, почти до колен ушедшие в воду.

– Сапоги не скину…

Борта лодки чуть-чуть высовывались из воды. Денис перестал грести, зачарованно глядя на большую волну, катившуюся на них. Она подошла мягко, слегка наклонила ботник, попробовала вскинуть на себя, но не подняла и, всхлипнув, обрушилась на него.

– Тонем, папаша!

Ботник плавно пошел под воду. Ананий Северьяныч отбросил ковш.

– Теперь, стало быть с конца на конец, тонем…

Бушуев взмахнул руками и повалился в черную воду, стараясь упасть так, чтобы ботник не накрыл его. Дениса же перевернувшимся ботником накрыло, и он несколько раз стукался под водой затылком о скамейки и стлани, пытаясь вынырнуть на поверхность. Это продолжалось долго и мучительно. «Конец, погиб», – подумал он. Но жить хотелось, жить безумно хотелось. Он собрал силы и рванулся всем телом куда-то вверх… и снова стукнулся головой о ребристые стлани. Ему казалось, что он уже целую вечность под водой, что смерть теперь уже неминуема и последнее, что надо сделать, это – открыть рот… Но вдруг в помутившейся голове ярко мельнула мысль, что надо нащупать борт и нырнуть вниз, а не вверх, и уже с собранным сознанием, отдавая себе отчет в том, что делает, он нащупал левой рукой борт, оттолкнулся и легко пошел вниз, ко дну, забирая в то же время несколько в сторону. И рванулся вверх, собрав последние силы. Пробкой выскочил на поверхность и жадно вдохнул воздух вместе с пеной и брызгами.

Ананий Северьяныч уже давно был на поверхности и, плавая, держался руками за перевернувшийся вверх дном ботник. Он был обеспокоен исчезновением сына и, когда увидел его, вынырнувшего из воды, радостно закричал:

– Дениска! Плыви сюда и держись за ботник.

Денис подплыл и схватился за скользкое днище лодки. Он все еще никак не мог прийти в себя от сознания того, что посмотрел в лицо смерти. Анания же Северьяныча охватило новое беспокойство: левый сапог соскальзывал с ноги.

– Утонет, чёрт, утонет… – плаксиво застонал он.

– Кто утонет? – глухо спросил Денис.

– Сапог.

Как ни трагично было положение, но Денис не сдержался и, против воли, улыбнулся.

– А что же, папаша, мы дальше будем делать?.. Ведь так долго не наплаваем…

– Кричать надо, Дениска.

Денис попробовал: раза два крикнул, но голос его в реве волн и ветра прозвучал так жалко, что отец и сын тут же поняли бесполезность этого занятия. Помолчав, Ананий Северьяныч изрек:

– А ведь, могет, и взаправду потонем… Не зря мне белые ведмеди снились.

Под левым берегом проходил пароход, волоча за собой караван барж. Но надежд на него не было никаких. Вряд ли на нем могли услышать крики погибающих.

Анания Северьяныча понемногу покидали силы.

– Слабость меня берет, сынок… Видно, долго не продержусь… А ты держись, сколько могешь. Тяжко будет матери двух-то оплакивать, сынок… тяжко…

Это неожиданное «сынок» больно отозвалось в сердце Дениса, и ему стало вдруг страшно жаль отца, на глазах навернулись слезы. О себе он уже в эту минуту не думал.

– Папаша… ты как-нибудь… держись…

Ананий Северьяныч, не отпуская правой рукой киль лодки, левой поддернул сапог.

– Слабею, Денис…

– Сбрось сапоги… легче будет, – посоветовал Денис.

– Сапоги не сброшу… Они еще новые… Дениска, ежели, Бог даст, спасешься – смотри, мать не забывай… мать береги… И Кирюшке передай мое слово…

– Держись… – чуть не плача, проговорил Денис.

– Плохо, сынок… руки соскальзывают…

Выплыл месяц и голубым слабым светом озарил пенящуюся Волгу. И Денис заметил совсем рядом, саженях в десяти от них, лодку. Он закричал что было сил, протяжно, с надрывом.

– Ло-одку! Подай ло-одку!

Гребец на секунду застыл, подняв весла, и, круто развернувшись, быстро подъехал к утопающим. В гребце Денис узнал Манефу. Она же, узнав Дениса и Анания Северьяныча, тихо воскликнула:

– Бушуевы? Чего вы здесь?

– Жарко стало… купаемся… – ответил осмелевший Ананий Северьяныч. – Подавай скорее лодку.

Она помогла влезть в лодку продрогшему и стучавшему зубами старику. В тот момент, когда он перевалился через борт, левый сапог соскочил с его ноги и исчез в воде.

– Сапог утоп! – закричал Ананий Северьяныч в отчаянии. – Денис, ныряй! Ныряй, дьяволенок!

Денис нырнул, но так как и он сильно ослаб, то через секунду вынырнул назад.

– Пымал? – спросил отец, упершись руками о борт и глядя на сына. С сивенькой бородки ручьями текла вода.

– Нет, – ответил Денис, влезая в лодку.

– Эх, что же я без сапога делать буду! – застонал Бушуев, садясь на лавку и охватывая руками голову. – А ты чего тут, сталобыть с конца на конец, по ночам разъезжаешь? – вдруг крикнул он на Манефу. – Люди добрые спят давным-давно, а она – нате вам – раскатывается, словно ясный месяц. Делать тебе, видно, нечего…

– К матери… в Отважное еду… – тихо сказала Манефа.

– К ма-атери… – передразнил Бушуев, – все бы к матери в такую пору ездили. К полюбовникам ездят по ночам – вот куда!

Манефа не лгала. В этот день, после ссоры с Алимом, она допоздна лежала в поле в копне ржи, а потом, не зная, что делать и куда идти, решила поехать на время к матери в Отважное.

Денис, зачаливая ботник, через плечо посмотрел на Манефу, и ему показалось, что в серых глазах ее сверкнули слезы. И сердце его дрогнуло странной и большой жалостью к этой непонятной женщине…

 

XX

Брезжил рассвет. Мутная туманная дымка над Заволжьем посветлела, порозовела. По селу мычали коровы, горланили петухи.

Дед Северьян, поскрипывая смазанными сапогами, шел в Спасское, в церковь.

Было воскресенье.

Проходя мимо колосовского дома, он увидел возле колодца Манефу. Она доставала воду. Старик замедлил шаг, остановился, кашлянул и негромко позвал:

– Маня, подь-ка сюда…

Манефа резко оглянулась, не выпуская из рук бадьи. После смерти Мустафы она ни разу не разговаривала со старым Бушуевым, и то, что он заговорил первый, и удивило ее и обеспокоило.

– Коли нужно, так сам подойдешь… – на всякий случай недружелюбно ответила она, отворачиваясь и опуская бадью в колодец.

– Эк ведь ты какая… – вздохнул дед Северьян и подошел к ней, ступая по росистой траве.

Некоторое время он молчал, собираясь с мыслями, не зная, с чего начать. Не глядя на него, она наполняла ведра холодной и прозрачной, как стекло, водой.

– Ты́, Маня, вчера Дениску из воды вытащила? – наконец глухо спросил он, подергивая губой.

Она молчала.

– Вытащила, – сам себе ответил он, – стало быть, спасла от утопления. Это тебе, Маня, Богом зачтется…

– Никого я не спасала… Так просто: ехала да подобрала… – тихо проговорила она, подымая с земли ведра.

– Это Богом тебе зачтется, – повторил старик, не обращая внимания на ее слова. – И еще, слушай, что я тебе скажу… Ежели тебе когда я понадоблюсь, то приходи… прямо так и приходи. Слышишь?

Это было сказано стариком так сильно, что Манефа покорно и просто ответила:

– Слышу, – не понимая в то же время, зачем бы ей мог понадобиться старик.

Когда дед Северьян вышел за село, краешек солнца выполз из-за синей полоски леса и брызнул, пронизывая небо, острыми разноцветными стрелами. Роса была такая большая, что не только бисером рассыпалась по траве и серьгами повисала на листьях кустов и деревьев, но, словно дождем, прибила пыль на дороге. Оставляя серые, четкие следы за собой, дед Северьян тихо брел по лесной дороге, прислушиваясь к щебету птиц. Он шел и вспоминал свою жизнь – бурную, бесполезную, нечистую… Думал и о смерти, и о внуке. И мысли о внуке занимали его больше всего. Видел старик в Денисе себя, второго себя. И хотелось ему вместе с Денисом прожить вторую жизнь, совсем другую, чем та, которую он прожил. Прожить такую жизнь, чтоб людям от нее было светло и радостно, чтоб не осквернить ее темными делами и грешными помыслами, чтоб умереть с душой незапятнанной и с сердцем чистым, как первая пороша.

– Господи! Помоги ему в страдной жизни… – вслух сказал он, думая о внуке, – не дай ему оступиться на тех камушках, на которых я оступился, вразуми его, Господи…

И вздохнул. И вспомнил, как он утром зашел на сеновал к Денису, где тот мирно спал на пахучем сене, посапывая носом, как разбудил его и просил пойти с ним в церковь, и как отказался Денис, заявив, что не верит он в Бога и пусть лучше дед никогда не говорит с ним об этом. Но сказал все это он не грубо, а так, как часто умел говорить, твердо и искренно…

Лес кончился. Вдали, на бугорке, показалось село Спасское и колокольня деревянной церкви. Завидя ее, дед Северьян снял картуз и перекрестился. Справа и слева от дороги раскинулись поля. Пожелтевший лен грустно клонил маленькие головки. «Пора бы теребить», – подумал старик. В воздухе густо плыл тяжелый, певучий колокольный звон.

Возле церкви было кладбище, заросшее травой, с покосившимися, сгнившими крестами, запущенное, как и большинство русских кладбищ. Дед Северьян постоял возле могилы жены, пошептал молитвы сухими губами и вместе с первыми богомольцами вошел в церковь. А минут через пять, запыхавшись и поправляя на голове черный цветистый платок, подошла к паперти и Ульяновна.

В церкви дед Северьян долго и простодушно молился за рабу Божию Манефу…

 

XXI

Кирилл Бушуев, отгуляв медовый месяц, стал подумывать о работе. Эта мысль вряд ли пришла бы ему на ум, если бы не намеки отца, сначала осторожные, а потом все более откровенные. Ананий Северьяныч все чаще и чаще хватался за старенькие деревянные счеты и долго стучал косточками.

– Так… Свадьбу пока в счет класть не буду… В июле я получил сто двадцать рублев… так… теперича вычеты… так, на заем – четырнадцать рублев, мука – тридцать рублев… освохим – два с полтиной… стеклы – шесть рублев, веревки – красенькая…

Ставил на колени счеты, клал на них сивую бороду, задумывался, шевеля сухими потрескавшимися губами.

– Средствов нет… Чем жить будем, робята?

За обедом подавался только жидкий крупяной суп да вареная в кожуре картошка, которую ели с луком и солью. Утром – чай с хлебом, вечером – молоко с хлебом.

– Налоги кругом, все одни налоги… А где денег взять? – рассуждал Ананий Северьяныч.

Не выдержал как-то и сказал старшему сыну:

– Ты бы, Кирюшка, стало быть с конца на конец, на работу куда-нибудь поступил, что ж так-то болтаться! Женитьба – женитьбой, а дело – делом. Жить нам больше не на что. Дениске надо в Рыбинск ехать, в училище поступать, опять одни расходы.

– Стипендию дадут. Я, папаша, на твоей шее сидеть не буду, – успокаивал его Денис.

Кирилл вскоре поступил масленщиком на маленький пассажирский пароход «Златовратский». Ему очень не хотелось уезжать от молодой жены, но делать было нечего. Утешало его только одно обстоятельство: до конца навигации оставалось месяца три – не больше.

Настя оказалась тихим, добрым человеком и хорошей работницей. С утра до вечера она чем-нибудь занималась. Вставала рано – чем свет, доила корову, выгоняла ее в стадо, носила дрова, воду, топила печь. В новой семье ее скоро все полюбили.

Денис перестал бывать у Белецких. Шиллера он отослал им через Ваську Годуна, но новые книги, присланные Николаем Ивановичем через того же посла, он взял. К предстоящим экзаменам в речном техникуме относился спустя рукава и мало готовился; не тянуло его что-то в этот техникум, а куда тянуло – никак разобраться не мог. То ему хотелось стать моряком, то летчиком, то артистом, то библиотекарем…

– Сам не знаешь, чего хочешь! – кричал на него иногда отец.

С Финочкой встречался все реже и реже – первая любовь быстро проходила. Девочка это чувствовала и не особенно огорчалась, ибо с редкими встречами уменьшилась и возможность пострадать за свои нежные чувства к Денису, – мать жестоко бы ее наказала, а Финочка знала это определенно. Кроме того, и ей самой стали надоедать скучные встречи за сараем и поцелуи. Ей гораздо больше нравилось получать от Дениса стихи и встречаться с ним дома или на улице, без поцелуев.

В двадцатых числах августа Денис поехал в Рыбинск, держал экзамен и провалился по математике. В переэкзаменовке ему отказали, принимая во внимание то обстоятельство, что он исключен из комсомола.

– А плевать мне на ваш техникум! Свет клином на нем не сошелся, – решил Денис и довольно в веселом расположении духа поехал домой.

Ананий Северьяныч пришел в бешенство.

– Дармоед! Сукин сын! Учился, учился, а толку – как от козла молока! Что теперь, в подпаски что ли тебя отдавать?

– Не шуми, папаша, – успокаивал его Денис, – найду работу, не думай, найду. Без дела сидеть не буду.

– Так ищи, стало быть с конца на конец!

– Дай срок – найду.

Денис из подростка превращался в юношу и, со свойственной этому возрасту неопределенностью желаний, никак не мог найти своего призвания. Выбирал, выбирал, куда бы приложить силы, и поступил матросом на пристань возле Отважного, на сторублевую зарплату. Выручил Мишка Потапов, которого взяли в армию, и он уступил свое место Денису.

Белецкий, забыв свои майские мечты, в конце августа запросился в Москву в один голос с дочерьми.

– Ведь я же знала, что это так и будет! – торжествовала Анна Сергеевна. – Разве ты можешь осенью жить в деревне? И что бы ты стал, интересно, тут делать? Женя и Варенька должны уехать, у них занятия начинаются. Я, конечно, – с ними… ну ты подумай!

– Да, да, конечно, – соглашался Белецкий, – это были только весенние мечты. Давай-ка укладываться, да пошлем сегодня телеграмму Груше, чтобы приготовила все к нашему приезду.

Груша была прислуга Белецких, оставленная хозяевами в Москве следить за квартирой.

Ивашев давным-давно уехал, израсходовав весь запас фотопленки.

Узнав о предстоящем отъезде семьи архитектора, Денис пришел все-таки попрощаться. Варя первая подошла к нему.

– Денис, вы не сердитесь, пожалуйста, на меня. Я очень нехорошо поступила и прошу у вас прощения.

– Ах, я уже и забыл, – солгал он, ибо воспоминания о «мужике» часто и больно кололи его самолюбие.

Николай Иванович подарил ему несколько книг, обещал прислать еще и просил писать в Москву. Тепло распрощавшись со всеми, Денис с тяжелым сердцем пошел домой – так он привязался к этой семье.

Дул ветерок и гнал по земле желтые листья тополей. На улице его догнала Варя. Заметно было, что она волновалась; на поправившемся за лето личике розовел румянец, синие глаза, в плетнях из прямых ресниц, смотрели по-осеннему грустно, но чисто и светло.

– Денис… мне хотелось вам подарить вот это на память… возьмите, пожалуйста, – и она протянула ему маленькую коричневую записную книжку с золотым тиснением, – возьмите же!

Денис нерешительно взял книжку и сунул ее в карман.

– Спасибо!

И подумал, что в этом подарке очень удобно будет записывать стихи.

– И еще: можно вас об одной вещи спросить… только дайте слово, что не рассердитесь… – замялась Варя.

– Если опять…

– Ах, нет, совсем не опять… совсем не то… впрочем, немножечко и то… только совсем по-другому… но дайте слово, что не рассердитесь. Ну дайте же!

Денис, боясь нового подвоха, опять нерешительно сказал:

– Хорошо… не обижусь.

– Тогда скажите… скажите, кому вы тогда эти стихи написали?

Денис вздрогнул и опустил глаза.

– Вы же говорили, что не о том…

– Ах, Денис, но ведь теперь я спрашиваю совсем по-другому… как бы это выразиться… не от злобы, а так… от души…

Она совсем спуталась, покраснела и умолкла.

– Финочке… – просто и тихо сказал Денис, наступая ботинком на комок глины и сосредоточенно растирая его.

– Я так и думала… – кивнула головой Варя.

– Почему?

– Так. Не знаю.

– Только все это уже прошло… – добавил Денис.

– Правда?

Он не видел лица Вари, но в ее голосе, в том, как было сказано это «правда?», ему послышалась легкая радость, и он с удивлением поднял глаза. Она протягивала ему руку.

– До свиданья, Денис. До будущего года!

Варя крепко пожала маленькой теплой рукой пальцы Дениса и, не оборачиваясь, пошла на дачу.

Денис вздохнул. Ах, как грустно на душе! Отчего бы это? Не от серого ли неба и желтых листьев?

 

XXII

Нужда все сильнее и сильнее давила Анания Северьяныча. Скудная зарплата расходилась в несколько дней на уплату долгов, а они все росли и росли. Денису дали аванс – 60 рублей. Ананий Северьяныч тут же их отнес печнику Солнцеву за перекладку печи в кухне. Кирилл в каждом письме обещал прислать деньги, но не присылал.

– Хоть бы на содержание Настьки подкинул двадцатку, – ворчал старик, – сам уехал, а жену опять же мне на горб посадил. Не будет толку из Кирюшки, не будет. И не отделится сроду.

– Да ты дай сначала парню на ноги встать, – защищала сына Ульяновна.

– Нет, мать, не видишь ты ничего. Не задался у нас старшой, человека путного из него не выйдет, ума не хватает парню, мозгов мало. Да из Дениса тоже, должно, ни хрена не получится. Чудной какой-то. Книжки читает, а в техникум не попал. Не впрок, стало быть с конца на конец, ему чтение, впустую, стало быть… Псу под хвост… Мало детей нарожали, Ульяновна, мало. Что толку от двух уродов…

– Христос с тобой, Северьяныч, этих-то едва выносила да на ноги поставила, а ежели еще с голоду бы совсем померли.

– Да-а… – чесал спину Ананий Северьяныч, – теперь оно, конечно, поздновато думать… года не те.

Ульяновна испуганно крестилась и показывала мужу на иконы.

– Бога побойся! Бога побойся, старик!

Ананий Северьяныч косился на образа и еще сильнее чесал спину, забрасывая руку через плечо и двигая локтем, как паровоз шатуном.

– Помрем с голоду, помрем…

Не выдержал и пошел к отцу.

Дед Северьян, прекратив из-за спада воды ловлю казенных дров, занимался ловлей рыбы запрещенным способом – на шашковый перемет. Запрещался этот способ потому, что не столько ловилось рыбы, сколько калечилось. На длинную бечеву, опущенную на дно с грузом из камней, навязывались на лесках большие крючки, а возле них – пробки. Никакой приманки на крючок не насаживалось. Рыба, главным образом стерлядь, играя вокруг пробок, цеплялась за острый крючок либо брюшком, либо жабрами, либо глазом… Рванувшись от боли, она оставляла на крючке часть своего тела, уплывала и где-нибудь вскоре издыхала. Но некоторые оставались на крючке и благополучно вытаскивались ловцом из воды. Уголовный кодекс предусматривал сей немудреный способ ловли специальной статьей, карающей виновного тюремным заключением до трех лет. Дед Северьян вынимал и запускал перемет только по ночам, когда его не могли увидеть односельчане.

Ананий Северьяныч пришел к отцу поздно, часов в десять вечера. Дед уже собирался ехать на ловлю и при свете лампы чинил подсак, усевшись посредине пола на маленькую скамеечку.

– Здравствуйте, папаша.

– Здравствуй… – тихо ответил дед Северьян, не отрываясь от работы и не поднимая головы.

Ананий Северьяныч нерешительно мялся у порога, переступая босыми ногами с торчащими, как у курицы, в разные стороны пальцами.

– Проходи. Садись.

Бушуев прошлепал по крашеным половицам к столу, сел на табуретку, почесал легонько спину.

– На охотку, стало быть с конца на конец, едете, папаша? – вкрадчиво спросил он, поглаживая сивую бородку.

– Стало быть, еду…

– Гм… Хорошее дело, хорошее дело. Подсачек чините?

– Да вот, понимаешь, прошлой ночью стерлядочка на пуд весом попалась, и того… насилу вытащил… подсак порвала стерлядочка-то…

– На пуд? – притворно удивился Ананий Северьяныч, хотя знал, что такой рыбы отец сроду не ловил.

– Не мене.

– Что-то я в наших краях про таких рыб, папаша, и не слыхивал, – не удержался усомниться сын.

– Еще боле бывают… Надо места знать, где ловить.

– Ну, могет, могет, – охотно согласился Ананий Северьяныч, вспомнив, за чем пришел к отцу, – чего не знаю – того не знаю, спорить не хочу. Могет, и бывает. А что, папаша, корысть какая от этой охотки, стало быть с конца на конец, получается?

– Малая, Ананий, совсем малая.

– Так, так… Я полагаю, побольше корысти, чем мне от бакенов?

– Нет, Ананий, мене. Намного мене.

Помолчали. В курятнике заквохтали кем-то побеспокоенные куры. Дед Северьян встал, взял из горнушки клубок шпагата и сел на прежнее место.

– А я… того… опять этого, как его, следователя на днях встретил возле часовни, – сообщил сын.

Дед скривил изуродованную губу и нахмурился. Не отрываясь от работы, тихо спросил:

– Ну и что?

– Так… постояли… про вас спрашивал.

Старик молчал. Ананий Северьяныч помигал глазами, положил локоть на стол.

– Чего, говорит, Северьян Михалыч делает? Как здоровье?

– Ну это ты, положим, врешь! Про здоровье он ничего не спрашивал.

– А отколе же ты могешь знать, спрашивал он али не спрашивал?

– Я, брат, его, как и тебя, Ананий, насквозь вижу. Ты еще только думаешь, что сказать, а я уж знаю, об чем речь будет. Знаю, брат, зачем ты и ко мне пришел. Да только…

– Проведать, папаша, проведать, – торопливо перебил его Ананий Северьяныч, боясь, что отец назовет причину его визита.

– Проведать? Ну, пущай по-твоему будет. Только проведать-то меня ты заходишь в особливых случаях.

– А еще, папаша, спросил я его: не нашел ли он, стало быть с конца на конец, путев к убивству. Постоял, подумал. Нет, говорит, не нашел пока. Но, говорит, найду, и вскорости найду, и ой-е-ей как накажем убивцу, меньше, говорит, осьми годов тюрьмы не дадим, ежели дело, того… по злобе, а ежели по какой другой причине, скажем, по государственной причине, то и того… жизни, говорит, лишить могем… Вот оно, дельце-то как оборачивается, папаша, каруселью дельце-то оборачивается…

– А по мне, Ананий, какой бы оно каруселью ни поворачивалось – плевать. Так и запомни! – спокойно сказал старик.

– Да так-то оно так, но все же вы, папаша, на подозрении… оно и поосторожней надо. Я, папаша, вам это как сын, конечно, говорю. Мне-то что? Моя хата с краю. А вам как бы того… не оступиться на камушке…

– Ладно. Помолчи. Учить меня нечего. Мне уж, слава богу, восемьдесят годов на Рождество стукнет.

– А мне, папаша, скоро шестьдесят. Тоже срок не маленький. Пожил, посмотрел.

Он вздохнул, обвел стены тусклым взглядом, задержался недолго на черной горке с маленькими стеклами (знал, где хранил дед заветную шкатулку) и опустил глаза на корявые темные руки отца.

– Шпагат-от крепкий?

– Ничего. В аккурат по мне.

– А у меня, папаша, совсем здоровье стало того… хреновое. Харч убогий.

– Пить надо мене, Ананий. Когда нынче запивать думаешь?

– И в мыслях не держу про то, папаша.

– Срок придет – все одно запьешь! – знающе, твердо сказал дед.

– До срока моего еще далеко, папаша. Мой срок по осени, еще далеко. Да хочу в этот год перебороть себя, попробую. Да и пить-то будет не на что. На две-три недели запоя ой-е-ей как много денег надо. А нам и сейчас есть нечего. Одной картошкой питаемся, картошкой одной. На Дениску и смотреть не хочется, жалость берет, худой, белый.

– А ты его, Ананий, посылай почаще ко мне… ну, повечерять там али к обеду, – посоветовал дед Северьян.

– Спасибо, папаша, и на этом спасибо. Да ведь он, знаете, с норовом. «Чего, говорит, я у деда подкармливаться буду! Вот ежели б дед-то всей семье помог деньжонками, деньжонками-то всей семье помог»…

Дед Северьян опять усмехнулся. Дернул шпагат, оторвал ненужный конец.

– Вот опять врешь, Ананий. Так Денис не говорил.

– Ей-богу, так.

– Не божись зря – грех великий. Насчет денег он ничего не говорил.

Ананий Северьяныч, уличенный во лжи, заерзал на табуретке, втянул в плечи длинную, худую шею.

– Ну, могет, я его не понял. Он того… стал больно туманно говорить, как книжек-то начитался, туманно стал говорить… Тоже шалопай растет, определенно – шалопай.

– Дениска-то?

– Я про его и говорю, – объяснил Ананий Северьяныч, забрасывая руку через плечо и поеживаясь.

– Из Дениса, Ананий, толк будет. Зря не суди.

– Что-то не видно. Не видно что-то толку-то.

– А вот увидишь. Дай срок. Ежели ты его в конец не загубишь.

– Да по мне – шут с ним. Я за ним не больно и смотрю. Так вот и живем, папаша, говорю, картошку лопаем. Хоть сдохни. Могет, вы, папаша, того… стало быть с конца на конец, помогете? А? – набравшись духу, прямо спросил Ананий Северьяныч и от нервного ожидания зачесал вдруг спину с удвоенной энергией.

Дед Северьян встал, прислонил к косяку зачиненный подсак и снял с гвоздя ватный стеганый бушлат.

– Денег не дам, Ананий.

– Это почему? – плаксиво спросил сын.

– На свадьбу Кирюшке пятьсот дал – больше у меня нет.

– Да ведь того… есть они у вас, папаша. Есть они.

Дед застегнул бушлат и размашисто нахлобучил на голову картуз с помятым козырьком.

– Положим, есть. Маненько, скажем, есть. Не в таком ты еще положении, Ананий, чтобы я тебе последнее отдавал.

– Так, могет, когда меня на кладбище повезут, тогда ты и денег дашь? На похороны? – взвизгнул сын, вскакивая.

– Не шуми! – предупредил дед Северьян и встал у косяка, пропуская вперед сына и придерживая рукой дверь.

Ананий Северьяныч суетливо нырнул под руку отца, сбежал с крыльца и заковылял вверх по тропинке, не оглядываясь и спотыкаясь в темноте о камни. Последняя надежда рухнула.

– Вот лысый чёрт! Вот анафема! – проклинал он на ходу отца. – Ведь помрет скоро на своей мошне! Небось тысяч с пяток придерживает, дьявол долговязый. Ах ты, пропасть какая!

Дед Северьян постоял, посмотрел вслед сыну, покачал головой и, вытащив из-под крыльца тяжелые некрашеные весла, легко бросил их вместе с подсаком на плечо. Твердо ступая, пошел под гору, к берегу…

 

XXIII

Навстречу ему, вырастая из темноты, поднималась какая-то согбенная и унылая фигура. Заметив деда Северьяна, фигура быстро спряталась за толстый ствол березы.

Дед остановился, недовольно спросил:

– Кто там? Чего хоронишься?

– Это я-с, Северьян Михайлович, – робко сказал Гриша Банный, выходя из-за березы.

– A-а, ты, Гриша? – приветливо улыбнулся дед Северьян. – Чего ж ты хоронишься?

– Боюсь… я всего теперь боюсь…

– Меня тебе бояться нечего.

– А может быть, вы на меня сердитесь, Северьян Михайлович?

– За что ж, Гриша?

– Может быть, вы думаете, что я на вас какие-нибудь показания следователю давал… так я ни слова…

– Да что ты, Гриша! Господь с тобой. Ты тут ни при чем. Это я, брат, знаю.

– Я полагаю, Северьян Михайлович, следователь сами-с на вас подозрения имеют… так на первом допросе мне показалось. Они всё про вас спрашивали…

– Бог ему судья…

– А на втором допросе они необычайно настойчиво вникали в мою, сугубо интимную, жизнь. Праздное любопытство, доложу я вам, не имеющее к делу прямого отношения и не достойное серьезного человека…

– А ты, брат, больно робок. Эдак нельзя, жить трудно робкому-то… – перебил его дед Северьян.

– Знаю, Северьян Михайлович, но ничего с собой поделать не могу-с. Характер имею такой. И люди стали непомерно злобны, от тяжелой жизни, полагаю. Всякий пустяк их расстраивает. Вот хотя бы, например, меня не так давно чрезвычайно больно отколотил-c Алим Алимыч.

– Ахтыров? – сдвинул брови дед, ставя весла наземь.

– Они.

– Это за что же?

– За пустяк. Сущий пустяк. Как раз в день рождения супруги Алим Алимыч послал меня к сапожнику Ялику за новыми сапогами и велел к шести часам их принести. Я взял сапоги и пошел уже назад к Ахтыровым, но по дороге встретил Аксинью Тимофеевну и был задержан беседой с нею на очень короткое время, ибо я знал, что должен торопиться. Пришел к Ахтыровым в седьмом часу, минут десять седьмого. Алим Алимыч встретил меня на крыльце. Он был воистину страшен. Таким страшным я его еще никогда не видал. Лицо белое, глаза красные, губы дрожат… Как увидел он меня – вырвал сапоги из моих рук, повалил на траву и этими самыми новыми сапогами меня по лицу-с… и по голове-с… в кровь… Бил молча, сцепив зубы, без единого слова. Я лежал, закрывал голову руками и мысленно предполагал, чем все это может кончиться. Потом – то ли ему надоело, то ли он устал – бросил сапоги в кусты и побежал в одних портянках куда-то к Волге. Странный субъект, доложу я вам! – заключил Гриша, пожав худыми плечами.

Дед Северьян, несмотря на темноту, заметил на бледной физиономии Гриши следы сильных побоев.

– Впрочем, я не сержусь на Алима Алимыча, – добавил Гриша, – если вдуматься поглубже, то странного-то ничего и нет: он был очень рассержен небывалой катастрофой, которая в мое отсутствие произошла в доме. Их супруга в гневе разбила все, все до последней чашки-с…

– Слышал я, Гриша, про это безобразие. Слышал. А вот тебя Алим – зря побил. Не дружи ты с ним, Гриша, – тихо предложил дед Северьян, внимательно вглядываясь в лицо собеседника, словно он его видел в первый раз. Вздохнул.

Гриша опустил глаза.

– Эх, Гриша, человече ты Божий.

– Ну я пойду-с, Северьян Михайлович… – тронулся было Гриша.

– Постой! – остановил его старик. – Жить у тебя есть на что? Деньги есть?

Гриша замялся.

– Раньше Алим Алимыч с супругой поддерживали, а теперь… я боюсь обращаться к ним с подобной просьбой.

– Стой здесь и обожди меня! – приказал дед Северьян.

Он передал весла и подсак Грише и пошел назад к дому.

Гриша стоял позевывая и скучно посматривая по сторонам. Если бы старик вернулся только утром, то, вероятно, застал бы Гришу в той же позе, с тем же безразличным равнодушием во всей фигуре. Но дед Северьян вернулся очень быстро и протянул Грише сторублевую бумажку.

– На, возьми…

– Спасибо.

Гриша Банный сунул бумажку куда-то за пазуху, торопливо попрощался и боком, выбрасывая журавлиные ноги, покрался по обочине тропинки в гору.

 

XXIV

Ананий Северьяныч кое-как поправил дела: продал телка, большой отрез добротного сукна, купленный еще до революции, лет двадцать назад, и хранившийся в сундуке Ульяновны, да Кирилл прислал в конце сентября двести рублей. Денис регулярно отдавал свою зарплату отцу. Одним словом, Бушуев повеселел.

– Поскрипим еще, Ульяновна, стало быть с конца на конец, поскрипим еще, – говорил он, окрыленный надеждами и развивая в связи с этим невероятно кипучую деятельность. То он покупал в Татарской слободе смолу и перепродавал в Плёсе, где смола стоила почти вдвое дороже, то уходил в город на постройку шоссе и бил там щебень, честно принося весь заработок до копейки домой, то, наконец, походя воровал рыбу из чужих садков и продавал в городе. В дни его отлучек зажигали и тушили бакена либо Денис, либо Настя, если Денис вахтил на пристани. Ульяновна с утра до поздней ночи ткала новину.

Судьба два раза сталкивала Анания Северьяныча носом к носу со следователем Макаровым, которого Бушуев боялся, как огня. Один раз – на улице в Отважном. Об этой встрече Ананий Северьяныч рассказал отцу, когда ходил просить у него денег. Второй раз встретил он следователя в городе, возле здания Народного суда. Об этом Ананий Северьяныч счел нужным почему-то не говорить отцу, несмотря на то, что Макаров сказал довольно многозначительную фразу.

– Скоро, старичок, дельце-то выплывет на чистую воду.

Ананий Северьяныч мысленно перевел эти слова, как «скоро, старичок, папашу-то твоего того…», и испугался пуще прежнего.

– Меня еще запутают, окаянные, – думал он, возвращаясь из города в Отважное, – а ну их к шуту! Надо, стало быть с конца на конец, подальше держаться от всей этой анафемской истории.

И не сказал никому ни слова.

Однако угрозы следователя оставались только угрозами. Шел месяц за месяцем, а дело, в сущности, не трогалось с места. Макаров стал все реже и реже пугать людей допросами, а вскоре совсем перестал появляться и в Отважном, и в Татарской слободе.

Дело за № 1035 было, до поры до времени, положено в архив.

 

XXV

…Дул крепкий низовой ветер. По Волге ходили свинцовые волны с белыми, шипучими, как змеи, гребешками, шумно накатывались на приплеск, жадно щупая каждый камешек, каждую ямку. Стояла глубокая холодная осень. Давно улетели грачи; по утрам голые тополя стучали, словно зубами, обледенелыми ветками и на лугах жидким студнем качался туман. Еще несколько крепких заморозков – и вьюжная русская зима белым лебедем опустится на землю.

Окончив вахту на пристани, Денис шел берегом реки домой. Он сильно изменился за последние месяцы: вытянулся так, что перерос на голову отца, стал шире в плечах, карие глаза потемнели, стали глубже, непонятнее, задумчивее; длинные руки окрепли, и резко намечались круглые бицепсы; ломался голос и приобретал низкую мужскую окраску. В январе Денису исполнялось семнадцать лет.

Засунув руки в карманы расстегнутого короткого зипуна на бараньем меху, он шел тихо, вразвалку, любуясь бушующей Волгой. Над далеким луговым берегом, над серой полоской леса горизонт был светлее, чище, казалось, что где-то там еще сохранилось летнее тепло, но чем ближе к Отважному – тем небо становилось темнее, лохмаче, и над головой Дениса оно было мутное, сырое, с тяжелыми иссиня-черными тучами. Одинокая лодка под парусом ныряла в волнах и казалась ненужной, но дерзкой. Опрокинутые ветром, боком летали молчаливые чайки, не рискуя нырнуть в пену волн за добычей. Село Отважное, пришлепнутое к земле пудовыми тучами, тоже посерело, выцвело, примолкло…

Стужа. Ветер. Тоска.

Волны слизнули с берега непривязанный хозяином ботник и били его о груду мокрых камней. Денис вытащил его из воды, крепко привязал ржавой цепью, болтавшейся на носу ботника, к коряге и тронулся было дальше, но какие-то странные звуки за его спиной, напоминавшие не то хрип коростеля, не то поскуливание ушибленной собаки, заставили его обернуться. За пучком раскачиваемых ветром тальников, на каменистой тропинке, ведущей к колосовской бане, опутанной, как сетями, ветками безлистой бузины, сидел на земле Гриша Банный. Засаленная ватная поддевка пузырем вздулась на спине, на колени длинных, согнутых под острым углом ног он положил вытянутые руки с бессильно опущенными кистями, похожими на два желтых увядших листа. Лицо он ткнул меж рук, на лысом кочковатом затылке мотались из стороны в сторону остатки рыжеватых волос. Вздернутые брюки обнажали тощие синие ноги, засунутые в растоптанные и грязные брезентовые туфли. Рядом с ним валялось коромысло и стояли, грустно наклонясь, два полных ведра.

У Дениса сжалось сердце.

– Гриша!.. Григорий Григорьевич! – позвал он, приседая на корточки, – что с тобой?

Гриша Банный медленно поднял серое, как пыль, лицо, посмотрел мутными глазами на Дениса и перевел их на бушующую Волгу.

– Холодно, Денис Ананьевич… сердце замирает… в гору подняться не могу. Воду надо снести, а нет совсем сил-с… совсем нет.

– Так пойдем, я тебя домой отведу и воду поднесу.

– Благодарю, Денис Ананьевич. Но мне и встать-то сейчас будет тяжело… Посидеть надо, отдохнуть… Это ничего, пройдет… Посидеть надо.

– Ты плакал, Гриша? – спросил Денис, заметив следы слез на впалых щеках Банного.

– Нет-с… не плакал.

– А почему – слезы?

– Впрочем… я лгу… плакал…

– Зачем же ты?

– От бессилия… от слабости моей душевной, Денис Ананьевич. Странный ведь я человек: спустился на берег, зачерпнул воды, посмотрел на Волгу, на небо это и… заплакал. Взял и заплакал. Словно собака на луну. А тут еще сердце захолонуло, двинуться не могу…

– Значит, идти не можешь?

– Нет-с… Сейчас не могу.

– Тогда ты посиди, а я воду пока отнесу, – предложил Денис.

– Не трудись… я сам, – слабо запротестовал Гриша.

– Как это – сам? Вот еще! – строго сказал Денис и подошел к ведрам. – Куда их? К тебе в конуру?

– Нет, это не мне. Колосовы баню топят, мыться будут, так это для них. Им я воду носить нанялся, да только вот сил не хватает… – с горечью заключил Гриша, кладя опять голову на руки.

– Я за тебя поношу воду-то… Ты сиди, сиди. Ha-ко вот, укройся еще моим зипуном.

Денис быстро сбросил с себя зипун, накрыл им плечи Гриши и, легко подняв тяжелые ведра без коромысла, пошел по каменистой тропинке вверх. Тонкая сатиновая рубашка не защищала его от промозглого ветра, но он не чувствовал холода, он думал о Грише, перед глазами все еще маячила согбенная худая фигура. На горе́ шумно раскачивались могучие березы, а за ними, где-то еще выше, пьяненький отважинец тянул заливистым тенором:

…он близко к кладби-и-ищу подходит, а там часы две-е-енадцать бьют…

И казалось, что певец находится высоко, очень высоко, под самыми тучами, и оттуда посылает на землю слова и звуки печальной песни.

…широко двери растворяет — стои́т обиты-ый черный гроб…

Старая бревенчатая баня напоминала домик Бабы-яги. Теперь, осенью, она казалась еще запущеннее, еще ветше и еще страшней. Из кирпичной полуразвалившейся трубы поднимался и сразу же разгонялся ветром седой, едкий дым. Клочья этого дыма повисали безобразными комьями на сучьях берез. Баню топили.

Обогнув Гришин куток, Денис прошел мимо забрызганного грязью маленького желтого оконца и подошел к покосившейся, с рассохшимися досками, некрашеной двери. Замка́ не было. Дверь на полвершка отходила от косяка, следовательно, внутри кто-то был. Не выпуская ведер из рук, Денис носком сапога подковырнул снизу дверь, откинул ее и вошел в темный, пахнущий сыростью предбанник.

На широкой лавке сидела полураздетая Манефа. На ней была только одна старая клетчатая юбка, которую она еще не успела снять. Увидев Дениса, она легко вскрикнула и, схватив черную кофту, прикрыла ею смуглую грудь. И странным, совсем не испуганным, а скорее удивленным голосом она тихо спросила:

– Ты, Денис?.. Зачем ты здесь?

Денис, удивленный не меньше ее, растерянный, стоял перед ней и был не в силах оторвать глаз от полного круглого плеча, белевшего на фоне темной от сажи бревенчатой стены. Оно мучительно притягивало к себе, блестя гладкой шелковистой кожей. Он сразу вспомнил почему-то лето, покос и лежащую на спине Манефу с порезанной и кровоточащей ногой.

– Гриша меня попросил воду принести… Он не может, болен… сидит там на берегу… – едва слышно выдавил Денис.

Она поймала его взгляд, подвинула руку с кофтой выше и закрыла плечо. Сдавленным, неестественным голосом сказала:

– Проходи… Там в углу кадка с холодной водой стои́т, вылей ведра туда… – и сильным ударом голой ноги она распахнула дверь в баню.

Денис согнулся, чтобы не стукнуться головой о притолоку, перешагнул порог и прошел по гнилым скользким доскам к кадке. От духоты ли, наполнявшей баню, или от напряженно стучавшей в висках крови – на лбу его засверкали бусинки пота. Голова кружилась. Как в тумане, он вылил воду в кадку и, поставив ведра на пол возле раскаленной печки, вернулся в предбанник.

Манефа сидела все в том же положении, крепко прижав к груди черную кофту. Но в позе, в лице, в глазах она была совсем другая, чем несколько секунд назад, когда только что появился перед ней Денис. Это была не гордая, капризная и властная Манефа, а безвольная, расслабленная и покорная женщина. Как это случилось и почему? Почему – Денис? При чем тут Денис, чужой ее сердцу мальчишка, о котором она никогда не думала и которого даже не замечала? Она этого не понимала, не могла дать себе отчета в этом. Она понимала одно, что все то, что заботливо сберегалось ею долгое время, что было последней крепкой нитью, связывающей ее с чем-то большим, прочным, как земля под ногами, дающим ей право на гордость и власть, – вот эта-то крепкая нить и должна была сейчас оборваться, и, что самое главное, она знала, что наверное должна оборваться, и именно сейчас, через несколько мгновений. Нелепую, страшную ступень предстояло ей перешагнуть. Так, бывает, стои́т человек на мосту – и ему безумно хочется броситься вниз с головокружительной высоты, и его тянет, неуклонно и настойчиво тянет сделать это. Он шарахается в сторону, бежит, но его кто-то хватает за плечи и отбрасывает назад, и он чувствует, что с этим-то невидимым, сильным, неумолимым он бороться не может.

Она беспомощно, снизу вверх, смотрела на Дениса и просила его помутившимся взглядом не подходить, не прикасаться к ней… Это говорили глаза. Язык же сделался тяжелым, неповоротливым и не мог произнести ни слова. Руки дрожали, маленькие ступни ног, подвернутые под лавку, едва касались пальцами холодного пола и не чувствовали, что им холодно. С остановившимся дыханием и стучащим, как маятник, сердцем, Денис сделал еще шаг, стал, касаясь коленями колен Манефы, нерешительно протянул руку, коснулся ее щеки и тихо провел пальцами по горячей коже. Он тоже не отдавал себе отчета ни в чем: ни в мыслях, ни в поступках. Все рождалось само собой, все подчинялось кому-то третьему, невидимому, но присутствующему где-то рядом. Денис знал, определенно, точно знал и видел, что если он подойдет к Манефе, обнимет ее, поцелует, то она не сделает ни одного движения, чтобы помешать ему. А она все больше и больше притягивала его к себе какой-то чудовищной и властной силой, не покориться которой не было возможности. Да он и не хотел не покоряться, он хотел покориться этой силе, к этому-то и стремилось все его существо.

Денис наклонился, сжал ее плечи сильными юношескими руками и прижал пересохшие губы к полуоткрытому сочному рту Манефы. Позабыв о кофточке, упавшей на колени, она стремительно обвила рукой его крепкую шею и притянула его к себе.

– Крючок… – растерянно шепнули ее губы, когда глаза заметили неплотно прикрытую дверь предбанника.

Денис, шатаясь как пьяный, подошел к двери, хотел накинуть на петлю крючок, но резкий порыв ветра распахнул дверь настежь, бросил в предбанник ворох сухих листьев и пронзительно, как плакальщица, засвистел в дырявой крыше. И в облаке поднявшейся пыли Денис вдруг увидел в двадцати шагах от себя хрупкую маленькую фигурку, отчаянно защищавшуюся от ураганного ветра. Это была Финочка. Она шла в баню и несла на плече огромную корзину с бельем. Наклонив голову, она протирала свободной рукой засоренные песком глаза.

Денис беспомощно оглянулся на Манефу, хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, и он, смутно понимая, что делает, перешагнул порог и прыгнул под откос в кусты бузины.

– Зачем?.. Не уходи! – слабо вскрикнула Манефа, вскакивая и бросаясь к дверям…

 

XXVI

Буря крепла. Холодный, сумасшедший ветер сорвал с кутка Гриши Банного лист ржавого железа и, протащив его по воздуху добрых сто метров, швырнул на камни. Тучи совсем опустились на землю. Треск стоял такой, словно при пожаре. Гигантская береза, что росла немного в стороне от бани, с грохотом повалилась, ломая тонкую молодую ольху на склоне оврага. Где-то хрипел пароход, где-то били в набат.

– Боже мой, что же это? Что же это? – шептал дрожащий и жалкий Денис.

Без шапки, без зипуна, с блуждающими глазами, он пробирался сквозь кусты, разрывая колючками рубашку, в кровь царапая ветками лицо и грудь.

А на берегу, уронив голову на вытянутые руки с кистями, похожими на увядшие листья, сидел по-прежнему неподвижно Гриша Банный и, казалось, не слышал ни рева волн, ни свиста ветра.

Кричали петухи. За окном синел рассвет. Морозило. Тетка Таисия, сумрачная и сгорбленная, ополоснулась под скрипучим рукомойником, вытерлась жестким, как рогожа, полотенцем, сняла с гвоздя лестовку и прошла в моленную. Разноцветная дерюжка узкой полоской стлалась от двери к киоту. Темные лики святых в тусклых ризах смотрели холодно и неподвижно, и только в углу, где теплилась неугасимая лампадка, тусклый свет озарял лицо Богоматери, и оно светлым желтоватым пятном выделялось на темной стене. И здесь за окном синел рассвет, и синела кафельная печь возле двери.

Тетка Таисия поправила фитилек в лампадке, опустилась на колени и задумалась. Вчера был у нее и пил чай отец Сергий из Спасского. Жаловался, что притесняет его сельсовет, притесняет и прихожан и, кажется, просит городские власти дать разрешение на закрытие церкви для устройства там клуба. Это последнюю-то церковь в округе! Мало ли раскулаченных крестьян, мало ли домов опустелых, – так нет: надо обязательно в церкви устроить клуб. Чем молодежь по клубам гонять, лучше бы к вере приучали, а то растут, живут, а про Бога не вспомнят. Вот Манефа: ко всему, кажется, приучилась, и по дому, и по хозяйству, а в Бога заставить верить – так и не удалось матери. Лба перекрестить не умеет.

Тетка Таисия сокрушенно покачала головой и поправила дерюжку под коленями. За стеной заскрипела кровать и кто-то тяжело вздохнул. «Не спит. Все не спит, проклятущая», – подумала тетка Таисия. И чего с ней приключилось? Как пришла вчера из бани, как ночь темная, повалилась в кровать, так и не спит, ворочается. К мужу в Татарскую слободу не поехала, не пожелала, захотела у матери ночевать. Ох, Манефка! И в кого только ты уродилась?..

Опять покачала головой тетка Таисия, хотела было окликнуть дочь, спросить ее – чего не спит, но вспомнила, что неудобно в моленной думать о посторонних вещах, вспомнила, за чем пришла, и, перекрестившись двуперстным крестным знамением, принялась шептать молитвы и перебирать, отсчитывая, черные валики на ле́стовке. Молилась она долго, истово, с земными поклонами, молилась до тех пор, пока не рассвело совсем, пока на душе не стало легко и чисто, а в пояснице появилась ломота от земных поклонов.

Тихо притворив за собой дверь в моленную, она пошла в хлев дать корма скоту, но по дороге вернулась и зашла к дочери в маленькую угловую комнатушку, смежную с моленной.

Манефа лежала одетая на деревянной кровати, поверх лоскутного одеяла, лицом к стене. Голова ее глубоко ушла в пышную большую подушку с розовой наволочкой, черные волосы разметались, и жалко, беспомощно белела рука, закинутая за спину.

У матери сжалось сердце. Она села на кровать возле дочери и погладила ее по волосам.

– Манечка… доченька… ну скажи мне, что с тобой приключилось? Лежишь, молчишь… нераздетая с самого вечера. Ведь я тебе все ж таки мать. Ну, скажи, доченька, промолви словечко.

Давно, очень давно не слыхала Манефа от матери таких слов. Но не шелохнулась она, не двинулась. Только пальцы на руке чуть дрогнули.

– Поведай, доченька, что за горе на душеньке у тебя? И с мужем как будто помирилась. И на лад все как будто пошло. Нет, на́ тебе! Опять что-то стряслось. Уж я и Богу за тебя молилась…

Она помолчала, пошевелила сухими губами, порывисто обняла дочь и горячо поцеловала в висок, где под тонкой кожей билась синяя жилка. Манефа вздрогнула и глухо сказала, не поворачиваясь:

– Не надо, мамаша, не целуйте… не жалейте меня.

– Христос с тобой, Манечка! Разве можно не жалеть тебя… Мать я тебе… Мать.

– Идите, мамаша. Оставьте меня одну.

Тетка Таисия утерла подолом черной юбки глаза, опустила, расправила его, склонила голову набок и обиженно проговорила:

– Ну вот, у тебя всегда один ответ: оставьте да уходите. Сло́ва путного не скажешь.

– Идите, мамаша, – тихо повторила Манефа и повернулась, легла на живот, плотно прижав лицо к подушке, как бы показывая этим, что разговор окончен.

Мать встала и злобно, с хрипотцой, бросила:

– У-у… бесстыжая.

И, шаркая бахилами, пошла в хлев.

Манефа несколько секунд лежала тихо, потом всхлипнула и вдруг заплакала тяжелым, захлебывающимся плачем. От рыданий вздрагивали спина и плечи. Положенные под грудь руки она вытащила, вытянула их вдоль тела ладонями вверх, словно освобождала себя для того, чтобы полнее отдаться наплыву горьких чувств. Вдруг, оборвав рыдания, словно проглотив их, она спрыгнула с постели и, босая, растрепанная, с мокрыми блестящими глазами, побежала из комнаты, тыкаясь во все углы, как слепая.

Рывком открыла дверь в моленную, бросилась на колени, сжала руками голову и почти прокричала, не узнавая и страшась своего голоса:

– Господи! Прости меня, Господи!

А за окном шел снег, и светлые пушистые снежинки мягко и тихо ложились на холодную, каленую землю. И на небе еще светилась непотушенная звездочка.

 

Часть II

 

I

В багровой морозной дымке повисло над Заволжьем мутное солнце. Легкая поземка гнала по твердому искристому насту колючий звенящий снег, сбрасывала его в овраги и балки. Молчаливо и угрюмо стоял, раскинувшись на десятки верст, лес. Отяжелевшие от снега ели потрескивали на морозе и, вздрагивая, бесшумно роняли с темно-зеленых лап белые глыбы. В кустах можжевельника и меж скользких стволов обмерзших лиловых осинок тонкими цепочками вились лисьи следы. По Волге, по ухабистой зимней дороге, скрипя полозьями, тянулся обоз. Тощие лошаденки, запряженные в розвальни, лениво потряхивали мордами, запушенными инеем, пряли ушами…

Ананий Северьяныч, кутаясь в рваный полушубок, лежал в розвальнях на хрупком от мороза сене, еще сохранившем запахи лета, и мысленно подсчитывал выручку за проданные в городе деревянные ложки. Торговлей ложками Ананий Северьяныч занимался уже вторую зиму. Он скупал их у кустарей в глухих заволжских деревнях и перепродавал в городе, наживая на каждой ложке три копейки. На передке саней, свесив длинные ноги в валенках за развод так, что они волочились по дороге, сидел возница Митрич – приятель Анания Северьяныча из села Карнахино. На рыжей бороде Митрича висели сосульки, а брови и ресницы были белы, словно обсыпаны сахаром. Ананий Северьяныч уважал Митрича и часто пользовался его услугами при поездке в город.

Розвальни Митрича плелись в самом конце обоза. Каряя кобылка, ленивая и слабосильная, отставала от обоза и, не обращая внимания на кнут, которым усердно угощал ее нетерпеливый и прозябший Митрич, никак не хотела прибавить шагу.

– Ведь этакая тварь проклятущая! – ругался Митрич, стегая кобылку. – Как олух царя небесного!.. Хоть секи, хоть кол ей на голове теши – толку нет!.. ан-нафема!..

– А ты ее, Африкан Митрич, под гузку стегани, стегани под гузку, с-под низу эдак, да на себя кнут-от потяни… – советовал Ананий Северьяныч, подымая голову и поправляя заячью шапку, – а то еще – кнутовищем под печенку вдарь… тоже, стало быть с конца на конец, помогает, коня, стало быть, в действие приводит…

Митрич молча перевернул кнут, привстал и звонко шлепнул кленовым кнутовищем лошаденку по боку. Кобылка подпрыгнула, сердито лягнула копытами по передку саней и опять пошла шагом.

– Видал?.. – со злобным восхищением спросил Митрич, поворачиваясь к Ананию Северьянычу.

– А ну, вдарь еще разик!.. – попросил Ананий Северьяныч, вставая на колени и нетерпеливо выставляя вперед сивую бороденку.

Митрич опять хлестнул кобылку по боку. Кобылка опять лягнулась, вскинула задом и по-заячьи сделала два прыжка вперед, обдав седоков мерзлым снегом.

– Видал?.. – повторил Митрич уже с некоторым удивлением.

– Эге… кобылка-то с фокусом, – сообщил Ананий Северьяныч. – Подобных коней в цирку надо отдавать, на выучку. Она таких танцев натанцует, что я те только дам!.. Большие деньги можно получить… А ну, Митрич, дай-ка я теперь разок вдарю.

– Да один чёрт: что ты, что я… – с неудовольствием ответил Митрич, передавая кнут приятелю.

Ананий Северьяныч встал во весь рост, положил язык на губу, изловчился и хлестнул длинным кнутом лошаденку по морде. Не ожидавшая такого предательского нападения, кобылка взвилась на дыбы и шарахнулась в сторону. Ананий Северьяныч, тоже не ожидавший такой прыти от кобылки, мгновенно потерял равновесие и, изобразив в воздухе что-то вроде сальто, шлепнулся на дорогу. Кобылка полезла в сугроб, опрокинула розвальни и повалилась на бок, порвав супонь на хомуте и дужный ремень. Неповоротливый Митрич, лежа под санями, пыхтел и матерился на чем свет стои́т. Перепуганный Ананий Северьяныч, почесывая ушибленный зад, суетливо подбежал, приподнял сани и освободил приятеля.

– Что, сивый дьявол, хлестнул? – закричал Митрич, протирая залепленные снегом глаза и размахивая кнутом, бог весть каким чудом очутившимся в его руках. – Что, анафема: запороть тебя теперь же, али самого запречь в розвальни, заместо кобылы?.. Лезь в хомут, чёрт сивый!

– Да ить кто же ее знал, Африкан Митрич… – чуть не плача, стал оправдываться Ананий Северьяныч. – Лошаденка-то, видно, того… с изъяном… белены, видно, поела…

– Я тебе дам белену! – пригрозил ему кнутом Митрич. – Я те дам лошаденку с изъяном!

– Ах, ты, пропасть какая неладная… – сокрушался Ананий Северьяныч, недоуменно моргая глазами. – Ведь я ее чуть-чуть тронул… вроде как бы погладил, легонечко, ласково… а она, должно, шальная… Не иначе как по мерину, стало быть с конца на конец, скучает…

– Вот ты теперь и будешь ей за мерина… – сообщил Митрич.

– Как так? – испугался Ананий Северьяныч.

– А вот так… За сивого мерина так и пойдешь. Запрягу тебя, и побежишь до самого Отважного рядом с кобылой, чтобы она не скучала… Выпрягай! Чего стои́шь христосиком, ручки сложа!..

Пока Митрич с Ананием Северьянычем перепрягали лошадь, обоз ушел далеко вперед.

Вскоре проехал мимо на паре добрых коней директор иванниковского маслобойного завода Семен Ильич Петухов. Посмотрел на незадачливых приятелей, посмеялся и проехал дальше. Минут через двадцать проехали розвальни с возом сена из Куликова. А Митрич с Бушуевым все еще перепрягали. За возом с сеном показались, гремя бубенцами, расписные сани, запряженные бодрой вороной лошадкой. В санях сидела подвыпившая компания мастеров с кирпичного завода, ездивших в Кострому на слет ударников. Несмотря на мороз, они горланили песни под всхлипы гармошки. Поравнявшись с Митричем и Ананием Северьянычем, певцы смолкли, а кучер – молодой краснощекий парень в финской шапке, натянул вожжи, остановил разгоряченную лошадь и весело осведомился:

– Никак авария? Конь споткнулся, аль хозяева на пробку с-под вина наступили?

– Не твое дело… – хмуро ответил Митрич. – Смотри, сам не вылети из саней-то… ишь, намазался!

Среди седоков Ананий Северьяныч разглядел лоцмана Кувшинникова из Отважного. Он сидел позади, сгорбившись и подняв короткий воротник водницкой шинели… «Должно, в отпуск едет, – подумал Бушуев, – не слыхал ли про Дениску чего?» И он уже хотел окликнуть лоцмана, но Кувшинников сам окликнул старика:

– Ананий Северьяныч, а ты чего здесь делаешь?

– Да вот, стало быть с конца на конец, Африкану Митричу помогаю, – смущенно ответил Ананий Северьяныч.

– За мерина он здесь… – мрачно сказал Митрич, надевая дугу на оглобли.

– Ка́к за мерина? – в один голос удивились кирпичных дел мастера.

– А вот так… запрягу его да и заставлю рядом с кобылой бежать.

Компания рассмеялась, а Ананий Северьяныч виновато поежился и еще ниже надвинул на глаза огромную заячью шапку.

– Эх, чуть не забыл! – спохватился вдруг Кувшинников. – Ведь у меня письмо есть для тебя, Северьяныч…

– Какое письмо? – спросил старик, подходя к саням.

– От сына твоего, от Дениса. Просил передать. Мы ведь с ним в одном затоне. Накось… держи!

Кувшинников передал письмо Ананию Северьянычу, кучер взмахнул кнутом, и веселая компания умчалась. Старик долго вертел в руках конверт, не зная, что с ним делать. Вздохнул и спрятал конверт за пазуху.

– От сына что ль, Северьяныч? – примирительно спросил Митрич, разбирая вожжи.

– Ага… от младшего, от Дениса, – радостно ответил Ананий Северьяныч и опять полез за пазуху, проверить – тут ли письмо…

 

II

На даче Белецких, в большой комнате, выходящей окнами к Волге, было так светло, как никогда не бывало летом. Отраженные снегом, чуть красноватые лучи солнца пронзали еще с утра не оттаявшие морозные узоры на стеклах и ярким до боли в глазах светом заливали всю комнату. В изразцовой голландской печи звонко потрескивали дрова, бросая на край чугунной дверцы жаркие блики. На дубовом столе уютно шумел пузатый самовар и белел матовым глянцем запотевший чайник на узорчатой медной комфорке.

За стол еще не садились. Анна Сергеевна, поблескивая спицами, довязывала шерстяной носок. Варя стояла у пианино и разбирала ноты. Кроме них, в доме никого больше не было.

Зима 1936–1937 гг. принесла семье Белецких целый ряд неожиданностей: и горьких, и радостных, больше – горьких. «Дворец пионеров», постройка которого закончилась в сентябре, вызвал всеобщее восхищение. Журналы и газеты пестрели снимками с дворца, очерками об отдельных рабочих и инженерах, строивших здание. «Правда» поместила большую статью об авторе проекта. А в ноябре Президиум Верховного Совета СССР наградил архитектора Белецкого орденом Ленина. Если сам Белецкий не проявлял особенной радости по этому поводу и даже подшучивал над событием, то Анна Сергеевна и особенно дочери были взволнованы. Им приятно было сознавать, что труд Николая Ивановича не остался незамеченным, что его сумели как-то оценить. Но вскоре нежданно-негаданно последовали другие события.

В середине декабря вышел на экраны столицы фильм «Дорога к счастью», поставленный мужем Жени – режиссером Ивашевым. Несколько газет второстепенного значения – «Труд», «Гудок», «Вечерняя Москва» – поместили хвалебные рецензии, но упорно молчала «Правда». Ивашев нервничал, дожидаясь голоса «кузнеца идеологии», как он в шутку называл «Правду». Он знал, что одного слова, произнесенного рупором партии, достаточно, чтобы обесценить все эти рецензии и повернуть его судьбу. Примеров этому было сколько угодно. Он хорошо помнил нашумевшую в 1934 году историю с фильмом «Чапаев», когда «Правда» не пожалела даже свою младшую сестру – газету «Известия», поместившую скверный отзыв о фильме, разнесла ее в пух и прах, стерла навсегда с лица земли рецензента и предложила трудящимся смотреть этот удивительный фильм организованно, целыми фабриками и заводами, со знаменами и плакатами в руках. Но так же хорошо помнил Ивашев и другую историю – с фильмом «Родина», демонстрировавшимся всего три дня и бесследно исчезнувшим вместе с режиссером после одного только короткого удара наотмашь «кузнеца идеологии».

Это тревожное и нервное ожидание рецензии в «Правде» передавалось от Ивашева всем членам семьи и создавало в доме напряженную и больную обстановку. Все чувствовали, что такое длительное молчание газеты, являющейся органом партии и правительства, не к добру. Наконец, под Новый год, появилась в «Правде» подвальная статья под заголовком «Критика на критику». Автор статьи с громами и молниями обрушивался на «Труд» и «Вечернюю Москву», обвиняя их в «близорукости и отсутствии классовой бдительности», и объявлял фильм вредным, недостойным советского экрана, гнусной клеветой на советскую молодежь. На другой же день фильм сняли с экранов, а еще через несколько дней Ивашев был арестован. Женя, оставшаяся с двухлетним сыном, долго ходила по московским тюрьмам, пока нашла мужа. Он был переведен к этому времени из Лубянской тюрьмы в Бутырскую. Начались бесконечные передачи и хлопоты о свидании. Но в свидании Жене категорически отказали. Белецкий пробовал облегчить судьбу зятя с другой стороны и хлопотал о коллективном заявлении видных деятелей искусства с просьбой освободить Ивашева или, по крайней мере, выдать его на поруки до конца следствия. Но ни один из его знакомых не подписал этого заявления. Единственно, что ему удалось при помощи связей, это – добиться свидания с Верховным прокурором СССР Вышинским. Но с этого свидания он пришел мрачный, возбужденный, с дрожащими губами, и на вопросы жены коротко ответил: «Безумие ждать какой-либо помощи от этого бездушного изверга… Он, видимо, уже настолько опьянел от крови, что потерял всякую способность мыслить по-человечески».

Ивашев продолжал сидеть в тюрьме.

В это же приблизительно время Варю сбил на улице автомобиль. В бессознательном состоянии, окровавленную, ее доставила в больницу машина скорой помощи. Врач констатировал сотрясение мозга и перелом ключицы. В течение трех дней она находилась между жизнью и смертью, но цепкая молодость взяла свое – Варя стала поправляться. Из больницы она вышла похудевшая, слабая и очень нервная: при одном только звуке автомобильной сирены она бледнела и испуганно вздрагивала. Доктора́ настойчиво советовали уехать из Москвы в деревню. На семейном совете было решено отправить Варю и Анну Сергеевну на дачу, и в начале февраля они приехали в Отважное. А чтобы не пострадали занятия – Варя уже была на третьем курсе консерватории, – перевезли в Отважное и пианино. С появлением на даче законных хозяев учитель Квиринг снова переехал в свою комнату в школе. Белецкий щедро снабдил жену деньгами, умолял ее не скупиться и помнить о здоровье дочери. Варя быстро поправлялась. Хорошее питание, чистый воздух и тишина оказались лучшими врачами.

 

III

…Шумел самовар. За окнами недвижно стояли запорошенные снегом акации, причудливо скрестив белые ветви. Сизыми струйками вился над крышами дым. На реке, у проруби гомонили бабы, и ровно и звонко стучал топор на дворе Потаповых: Илья Ильич колол дрова.

– Варя…

– Что, мама?

– Знаешь, девочка, что мы забыли сделать?

– Что такое? – насторожилась Варя.

– К Бушуевым сходить. Две недели живем в Отважном и не заглянем к ним. Надо бы узнать про Дениса: где он и что с ним. Когда он папе прислал последнее письмо?

– Не помню… Что-то очень давно. И, кажется, из Астрахани.

– Ну вот видишь…

Анна Сергеевна вздохнула и посмотрела поверх очков на шумящий самовар.

– Разыгрался как… Садись, Варенька, чай пить.

– Подожди, мама. Хочешь, я тебе что-нибудь сыграю? Из твоих любимых вещей. Хочешь – «Дождевой прелюд»?

– Позавтракала бы сначала, Варенька.

– Успею…

Варя быстро поставила ноты, привычным движением поправила стул, секунду подумала, глядя на клавиши, и легко и мягко взяла первые тихие аккорды.

Анна Сергеевна сняла очки, положила вязанье на колени и задумалась, прислушиваясь к нежным, вздыхающим звукам. Давно ли Варя была совсем девочкой, непосредственным милым ребенком, с какими-то своими маленькими радостями и печалями, все сердце которой было целиком в сердце матери, а теперь, боже, ей девятнадцать лет! Уже появилось легкое, туманное девическое беспокойство; наверно появились и тайны, свои, смешные, робкие тайны. Была девочка. Где она? Когда она успела превратиться в девушку, высокую стройную девушку, с небольшой красивой грудью, с пышными черными волосами и темными ресницами, из-под которых доверчиво и тепло смотрят синими озерками глаза? Когда это случилось? Вчера? Позавчера? Год назад? Бежит, бежит неумолимое время, и мелькают короткие и быстрые, как молнии, года, и закономерно, как восход и заход солнца, течет жизнь…

Анна Сергеевна опять вздохнула и опустила седеющую голову.

Варя же, играя, думала о другом. Она не могла переживать того, что играла, как это было раньше. Ей приходилось внимательно следить за пальцами, еще плохо слушавшимися после болезни. Они часто срывались с узких бемолей и диезов, как-то неловко ложились на клавиши, не так, как хотелось Варе, и это наблюдение за руками не позволяло ей следить за выразительностью музыкальных фраз, за правильной передачей настроения всей вещи – сказывался полуторамесячный перерыв в занятиях. Она нервничала и досадовала на себя. И вдруг, резко оборвав игру, шумно захлопнула крышку пианино и сердито сказала, с ненавистью глядя на свои хрупкие, тонкие пальцы:

– Нет, это невыносимо! Не игра, а мазня какая-то! Не с Шопена мне надо начинать, а с ганонов, да с тех, которые попроще… И плечо к тому же разболелось.

– Значит, Варенька, подождать надо… Может быть, действительно, рано тебе за инструмент садиться… – посоветовала мать.

На кухне хлопнула дверь, кто-то вошел в дом.

– Кто там? – позвала Анна Сергеевна. – Проходите сюда.

На пороге появился Ананий Северьяныч, держа в руках заячью шапку-ушанку. На сивенькой бородке его блестел иней; пунцовый, картошкой, нос лоснился, как свежая румяная булка, из залатанного и перезалатанного полушубка торчали клочья черной шерсти. Еще в сенях он долго и старательно сбивал веником снег с валенок, боясь наследить, и теперь оглядывался, смущенно подмечая, что все-таки наследил.

– А мы только что вспоминали о вас… – приветливо сообщила Анна Сергеевна.

Поздоровались. Ананий Северьяныч топтался на месте, моргая глазами и пощипывая корявыми пальцами заячий мех на шапке.

– Проходите, садитесь. Может, чайку выпьете с морозато? – предложила Анна Сергеевна, садясь за стол. – Варя, иди! Ну, что нового, Ананий Северьяныч? Мы вас так давно не видели. Как здоровье?

– Здоровье, Анна Сергеевна, стало быть с конца на конец, как у щуки на песке… – начал было старик, но опять смутился, увидев сдержанные улыбки на лицах хозяев, и замолчал.

– Да вы садитесь. Чего вы стои́те?

– Да нет уж… я постою… оно так способнее…

– Садитесь же, вам говорят…

Варя подставила ему стул, и Ананий Северьяныч, подобрав полушубок, осторожно опустился, точно садился не на стул, а на гвозди. От чая же, как его ни упрашивали, – отказался.

– Здоровье-то еще ничего только у папаши моего, Анна Сергеевна. Восемьдесят пять лет, а не знает, как кашлянуть, в какую, стало быть с конца на конец, сторону… Как жених! Но скуп. Уж так скуп, что и не приведи Господи. А проживет он лет до ста, а то и поболе… Ведь вот как блага Господь раздает: кому – все, а кому – шиш. Мне, к примеру, шиш.

Анна Сергеевна, зная склонность Анания Северьяныча к жалобам, осторожно перевела разговор.

– А что, Ананий Северьяныч, Денис-то, наверно, помогает вам все-таки?

– Дениска-то? Одна надежда на него и осталась. Кирюшка – тот так, неразумный какой-то, лапотником всю жись ходить будет. А Денис, как же, деньги шлет. Оно, конечно, маловато шлет, мог бы и поболе, но – шлет. В лоцмана вышел. Только домой редко приезжает. Вот уже два года, как вовсе дома не был…

Ананий Северьяныч сокрушенно покачал головой и так щипнул шапку, что выдернул клок заячьего меха.

– Я, Анна Сергеевна, ведь к вам по дельцу пришел, по дельцу к вам пришел, – вдруг вспомнил он и суетливо полез за пазуху, улыбаясь и хитро подмигивая глазом, – письмецо Дениска в кунверте прислал, а прочесть не могем: Ульяновна неграмотная, а я, хоша и грамотный, но только на счётах считать могу, на счётах только, а ежели письменность, тут уж – стоп машина, полный назад… А Кирюшка с Настькой в Спасское уехали. Вот и пришел к вам: пособите разобраться, Христа ради. Не про деньги ли, случаем, сын пишет? Терпежу у меня нет Кирюшки дождаться… шут его знает, когда он приедет, а тут вдруг, в письме-то, про деньги, про деньги сын пишет… Так уж не откажите. Уважьте просьбу.

– Только-то и всего? – улыбнулась Анна Сергеевна, беря из рук старика помятый потный конверт и передавая его дочери. – Прочитай-ка, Варя!

Письмо было из Горького, из Молвитинского затона, совсем краткое. Денис писал, что судоремонтные работы почти закончены и что скоро он получит отпуск до начала навигации и приедет домой.

– Что ж он, чёртушка, про деньги-то ничего не пишет! – обиженно воскликнул Ананий Северьяныч, теряя от огорчения самообладание и подпрыгивая на стуле.

– Надо полагать, деньги он привезет, если в отпуск едет, – попыталась утешить старика Варя, возвращая письмо.

– Вот, вот… одна надежда и осталась, – кивнул бородкой Ананий Северьяныч, запихивая письмо за пазуху. – Таких порядков нет, чтобы водника на побывку без жалования пускать. Я еще и не слыхивал про такое на Волге. Купец-хозяин в старину сраму бы не обобрался посля таких порядков… Ну, пойду! – добавил он, вставая. – Благодарствую за прочтение…

– Не за что, Ананий Северьяныч, – сказала Анна Сергеевна. – Да, вот что: подождите-ка минутку… Варя, дай, пожалуйста, мою сумку.

Варя принесла из спальни сумку и передала матери. Анна Сергеевна достала двести рублей и протянула их старику.

– Вот, возьмите.

Ананий Северьяныч сопротивлялся не долго, взял хрустящие бумажки, зажал их в кулаке, только на одну секунду накрыл кулак заячьей шапкой – и в то же мгновение деньги из его руки исчезли самым таинственным образом. Эта операция была проделана с такой молниеносной быстротой, которой позавидовал бы любой фокусник, и можно было подумать, что Ананий Северьяныч всю жизнь только тем и занимался, что перекладывал деньги из кулака в шапку. А еще через несколько секунд исчез из комнаты и сам фокусник, и лишь на том месте, где он стоял, вился заячий пух.

На крыльце Ананий Северьяныч размашисто нахлобучил на голову шапку, весело пришлепнул ее ладонью и затрусил домой, бочком затрусил, приплясывая, расстегнув полушубок и дергая локтями от избытка чувств.

– Эх, ведь как я славно угодил… Сказать старухе али припрятать до весеннего запою? – рассуждал он. – Нет, надобно сказать, обязательно сказать. Платежов много приходит… Эк, как меня ловко угораздило! Скажи на милость! Ай-я-яй! Надо б мне и в прошлом году к ним ходить да письма от Дениса читать. Ох, неразумный я! Ой, до чего же я неразумный!.. Всем меня Бог обделил, и умом тоже…

Если на Анания Северьяныча письмо Дениса произвело одно впечатление, главным образом, тем, что в нем ничего не говорилось о деньгах, то Варя и Анна Сергеевна восприняли его иначе.

– Мама, ты обратила внимание, какой чудесный слог у Дениса? – сказала Варя, когда они остались вдвоем с матерью.

– Хорошее письмо, Варенька…

– А ведь какое у него скверное образование: школа-семилетка да провинциальный техникум.

Анна Сергеевна пожала плечами.

– Ничего нет удивительного. Способный человек, с определенными духовными запросами. Много читал, работал над собой, да и папа во многом помог ему: научил его разбираться в книгах, развил его вкус, способности. И вот все это вместе дало свой результат… Не стой, Варя, возле открытой форточки.

Варя тихо рассмеялась.

– Ты что? – спросила мать.

– Так. Чепуха… – ответила дочь, глядя в окно. – Вспомнила, как лет пять-шесть тому назад я Дениса мужиком назвала и как мучилась этим! А потом, знаешь, я подарила ему записную книжку и, кажется, очень глупо вела себя…

– Почему же глупо?

– Ах, я сама не знаю. Краснела, смущалась, оправдывалась… А вся история вышла из-за стихов, которые он подарил Финочке Колосовой…

– Ну подарил и подарил… а ты-то тут при чем? – улыбнулась Анна Сергеевна.

– А мне, кажется, не понравилось, что он ей подарил… – тихо ответила Варя, не поворачиваясь и продолжая смотреть на Волгу, занесенную снегом.

На подоконник сели три озябших воробья и, вытянув шейки, искоса поглядывали на Варю: они уже привыкли к тому, что на этом окне их часто подкармливали. Варя взяла из специальной «воробьиной» чашки горсть пшена, высунула руку в форточку и посыпала золотистые зернышки на подоконник.

 

IV

В Кострому Денис Бушуев приехал рано утром в воскресенье. Поезд пришел без опоздания. С вокзала Бушуев прошел прямо на базар в надежде найти попутные сани, но не нашел и решил идти в Отважное пешком. На набережной он зашел в «Дом крестьянина», выпил там два стакана горячего чаю и, спустившись на Волгу, вышел на ухабистую зимнюю дорогу.

На широком снежном поле, под которым где-то внизу неторопливо текла могучая река, было холодно. Дул ветер, шурша поземкой. Бушуев поднял короткий воротник черной водницкой шинели с двумя рядами блестящих пуговиц и туже надвинул на лоб форменную фуражку. Мешал ходьбе тяжелый чемодан, где вперемешку с бельем лежали книги. «Книги, это – гири» – вспомнил Бушуев выражение Белецкого и рассмеялся. Но, как всегда бывает с человеком, приближающимся к родному гнезду после долгой разлуки, он не чувствовал усталости; не чувствовал он и холода – все его существо стремилось только к одному: скорее бы переступить родной порог, и он не замечал, как и когда уставшая рука передавала тяжелый чемодан другой руке.

Мутное темное небо сливалось на востоке с синей полоской леса. Где-то там, у этого леса, стояло село Отважное. То справа, то слева от дороги, по обочине ее, попадались зеленые елочки, воткнутые в снег чьей-то заботливой рукой, для того, чтобы в метели ночной порой не сбивались с пути проезжие и прохожие.

Бушуев шел быстро. Смуглые щеки его, непобритые, с чуть заметной светлой бородой, заливал яркий румянец. Карие глаза с блестками инея на ресницах, узнавая знакомые с детства места, вспыхивали тихими и радостными огоньками. Вот на правом берегу Волги – дубовая роща. Здесь когда-то, еще совсем маленьким мальчиком, он полез на дерево за желудями и порвал новую рубашку; отец надавал ему за это подзатыльников. А вот здесь, возле этого камня, который сейчас не виден под снегом, дед Северьян варил уху, а он, Денис, собирал для костра хворост. Немного подальше, вот там, где впадает в Волгу маленькая речка Покша, он ночевал с дедом в кустах тальника, и тогда еще пошел к утру дождь… Бушуев совсем не вызывал этих воспоминаний, они вставали сами, рождаясь в ту же секунду, как только глаз натыкался на знакомый предмет. И вся его крепкая высокая фигура выражала то нетерпеливо-счастливое состояние, когда сладкое, щекочущее ожидание встречи с милыми сердцу людьми наполняет человека до краев и несет его, как на крыльях, к заветной цели. Если на пути такого крылатого существа попадется старый друг, то крылатое существо бросается ему на шею, если – старый враг, то – крепко и долго трясет его руку, улыбается и спрашивает о житье-бытье, – словом, обнажается в человеке в такие минуты все искреннее, настоящее, хорошее, а все наносное, порожденное людскими слабостями, исчезает, как дым. Такова сила земли, такова непостижимая рассудку власть родины. Власть родного угла. Родина есть физическое ощущение, горячий и стремительный вихрь чувств…

Во власти этого вихря был и Денис Бушуев.

Пять лет с лишним тому назад, с тех пор, как он в декабре 1931 года покинул Отважное, жизнь его превратилась в упорную и тяжелую борьбу за существование. Первую зиму он провел в Горьком, пристроившись простым рабочим в судоремонтных мастерских. Весной он спустился по Волге в Астрахань. Работал грузчиком на астраханских пристанях, кочегаром на теплоходе, ходил в Каспийское море с рыбачьими ватагами. Однажды баркас, на котором рыбачил Денис, попал в шторм. Как ни бились люди, но сети вытащить не могли. Баркас заливало. Решили рубить сети. Денис, придерживая руками толстый канат, ногой уперся в борт, и рыбак, рубивший сеть, ударил нечаянно топором по ноге Дениса и отрубил два пальца… В конце лета Дениса страстно потянуло учиться; он вернулся в Горький и поступил в Речной техникум на судоводительское отделение. Жил он в студенческие годы впроголодь. Скудная стипендия позволяла только сводить концы с концами, и приходилось вечерами подрабатывать все тем же грузчичьим трудом. В летнюю пору он проходил практику на пароходе, сначала – в качестве матроса, боцмана, а под конец – штурвального. Если выдавались короткие летние каникулы, то работал. Весной 1935 года он окончил техникум, съездил ненадолго домой и, по возвращении, в конторе Средне-Волжского пароходства он получил назначение на маленький винтовой пароходик «Ярославль». Вскоре на молодого лоцмана, отличавшегося редким глазомером и твердой рукой, обратили внимание старые капитаны, и уже к открытию навигации 1936 года капитан Груздев выхлопотал Денису перевод на свой тяжелый буксирный пароход «Ашхабад». Вместо 180 рублей Денис стал получать 300, что уже считалось приличным жалованием. Зимовать Денис остался в затоне, а когда «Ашхабад» досрочно закончил судоремонт, капитан Груздев устроил Денису отпуск, и первый раз за пять лет Бушуев ехал домой не на день-два, а на целых полтора месяца.

Все эти годы, все пять лет, Бушуев упорно работал над собой, и в его общем развитии главную роль играл не техникум, а он сам. Его все интересовало, он все хотел знать, он дня не мог прожить без того, чтобы не прибавить новую частицу к своим знаниям. Он читал книги не только по лоции, навигации и судоводительству, но и по истории литературы, искусства, философии… Он знал не только русских классиков, но и иностранных, и любовь к слову возрастала в нем с каждым годом все больше и больше. Много писал и сам. В его чемодане, среди книг, находилось несколько толстых тетрадей со стихами. Творчество стало его тайным и прекрасным миром, его второй жизнью…

 

V

Несмотря на сильный мороз, Бушуеву было жарко. Он остановился, расстегнул на груди шинель и, сняв фуражку, вытер рукавом мокрый лоб. Вдалеке показалось Отважное. Сердце забилось так сильно, что Денис отчетливо слышал его стук. Одинокая ворона, хрипло каркнув, пролетела над головой, и Бушуев в каком-то мальчишеском задоре заложил в рот два пальца и пронзительно свистнул ей вслед. Ворона шарахнулась в сторону, потеряла перо и, круто повернув, полетела вдоль реки. Бушуев рассмеялся и, подумав о том, что ворона скорее его попадет в Отважное, позавидовал ей.

От долгой ходьбы начинала побаливать искалеченная ступня правой ноги. Бушуев решил передохнуть; поставил чемодан на дорогу и полез было в карман за кисетом с махоркой, но вдруг заметил, что его догоняют сани. Вороная лошадка бодро бежала по наезженной дороге, потряхивая головой и позвякивая сбруей.

– Посторонись! – громко крикнул седок.

Бушуев схватил чемодан, сошел с дороги и утонул по колена в снегу. Дальше все произошло как-то странно. Запутавшись в шинели, Бушуев упал в снег, и в ту же секунду сани поравнялись с ним. Он обернулся, хотел крикнуть, чтобы сани остановились, но в седоках узнал Манефу и Алима, растерялся, не нашел слов и продолжал безмолвно смотреть на них. Манефа, сидевшая позади Алима, вскочила, прижалась грудью к спине мужа, вырвала из его рук вожжи и, сильно натянув их, круто остановила разогревшегося жеребца, – он пробежал еще несколько саженей и стал, нетерпеливо перебирая точеными ногами, роняя с губ желтую пену и косясь на Дениса.

Манефа в сущности не узнала Бушуева, ей только показалось, что это он; узнав же его, она вспыхнула, а еще через мгновение – побледнела и, чтобы скрыть это (она почувствовала, что побледнела), выпрыгнула из саней и, низко наклонив голову, стала поправлять сиденье. Алим разбирал вожжи и ничего не заметил, а когда он повернулся, то Манефа уже овладела собой, по-прежнему была спокойна и холодна, только глубоко и неровно дышала.

– Чего ты так вожжи дернула? – недовольно спросил Алим. – Кто это?

– Я думала, задавим… – глухо ответила Манефа, хотя задавить Дениса было невозможно: он был в двух метрах от дороги.

– Кто это? – повторил Алим.

– Не узнаешь разве? Денис Бушуев…

– Денис? – удивленно переспросил Алим, вглядываясь в подходившего с чемоданом Бушуева. – Здоро́во, Денис!

– Привет, Алим Алимыч! – весело ответил Бушуев. – Здравствуй, Маня!

Он тоже успел оправиться от охватившего его смущения и теперь испытывал только радостное волнение от этой неожиданной встречи. И, сняв варежку, поспешно пожал руки старым знакомым.

– Садись, Денис, на задок рядом с женой. Чемодан ставь в ноги… Вот так… – хлопотал Алим, помогая Бушуеву пристроить чемодан в санях. – Ты откуда? Из Горького? Что там нового?

– Все по-старому…

– Надолго?

– До весны, до навигации…

– Лоцманом плаваешь?

– Лоцманом.

– На пассажирском?

– Нет, на буксирном, на «Ашхабаде»…

– Ну, брат, и верзила же ты стал! В деда! – восхищенно покачал головой Ахтыров. – Небось по дому соскучился?

– Есть малость… – улыбнулся Бушуев, сверкнув крупными и чистыми, как белая фасоль, зубами. – Как мои там? Здоро́вы?

– Как будто ничего, все в порядке.

Манефа молчала, хмурясь и беспокойно взглядывая на Дениса. Никакой радости от этой встречи она не испытывала, она ощущала лишь волнение, нехорошее, тяжелое волнение, словно Бушуев был предвестником какой-то надвигающейся беды, от которой ей трудно будет уйти. Она вздрогнула, быстро влезла в сани, опустилась на сиденье и накрыла ноги пологом. Бушуев сел рядом с ней.

– Поехали! – скомандовал Алим, расправляя вожжи. – А ну-ка, Васька, наддай! Человек давно дома не был, учти это!

Жеребец рванул и понес, косолапо выбрасывая задние ноги и обдавая седоков комьями мерзлого снега. Алим что-то говорил через плечо, вполуоборот, но Бушуев плохо слышал его. Не поворачивая головы, скосив только одни глаза, он рассматривал Манефу. Она сидела чуть сгорбившись, прижимая к груди рукой в варежке концы шерстяного платка. Прядь черных курчавых волос выбилась на лоб, на них лежали искристые снежинки и не таяли. Она почти не изменилась за пять лет: те же яркие, как сурик, губы, те же холодные серые глаза, над которыми тонкими цепочками разлетелись темные мягкие брови, только от глаз пробежало к вискам несколько коротких и легких морщинок.

Как-то так случилось, что в те недолговременные наезды, когда Бушуев бывал дома, он никогда не встречал Манефу, хотя часто вспоминал о ней. Последний раз они виделись тогда, в бане… И всегда это воспоминание жгучим стыдом заливало его щеки. Вспомнил он и теперь про эту их неловкую встречу, вспомнил – и поспешно перевел глаза на спину Ахтырова.

Алим же продолжал что-то рассказывать и поминутно подхлестывал жеребца.

– А что, Алим Алимыч, как дела колхозные? – крикнул Бушуев, стараясь отвлечься от назойливых мыслей.

Ахтыров, не оборачиваясь, махнул рукой.

– Что? Плохо? – спросил Денис.

– Помощи ниоткуда нет. Бьюсь, как рыба об лед, а толку мало, – ответил Ахтыров, снова поворачиваясь. – Народ на меня злится, а что я могу поделать? И хотел бы людям лишний кусок передать, да замучили заготовки. Как в прорву: даешь, даешь – и все мало!.. Н-но, Васька! Пошел! Пошел!..

– А все же Алим орден в позапрошлом году получил, – сообщила Манефа.

– Знаю… как же. Земля слухами полнится.

На высоких ухабах сани взлетали, как на волнах. При спуске с одного, особенно крутого, ухаба рука Манефы – нарочно ли, нечаяно ли – на одну секунду легла на колено Бушуева, и первый раз за многие годы глаза их встретились. А встретившись глазами, они позабыли осторожность и долго, не отрываясь, смотрели друг на друга, словно старались заглянуть в самые души. Первый отвернулся Бушуев и спросил чужим, с хрипотцой, голосом:

– А Гриша… что с ним? Жив?

Манефа наклонила голову и крепче прижала платок к груди.

– Жив… Только страдает через сердце сильно… Сердце у него больное… Припадки бывают.

– А Финочка?

– Финочка? Невеста стала… Девятнадцатый год пошел. Ты ее не узнаешь… Такая красавица!

– А вы что, в город ездили?

– В город. У Алима дела там были, а я – заодно с ним, на базар…

Справа вырастало Отважное. Вот проехали Песчаную гору, вот проехали прибрежный лесок Курганы, вот из-за высоких берез показался бескрестный купол бывшей старообрядческой церкви; теперь там был клуб.

Все ближе и ближе. И Бушуев почувствовал, как сладко и тревожно защемило сердце. И уже не Манефа, а что-то другое, больше и значительнее, чем Манефа, наполнило его душу до краев. Над кустами бузины, занесенной снегом, показалась крыша родного дома. От проруби по узенькой голубой тропинке поднималась в гору какая-то черная фигурка с коромыслом и ведрами. Бушуев вскочил и схватил за плечи Ахтырова.

– Стойте, Алим Алимыч!.. Теперь дойду пешком!

Алим натянул вожжи.

– Чего так? Хошь, до дому подвезу?

– Не беспокойтесь… зачем же вам сворачивать – поезжайте прямо в слободу.

– Ну, как знаешь…

Бушуев выпрыгнул из саней, поспешно взял чемодан, наскоро попрощался с Ахтыровыми и, утопая в снегу, не пошел, а почти побежал к берегу. Манефа смотрела ему вслед и все ниже и ниже клонила голову. Алим тихо смеялся.

– Вот как родина-то заедает человека. Хуже любви… Эх-ма! Пошел, Васька!

Бушуев плохо понимал все то, что случилось дальше. Он помнил лишь, как скрипнули ступеньки на крыльце, скрипнули тем самым скрипом, к которому он привык с детства, помнил, как открыл тяжелую забухшую дверь в кухню, а потом уже трудно было разобраться, что к чему. Кто-то вскрикнул, кто-то метнулся ему на шею и заплакал, – кажется, мать. Две рыженьких девочки, Марфуша и Катенька, дочери Кирилла, забились на лавке в угол и испуганно смотрели на пришельца, не узнавая его. Кирилл вырывал из рук Дениса чемодан и, страшно тараща глаза, кричал на жену, куда-то посылал ее, то ли в погреб за закуской, то ли в кооператив за водкой; Ананий Северьяныч, потряхивая бороденкой, волчком кружился по кухне, наступая ошалевшей кошке на хвост, хватался то за лучину, то за самовар, полез в чугун за углями и опрокинул его.

– Порядку… Порядку нет! – кричал он. – Сын приехал, а самовару поставить некому!.. Настька! Воды давай!.. Ульяновна! Нечего по-пустому слезы лить: бери ухват да полезай в печь! Что в печи – все на стол мечи… Сын Дениска, стало быть с конца на конец, приехал…

 

VI

Над Татарской слободой повис зеленый рог месяца. Вызвездило. От домов, деревьев, плетней ложились на пушистые сугробы снега синие тени. Где-то на окраине слободы играла гармонь, и звонкие молодые голоса девушек и парней захлебывались в залихватских припевках. В окнах кое-где еще горел свет. Догуливали воскресенье.

В жарко натопленной кухне ахтыровского дома было светло и уютно. Горела лампа; на печи тихо стрекотал неугомонный сверчок. Манефа сидела на табуретке возле стола и наматывала на клубок шерстяные нитки. Алима не было, он гостил в селе Спасском на кирпичном заводе.

На полу, скрестив калачиком тощие ноги, сидел Гриша Банный и неуклюже помогал Манефе распутывать нитки, держа в руках толстый моток. Он часто зевал и, покачивая дынеобразной головой, негромко рассказывал о том, как еще совсем молодым человеком был влюблен в попадью и что из этого потом вышло.

– …А батюшка-то знал, что ты его жену любишь? – осведомилась Манефа.

– Я полагаю, что догадывались… Но делали вид, что ничего не замечают, давая разгореться пожару, чтобы вдруг упасть жене как снег на голову и уличить ее в преступлении, недостойном порядочного человека… Такова, очевидно, была его потаенная цель. По-моему, Манефа Михайловна, жен, которые изменяют своим мужьям, даже только в мечтаниях своих, надо жесточайшим образом наказывать…

– Но ведь ты сам, Гриша, подбил попадью на измену… – вставила Манефа.

– Положим, есть и моя доля вины, – охотно признался Гриша. – Но ведь без согласия самой попадьи-с я ничего бы не мог предпринять. Я, со своей стороны, только знак ей подал, Манефа Михайловна… только один раз подал знак, что сердце мое возгорелось страстью, но ведь она могла и не внять моему знаку, могла и оттолкнуть меня, если бы этого пожелала-с… Она же, к ее стыду, не оттолкнула меня, а даже наоборот: однажды, когда батюшка поехал на крестины в соседнее село, она сделала так, что мы остались в преступном одиночестве.

Гриша почесал острым ногтем переносицу и сладко зевнул, показывая остатки черных, как угли, зубов.

– А дальше что? – тихо спросила Манефа, наклоняясь и рассматривая что-то на нитках. – Ты не убежал?

Гриша смутился.

– Нет-с… зачем же убегать? Побег в данном случае равнялся бы побегу часового с поста, что уже карается по уставу… Дальше все произошло чрезвычайно трагично, как в весьма правдоподобных комедиях господина Самокатова, а именно: оказалось, что батюшка ни на какие крестины не поехал, а отсиживался у дьякона, распивая с ним красное вино и дожидаясь полуночи – той несчастной поры, когда нас можно было без всяких затруднений уличить в преступлении. Сцена вышла кошмарная. Вот уж в таких случаях я всегда убегаю. В таких случаях, дорогая Манефа Михайловна, и на войне подается сигнал к отступлению по всему фронту, особенно когда неожиданно появляются превосходящие силы противника. А батюшка, доложу я вам, был саженного росту и непомерно широк в плечах, точно под рясу он закладывал коромысло. Однако в тот момент, когда он меня, как щенка, выбрасывал из дома на улицу, я успел схватить его за бороду и довольно сильно дернуть ее. Я полагаю, что именно этот мой жест и послужил основанием к грандиозному волнению, которое в ту же секунду охватило батюшку. Он даже три раза подряд упомянул неприличное слово, что удивило меня не меньше, чем появление самого батюшки. Да-с, измена жены может страшным образом подействовать на оскорбленного мужа… – заключил Гриша, грустно покачав головой, но тут же воодушевился снова, что-то припомнив: – И не только это у людей наблюдается; возьмем, например, животный мир…

Но Манефа уже плохо слушала его. Мысли ее были далеко. Она вспомнила тот день, когда в припадке какого-то странного исступления бросилась на колени перед иконами. Как это давно было и как недавно! Она все припомнила, все до мельчайших подробностей. Первая вбежала в моленную проснувшаяся перепуганная Финочка, потом – мать. Вдвоем они перетащили Манефу на постель. Потом пришел сельский фельдшер и давал ей пить что-то очень холодное и горькое. И наконец, в комнате появился Алим, нахмуренный и бледный… Это день был странным днем ее жизни. Словно она потеряла что-то или наоборот – обрела и нащупала твердую почву, отбросив все, мешавшее ей жить. Как гладко, как ладно все пошло потом. Она примирилась со своей невеселой долей, с Алимом, притихла, ушла в себя и постепенно, день за днем, настойчиво и упорно обламывая острые углы характера, вошла в тот мирный и спокойный ритм жизни, который не делает людей счастливыми, но не делает их и несчастными, – серые ровные будни с маленькими радостями и с маленькими печалями мелькают, как придорожные столбы, один за другим, не оставляя в душе ни светлых, ни темных воспоминаний, ни следов, ни царапин. Так живут миллионы людей, и так все эти последние годы жила и Манефа. И жизнь эта напоминала скошенное поле, на котором негде, да и незачем было останавливаться и к чему-то присматриваться. Но вот на краю этого бесплодного поля появилась маленькая живая точка, и человека охватило смутное волнение…

– Денис Ананьич, между прочим, приехал… – неожиданно сообщил Гриша, закончив обстоятельный рассказ из жизни четвероногих.

– Я знаю… мы же его и привезли: я и Алим… – тихо ответила Манефа и, усмехнувшись, добавила: – На дороге, в снегу нашли.

– Я люблю Дениса Ананьича, – вздохнул Гриша, – он добрый и культурный человек. Сегодня я уже имел подробную беседу с ним. Он знает не только физику, но и классические примеры из литературы, как иноземной, так и из отечественной. Приятные и умные разговоры вести с ним можно…

В сенях послышался шум, распахнулась дверь, и вместе с морозным воздухом влетела в кухню Финочка. От всей ее невысокой ладной фигурки, от маленьких валенок и короткой шубки, вывалянной в снегу – видно, падала по дороге – веяло такой жизнерадостностью, что в комнате сразу стало светлее, словно зажгли еще пять ламп. Серые глазки ее блестели теплыми и веселыми огоньками, щеки горели тем ярким, как пламень, румянцем, по которому сразу узнается здоровый человек, на широких сросшихся бровях и на легком черном пушке верхней губки сверкали еще не потухшие от комнатного тепла радужные искорки инея. Она с разбегу плюхнулась на широкую лавку, сбросила варежки и, сверкая белыми, как сахар, зубами, восторженно выпалила:

– Манечка, знаешь что? Денис приехал!

– Знаю…

– Откуда? – удивилась Финочка.

– Мы же его с Алимом и подвезли, когда из города ехали, – с досадой ответила Манефа. Ей почему-то неприятно было, что разговор опять зашел о Денисе.

– Вот что… А мне он ничего про это не рассказал. Здравствуй, Гриша! – добавила Финочка, только теперь заметив Банного.

– Здравствуйте, Фаина Михайловна… – с готовностью ответил Гриша, приподнимаясь, как на пружинах, на сложенных калачиком тощих ногах.

– А где же ты видела Дениса? – поинтересовалась Манефа.

– У Бушуевых. Я, как узнала, что он приехал, так сразу и побежала к ним.

– Наш пострел везде поспел… – усмехнулась Манефа, мельком взглянув на сестру. А про себя подумала: «И до чего ж Фаинка хорошенькая – глаз не оторвешь!»

– К чему это ты? – опять удивилась Финочка.

– К тому, что человек только порог переступил, родных давно не видел, а ты уж тут как тут.

– Так ведь он рад был, что я пришла! – запротестовала было Финочка, но огорченно замолчала и принялась развязывать шерстяной платок. Сняла его, тряхнула головой, и тяжелая пушистая коса, уложенная в кольцо, развилась и упала на плечо.

– Что ж, Фаина, ты только затем и прибежала из Отважного… две версты по морозу… передать, что Денис приехал? – насмешливо спросила Манефа.

Финочка виновато улыбнулась.

– Ага… Но что же тут, Маня, плохого?

– Да плохого ничего… Ты хоть шубу, Фаина, сними да валенки сбрось: смотри, как наследила.

Финочка швырнула в угол, к рукомойнику, валенки, скинула шубу и торопливо стала рассказывать:

– А книг, Маня, сколько Денис привез! Если б ты только видела! Я уже две стащила, не стащила, конечно, а так… выпросила. А сейчас, когда через Волгу шла, так заяц дорогу мне перебежал… Это плохо, говорят? Да, Маня? Значит, мне будет плохо?

Манефа промолчала. Гриша Банный поднял голову, посмотрел в добрые глаза Финочки и негромко сказал:

– В жизни надо быть всегда и ко всему готовым, Фаина Михайловна. Одному человеку бывает хорошо, а другому плохо… всем сразу хорошо не бывает. А заяц, между прочим, с точки зрения науки – еще не доказательство возможных неприятностей. Заячья психология, доложу я вам, далеко еще не изучена, как не изучена и волчья, но волчья значительно проще. Лично мне, например, больше нравится заячья-с психология… Конечно, в таких вопросах общих взглядов быть не может, тут уж дело вкуса…

И Гриша пустился в длинные рассуждения о людских вкусах, позабыв о зайцах и волках.

 

VII

Жизнь семьи Бушуевых, взбудораженная приездом Дениса, быстро вошла в привычную колею. Ананий Северьяныч, готовясь к открытию навигации, красил бакена, чинил крестовины, конопатил лодку и совершенно прекратил спекуляцию ложками из-за страха попасть под суд, да и дела пошли хуже: товар не находил сбыта. Вечерами, сидя с мужичками в прокуренной избе печника Солнцева, человека общительного, любившего компанию и умные разговоры, Ананий Северьяныч принимал самое оживленное участие в обсуждении газет, печатавших из номера в номер известия из зала московского суда, где слушался очередной политический процесс, и, делая свои замечания, старик часто ссылался на мнение младшего сына, авторитет которого стал для Анания Северьяныча непоколебимым с того момента, как Денис надел водницкую форму и, главное, привез отцу семьсот рублей.

Сам же Денис энергично принялся за восстановление несколько расшатанного хозяйства Анания Северьяныча. Как-то само собой получилось, что старик и Кирилл во всем доверились младшему Бушуеву и следовали его советам. В очень короткий срок Денис вместе с братом починили подгнивший погреб, сменили половицы в сенях и на крыльце, сделали новые настилы в подполье, привезли из леса дров, попилили и покололи их, сложили в аккуратную поленницу за курятником и, когда главные прорехи в хозяйстве были залатаны, принялись за изготовление игрушек для Марфуши и Катеньки. За игрушками появилась метровая модель пассажирского парохода, которую братья установили под коньковым навесом крыльца снаружи дома. В Отважном это было принято, так повелось исстари, и почти не было дома, не украшенного такой моделью.

Ананий Северьяныч перед сном часто свешивал с полатей голову и шепотом говорил Ульяновне:

– А что, мать, ведь из Дениски-то человек вышел; не чета Кирюшке. Хозяйственный, вумный, и к тому же – лоцман. А парню только двадцать третий пошел – года небольшие, еще таких дел могет наворочать, что я те только дам!

– Ну вот, а ты ворчал на него… – упрекала мужа Ульяновна.

– Да ить по началу, Ульяновна, он вроде как шалопаем рос, чистым бездельником, хоть из дому гони. Все книжки да книжки, а от этого бесовского наваждения все беды и приключаются. Там, случаем, чёрт-те знает про что написано, а человек в голову себе забирает, мозги, стало быть с конца на конец, сушит, ум свой загрязняет… Вот ведь в чем дело-то…

Вздыхал и, укрываясь полушубком, мечтал:

– Эх, кабы еще отучить его от безделья, от безделья-то этого книжного отучить – полным бы человеком стал… Враз бы в гору пошел. Пошел бы и пошел, да чего доброго – до начальника бы дошел, до начальника над всем средневолжским плёсом, а то и над всей Волгой, а могет, над всеми русскими реками… тут те и Днепр, тут те и Кама… Н-да, а тут смотришь – и моря бы под его владение отдали, сначала б Каспийское, а потом бы и Азовское… Шляпу бы гетровую купил, а я себе – чилиндр… Дом бы построили двухэтажный с печьми голланскими, пианину, как у москвичей-дачников, поставил бы в красный угол… Марфутка с Катькой по вечерам бы трен-трень… а под окнами – люди диву даются; животины бы всякой поразвели, коня купили, еще – пса цепного… Вот только б не раскулачили… Н-да, а еще через годик-два в Денискины руки и океяны б отдали…

Но как ни силился Ананий Северьяныч припомнить хоть одно название «океяна» – не мог, и когда он доходил в своих мечтаниях до этого места, то фантазия его дальше не шла – словно в стену, упиралась в эти самые злосчастные «океяны»… Он повертывался на другой бок и мгновенно засыпал.

Книги не давали Ананию Северьянычу покоя. Он мучительно страдал, когда по вечерам Денис читал, а когда, отложив книгу, садился писать и засиживался иногда до утра – старик места себе не находил от огорчения.

– Люди добрые спят давным-давно, а он дьявола тешит, – стонал Ананий Северьяныч, ворочаясь на полатях. – И чего он там пишет? Добро бы какую канцелярию вел, цифры бы считал, а то ведь – тьфу! неизвестно зачем и пером водит…

Слезал с полатей и, шлепая босыми ногами, шел в горницу.

– Все пишешь?

– Пишу, папаша.

– Гм… Время позднее, спать бы ложился… Да и керосин зря горит… с фитилями теперь туго…

Видя, что сын молчит, не отвечает, Ананий Северьяныч качал головой и шел в кухню, почесывая спину и тяжко вздыхая.

По-прежнему Денис любил проводить время с дедом Северьяном. Старик остался все тем же крепким и здоровым – точно года разбивались об него, как волны о скалу. Если Ананий Северьяныч откровенно гордился сыном, то дед Северьян был сдержан и суров. Когда однажды Денис, выведенный из себя упреками Анания Северьяныча за лишнюю трату керосина, прикрикнул на отца, дед Северьян треснул внука ладонью по затылку и строго сказал:

– Ты хоть и лоцман, и грамотный, но ежели что… ежели отцу с матерью уважения не будешь представлять, то, брат, не посмотрю на твои чины, а сниму портки да плеткой отхожу. У меня сил еще хватит…

Бушуев любил слушать рассказы деда и подбивал на них. Дед же, начиная всегда с неохотой, мало-помалу воодушевлялся и вспоминал иной раз то, о чем от него сроду не слыхали. Память у него была на редкость ясная. Из одного такого рассказа Бушуев сделал большую поэму «Смерть бурлака» и прочитал ее семье. Непосредственная Ульяновна и добрая Настя плакали. Кирилл и Ананий Северьяныч, плохо поняв, в чем дело, чесали в затылках и тихо повторяли по очереди одно и то же: «Н-да…»

Дед же Северьян, подметив некоторые расхождения в поэме с истинным происшествием, заметил об этом Денису, но добавил, что такой прыти от внука не ожидал и что сочинение ему нравится, хотя толку особого в сочинительстве он не видит.

Прочел Бушуев поэму и у Белецких. Поэма произвела впечатление: Варя поздравила его, пожала руку и сказала, что на ее взгляд – это уже настоящее искусство. Анна Сергеевна пожалела, что нет мужа, который бы оценил произведение Дениса по-настоящему, а не так, как она и дочь – по-дилетантски, и, конечно, был бы рад видеть успехи своего воспитанника. И опять, как и при каждом посещении Дениса, они удивлялись его способностям и знаниям.

С Финочкой у Дениса установилась крепкая дружба, словно они были брат и сестра. Шутя, он так и называл ее – сестренка. Финочка служила сельским почтальоном и, принося Денису газеты и письма от Белецкого, с которым у Бушуева снова завязалась оживленная переписка, требовала всякий раз, как вознаграждение, новую книгу. За Финочкой усиленно ухаживал Вася Годун, превратившийся из озорного мальчишки в добродушного и веселого молодого человека, гордившегося своим званием «начальника пристани Отважное», хотя гордиться было особенно нечем, ибо начальник сей являлся одновременно и кассиром и матросом и не имел подчиненных. Любовь была взаимная, и дело пахло свадьбой. Огорчало их только одно обстоятельство: осенью Вася должен был идти в армию, и он часто с завистью говорил другу детства:

– Счастливый ты, Денька, что тебе пальцы на ноге отрубили…

– Вот так счастье! – смеялся Бушуев.

– А как же? Самое стопроцентное счастье. С виду – здоров, а для армии – калека.

Жизнь Бушуева в Отважном текла тихо и спокойно. И только в одном месте это спокойствие нарушалось подземным ключом, сперва еле заметным, но с каждым днем начинавшим журчать все сильнее и сильнее.

 

VIII

Был праздник. День Красной армии. После полудня, отобедав, Бушуев отправился в Спасское к плотнику Егорову за масляной краской; в кооперативе краску не продавали.

День был солнечный, теплый и тихий. Скрипел под валенками снег. Кое-где на домах висели полинявшие красные флаги. И уже слышались песни, громкие, пьяненькие… Пили с утра, пользуясь тем, что был праздник. Возле часовни ребятишки катались на санках с горы и галдели, как стая весенних грачей.

Проходя мимо сельской «потребилки», Бушуев решил выпить кружку пива и, старательно отряхнув снег с валенок, толкнул обитую войлоком дверь небольшого домика с широкими резными наличниками. В тесной прокуренной комнате было душно и шумно. За длинным желтым прилавком стоял приказчик Ваня, полный и румяный парень лет тридцати с ячменем на правом глазу, и перетирал грязным полотенцем стаканы, скучно поглядывая на посетителей. А посетителей было порядочно. Сидели они за плохо оструганными сосновыми столами без скатертей, сильно захмелевшие и оживленные. В углу, у печи, за самым большим столом собралась особенно шумная компания: слободской сапожник Ялик – очень маленький человек с красными узловатыми руками; лоцман Сурвилло – татарин из города, приземистый и широкоплечий, приехавший погостить к другу своему, сапожнику Ялику; гармонист Федька Черепок – человек молодой, голубоглазый, веселый и почти всегда пьяный; вдова Катя Селезнева – курносая растрепанная женщина, единственная женщина во всем Отважном, славившаяся своим вольным поведением; и, словно на троне, сидел на самой высокой табуретке в конце стола, спиной к стене, Гриша Банный. Он что-то громко рассказывал и так был увлечен своим рассказом, что не заметил появления Бушуева. Лоцман Сурвилло разливал по стаканам водку, хмурился и мрачно посматривал на пустеющую бутылку.

Бушуев прошел в самый дальний угол, сел за одинокий столик возле окна и спросил пива. Сквозь мутное стекло виднелась занесенная снегом улица, палисадник с шапками снега на столбиках и клочок лилового зимнего неба. По накатанной дороге бодро бежала гнедая лошадка, запряженная в розвальни. Бушуев взглянул за окно один раз, другой, но не отвлекся от своих мыслей, от которых хотел отвлечься, и еще сильнее и спокойнее отдался им.

Вчера он опять встретил Манефу. Встречался же он с нею редко, и чаще всего – на улице, случайно, или в сельском клубе в дни, когда приезжала передвижная киноустановка. В клубе Манефа бывала вместе с Алимом. Бушуев издалека здоровался с ними, но не подходил и не заговаривал. При встречах же с Манефой на улице он терялся, не находил нужных слов и, поговорив о каких-то незначительных вещах, быстро уходил, краснея и злясь на свою неуклюжесть. Но в то же время он с тревогой примечал, что ищет встреч с Манефой, желает их… И мысли о Манефе целиком захватили его. Он плохо спал по ночам, часто вскакивал с постели и, натянув на босые ноги валенки, принимался ходить в темноте по комнате из угла в угол, прислушиваясь к стуку своего сердца. Такое состояние он испытывал первый раз в жизни и смутно догадывался о смысле и значении его. Оно не было тем солнечным и радостным чувством, которое он испытывал когда-то в детстве к Финочке, не было оно и тем юношеским жгучим и непонятным волнением, охватившим его шесть лет назад, тогда, в бане, при случайной встрече с Манефой, – это новое чувство было гораздо беспокойнее и светлее прошлого, с болезненным, мучительным оттенком. Тяжелая полуголодная жизнь и беспрерывная борьба за существование не давали ему оглянуться. Он как-то никогда не думал о женщинах. Мимолетная связь с рыбачкой в Астрахани не оставила в его душе никаких следов. И поэтому теперь, когда женщина стала на пересечении всех его мыслей и заслонила собою все другое в жизни, когда он не в состоянии был думать ни о чем, кроме нее, он никак не мог разобраться в охватившем его стремительном и сильном чувстве…

Бушуев вздохнул, отвернулся от окна и отхлебнул из липкого стакана горьковатого пива. Размахивая костлявыми руками в голубом махорочном тумане, Гриша Банный увлекательно рассказывал собутыльникам о том, как он вчера был в городе, где купил кое-какие реактивы, и что на днях он будет проделывать один изумительный опыт с натрием, весело описанный в замечательной книге Поморцева М. М.

– Неужто в воде горит? – с сомнением покачал головой сильно захмелевший лоцман Сурвилло.

– Горит-с… ярким пламенем горит! – горячо заверил его Гриша. – Вот если б вы хоть немного были знакомы с физикой, то, пожалуй, не усомнились бы в правильности моих рассказов. Невежество в области науки – бич нашего бедного народа…

– А в керосине, Гриша, гореть будет? – осведомился гармонист Федька Черепок.

– Что? В керосине?.. Н-навряд… – задумался Гриша и щипнул реденькую бородку. – Керосин – вещество маслянистое, тяжелое… Впрочем, можно будет попробовать…

– Вот ты попробуй-ка… – посоветовал Федька и, бодро тряхнув головой, повернулся к вдове Селезневой.

– А ну, Катюха, запевай!

И, широко растянув меха, всхлипнул гармонью.

Вдова провела по раскрасневшемуся и потному лицу рукой, закинула голову и, выставляя вперед острый кадык и показывая черные мелкие зубы, тонко и дребезжаще запела:

Налей, подруженька! Я девица гулящая. Хмельная песенка теперь мне не в укор. Ведь все равно… эх! наша жизнь теперь пропащая! И ждет нас темная больница и позор…

– Эх, люблю! – взвизгнул Федька, покрывая своим визгом хрип гармошки и остервенело растягивая меха.

– Люблю!.. – как эхо, отозвался Гриша. – Я все люблю!

– С праздничком! – шумел Федька. – Д-давай! Жми!

– Жми, – подтвердил Гриша и показал руками, как надо жать.

Налей, подруженька! Пропала наша молодость! Сгубила девицу несчастная судьба… —

пищала Катя, закатывая глаза и раздувая ноздри.

– Сплясать бы! – мрачно сказал лоцман Сурвилло и стукнул по столу кулаком. – День армии и флота! Всех убогих и калек! Пляши!!!

– Пляши!.. – отозвался Гриша.

Эта новая затея понравилась Федьке Черепку. Он оборвал на полуфразе заунывную мелодию, позабыл о Кате и начал наигрывать что-то очень веселое и стремительное.

– Пляши, Гриша! – приказал он.

– Не могу-с…

– Как это не могу? Ты все можешь. У тебя вода горит, коли захочешь. Пляши, тебе говорят!

– Не могу… но плясать не могу… – запротестовал Гриша.

– Э-э… чёрт бы тебя побрал! Ялик, пляши!

Но сапожник уже мирно спал, положив маленькую лысую голову на огромные красные руки. Тогда Федька вскочил и, вскинув гармошку над головой, аккомпанируя сам себе, пошел вприсядку, ловко выбрасывая ноги и сипло напевая:

Маня-душка на зорьке пришла, Пять целковых в подоле принесла. Маня-душка, скажи, где была? Почему в лесу примятая трава?

– Цирковой артист! – восхищался Гриша, приподнимая седые брови и округляя удивленные глаза. – Потрясающая программа! Два-Бульди-Два! Кларнет а пистон! Подарок ко дню Красной армии и флота! Пантомима-феерия!.. Да за ним и сам товарищ Буденный, пожалуй, не угонится!..

Бушуев поднялся и хотел было уже уходить, но в этот момент цирковой артист и соперник Буденного вдруг покачнулся и со всего размаха плюхнулся на пол, выронив гармошку. И в наступившей тишине отчетливо донесся с улицы протяжный, надрывный крик:

– Горит… Гриша Банный горит!..

Бушуев взглянул в окно. С ведром в руке по улице бежала растрепанная женщина.

– Гриша Банный горит!..

– Что-с? – взметнулся Гриша, мгновенно побледнев.

– Пожар! Горит! Гриша Банный горит!..

Посетители «потребилки» вскочили и бросились к дверям, опрокидывая стулья.

– Гори-и-т!..

– Не может быть! Абсурд-с!.. – протестовал Гриша, испуганно оглядывая себя со всех сторон. – Оптический обман… Реклама!.. Я не могу гореть… Сумасшедшая женщина… Таких для общей безопасности за решетку сажать надо…

Но его кто-то уже схватил за шиворот и вытолкал на улицу. Выбежал и Бушуев. Теперь уже по дороге мчалась толпа и все кричали одно и то же:

– Гриша Банный горит!..

Сомнений, кроме самого Гриши, теперь ни у кого не оставалось. Из-под горы, там, где находился куток Гриши, черным столбом подымался дым. Бушуев бросился к пожарному сараю, но дверь сарая оказалась заперта на замо́к. Тогда Бушуев вырвал из рук какого-то мальчика топор, одним ударом сбил замо́к и, с помощью подоспевших людей, выкатил из сарая насос. В несколько минут насос был доставлен к месту происшествия. Оказалось, что горел чердак колосовской бани, к которой вплотную прилегал Гришин куток. Сам же куток стоял цел и невредим. Как всегда в таких случаях, вокруг пожара бестолково суетился народ. Бросали лопатами снег на огонь, уже пробивавшийся из-под застрехи, кричали, посылали друг друга к проруби за водой. Насос поставили на берегу Волги, шланги спустили в прорубь, но работать, несмотря на все усилия мужчин, насос отказался и воду не подавал. Тогда бросили насос, расставили людей в цепочку от проруби к бане и стали подавать воду ведрами по живому конвейеру. Денис и Вася Годун, взобравшись на лестницы, выплескивали воду на огонь.

Тетка Таисия хваталась за голову, рвала волосы и голосила:

– Ой, батюшки, сгорит!.. Ой, батюшки, сгорит!.. Все сгорит дотла!.. Где мы теперь мыться будем?.. Где белье стирать?..

Бросилась на колени и подымала руки к небу.

– Господи! Не дай сгореть, Господи! Пожалей меня, разнесчастную! Дитя мое утробное – Фаинку – пожалей!.. А Гришу – идола долговязого – накажи ты, Господи! Лиши его ума совсем, отними у него язык и ноги! Пошли на него чуму и проказу! Накажи его, Господи!..

Несмотря на то, что горела баня, а не Гришин куток, почему-то никто не сомневался в том, что баню поджег Гриша. Все злобно посматривали на него, одиноко стоявшего на почтительном расстоянии от огня и стучавшего от страха зубами, и время от времени предупреждали:

– Что, Гриша? Ведь даром тебе это не пройдет!.. Вот дай только пожар потушить…

– Вероятно, не пройдет… – соглашался Гриша.

– От избы к избе – так бы и сгорело все село… – добавляли другие.

Впрочем, Гриша и не отрицал своей вины. Он предполагал, что сами собой воспламенились реактивы, которые он хранил под застрехой колосовской бани и на которые, возможно, подействовали внешние силы: мягкая погода могла вызвать таяние снега и воду, очень опасную для одного реактива. Не отрицал он и возможности подземных толчков.

– За такие толчки, стало быть с конца на конец, по шее дают… – высказал свое мнение Ананий Северьяныч, почесывая спину.

– Врет он все, сучий сын! – возразил злобный старик Пахомыч. – Самогонку, наверное, стервец гнал… Вот ужо ребра тебе поломаем…

– Да какие же, дорогой Сидор Пахомыч, у меня ребра?.. – защищался Гриша. – Так… смех один, а не ребра… Ко всему этому, доложу я вам, одно уже сломано в двадцатом году поручиком Насыпайко…

– Ничего, еще целенькие найдутся… – утешал его Пахомыч.

– Вряд ли… – сомневался Гриша и качал головой. – Впрочем, я готов понести заслуженное наказание.

Но, к счастью виновника, пожар удалось быстро потушить. Сгорела только крыша да два бревна угловой связи сруба. Народный гнев быстро сменился на милость. Развеселились. Над Гришей уже подшучивали, парни забавлялись тем, что обливали водой девушек. Возбужденный и мокрый Денис, с запачканным сажей лицом, подошел к шинели и кителю, валявшимся на снегу, и, рассучивая рукава рубашки, весело крикнул Грише:

– Ничего, Гриша, не унывай… Всяко бывает. Самое главное – баню отстояли.

– Жаль… – тихо сказал кто-то за его спиной. – Лучше б она сгорела.

Бушуев быстро обернулся и увидел Манефу. Она стояла, прислонясь к стволу толстой березы и обнимая его рукой, без платка, накинув на плечи короткую меховую шубку, и, хмурясь, смотрела прямо в глаза Дениса. Он понял смысл ее слов и покраснел.

– Маня…

– Что?

Он замялся, не зная, что сказать.

– Ты давно тут?.. Видела… видела, как горело?..

– Видела. Все видела… – усмехнулась она. – Видела, и как ты ее отстаивал, старался… чуть сам не сгорел. Смотри, Денис, с огнем шутки плохи…

Губы ее дрогнули, а глаза уже не смотрели в глаза Дениса, а беспокойно шарили по его лицу, словно не знали, на чем остановиться. Кругом никого не было. Народ толпился возле Гриши, что-то горячо рассказывавшего.

– Зачем ты так говоришь, Маня? – тихо спросил Денис.

– А затем, что не хочу говорить по-другому… Ишь, как перемазался сажей-то! Умойся снегом, что ли…

Она улыбнулась, поправила на плечах шубку и неторопливо пошла в гору, не оглядываясь и не ускоряя шага. Бушуев долго смотрел ей вслед, – смотрел до тех пор, пока Манефа не скрылась за углом колосовского дома. Потом зачерпнул в пригоршни снега и стал тереть им лицо…

 

IX

Крутила метель, раскачивая голые тополя и щедро засыпая их снегом. Это была последняя бурная вспышка зимы в конце марта, когда уже на Волге появились проталины и на крышах стеклянными пиками висели тяжелые сосульки.

Вечерело. Бушуев сидел у Белецких, в большой комнате, и слушал игру Вари. Анне Сергеевне нездоровилось, и она отдыхала в спальне. Варя играла Грига, играла хорошо, так, как давно не играла. Голубые глаза светились той особенной творческой страстью, по которой узнается художник, розовые прозрачные ноздри чуть подергивались, зубы прикусили верхнюю губу и не выпускали ее – должно быть, Варя и не замечала этого, – прядь темных волос упала на лоб и закрывала левый глаз – и это ей не мешало, стройная нога, обутая в легкую домашнюю туфельку, судорожно нажимала педаль и так же судорожно и легко отпускала, пальцы рук уже перестали быть пальцами, они жили какой-то своей, самостоятельной и стремительной жизнью, и если кому они и принадлежали, то – не Варе, а струнам, звеневшим сочными, выразительными и захватывающими сердце звуками. Варя была даже некрасива в эти минуты.

Дениса же как-то не захватывала ее игра, и слушал он довольно рассеянно. Странные мысли теснились в его голове. То он вспоминал какие-то незначительные эпизоды из жизни, то – строчки своих стихов, которые ладно укладывались и сливались с мелодиями в одно целое, то вдруг ярко, словно в луче ослепительного света, он видел прямо перед собой влажные серые глаза, удивленно и испуганно смотревшие на него. И он пытался вспомнить: где и когда он видел именно этот взгляд?..

А за окном шел снег, крутила метель, и голубой мягкий свет наполнял комнату. И тускло поблескивала острыми гранями хрустальная ваза на круглом столике возле окна.

Последние аккорды взвились мощно и резко. И в наступившей тишине слышно было, как медленно затухали струны, глухо и стройно. Варя сразу потеряла все напряжение, устало опустила голову, откинув со лба волосы, и как-то жалко и растерянно посмотрела на Дениса. На губе ее, покрытой легким пушком, алел след от зубов. Бушуев молчал. Он все еще рассматривал призрак перед собой, все еще вглядывался в него, чуть наклонясь вперед и хмуро сдвинув брови. Варя ждала его слов, смущенно теребя пуговку на груди. Но он продолжал молчать. Сперва она почувствовала неловкость, потом – обиду и, скрывая дрожь в голосе, тихо спросила:

– Вам не понравилось?..

– Что?.. Что такое?.. – отозвался Бушуев, поднимая голову. И виновато добавил: – Простите, я замечтался…

– Я это вижу… – с упреком сказала она. – Так замечтались, что, вероятно, не слышали и того, что я играла.

– Нет… почему же?.. Слышал. Очень хорошо… Только знаете, Варя… Вы простите – я человек грубый и… и вкусы у меня грубые, земные… Я люблю песни, наши русские песни, с их тоской, печалью и грустными простыми словами… А хорошую музыку я как-то плохо понимаю… и не испытываю волнения, когда слушаю ее… Вот.

Он опять виновато улыбнулся и смущенно замолчал.

«А я-то старалась, – с горечью подумала Варя, – в самом деле: зачем я так хорошо играла? Зачем ему я так хорошо играла? – уже с некоторой злостью подумала она. – Нет, он как был, так и остался дикарем!..» А вслух сказала:

– То, что вы любите русские песни, это еще не доказательство ваших грубых вкусов. Я тоже их очень люблю. И все великие русские композиторы их любили. И Пушкин любил, и Толстой… Но ведь можно, любя народную музыку, любить и классическую, одно другому не мешает. Можно, наконец, приучить себя к этому, воспитать себя, что ли… Ведь вы, Денис, в общем культурный человек и должны совершенствоваться, все время совершенствоваться… и не только пополнять свои знания, но и развивать вкус… Конечно, не мое дело это вам говорить, и, может быть, я не имею права на это, но как-то… досадно…

Она чуть покраснела и замолкла. Бушуев встал во весь свой огромный рост, неловко одернул синий китель с блестящими пуговицами и, скрипя тяжелыми кожаными сапогами, неуклюже подошел к пианино.

– Вы рассердились, Варя?

– Нет… зачем же… – опуская ресницы, замялась она. – На что же сердиться? Очень хорошо, что вы такой откровенный… Это куда лучше тех фальшивых комплиментов, которые я слышу в Москве от людей, чувствующих музыку, может быть, хуже вас, и даже совсем не чувствующих, но восторженно аплодирующих, потому что так принято… Вы честнее их и простодушнее.

И она улыбнулась, глядя в мягкие и добрые глаза Дениса. И подумала: «В самом деле, как можно на него сердиться? За что же на него сердиться? Он плохо понимает музыку и откровенно признается в этом…» И Варя готова уже была простить Бушуеву его невнимательность, как вдруг произошло нечто странное. Она заметила, что Денис напряженно смотрит за окно и что лицо его бледно и нахмурено. Она тоже взглянула за окно и, несмотря на метель и сгустившиеся сумерки, рассмотрела какую-то одинокую женскую фигуру, закутанную в платок и запорошенную снегом, быстро проходившую мимо дома.

Денис растерянно взглянул на Варю, поправил зачем-то скатерть на столике и боком направился к двери.

– Я сейчас вернусь… простите.

И без фуражки и шинели выбежал на улицу.

Смутное беспокойство охватило Варю. Она вскочила и прижалась лицом к влажному и холодному стеклу.

– Что с ним? Кто это?

Она видела, как Денис нагнал незнакомку и пошел рядом. А через несколько секунд их скрыла белая пелена падавшего снега, и Варя уже ничего не могла разглядеть. Тогда она села в кресло и задумалась, прислушиваясь к стуку своего сердца…

 

X

Бушуев догнал Манефу и молча дотронулся до ее плеча. Она вздрогнула и пошла быстрее, не оглядываясь и не обращая на него внимания. Он продолжал идти за ней, не говоря ни слова. Манефа все ускоряла шаг, точно хотела убежать от него, но когда они поравнялись с колодцем возле дома Солнцевых, она неожиданно остановилась, круто повернулась и почти шепотом спросила:

– Чего тебе от меня надо, Денис?

– Я… я сам не знаю, Маня.

Он стоял перед ней, опустив глаза и тяжело дыша. На широких плечах его и на белокурых волосах лежали пушистые хлопья снега.

– Оставь меня… я прошу тебя… оставь меня… – дрогнувшим голосом сказала Манефа. – Куда ты меня толкаешь? Зачем тебе это? Что я тебе сделала?..

– Я сам не знаю… – повторил Денис.

Снег пошел так густо, что уже в двух шагах ничего не было видно. Они стояли друг против друга, окруженные, словно саваном, белой сплошной стеной, и это было страшно. Она хотела идти дальше, но Бушуев схватил ее за руку.

– Постой, Маня, постой… Что это я хотел тебе сказать?.. Что-то очень важное, и вот – забыл…

Она вырвала руку и замотала головой.

– Ничего не надо говорить… ничего… Убежать надо от этого, как когда-то ты убежал от меня. Ты тогда хорошо поступил, Денис. Я часто вспоминала и благодарила тебя за это… И не преследуй ты меня, ради бога… Оставь меня. Ты только подумай: к чему это все идет!..

– Маня… – начал было Денис и робко положил ей руку на плечо.

– Оставь! – почти крикнула Манефа и с силой сбросила его руку. – Не дотрагивайся до меня… Я не хочу этого!

И, помолчав, тихо и примирительно добавила:

– Простынешь без шапки-то… Иди в избу. Ты что – у нее был?

– Да, у Вари.

– Ну и иди к ней! – вдруг злобно крикнула Манефа, сверкнув глазами. – И женись на ней! И люби ее!.. Она лучше меня, моложе меня! Она городская, а я деревенская!

– Что ты? Зачем ты ее так… – запротестовал Бушуев. – Она славная, хорошая девушка.

– Так чего же ты на этой славной не женишься? Чего ты ко мне лезешь?

– Зачем же мне на ней жениться, коль ни я ее не люблю, ни она меня…

– Не любишь? – недоверчиво спросила Манефа.

– Нет.

– А чего ж ты к ним каждый день ходишь?

– Так… Интересно у них. Они – приветливые, добрые.

– Добрые… приветливые. А может, она тебя все-таки любит?

– Чего ей меня любить? Я ей не пара…

Манефа подошла вплотную к нему и сурово сказала:

– Вот что я тебе скажу напоследок, Денис. Недоброе ты задумал. Хорошего из этого ничего не получится. И не ищи меня, не подстерегай меня… Живи, как знаешь, а мою жизнь не трогай. Прощай.

– Маня, погоди… Дай же и мне сказать…

– Прощай, Денис.

Манефа быстрым движением затянула потуже платок на шее и пошла под гору, в проулок. Денис вздохнул и тихо побрел к дому Белецких, скрипя снегом под сапогами и опустив голову. И холодная тоска, как глыба льда, легла на душу. У Белецких зажгли свет, и слышалась музыка. Варя играла что-то очень бурное и стремительное. Бушуев поднялся на крыльцо.

.

Как только Денис исчез в белом сумраке, Манефа остановилась, сжала руками горевшие щеки и бессильно опустилась на заснеженный снежными хлопьями камень. И чувство жгучей обиды на себя, на мужа и на всю свою взбалмошную и нелепую жизнь, как клещами, охватило ее. Но потом оно так же внезапно отхлынуло и сменилось другим чувством – большой и мучительной жалости к Денису… Она увидела его поникшую белокурую голову, опущенные глаза и снег на плечах, – этот снег ей почему-то особенно запомнился. И вдруг, как молния, взметнулось новое, незнакомое ей чувство, и так сильно и больно взметнулось оно, что Манефа вскочила и удивленно посмотрела вверх, на гору, где стояла дача Белецких. Варя! Сейчас, наверно, Денис сидит у нее, они разговаривают, рассматривают книжки…

Манефа усмехнулась и легко, как комок глины, одним усилием раздавила это незнакомое и темное чувство.

– Что ж?.. Вот мне и спасение… – вслух сказала она и, твердо ступая, пошла в гору, в Татарскую слободу.

 

XI

На другой день Бушуев снова сидел у Белецких. Варя была грустна, задумчива и мало разговаривала. Анна Сергеевна недоуменно поглядывала на нее, но ничего не спрашивала, она знала, что дочь не любит, когда осведомляются о причине ее плохого настроения. Денис что-то рассказывал, но вяло, неохотно, и, когда в столовой часы пробили семь, он хотел было уходить и даже поднялся, но в это мгновение послышался шум в передней, и кто-то громко постучал в дверь.

– Можно?

– Да, да…

В комнату, как вихрь, ворвалась Финочка. И все почему-то ей страшно обрадовались. Варя принялась стаскивать с нее шубку, Денис подставлял стул, Анна Сергеевна приветливо улыбалась.

– Ни-ни-ни… – смеясь, крутила головой Финочка, вырываясь из рук Вари. – Ни за что… Я только на одну минутку.

– Что так? – удивилась Анна Сергеевна.

– Посиди же, Финочка… – попросила Варя. – Поиграем, попоем…

– Нет, нет, Варюша… ни за что! Я пришла по поручению целой компании, на одну минутку. Мы там собрались на посиделки, в доме Шваревых. Так вот… и девушки и ребята просили меня сходить за Денисом и притащить его на посиделки… – залпом выпалила Финочка и повернулась к Бушуеву: – Пойдем, Денис.

– Да я не знаю… – нерешительно сказал он и взглянул на Варю. Варя же вдруг принялась поправлять скатерть на столе, и взгляда ее он не поймал.

– Ах, Денис, это не хорошо! – огорченно воскликнула Финочка. – Все обижаются, и правильно обижаются. Приехал ты в Отважное давно и ни разу не был на посиделках, словно чужой… Пойдем. Живо. У-у, медведь неповоротливый!

– Да, пожалуй, что и пойдем… – согласился Бушуев и стал прощаться.

– Варюша, пойдем и ты! – предложила повеселевшая Финочка. – Ведь ты, наверное, и не видала сельских-то посиделок? Анна Сергеевна, можно, и Варя пойдет?

– Пожалуйста. Я очень буду рада, – отозвалась Анна Сергеевна. – Она у нас что-то хандрит…

– Нет, нет, я не пойду, – решительно сказала Варя и отошла к пианино.

– Варюша, пойдем, милая… Там очень весело! – стала упрашивать Финочка, обнимая и звонко целуя Варю в щеку. – Ну пойдем же… Это совсем не далеко, через три дома, у Шваревых…

– Нет, Финочка, пожалуйста, не проси… Я не пойду… – еще решительнее проговорила Варя.

– Ну как хочешь. Идем, Денис! Всего хорошего! Спокойной ночи!

– До свидания, милая Финочка… – отозвалась Варя и, подойдя к ней, взяла ее за руку. – Ты, пожалуй, не сердись на меня, я такая нынче дурная…

– Ах, что ты, Варюша! Да на что сердиться-то? – всплеснула руками Финочка. – Да разве я могу сердиться? Пока!

Денис и Финочка вышли на волю. Было очень темно. Дул слабый, теплый весенний ветерок, чуть покачивая голые сучья тополей. Под ногами похрустывал ледок. Финочка подхватила Дениса под руку, тесно прижалась к нему и всю дорогу до самого дома Шваревых щебетала без умолку, рассказывая про какую-то Лиду, доверившуюся одному городскому парню, который обманул ее, взял, что ему нужно, а жениться не захотел…

В просторной горнице шваревского дома было шумно и душно. Голубым туманом плавал махорочный дым, обволакивая и затемняя большую керосиновую лампу «молнию», подвешенную к потолку. Смех. Визги. Всхлипы гармошки.

Едва только Финочка и Денис переступили порог дома, как человек шесть девушек и парней насели на Дениса.

– Ага, медведь, приперся!..

– Держи его!

– Скидывай шинель, битюг!

– Что же ты нас позабыл совсем? – спрашивал Вася Годун, толкая старого друга кулаком в бок.

– Будешь еще по москвичам шататься? Девки, вытряхивай его из шинели! – кричала краснощекая и чернобровая Маша Ямкина.

– Да я сам… тише… рукава оборвете… – смеялся Денис, снимая шинель. Он в самом деле развеселился.

Гармонист заиграл вальс. Маша Ямкина подхватила Дениса, и они закружились, толкая в давке соседей.

– Что ж вы не в клубе танцуете? – спросил Бушуев у Маши.

– Клуб – клубом, а посиделки – посиделками… – ответила Маша, удивляясь, с какой легкостью громадное тело ее партнера поворачивалось вместе с нею. – Да и холодно в клубе, всю зиму не топят… А ты, оказывается, Денис, танцевать можешь…

– Могу, только не очень быстро… – ответил Бушуев, старательно выписывая ногами замысловатые узоры. – Это я, Маша, в техникуме научился, когда студентом был… Я любил тогда танцевать…

– А за девушками ухаживать можешь? – лукаво спросила Маша, глядя на него снизу вверх.

– Могу! – храбро ответил он и, сбившись с такта, наступил кожаным сапогом на ногу Маше.

После вальса пошла кадриль, за кадрилью – «коробочка», за «коробочкой» – «яблочко». Потом уже не было сил танцевать, все расселись по лавкам и принялись лущить семечки; однако смех и шум не умолкали ни на минуту. Когда немного отдышались, кто-то предложил спеть, и стали петь. Пели и русские песни, и советские, вперемешку. То раздавалась заунывная «Лучинушка», то разухабистые «Два пилота». Яша Солнцев вдруг затянул «Вперед, заре навстречу», и все подхватили. Подхватил и Бушуев своим оглушительным басом, от которого задрожали стекла. Он сидел на широкой лавке между Машей и Финочкой и чувствовал себя необыкновенно удобно и легко. «Да, да, – думал он, – все пройдет. Главное – не раскисать и собрать волю…»

– Русскую! – вдруг крикнула Соня Шварева.

– Правильно! Давай русскую! – загудели кругом.

– Яша, давай! – предложил Вася Годун.

– Яша! Давай, Яша! Финочка! Ну-ка!..

Яша Солнцев, маленький семнадцатилетний паренек, курчавый и черный, как цыган, считался лучшим плясуном на селе. Он долго, из приличия, отказывался, потом, уступив просьбам, встал с лавки и одернул вышитую крестиками белую косоворотку. И в ту же секунду, как только он встал, гармонист растянул меха саратовской гармоники с колокольчиками и ударил всеми пальцами по голосам. Ударил – и смолк. И медленно и тихо повел мелодию.

Яша застенчиво улыбнулся, подтянул повыше хромовые легкие сапожки на тонкой подошве (нарочно еще с вечера надел – знал, что плясать будет), оглянулся по сторонам, выждал такт и еле слышно притопнул левой ногой и так же тихо прихлопнул в ладоши. Зрители замерли. Потом он вскинул руками до уровня плеч и легко и плавно, словно на коньках, пошел по кругу, время от времени слегка пристукивая каблуками. Сделав два круга, он остановился перед зардевшейся от счастья Финочкой, мигнул гармонисту, гармонист опять бурно ударил по голосам, Яша, как вихрь, обернулся три раза на одной ноге и стал, и застыл вместе со смолкнувшей разом гармоникой.

Тогда встала с лавки счастливая и сияющая Финочка. Она тоже считалась лучшей плясуньей среди девушек.

И опять раздалась тихая медленная мелодия. Яша, бесшумно выбрасывая вперед ноги, попятился, отошел на другую сторону круга, давая простор Финочке; отошел и замер, скрестив на груди руки. Финочка тряхнула головой, закинула на спину пушистую черную косу, уперлась в бедро левой рукой, взмахнула над головой – правой и пошла, и поплыла мимо зрителей, сверкая в улыбке ослепительными зубками. И, глядя на нее, заулыбались и все зрители. Стоявшие в задних рядах вскочили на лавки и на табуретки, чтоб лучше было видно. Обойдя круг, Финочка повернулась, гармонист взял быстрый темп, Финочка плавно раскинула руки и пошла назад, спиною, грациозно покачиваясь и вздрагивая плечами и грудью под тонкой ситцевой кофточкой. И тогда метнулся ей под ноги Яша Солнцев, метнулся и завертелся вокруг нее волчком… И всхлипнула гармоника, и залилась, захлебнулась стремительной трелью, пересыпая ее звоном колокольчиков. Яша предупреждал каждое движение Финочки. Как только Финочка отходила в сторону, глядь – Яша уже снова перед ней, Финочка поворачивалась – Яша тут как тут, и снова мелькают его ноги в стремительной присядке прямо перед Финочкой. Финочка хмурит брови – Яша отлетает на другую сторону круга, и лицо его становится грустным. Финочка улыбнулась – и Яша опять возле нее, сияющий и веселый. И пошло, и пошло, и пошло… И уже трудно было понять, как это не столкнутся друг с другом танцующие, трудно было разобрать их движения, трудно было понять, что к чему. То мелькнет черная коса, то – вышитая русская рубашка, то сверкнет голое колено из-под пестрой юбки, то блеснет глянец хромового сапога. Все перемешалось, все слилось в бешеный разноцветный вихрь…

Это был танец бесшабашной молодости, танец буйных сил, танец русской удали, танец широкого русского сердца, не знающего крайностей. «Вот мы такие, глядите на нас, – казалось, говорили и Яша и Финочка, – хотите – любите нас, и мы вас будем любить; хотите – не любите, и нам до вас дела нет…»

Смолкла гармонь, звякнув колокольчиками. Смолкли шумные аплодисменты. Счастливая, запыхавшаяся Финочка бросилась на лавку рядом с Денисом и спрятала пылающее лицо за его плечо. Подошел Вася Годун и смущенно сел возле них.

– А ведь здорово сплясали… – подмигнул он Денису.

– Молодцы! – горячо отозвался Бушуев и погладил Финочкину головку.

В этот момент в горницу вошел высокий красивый парень с патефоном в руке. Это был двоюродный брат Маши Ямкиной, Сергей Ямкин. Он недавно вернулся с военной службы (он служил во флоте) и щеголял в торжественные дни добротным «городским» костюмом: широченными шевиотовыми брюками и очень коротеньким пиджачком – «чарльстон». Кроме того, у него был ярчайший шелковый галстук. Он слыл за отчаянного сердцееда и был обладателем единственного в селе патефона. Его появлению все страшно обрадовались.

– Сережка! Ур-ра, Сережка! – кричали парни. – И с патефоном!

– Девушки! А кто умеет фокстроты танцевать? – спросила Маша Ямкина.

И все притихло. Оказалось, что никто не умеет.

Сережка Ямкин поставил патефон на стол и, хмурясь и рисуясь, стал заводить его. И оглушительная джазовая музыка наполнила тесный дом. Несколько минут прошло в напряженном молчании: все, затаив дыхание, слушали непонятную, странную музыку.

– Ну, кто же пойдет со мной фокстрот танцевать? – спросил Сережка, выпрямляясь и победно оглядывая публику.

Все молчали. Девушкам страшно хотелось танцевать, но никто из них не хотел учиться трудному танцу на глазах у парней.

Сережка подтянул потуже канареечный галстук, застегнул пуговицы короткого пиджачка и снова спросил:

– Что ж, пойдет кто-нибудь?

– Финочка, попробуй ты… – шепнула на ухо подруге Маша.

Но Финочка отрицательно покачала головой.

– Последний раз спрашиваю! – строго проговорил обладатель единственного в селе патефона. – Будет кто-нибудь со мной фокстрот или тангу танцовать или нет? Ежели – нет, то я закрываю патефон и ухожу. Ну, кто хочет?

– Я! – вдруг раздался звонкий голос у двери.

Все оглянулись. Прислонясь к косяку, стояла Варя. Никто не заметил, когда она вошла. Бушуев прямо окаменел от удивления.

– Варюша! – радостно закричала Финочка, бросаясь к ней. – Вот хорошо, что ты пришла!

Варя кивнула головой Денису, быстро сбросила на лавку беличью шубку и, стройная, высокая, изящная, подошла к Сережке Ямкину.

– Ну пойдемте… – сказала она, лукаво блеснув голубыми глазами.

Сережка же страшно смутился. Он покраснел, мгновенно вспотел, подтянул еще туже канареечный галстук и сунул зачем-то руки в карманы. Кто-то услужливо подкрутил патефон.

– Попал, Сережка… – фыркнул Яша.

– Влип! – хихикнул рыжий детина и спрятался за угол печки.

– Сережка! Какой крест заказывать: осиновый аль сосновый?

Насмешки подогрели обладателя патефона. Он подвинулся как-то боком к Варе и неуверенно положил руку на ее талию, точно Варя была стеклянная и он боялся уронить ее и разбить. Тогда Варя решительно взяла его за плечо, толкнула к себе и, как глыбу льда, сдвинула с места.

– Да ну же, смелее… раз-два, раз-два… – подбодряла она его, таща за собой.

Сережка отчаянно вихлял бедрами, потел, оглушительно шаркал ногами и всячески старался показать, что он «ведет» даму, хотя все видели, что он был последней спицей в колеснице.

– Штиль не тот… – шептал он на ходу приятелям. – У ее штиль не тот…

Варя мало обращала внимания на партнера, она искоса следила за Денисом: «Нет, – решила она, – ее здесь нет…»

Девушки зачарованно смотрели на танцующих. Интерес проявляли они не только к новому танцу, но и к одежде Вари. Ее простенькое шерстяное платье – хоть и простенькое, но все-таки было сшито не так, как они шили, и «сидело» оно на ней как-то по-особенному. И чулки были совсем другие: не желтые и не коричневые, а какие-то бледноватые, словно их и вовсе не было на ногах, словно ноги были голые, но хорошо загоревшие на солнце. И туфельки на низких каблуках были какие-то особенные: носик не очень узкий и не широкий… Все это страшно занимало девушек.

Между тем патефон захрипел и смолк. Обрадовавшись, что мука кончилась, Сережка расшаркался, как умел, перед дамой и скромно отошел в сторону. Девушки бросились к Варе и обступили ее.

– Как вы хорошо танцуете!

– Ах, как хорошо!

– А можете – танго?

– Варюша! – обнимала ее Финочка. – Ну какая ты славная! Научи нас западноевропейским танцам!

– Ах, если хотите… я с удовольствием, – весело отвечала Варя, поправляя прическу.

– Хотим! Обязательно хотим! – загалдели девушки.

– Ну и хорошо. Два раза в неделю я буду с вами заниматься по вечерам. А вы нам будете помогать, да? – повернулась она к Сереже.

– Конечно! – ответил польщенный вниманием обладатель патефона. – Я и патефон дам.

– Только ведь вот что, – добавила Варя. – Надо и мальчикам учиться…

– Ребята тоже будут! – подхватила Финочка. – Будете, ребята, учиться западноевропейским танцам?

– Будем… – ответило несколько неуверенных голосов.

Бушуев насилу пробился к Варе сквозь толпу.

– Я рад, – сказал он, – что вы пришли… и пришли так просто… – он запнулся и еще раз повторил: – Да, да, так просто…

Варя благодарно взглянула на него. Она была почти счастлива. «Нет, – опять подумала она, – ее здесь нет… а, быть может, ее и вовсе нет? – быть может, она существует только в моем воображении?»

И, охваченная радостным чувством, она принялась рыться в куче граммофонных пластинок…

 

XII

Весна пришла шумная, дружная. С утра до вечера горячие лучи солнца сверкающим каскадом падали с зеленоватого безоблачного неба и плавили, как масло, рыхлый снег. Мутные потоки вешней воды со звоном катились по оврагам и балкам, увлекая за собой ветки, прошлогодние листья, разбухшую кору… Захлебываясь, токовали в лесах тетерева, свистели рябчики. На зорях, когда небо окрашивалось в мягкий и теплый красновато-лиловый цвет, в перелесках над шоколадными верхушками берез тянулись длинноносые вальдшнепы. За два дня до Пасхи, на рассвете, взревела кормилица-Волга, сломала ледяной покров и, радуясь теплу и свету, шумно понеслась, заторопилась, качая на своей широкой груди, как младенцев, огромные радужные льдины.

Словно крадучись, на цыпочках, пришел май, позеленил луга и леса, обсыпал белыми пахучими цветами черемухи и яблони, выкрасил лазурью небо и повесил на березы янтарные сережки.

Денис Бушуев стоял в рубке маленького пассажирского парохода «Товарищ», весело бежавшего по спокойной и полноводной Волге, сжимал ручки штурвала и зорко всматривался вперед, щурясь от яркого солнца. Пароход вздрагивал и припадал на сломанную плицу левого колеса, как конь на больную ногу. Эту плицу «Товарищ» сломал еще утром, подмяв под себя бревно, которое в тумане не заметил стоявший на вахте Бушуев. Свежий прохладный ветерок трепал на мачте красный вымпел и опрокидывал чаек, летевших за кормой парохода. Справа от Бушуева стоял штурвальный Максим Рыжов или, как его звала вся команда – Рыжик, невысокий рябой паренек в перепачканной мазутом куртке, и помогал лоцману поворачивать тяжелое колесо. Он заглядывал под платочки девушкам, гулявшим по верхней палубе, и громко и смачно сплевывал. «Товарищ» шел из села Пески в Кострому, часто приставая то к правому, то к левому берегу, забирал и ссаживал пассажиров, отчаянно дымил и сверкал на солнце белыми кожухами.

Этот пароход доставил много неприятностей Бушуеву. Когда пришло время ехать к началу навигации в Горький и вставать за штурвал тяжелого «Ашхабада», Бушуеву вдруг страшно захотелось остаться на лето в Отважном, и он стал придумывать способы осуществить это намерение. Без работы сидеть нельзя, оставался только один выход: поступить на какой-нибудь пароход местного сообщения. Выбор его пал на «Товарища». Пароход совершал один рейс в сутки: рано утром он выходил из Отважного в Кострому, в полдень шел из Костромы до села Пески, недолго стоял там и к четырем часам дня возвращался в Кострому. В семь часов вечера он приходил снова в Отважное и стоял до утра. Денис мог даже ночевать дома.

За день до отъезда в Горький он объявил отцу, что на нижнем плёсе работать не будет и что постарается перевестись на «Товарища». Ананий Северьяныч пришел в бешенство, мгновенно потерял всякое уважение к блестящим пуговицам сына и визгливо закричал: «Я те, сукин сын, переведусь! Я те дам „Товарища“! Да где это слыхано, чтобы с буксирного парохода лоцман на болотную лягушку пересаживался? С рубля на гривенник! Люди годами выслуживают до почетных должностей, а он, дубина стоеросовая, сам их бросает… Вот книжки-то до чего, стало быть с конца на конец, довести могут человека… совсем ума лишить! Поедешь на „Ашхабад“! Вот тебе мой приказ!» – «А я говорю, что на нижний плёс не поеду, – твердо заявил Бушуев, – хочу к дому поближе быть». – «Чего тебе дома-то делать? – застонал старик, – за материну юбку держаться али книжки проклятые читать? Али зазноба завелась? так и скажи, и не крути мне тут… Зазноба, говорю?» Бушуев нахмурился: «Это мое дело, а не твое, папаша». – «Твое, твое говоришь? – запрыгал Ананий Северьяныч. – А сколько, позволь тебя спросить, ты на „Товарище“ жалования получать будешь?» – «Я еще точно не знаю… ну, там рублей сто семьдесят или двести…» – «Сто семьдесят?! – взметнулся старик. – С трехсотрублевого жалования на сто семьдесят хочешь иттить. А кнута аршинного продоль сопаток не хочешь?..» Но Денис настоял на своем. Поехал в Горький, уволился с «Ашхабада», несмотря на уговоры капитана Груздева и начальника Нижне-Волжского пароходства, вернулся в Кострому и довольно быстро получил назначение на «Товарища», вызывая изумление у капитанов и работников пароходства странной просьбой. Кирилл же поехал на нижний плёс.

Прислушиваясь к ритмическим вздохам машины, Бушуев думал о своей новой поэме, и в голове его ладно и легко складывались строчки. Последнее время он усиленно работал над поэмой «Матрос Хомяков» из эпохи гражданской войны на Волге.

Впереди показалась Кострома, утопая в кудрявой зелени и белея штукатуреными домиками. Суетились баркасы и неуклюже ворочался отходивший от пристани большой и красивый пассажирский пароход дальней линии. Слева, на «стрелке», высился Ипатьевский монастырь. Рыжик покосился на него и спросил у Бушуева:

– А что, Бушуев, правду говорят, что в этом самом монастыре какой-то русский царь отсиживался?

– Верно. Первый Романов. Царь Михаил Романов.

– Давно дело было?

– Давно, брат. Триста лет с лишним. Поляки его ловили…

На палубу поднялся свободный от вахты машинист Красильников. Позевывая и поглаживая огненную бороду, он облокотился на открытое окно рубки и лениво спросил:

– Об чем тут Рыжик рассуждает?

– Да вот про царя Михаила спрашивает… – улыбнулся Бушуев. – Что да как…

Красильников посмотрел на монастырь и зевнул во весь рот.

– Н-да… – протянул он. – Губерния наша сим царем и спасителем его костромским крестьянином Иваном Сусаниным славится. Еще – собаками гончими… Ты, Бушуев, не охотник, случаем?

– Нет… рыболов больше. Рыбку люблю половить.

– Н-да… ружья нонче дороги, да и с порохом и с дробью туговато…

– Постой, Митрич… – прервал старика Рыжик. – А как же Сусанин спас царя?

– А просто: завел поляков, что царя искали, в чащобу непроходимую, в лес – а наши-то леса костромские знаешь какие! – да и объявил, что не видать им теперь русского царя, как своих ушей… Ну они, значит, повынимали сабли да и порубили Сусанина-то… А назад выйти все равно не смогли, заплутались в лесу и померзли… зимой дело было.

– Ишь ты, герой какой выискался… – покачал головой Рыжик.

– Да, брат, Сусанину-то памятник потом поставили на площади в городе… А после, в революцию, снесли начисто…

Машинист сдвинул на лоб картуз, потянулся и весело добавил:

– А я, знаешь, Бушуев, был ведь в той деревне, в Домнине-то, откуда Сусанин родом. Был я еще до семнадцатого года. Деревня, надо прямо сказать, никудышная. И все жители называют себя родней Сусанина, хотя фамилии другие у их. И жили все эти Сусанины бедно-разбедно… А знаешь, почему?

– Почему?

– Потому что свободы им чересчур дали. Сроду они ни налогов, ни податей не платили, царь так приказал. Гордились царевым указом, важничали… Мы-де не кто-нибудь, а Сусанины! От того от самого Ивана Сусанина род наш повелся!.. Ну, понимаешь, гордились, гордились, а работали плохо, гульнуть любили и в такую бедность вошли, что я такой бедности нигде и не видывал, как у них… Великий князь в девятьсот тринадцатом году приехал их навестить, так стыда за них сколько обобрался!.. Да-а, а теперь не знаю, как там… С той поры я ни разу там не был…

Машинист вздохнул, взглянул еще раз на собор и пошел вниз. Бушуев повернул штурвал и задумался. Рассказ старика огорчил его. Как-то обидно стало за всех этих незадачливых Сусаниных.

– Денис Ананьич! – позвал Рыжик.

– Чего тебе?

– Плоты обходить будем по правую сторону аль по левую? – спросил Рыжик, показывая на плоты впереди «Товарища».

– А как ты думаешь?

– Я-то?

– Да, ты-то.

– Я б по левую обошел.

– Это почему?

– Места больше.

– А красный бакен видишь?

– Где?

– За углом плота.

– Вижу… Так это ничего. Протиснемся как-нибудь меж плотами и бакеном…

– Так ведь ты сначала сказал, что по левую сторону места больше, а теперь говоришь – «протиснемся», – улыбнулся Бушуев.

В рубку вошел капитан Лазарев, человек немолодой, болезненный и хилый. Несмотря на жару, он был в валенках. Щеку его опоясывал платок – ныли зубы.

– Бушуев, как плоты обходить будем? – гундосо и невнятно спросил он, точно во рту у него была каша.

– Справа… – коротко ответил Бушуев и потянул проволоку свистка.

Лазарев снял с гвоздя флажок и пошел делать отмашку.

На пристани в Костроме Дениса должна была ждать Варя Белецкая, приехавшая в город встречать знакомых из Москвы: художника Кистенева с сестрой. Но когда «Товарищ» пристал к дебаркадеру, то Бушуев не нашел Вари среди ожидавших парохода пассажиров, – очевидно, она была еще на вокзале. До отвала парохода оставалось еще полчаса, и Бушуев решил идти навстречу Варе. Он сошел уже было с пристани на берег, как вдруг с горы, дребезжа колесами, съехала старенькая пролетка, запряженная белой лошадкой, и, круто развернувшись, стала у самых сходней. В пролетке сидели Варя и белокурая молодая женщина в желтой шляпке и в ярком цветном платье. Некрасивое лицо ее с сильно подкрашенными губами и крылато разлетевшимися, до самых ушей, бровями выражало ту томную усталость, которую напускают на себя чаще всего женщины недалекие и неинтересные, но желающие казаться и умными, и интересными. На коленях она держала изящную кожаную сумочку.

Варя выпрыгнула из пролетки, помогла сойти Кистеневой и, когда подошел к ним Денис, весело сказала:

– Познакомьтесь: Наталья Николаевна Кистенева – Денис Бушуев.

Кистенева быстро окинула его прищуренным взглядом с головы до ног и, протягивая крупную руку с неестественно красными ногтями, предложила:

– Зовите меня просто Нелли. Меня так все зовут. Вы – капитан?

– Нет.

– Помощник капитана?

– Матрос… – холодно ответил Бушуев и добавил: – А где же ваш брат?

– Ваня? Он едет на другом извозчике вместе с вещами и с моим знакомым… Знаете, Варя мне уже кое-что о вас рассказала… Вы сами будете крутить колесо на пароходе?

– Какое колесо?.. – удивился Бушуев. – Нет, зачем же?.. колёса машина крутит…

– Ах, боже мой, я плохо разбираюсь в этих вещах… Ну этот… руль крутить?

Бушуев опасливо посмотрел на Нелли и на всякий случай слегка отошел назад. Варя расплачивалась с бородатым извозчиком. Принимая деньги, он тоже косился на Нелли и на ее длинные красные ногти. Денису мучительно хотелось узнать: что думает в эту минуту извозчик. «Наверно, прикидывает, как с эдакими ногтями белье стирать…»

– Наши едут! – вдруг взвизгнула Нелли и замахала сумочкой. – Сюда! Сюда!

Извозчик испуганно пригнулся, буркнул что-то в бороду и так хлестнул кнутом лошадку, что та, вскинув задом и лягнув ногами, помчалась в гору, как ошпаренная. Извозчик долго еще оглядывался, словно за ним гналось привидение.

Во второй пролетке сидел художник Кистенев – маленький добродушный толстяк, и знакомый Нелли – Борис Евгеньевич Густомесов, молодой известный поэт, автор многочисленных патриотических песен. Он был красив, изящен и очень вежлив. При знакомстве с Бушуевым он снял с головы мягкую фетровую шляпу и крепко пожал ему руку. Кистенев хлопотал около чемоданов, без конца что-то рассказывал и сокрушался, что продавил в дороге этюдник. Вся его толстенькая фигурка дышала здоровьем и жизнерадостностью. Варя уже успела шепнуть Бушуеву, что Борис Густомесов именно тот Борис Густомесов, чью песню «Два пилота» распевает вся страна. Бушуев первый раз в жизни видел живого известного поэта и не спускал с него глаз. Он даже вначале стеснялся с ним говорить. Когда Варя сообщила, что Денис тоже пишет стихи, Густомесов приятно улыбнулся.

– Ах, вот как! Очень интересно. При случае с удовольствием послушаю… Не пора ли нам, друзья, на пароход? – кстати, где носильщик?

– Зачем же нам носильщик? – удивился Бушуев. – Трое мужчин… донесем сами.

– Вы думаете? – с сомнением спросил Густомесов и приподнял с земли чемодан, но тут же поставил его на место. – Нет, знаете, тяжеловато…

Бушуев снял с брюк широкий ремень, связал два самых больших чемодана вместе, легко взвалил их на плечо – один на грудь, другой на спину – и, взяв в обе руки еще по чемодану, простодушно предложил:

– А остальное… корзиночки там и портфели берите вы…

Варя закусила губу, сдерживая смех. Нелли захлопала в ладоши, Густомесов нахмурился, а Кистенев только свистнул. Семеня короткими ножками, он шел рядом с Денисом и откровенно признавался:

– Сроду такой силы не видывал! Да вы, Денис Ананьич, знаете ли, сколько здесь весу?

– Пудов девять, не больше… А может быть, и меньше.

– Да-с, вот это мужчина! – прищелкнула язычком Нелли. – Вот это сила!

Денис засмущался.

– Да что вы, право… Вот дед мой…

– Что? Какой дед? – быстро спросил Густомесов.

– Мой дед. Северьян Михалыч. Он в молодости из трюма вверх по трапу восемнадцать пудов выносил… Да и теперь, пожалуй, пудов двенадцать снесет, а ему 85 лет.

Варя уже заметила, что Густомесову не понравился Денис, и она уже знала, чем он ему не понравился – своей непосредственностью и простодушием. Она хорошо знала этот тип холодного интеллигента, раздражающегося только при одном виде здорового простого человека, и знала, что такие люди не умеют и не любят прощать другим того, чего они сами не имеют.

Билеты взяли I класса. Проходя по палубе III класса, Бушуев заметил, что «народный поэт», как величала критика Густомесова, брезгливо щурился на лежащих вповалку колхозников и осторожно обходил их мешочки и кулечки, боясь запачкать великолепные коричневые ботинки. И Денис слышал, как кто-то за их спиной громко сказал:

– Говорят, буржуев теперь нет… Вона еще какие расхаживают… с бантиками да со шляпочками.

Принюхиваясь к ароматным духам, несшимся во все стороны от Нелли, старуха, угрюмо жевавшая воблу, вдруг восхищенно сказала:

– Ишь ты! Каким сладким от нее разит…

– Известно… Не воблу, чать, жрет… – философски заметил черноволосый пожилой колхозник с тальниковым прутиком в руках, развалившийся во всю длину на палубе возле старухи. – Другой сорт питания…

Бушуев чувствовал, что краснеет, и не знал, за кого краснеет: за новых знакомых или за своих земляков.

 

XIII

Погода стояла переменчивая: то по целым дням светило солнце, то лили дожди. Вода в Волге поднялась, помутнела и кое-где позатопила низинки.

– А что, Ульяновна, ведь самое время с бреднем пройтись! – сообщил Ананий Северьяныч жене. – Теперь вся рыба под берегом.

– И то дело, – согласилась Ульяновна, – сходи-ка, Северьяныч, полови, а я ушицы наварю…

Сказано-сделано. Ананий Северьяныч подлатал старенький бредень, надел лыковые бахилки, полушубок и пошел к Грише Банному. Уже вечерело.

Гриша Банный сидел на корточках возле кутка и сооружал из проволочных прутиков какую-то клетку. Заслышав шаги, он удивленно приподнял брови, вобрал голову в плечи и застыл так, не разгибаясь и не поворачиваясь. Ананий Северьяныч снял с плеча бредень, прислонил его к стене кутка и громко высморкался, прижав корявый палец к ноздре.

– Здравствуй, Гришенька… – мягко и вкрадчиво поздоровался он. – Бог в помочь!

Гриша вскочил, шарахнулся быстро в сторону, но, узнав Бушуева, остановился и потупил глаза.

– Здравствуйте, Ананий Северьяныч.

Старик присел на корточки, еще раз высморкался и с любопытством посмотрел на проволочную клетку. Потом взял ее в руки, повертел, пощупал, поскоблил желтым ногтем ржавчину на железе и недоуменно взглянул на Гришу.

– Чегой-то ты, Гриша, мастеришь? Птиц что ль ловить будешь?

– Нет… мышей-с… – ответил со вздохом Гриша, опускаясь наземь.

– Чего?

– Мышей-с. Это мышеловка будет, Ананий Северьяныч. Вот тут дверка, тут крючочек для приманки. Сто́ит только дотронуться до крючочка – дверца хлоп-с! и мышка взаперти…

– Да почто тебе мыши?

– В том-то и дело, что совсем не нужны-с, Ананий Северьяныч, совсем не нужны-с… Именно потому и делаю мышеловку, чтоб вконец истребить это паразитическое племя. А то, знаете, прямо заели, заели окончательно! – сокрушенно покачал головой Гриша. – Прошлой ночью совсем не мог спать: ходят по мне, как по полу, одна – пятку щекочет, другая – под подушкой сухарь грызет. Позор-с. Картуз же мой на столе лежал, так такое натворили в нем, доложу я вам, что стыдно сказать…

– А ты б, стало быть с конца на конец, кота завел, – посоветовал Ананий Северьяныч.

– Да ведь где ж его взять?.. – уныло ответил Гриша. – Но по секрету сообщу вам, что мыши эти вовсе и не мои, а Колосовых, банные, это из бани они ко мне лазают. Таисия Никифоровна их развели-с, и ходят они теперь целыми ротами, что не только неприлично, но и до крайностей беспокойно.

Ананий Северьяныч сочувственно кивнул бороденкой и почесал легонько спину под распахнутым полушубком.

– Пустое все это, Гриша. Я про клетку-то, про клетку-то говорю… – объяснил он. – Коли ротами начали ходить, так клеткой их не истребишь. Тут мор нужен. Я вот тебе такой травки от бабки Матрены принесу, и положишь ты тую травку под кровать… Она, травка-то, дурманом мозги ихние, мышиные, стало быть с конца на конец, перевернет, ума, стало быть, лишит…

Гриша подумал и снова принялся переплетать прутики на клетке.

– Нет-с, Ананий Северьяныч, не надо мне этой травки, – решил он. – Спасибо, но не надо…

– Что так?

– Благодарю-с от души, но не надо… Я и так не знаю, что с нормальными мышами делать, а если они еще с ума сойдут да на людей кидаться станут! Нет, не надо… Я думаю, это очень страшно – ненормальная мышь. Нет, благодарю-с…

– Эк ведь ты какой! Да они враз подохнут. Встанешь поутру, а они – как семячки по всему полу. Дело испробованное. Ты уж меня слушай. А ловить – чего их ловить? Ты лучше, знаешь что… – Ананий Северьяныч подвинулся поближе к Грише и вкрадчиво добавил: – Лучше того… это самое… поедем-ка, стало быть с конца на конец, со мной рыбку ловить… А?

– Да надо вот клетку доделать… – нерешительно поежился Гриша.

– Бог с ней, с клеткой-то! Поедем рыбку ловить. Ушицы наваришь. Оденься потеплее. Так на всю ночку и закатимся. Я вот и бредень захватил. Уж ты пособи, дружок. Некого мне просить больше. Робят дома нет. Настька – по хозяйству, да опять же не гоже с бабенкой в воду лезть… Пособи, дружок.

Гриша покосился на бредень и опять нерешительно сказал:

– Холодно будет, я полагаю… А у меня и подходящей одежды нет…

– Это я тебе сиим моментом устрою! – пообещал Ананий Северьяныч. – Ну, по рукам?

– Пожалуй.

Ананий Северьяныч помчался в гору и вскоре вернулся, держа в руках драную ватную телогрейку, в которой завернуты были парусиновые штаны, рубаха и лапти для Гриши.

Через пять минут Ананий Северьяныч и Гриша уже плыли на утлом ботнике вниз по течению. По пути Ананий Северьяныч засветил два бакена и на каменной гряде – веху. Сумерки быстро сгущались, и скоро стало совсем темно. Загорелись звезды, над луговым берегом повис алюминиевый полумесяц, и вода, сливаясь с весел, сверкала голубыми искорками. В слободе скрипел колодезный журавель, было свежо, тихо, все казалось призрачным, окутанным тишиной и серебристым сиянием. В воздухе густо плыл запах цветущих черемух, сладкий и пьянящий. Где-то на берегу щелкнул соловей, щелкнул и замолк, и вдруг залился длинной цветистой трелью и снова смолк. Тогда взметнулся другой, потом третий, и полились соловьиные песни по-над Волгой, словно ручьи вешние.

– Гм… – неопределенно крякнул Ананий Северьяныч. – А ведь оно, это самое, приятственно. Как, Гриша, а?

– Красота природы-с… – отозвался Гриша, прислушиваясь к соловьям, и вдруг вздрогнул от какого-то странного чувства. Ему показалось, что все это он уже видел когда-то, все это уже пережил и, может быть, опять переживет, в третий, в четвертый, сотый раз… Да, да, ночь, Волга, запах цветов, луна, и двое в лодке, он и… кто же еще? Кто же сидит с веслами в руках, там, где сидит Ананий Северьяныч? Чье же это лицо? Лица не видно, лишь прячутся синие лунные тени в белой исподней рубашке и горят, как угли, черные глаза. Где, когда, в какую ночь он все это видел? Кто этот страшный человек, что сидит напротив него, расставив босые ноги в синих галифе… Вот он бросает весла, встает и тянет к горлу Гриши скрюченные, короткие, пухлые пальцы…

Гриша вскрикнул и закрыл руками лицо.

– Что?!. Ай-ай! – перепугался Ананий Северьяныч. – Гриша, что ты?

Гриша сполз со скамейки на мокрые стлани, покрывшие дно ботника, привалился головой к борту и беззвучно заплакал, вздрагивая худыми плечами и прижимая к левой стороне груди костлявую руку. Ананий Северьяныч совсем потерялся: он то вскакивал и подходил к Грише, то вновь бросался на скамейку. Потом забрался на нос лодки и присел там на корточки, не спуская глаз с мелового лица Гриши. Так прошло минут пять – десять. Гриша стал понемногу приходить в себя. Он перестал плакать, поднял голову и утер кулаком слезы.

– Что, Гришенька, лучше? ась? – осведомился Ананий Северьяныч.

– Ничего-с… ничего… – тихо ответил Гриша. – Это бывает со мной… это сердечный припадок-с… бывает.

– Ну то-то… – тряхнул бородкой осмелевший Ананий Северьяныч и, пересев на скамейку, взялся за весла. – А то, брат, я того… перепугался. Так единожды и помереть не мудрено. Вот перепугал-то ты меня! Помрет, думаю, в лодке, а потом как зачнут меня по судам таскать. Я страсть как боюсь судов…

И долго еще Ананий Северьяныч косился на Гришу и тревожно ждал: не начнется ли неприятная история сызнова. Но Гриша, окончательно оправившись, взлез опять на корму и, казалось, сам уже забыл о том, что с ним произошло. Старик мало-помалу успокоился.

Подъехали к Татарской слободе. Место рыбной ловли, намеченное Ананием Северьянычем, было чуть-чуть пониже слободы, там, где пологие берега густо заросли травой. Старик сообщил Грише, что лучше этого места и придумать нельзя, что рыба со всей Волги ночует только там, зарывшись в траву у приплеска. Гриша к этому известию отнесся довольно равнодушно. Пристав к берегу, Ананий Северьяныч деловито подтащил лодку, бросил на траву бредень и оглянулся по сторонам.

– А у Ахтыровых свет… – сказал он, заметив во втором доме с краю огонь в окнах, – надо быть, не спят еще…

– Что? Свет? – встрепенулся Гриша, словно просыпаясь.

– Экой ты пугливый, однако, Гришенька… – с укоризной проговорил старик и бодро добавил: – Ну, теперь вылазь, да разведем поначалу теплинку, чтоб было где обогреться, ежели простынем…

Гриша пошел собирать хворост для костра, а старик принялся разматывать бредень. Вскоре запылал жаркий костер, золотистым столпом отражаясь в черной воде реки. Ананий Северьяныч присел к огню, достал краюху черного хлеба, разломил ее пополам, круто посолил и подал одну половину Грише.

– На́кось, рыбак, закуси.

И взглянул на небо.

– А что, через часик и начинать пора. Вот как месяц ахтыровский дом перейдет, так мы, стало быть с конца на конец, и в воду полезем, – сообщил он и принялся с аппетитом жевать хлеб.

Соловьи заливались без умолку. Словно вторя им, закричали на разные голоса лягушки в куге, и все слилось в одну бодрую пеструю весеннюю песню. Звезды высыпали так густо и так низко – хоть веслом сшибай.

– Э-эх… – вздохнул Ананий Северьяныч. – Вот она, Волга, наша матушка, красота неписаная… Я, брат Гриша, всю жись ей отдал, и ежели б еще раз жить довелось, опять же ей бы отдал… на, мол, бери, такая-сякая, ешь и вдругорядь… Ей-бо!

– Родина-с… – глухо отозвался Гриша и кашлянул в кулак.

Часов в двенадцать ночи пошли рыбачить. Ананий Северьяныч хотел было послать Гришу в воду по дальнему краю бредня, где нужно было идти по горло в воде, но Гриша наотрез отказался, ссылаясь на то, что ничего он так не боится, как заходить далеко в реку, и пошел по ближнему краю. Вначале дело не клеилось. Малый рост Анания Северьяныча не позволял ему заходить на всю длину бредня, приходилось вести бредень наискось, старик спотыкался о камни, падал, чертыхался, хлебал воду, раза два совсем выпускал палку из рук, кричал на сбитого с толку Гришу, сетка цеплялась за коряги, и когда первый раз бредень выволокли на сушу, то в мотне, кроме лягушек и одной ошалевшей от испуга маленькой плотвицы, ничего не оказалось. Но мало-помалу приноровились, и с третьего захода вытащили фунтовую щуку вместе с десятком небольших окуней. Несколько раз продрогшие рыбаки бросали бредень и грелись у костра. Рыбу складывали в садок, приделанный к ботнику.

Майская ночь коротка. Стало светать. Одна за другой потухали звезды. Над водой заплавал туман. В слободе заголосили петухи, заскрипели ворота, замычали коровы. Из-за леса брызнули кинжальные лучи солнца.

– Ну, Гришенька, теперь шабаш! – скомандовал Ананий Северьяныч. Улов был удачный. Фунтов двадцать рыбы плескалось в садке.

Рыбаки свернули бредень и стали сушить одежду у костра. Гриша высушил первый; однако прожег в двух местах парусиновые порты Анания Северьяныча, чем очень расстроил старика.

– Ведь экой же ты дурачина… – ворчал Ананий Северьяныч. – Экой же ты увалень. Все у тебя не по-людски. Вона какие дырищи!

– Да уж и не так велики-с… – защищался Гриша. – Оптический обман.

– Не велики? Я те дам не велики! Я те дам – етический обман! – совсем расходился старик. – Денег сто́ит! Все денег сто́ит! Чучело ты огородное! Тля ты лесная!

Он натянул на голое тело полушубок, запахнул полы и, сверкая волосатыми тощими ногами, принялся ходить вокруг костра и поправлять висевшую на палочках одежду. Наступил босой ногой на раскаленный уголь, взвизгнул, сел наземь и, потирая ладонью обожженное место, закричал:

– Все из-за тебя, шут гороховый! Все ты виноват! Чтоб тебя живьем мыши съели! Я ведь все знаю! Знаю, почему у тебя кошки не уживаются. Был у тебя кот! Был! Да только ты его бритвой побрил, он и убег!.. И безмен позапрошлый год ты у меня уворовал! Ей-бо, ты! Больше некому!..

Поеживаясь, Гриша молча одевался. Надев рубаху, порты, завернулся в телогрейку и присел на траву в некотором отдалении от Анания Северьяныча. Тут он заметил, что от дома Ахтыровых спускается с коромыслом и ведрами на плечах Манефа.

– Манефа Михайловна идут по́ воду… – тихо сообщил он.

– Ты мне зубья не заговаривай! – погрозил ему пальцем Ананий Северьяныч. – Манефка портков новых не принесет и дыр, стало быть с конца на конец, не залатает… Вот погоди, вот уже я тебе… Ты что: думал, что я тебе штаны насовсем дал? Порыбачить я тебе их дал, а не насовсем…

Манефа сошла на лаву, зачерпнула воды и стала, вглядываясь в рыбаков. Потом подняла коромысло с ведрами и пошла было в гору, но опять остановилась, видимо, что-то обдумывая. И, поставив ведра на траву, неторопливо и нерешительно пошла к рыбакам. Утренний свежий румянец заливал ее щеки. Первые лучи солнца серебрянобагряными бликами блестели на завитушках черных коротких волос, чуть влажные губы чему-то улыбались, но не улыбались серые холодные глаза. Темно-синее, почти черное платье, едва доходившее до обнаженных смуглых колен, туго облегало ее полную фигуру. Она шла тихо, задумчиво, глядя под ноги и ломая в руках соломинку.

Увидев, что Манефа направляется к костру, Ананий Северьяныч беспокойно заерзал по песку, стараясь прикрыть полушубком срамные места.

– Вот еще… бабы здесь не доставало… – проворчал он и поднял воротник полушубка.

Манефа подошла, поздоровалась. Ей ответили. И почему-то все замолчали.

– Много рыбы наловили? – спросила Манефа, как-то через силу улыбнувшись и отбрасывая со лба прядь волос.

– Да есть маненько… – неохотно ответил Ананий Северьяныч, косясь на непрошеную гостью и пряча под полушубок волосатые ноги.

Манефа взглянула на Гришу, уныло сидевшего на траве и привязывавшего к мокрым лаптям веревочку, и тихо предложила:

– Ты бы, Гриша, помог мне воду снести.

– С великим наслаждением, Манефа Михайловна! Куда прикажете?

– А в дом.

Гриша стремглав пустился к лаве. Оставшись одни, Манефа и Ананий Северьяныч долго молчали. Старик сердито хмурился.

– Что же вы, Ананий Северьяныч, без сыновей рыбачите? с чужим человеком? – спросила Манефа.

– Да разве их, окаянных, допросишься! – оживился старик. – Одного и вовсе дома нет, старшего-то, Кирюшки-то…

– Ну а младший-то?

– Дениска?

– Да.

– Тоже шалопай! – махнул рукой Ананий Северьяныч.

– Он что… все на «Товарище» плавает? – глядя в костер и щурясь, осведомилась Манефа.

– Бездельник! – вскричал старик. – Сущий бездельник. Ушел с нижнего плёсу, с трехсотрублевого жалованья ушел, сам ушел! Не то чтобы выгнали, а сам ушел!

– Чего ж он так?

– А шут его знает! Захотел дома остаться, поступил на «Товарища», вот и держится, стало быть с конца на конец, за материну юбку…

– А может, и не за материну… – задумчиво сказала Манефа, – может… за другую какую?

– Да нет, не видно чтой-то, чтой-то не видно, – вздохнул старик, точно он сожалел о том, что у сына нет зазнобушки. Вздохнул и почесал легонько спину.

– Не пойму я что-то… – помолчав, сказала Манефа, – ведь по вечерам «Товарищ» на приколе стои́т, значит, Денис дома… Чего ж он рыбачить-то с вами не поехал?

– По вечерам! – воскликнул старик. – По вечерам он, анафема, у москвичей пропадает. До рассвета пропадает, бездельник!

– До рассвета? – чуть испуганно переспросила Манефа, побледнев. Но старик не заметил ее волнения.

– Теперь их понаехало чёрт-те сколько! – продолжал он возмущенно. – Шляются по Отважному, ни хрена не делают. Только пианина, стало быть с конца на конец, брянчит с утра до ночи. Сами непутевые и сына мово с дорог сбивают. Да еще стрекоза эта… так и не отходит от его.

– Какая стрекоза?

– Да Варька… меньшая дочка главного москвича, – и добавил задумчиво: – А могет, она и есть тая самая юбка…

Ананий Северьяныч хотел еще что-то рассказать, но, подняв голову, увидел, что Манефа уже отошла от костра, что она идет быстро, чуть вздрагивая плечами, назад, к лаве.

– От ведьма! – выругался Ананий Северьяныч. – Чего ей – вожжа что ль под хвост попала? Ну и люди пошли оглашенные, прости Господи!

И, сняв с прутиков просохшую одежду, стал одеваться.

 

XIV

Приезд новых дачников в Отважное вызвал много толков. Их разбирали по косточкам, любовались их городской одеждой, бранили за бездельничанье и завидовали тем, у кого сняли комнаты приезжие: считалось, что как-никак, а хозяевам кусок-другой перепадет. Дома́ же в Отважном были большие, часто двухэтажные, и все с удовольствием готовы были принять жильцов.

Кистенев с сестрой сняли у Потаповых весь верх – три комнаты. Густомесов поселился в большой и светлой комнате с видом на Волгу на втором этаже в доме тетки Таисии Колосовой. Он рассчитывал прожить в Отважном месяца два – не больше, чтобы закончить, как он говорил, «в тиши» пьесу в стихах, над которой давно работал. Именно поэтому он и не поехал на Кавказ, где обычно проводил каждое лето. Жизнь на курорте была хороша для развлечений, но не для работы. Он же хотел во что бы то ни стало до осени развязаться с пьесой, начавшей уже сильно надоедать ему. В Отважном же было скучно и тихо – только работай. И на второй день приезда он уселся за пишущую машинку, но, просидев в раздумье битый час, поймал себя на том, что работать ему вовсе не хочется и что он принуждает себя к работе. «Да тут хуже, чем в Москве! – с досадой подумал он. – А может быть, просто не привык еще к новой обстановке. Надо подождать недельку, пообжиться…» – и убрал машинку.

Тетке Таисии и Финочке жилец пришелся по вкусу. Им нравилось его вежливое и внимательное обхождение, и обе они старались угодить ему. Он очень любил парное молоко. Узнав об этом, Финочка каждый вечер, подоив корову, сама относила в его комнату крынку пенящегося теплого молока. Только одно обстоятельство ее несколько смущало: Борис Евгеньевич совсем не читал книг, хотя и был писателем. И однажды, набравшись смелости, она даже спросила его, почему он не привез с собою книг. Густомесов рассмеялся и шутливо сообщил, что от книг у него голова пухнет и что он умышленно не захватил их из Москвы, боясь, что книги будут отвлекать его от работы. Подумав, Финочка согласилась с последним доводом и перестала интересоваться странной причудой поэта.

Густомесов, незаметно для себя – от скуки ли, от безделья ли, – начал потихоньку ухаживать за Финочкой. Подкупали ее свежесть, непосредственность и какая-то первобытная чистота. «Дикарочка, очаровательная дикарочка, – часто думал он, глядя в серые глазки Финочки. – При удачном стечении обстоятельств можно чудесно провести эти два месяца… А я ей, кажется, нравлюсь». Но приволокнуться всерьез за Финочкой ему мешала Нелли. «Ну какого чёрта она здесь будет делать, – злобно морщился он. – Ехала бы на Кавказ или в Крым… Там ей самое место…» И Борис Евгеньевич стал подумывать о том, как бы спровадить вон из Отважного наскучившую подругу.

В отличие от Густомесова, который никак не мог начать писать, Кистенев с жаром набросился на работу и целые дни проводил на берегу Волги с этюдником на коленях. Нелли скучала, жаловалась на отсутствие хорошего парикмахера и всем грозила, что не вынесет этой жизни без театров, музыки и танцев. Она попробовала было развлечься поездками на пароходе с Бушуевым, но Денис был так неуклюж с нею и так недружелюбен, что она очень быстро отказалась от подобного развлечения и принялась слоняться от дома Колосовых к дому Белецких, надоедая и тем и другим.

 

XV

Теплый майский вечер. Иссиня-черное небо в блестках крупных звезд. Причудливой стеной взметнулся высокий лиственный лес на обрыве. На берегу Волги, на рыхлом и чистом песке горел костер и легкой киноварью окрашивал белые лесные колокольчики на краю обрыва.

Возле костра примостились Варя, Густомесов, Нелли и Кистенев. Чуть поодаль, на небольшом камне сидел Бушуев. Борис Евгеньевич читал свои стихи. Читал он уже давно, около часа, читал выразительно, вдохновенно, полузакрыв глаза и подперев красивую голову пухлой рукой, поросшей нежными золотистыми волосами. Он полулежал на разостланном пиджаке у самого костра, и отблески пламени переливались на складках его тонкой шелковой рубашки с засученными до локтя рукавами. Рядом с ним, положив завитую голову на его бедро, приютилась Нелли. Она блаженно улыбалась и подпиливала розовые ногти стальным напильничком. Толстенький Кистенев лежал на животе и подбрасывал в костер сухие ветки. Варя сидела прямо на песке, обняв колени руками, спиной к реке, и часто взглядывала на Бушуева, слушавшего, затаив дыхание, Густомесова.

Ей было немного досадно. Эту прогулку и костер на берегу затеяла она, и затеяла с одной только целью: заставить маленькую колонию москвичей послушать стихи Дениса. Ей как-то не удавалось собрать всех вместе, всегда что-нибудь мешало. То Кистенев не мог прийти, потому что работал, то Густомесов – потому что у него сидел Квиринг и они играли в шахматы, то сам Денис – потому что «Товарищ» уходил в рейс, и, почти отчаявшись, она, наконец, нашла способ вечерней прогулкой собрать общество. Теперь же, когда ее желание было осуществлено, опять все складывалось не так, как она хотела, и виной этому уже была она сама, попросившая из вежливости Густомесова почитать стихи в начале импровизированного литературного вечера. Предложение было принято, но Густомесов так увлекся, что забыл, очевидно, о Денисе и читал, подогреваемый аплодисментами, одно стихотворение за другим.

Бушуеву нравились стихи Густомесова. Они были гораздо лучше тех стихов Бориса Евгеньевича, которые Денису приходилось читать в журналах и книгах. Он с удивлением подметил, что не услышал ни одного знакомого ему по печати произведения Бориса Евгеньевича, словно написаны эти стихи были кем-то совсем другим, а не Густомесовым. И один раз, выждав паузу, он осмелился спросить у Бориса Евгеньевича: где и когда эти стихи были изданы? Густомесов загадочно улыбнулся и ответил, что стихи эти предназначены для души, а не для печати, и что нигде не были изданы, и издавать он их не собирается. Нелли же добавила: «Да если б ты и захотел издать, то все равно, несмотря на твое имя, не издали бы…» Она хотела еще что-то добавить, но Кистенев строго посмотрел на нее и сказал: «Придержи-ка лучше язычок, сударыня, и не говори чепухи…» Весь этот разговор: и ответ Густомесова, и замечание Нелли, и приказ брата ее, – как-то огорчил Бушуева, словно все они боялись его близости, отстраняли от себя, и он остро почувствовал свое одиночество и невидимую, но крепкую стену, которая все выше и выше подымалась меж ним и этими людьми. Но потом он опять увлекся стихами Бориса Евгеньевича и опять смотрел на него во все глаза.

– Борис, прочитай «Конец мая», – попросил Кистенев.

Густомесов стряхнул пепел с папиросы, секунду подумал и, сверкая белыми зубами, нараспев стал читать «Конец мая».

Это стихотворение взволновало Бушуева. Оно было полно тончайших, ароматных переживаний. Они струились из каждой строфы, из каждой строчки, из каждого слова, они трогали сердце и приятно кружили голову, словно весь воздух вдруг наполнился терпким запахом ландышей. «Боже мой, как хорошо! Как хорошо! – думал Бушуев. – Вот это настоящая поэзия!» И он сразу забыл свою неприязнь к Густомесову и уже немного сердился на себя за эту неприязнь.

Последние слова стихотворения вспыхнули и тихо увяли, как сорванные цветы. Раздались дружные аплодисменты. Густомесов зевнул и, приподняв бровь, чуть повернул голову к Бушуеву.

– Понравилось?

– Очень! – искренне признался Денис.

Варя хотела было напомнить, что теперь очередь за Бушуевым, но Густомесов вдруг спросил:

– Вы, Денис Ананьич, комсомолец?

– Нет.

– Почему? Не верите в коммунизм?

Бушуева удивил такой странный переход от лирики к политике, и он немного растерялся.

– Нет, зачем же… Коммунизм возможен, если вообще возможно счастье на земле, – тихо ответил он. – И в коммунизм я верю. Из комсомола же я давно исключен и как-то не собрался поступить… теперь уже поздно. Да и не в этом дело…

– Ну вот, нашли тоже тему для разговора! – воскликнула с неудовольствием Варя.

– Долой! – поддержала ее Нелли. – Сменить пластинку!

Костер горел жарким пламенем, потрескивая и подкидывая искры. Над водой стелился туман. Через Волгу, с той стороны, ехала на лодке подвыпившая компания карнахинской молодежи. Бушуев даже узнал кое-кого по голосам. Под всхлипывающую гармошку пели неприличные частушки. И опять Денису стало неловко за своих земляков. Он беспокойно заерзал на камне, хотел что-то сказать, нарушить наступившее молчание, но певцы вдруг оборвали частушки и хором, нестройно запели «Два пилота» на слова Густомесова.

– Внимание! – весело закричала Нелли. – Песня «Два пилота»! Музыка Моисея Галина, слова Бориса Густомесова. Исполняет нетрезвый колхозный хор!..

Все рассмеялись и стали слушать певцов. В песне, с полурусской– полуцыганской мелодией, бесхитростно рассказывалось о том, как два друга-пилота летят на истребителях вдоль советской границы, зорко всматриваются вперед, вспоминают родной город и голубоглазых милых, и как они клянутся, под шум моторов, что в случае грозной опасности для родины они, не задумываясь, отдадут свои жизни за любимого вождя. Бушуев хорошо знал эту песню, певал ее и сам, машинально повторяя простые слова. Теперь же, после иных стихов ее автора, она произвела на него странное впечатление, точно поблекла, выцвела как-то и стала совсем другой. И другим, туманным светом озарились и изящные стихи Бориса Евгеньевича. Эта неясность ощущений так разволновала Бушуева, что, скручивая цигарку, он несколько раз просыпал на колени махорку и никак не мог оторвать нужный кусок газеты для закурки.

Песня смолкла. Было уже поздно. Нелли посмотрела на часы, привстала и набросила на плечи жакет.

– А не пора ли по домам, товарищи?

– Как?! – возмутилась Варя. – А Денис? Нет… пожалуйста… Мы еще его должны послушать…

– Да, да! – подтвердил Кистенев. – Читайте, Денис Ананьич.

– Обязательно послушаем… – согласился Густомесов и даже повернулся на другой бок, лицом к Бушуеву. – Хотите папиросу?

– Нет, спасибо… Я махорку курю… привык как-то…

– Только читайте, Денис Ананьич, что-нибудь для души… – попросила Нелли.

– Я плохо понимаю, что для души, а что для… чего другого… – тихо сказал Бушуев. – У меня все одинаково. Да сто́ит ли читать? Поздно уже, да и после Бориса Евгеньевича интересно ли все это будет?.. Нет уж… в другой раз…

Он никогда не испытывал такого волнения, какое вдруг охватило его. И он никак не мог понять – откуда оно шло и в какое мгновение родилось. Варино предложение прозвучало в его ушах, как смертный приговор.

– Денис! Этого я, простите, не ожидала от вас… – строго сказала Варя, беспокойно вглядываясь в Бушуева и подмечая, что с ним творится что-то неладное. – Вы никогда раньше не заставляли себя просить, читали охотно и хорошо (она сделала ударение на последнем слове). И сегодня вы должны читать хорошо! И к чему это смущение? Все мы люди свои… читайте «Смерть бурлака». Или начните лучше с мелких стихотворений…

– С мелких? – точно эхо, переспросил Бушуев.

Голова его ходила, как в тумане, сердце гулко стучало, и крупные пальцы рук чуть вздрагивали. Он поднял голову, увидел направленные на него холодные и слегка прищуренные глаза Густомесова, скучающие глаза Нелли, подернутые безразличием глаза Кистенева и полный мучительной тревоги взгляд Вари, – увидел и совсем растерялся. «Ах, зачем она сказала, что я должен хорошо читать»… – с тоской подумал он и стал вспоминать стихи. Но строчки вдруг запрыгали в его голове, как мячики, и он никак не мог собрать их во что-то стройное и целое. Он молча сидел, а глаза, чужие неумолимые глаза продолжали следить за каждым его движением.

– Денис… – тихо позвала Варя.

Бушуев взглянул на нее, набрал полные легкие воздуха, ухватил в памяти какое-то старое отроческое стихотворение и выдохнул этот спиравший его грудь воздух со свистом и хрипом, но слов никто не услышал. Тогда он опять вздохнул, и на этот раз, вместе со свистом, выдавил первую строчку, глухо и невнятно. Потом сделал паузу и, словно из решета, быстро высыпал всю строфу. Высыпал и забыл, что дальше. Ему страшно захотелось вскочить, закрыть пылающее лицо руками и убежать в лес. Но отступать было поздно. Строчки вихрем крутились в его голове, сшибались, разлетались, а холодные прищуренные глаза все смотрели и смотрели на него… Убедившись, что вторую строфу ему уже, наверное, не вспомнить, он зацепил вторую строфу, написанную другим размером, из длинного и не очень удачного стихотворения «Снова плачут в куге сиротливые чибисы», и сбивчиво прочитал ее. Возвращаться к первому стихотворению теперь было совсем немыслимо, и он продолжал читать «чибисов» с одним только желанием – скорее дочитать до конца. Если раньше он заботился только о том, чтобы полнее вскрыть смысл произведения, то теперь он, читая, все внимание тратил на то, чтобы не сбиться с текста, и сбивался на каждой строке.

Дойдя до середины стихотворения, он зачем-то встал, ступил несколько шагов вперед, потом попятился назад, забыл, что позади него камень, запнулся, чуть не упал и, взмахнув руками, грузно сел на песок. И замолчал. Раздались аплодисменты и дружный смех. Не смеялась одна только Варя. Она с нескрываемым ужасом смотрела на своего протеже, и в глазах ее сверкали слезы. Бушуев растерянно провел рукой по лицу и грустно улыбнулся (этой улыбки он долго не мог простить себе). Все было кончено.

– Ничего… всяко бывает… – ободряюще сказал Кистенев, подымаясь и отряхивая песок с брюк. – Вы, Денис Ананьич, как говорится у актеров, просто не собраны сегодня… Послушаем вас в другой раз.

– Да, да, в другой раз… – подтвердил Густомесов, надевая пиджак. – Согласитесь, что по сегодняшнему вашему выступлению мне трудно судить о вашем даровании. Я чувствую, что многое ускользнуло от моего внимания, благодаря вашей… несобранности. Надо будет послушать в иной, более подходящей обстановке. Или, еще лучше – передайте мне ваши стихи, и я их сам прочитаю. Впрочем, Варвара Николаевна заверяла меня, что вы очень хорошо читаете…

– Он просто подвел меня… – кусая губы, с дрожью в голосе проговорила Варя. – Я его не узнала… Что с вами, Денис?

– Не знаю… – тихо ответил Бушуев, потупляя голову.

– А в общем, товарищи, все было очень хорошо и весело. И прогулка вышла чудесная! – закричала Нелли, беря под руку Густомесова. – Теперь по домам.

Позади всех, с тяжелым, как гиря, сердцем плелся Бушуев в Отважное. Он все еще никак не мог прийти в себя от постигшей его неудачи и никак не мог понять своего странного поведения. Варя шла впереди и ни с кем не разговаривала. Подходя к селу, Бушуев вдруг вспомнил, что забыл у камня кисет с махоркой, и, смущенно попрощавшись со спутниками, побрел назад.

Ночь была тихая, теплая. Покрякивали дикие утки в застругах песчаных кос, и сонно вздыхала Волга, то накатываясь на приплеск, то бесшумно сползая… Тоненькими свечками дрожали в черной воде огоньки бакенов.

Бушуев прилег у потухающего костра и задумался. И липкие, невеселые мысли потянулись одна за другой. Сперва он перебрал в памяти прошедший вечер, все еще дивясь на самого себя, потом вспомнил детство и Белецкого, толкнувшего его на тернистый путь поэта – зачем? Потом вспомнил стихи «для души» и песню о пилотах Густомесова, и его неожиданный вопрос: «Вы комсомолец?», и свой ответ… Потом с тоской вспомнил свою последнюю, в метель, встречу с Манефой, и показалось ему, что чего-то не хватает в жизни, что под ногами его не земля, а что-то зыбкое, невсамделишное, беспокойное…

Он вытянулся, положил белокурую голову на руки и незаметно уснул. Набежавший ветерок прошумел листвой на обрыве, смахнул пепел с потухающих, но еще красных углей в костре и затих. А над одинокой человеческой фигурой, распластанной на земле, огромным черным шатром раскинулось беспредельное звездное небо…

 

XVI

И приснился Денису Бушуеву сон.

…Темная, бурная, осенняя ночь. Не видно ни зги. Хлещет дождь, и протяжно свистит ветер в снастях. Бушуев стои́т за штурвалом в рубке большого пассажирского парохода. Он совсем один. Нет в рубке ни штурвального, ни помощника капитана. Нет ни души и на палубе. Не видно и самой Волги, слышно только, как ревут где-то внизу волны и тяжко всхлипывает машина. Бушуеву трудно одному поворачивать штурвал. Его рубашка взмокла от пота, волосы прилипли ко лбу, по щекам ручьями течет дождевая вода. Она врывается сквозь разбитое окно рубки и поминутно обдает его голову и плечи холодным снопом брызг. Ветер треплет на крыше оторванный кусок брезента и хлопает им, гулко, часто, как в ладоши. Стиснув зубы, Бушуев руками, коленом, всем телом налегает на штурвал. Рулевая цепь натягивается, точно струна, и позвякивает стальными кольцами. Бушуев знает, что пароход подходит к Сызранскому мосту, но не видит ни моста, ни сигнальных огней. Все черно, мутно. И охватившая его тревога переходит в страх. «Где же сигналы? – шепчет он пересохшими и солеными губами. – Я не вижу сигналов!.. Я не вижу пролета!.. Я не знаю, куда я веду пароход… Только ночь. Непроглядная темная ночь… Неужели никто не придет и не поможет мне?.. Боже мой, что же это?..» И вдруг он замечает, что, держась за поручни, неторопливо поднимается на палубу кто-то широкоплечий и высокий. И Бушуев сразу догадывается, кто это. Седую длинную бороду пришельца рвет ветер, рубаха пузырем вздувается на спине. Он подходит к разбитому окну, просовывает голову в рубку и, смотря на Бушуева острыми, как иглы, глазами, тихо спрашивает:

– Не видишь, бурлак?

– Не вижу, дедушка… Ничего не вижу…

– Смотри лучше. Помни, что людей везешь…

Бушуев напрягает последние силы и чувствует, как холодеют судорожно сжатые на ручках штурвала пальцы; кажется, что еще секунда и – хрустнут сломанные кости…

– Так покажи сигнал, дедушка! – в отчаянии вскрикивает Денис.

Старик долго смотрит вперед, в черную непроглядную муть… и вдруг стремительно протягивает руку.

– Вот он!

Но Бушуев ничего не видит.

– Не вижу…

– Вот он! – повторяет старик. – На светлый огонь держи!

И опять ничего не видит Бушуев. Но чувствует, как что-то громадное и грозное надвигается на пароход. Бушуев отпускает штурвал, бессильно прислоняется к стене и забрасывает назад голову. А старик по-прежнему недвижно, как изваяние, стои́т с протянутой вперед рукой.

– Дедушка!

Старик молчит.

– Дедушка, помоги!

Старик молчит. Денис бросается к штурвалу и снова, напрягая остатки сил, поворачивает его. Но уже поздно. Черная громада повисла над носом парохода, и Денис знает, что это такое. Это – бык моста.

– Дедушка!!!

Страшный грохот покрывает его крик. Падает мачта и, как скорлупа, проламывается корпус парохода. Широким потоком врывается в пробоину смоляная вода. Денис с размаху ударяется лицом о штурвал и падает на палубу, обливаясь кровью. Теперь он слышит только шум воды и протяжные, полные ужаса крики пассажиров. И громче всех, и выше всех – плач ребенка. А пароход все больше и больше кренится на левый борт. И вспыхивает ослепительная молния…

.

Бушуев приподнял голову и сел, плохо понимая, где он и что с ним.

Костер совсем потух. Была глухая ночь. За рекой кричали первые петухи. Седой предутренний туман всползал на берег. Бушуев встал, отряхнул песок с одежды и пошел на пристань, все еще чувствуя что-то соленое на губах.

 

XVII

Моросил дождь. Над Волгой низко ходили оловянные тучи. Волны покачивали «Товарища», ударялись о борта и, шипя, отлетали в стороны, взмахивая, как платочками, белыми гребнями. Бежали назад серые, выцветшие берега. Над пароходом молча кружились чайки. На корме кто-то лениво наигрывал на гармони.

Бушуев только что окончил вахту, спустился на нижнюю палубу, зашел в каюту, взял мыло и полотенце и прошел в пролет кожуха к умывальнику. Под ребристыми планками обносов бурлила пенная желтоватая вода, отбрасываемая колесами парохода. Бушуев снял китель, повесил его на гвоздик, закатал рукава рубашки и, громко отфыркиваясь, стал умываться.

Недалеко от него, спрятавшись от дождя за мешки с овсом, сидели на палубе двое крестьян. Они пили водку из граненого стакана с отбитым краешком и закусывали зеленым луком с солью. Один из них – плотный и чернобородый, одетый в короткую стеганую телогрейку и кордовые ботинки – неторопливо рассказывал:

– И вот, Иван Кузьмич, поотнимали у меня всё: и дом, и скот, и землю… Раскулачили, значит. Повезли в город и – в тюрьму. Детей родные разобрали, дай им Бог здоровья за это.

– А жена?.. – осведомился собеседник, маленький рябой мужичонка в помятом картузе.

– А жена, брат, умом тронулась. Как начали скот со двора уводить, так она и решилась. А вскорости и померла… Ну, сижу в тюрьме, значит. Проходит полгода. Ни допросов, ни вызовов, ни тебе хоть бы что… Написал я из камеры заявление прокурору. Опять – ничего. Вдруг вызывают. С вещами. И прямо, брат, в коридоре объявляют: «Ну, папаша, на пять лет поедешь в исправительно-трудовой лагерь». – «Да за что?» – говорю. – «За то, что ты кулак, эксплуатацией занимался». – «Да у меня и работников не было… все своими руками». – «А это, говорит, нас не касается. Наше дело приговор Спецколлегии объявить». И – на поезд меня, в теплушку, да на Печору… река такая есть на севере.

– Слышал… знаю. Возле Урала текёт… – тряхнул головой Иван Кузьмич.

– Ну, как я там жил – про это, брат, и вспоминать не хочу. Потому и не буду рассказывать… – Он помолчал, потом оглянулся по сторонам и тихо добавил: – Каторга, она, брат, каторгой и останется, какую ты ей бандерольку ни наклеивай…

– Известно, Макар Макарыч, и спорить нечего… – охотно согласился собеседник. – Каторга, она каторга и есть.

Макар Макарыч потянулся, сдвинул на лоб фуражку и продолжал:

– Ладно. Живуч человек. Выжил и я. Прошло пять лет. Выпускают меня на волю. Приезжаю опять в Спасское. Куды идти? Ни кола, ни двора. Я – к зятю в Карнахино: дочка в те поры замуж вышла. Пожил недельку, а зять-то и говорит: «Мне, папаня, несподрушно с вами жить… Я комсомолец, человек на селе видный, а вы раскулаченный… Так что, говорит, поищите места другого». Дочка Наталья в слезы, а он на нее – цык! Что же, думаю, делать? Податься к сыну в Ташкент? Ванюша тогда в Ташкент уже перебрался, девятнадцатый год ему пошел… Далеко больно! Да делать нечего: взял я свой мешочек, вышел за околицу, стою́ – думаю.

– Да тут думай, не думай – путя нет… – заметил уже сильно захмелевший Иван Кузьмич.

– Не говори, Иван Кузьмич, не говори! – с жаром возразил рассказчик. – Свет не без добрых людей. Я уж хотел прямо от околицы да к Волге: брошусь, думаю, и мукам конец… Только вдруг едет это верхом человек, сапоги на ем хромовые, сам видный такой, бритый. «Чего, говорит, мужичок, раздумываешь?» – «А вот, отвечаю, об жизни». Засмеялся: «Чего, говорит, об ей думать? Пустое занятие, хлеба думы не дадут…» Ну, слово за слово, разговорились. Он лошадь шажком пустил, а я эдак обочинкой дороги рядом иду. И вот, Иван Кузьмич, взял я да и рассказал ему всю подноготную, всю, как она есть…

– Ишь ты!

– Ей-богу! Ничего не сокрыл. Да, кажись, еще раза два советскую власть ругнул…

– А ежели б тебя, Макар Макарыч, за такие речи – опять в тюрьму?..

– Да мне уж, брат, все одно было… Поначалу, как я рассказывал, он все хмурился, все хмурился и глазищами своими черными на меня стрелял. А когда я кончил историю свою, то – задумался и долго эдак молчал. Потом вдруг говорит: «Вот что, земляк: приезжай ко мне в Татарскую слободу. Я тебе, может, и пособлю чем. Спроси председателя колхоза Алима Ахтырова… Меня там все знают…»

Бушуев вздрогнул и поднял мокрое лицо от умывальника.

Макар Макарыч смачно выпил водку, закашлялся и закусил лучком.

– Знаешь ты его?

– Кого? – спросил Иван Кузьмич.

– Да Ахтырова, Алим Алимыча?

– Как же не знать – знаю.

– Ну вот, являюсь, брат Иван Кузьмич, к нему в слободу. Прямо в дом. Сидит он с женой, чай вечерний пьют, красивая такая жинка, кровь с молоком. Долго сидел он молча, на блюдце дул, на меня смотрел… Потом и говорит: «А как тебя звать?» Я, конечно, отвечаю. «Вот что, Макар Макарыч, лошадей ты любишь?» – «Всю жись, говорю, с ими маялся». – «А раз маялся, так помайся, говорит, еще. Хочешь конюхом на колхозную конюшню? При конюшне и жить будешь, куток тебе отстрою…»

– Так и сказал? – удивился Иван Кузьмич.

– Вот те крест! А не веришь, так пойдем сейчас к жинке его и спроси сам. Она тоже с нами едет, на корме сидит…

Бушуев наскоро вытер лицо, накинул на плечи китель и подошел к приятелям.

– Кто на корме сидит: Манефа Ахтырова? – спросил он, отсучивая рукава рубашки.

Макар Макарыч искоса посмотрел на него и недовольно ответил:

– Ну да, она самая… А тебе что, мил человек, дело до нее?..

Но Бушуев уже не слушал его. Перескакивая через лежавших вповалку на палубе пассажиров, он побежал на корму.

– Ты что, ошалел аль пьяный? – крикнул ему вдогонку долговязый старик, которому Денис наступил на ногу.

Над кормой тента не было, и на шпаклеванной палубе пузырилась дождевая вода, запруженная бухтами канатов и тросов. Бушуев сразу отыскал Манефу. Она сидела под небольшим навесом левого кожуха за ящиками с кладью. Неподалеку, за другими ящиками, сидело еще несколько пассажиров.

– Маня!

Он схватил ее за плечи, не думая о том, что их могли увидеть и услышать посторонние.

– Денис!

Она сжала ладонями его щеки, и глаза ее вспыхнули светлой радостью. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, не находя слов, да и не ища их. Бились только сердца, бились одним ритмом, горячим ритмом любви.

– Как ты узнал, что я здесь?.. – опуская руку и отворачиваясь, спросила Манефа.

– Случайно… совсем случайно. Как же это я тебя не заметил в городе при посадке на пароход? – удивился Бушуев. – Ведь я все время на мостике стоял.

– Я нарочно с толпой прошла, чтоб ты меня не увидел.

– Зачем же ты так?..

Пальцы ее задрожали.

– Ты сам, Денис, знаешь…

– Маня, к чему все это? Зачем ты меня мучаешь?

Манефа гневно взглянула на него, вскочила и крикнула:

– Мучаю? Я тебя мучаю? А ты меня не мучаешь?.. Ты думаешь, я из железа сделана? Может, думаешь, силы еще у меня остались! Нету их больше! Нету! Нету!..

Она упала головой на ящик и мгновенно затихла. Бушуев загородил ее собой от любопытных взоров пассажиров, привлеченных криком, и, наклонясь, тихо сказал:

– Пойдем ко мне в каюту. Там и поговорим… На нас уже смотрят… Возможно, твои знакомые есть.

– А-а-а! О чести моей заботишься! – злобно сказала Манефа, поворачиваясь и сверкая глазами. – Чтоб люди, значит, нас не увидали! А в каюту к себе зовешь?.. Зовешь? Зачем зовешь? Уж не честь ли мою спасать?

Бушуев похолодел, словно его обдали студеной водой из ушата. Он не ожидал, что его простодушное и искреннее предложение укрыться в каюте и поговорить в спокойной обстановке так расценится Манефой. Ему стало досадно, что она не поняла его или не захотела понять, руководствуясь только желанием обидеть его, сделать ему больно. И он с горечью сказал:

– Да ты пойми меня, пожалуйста, правильно…

Но Манефа перебила его и горячо зашептала:

– Денис… Ты знаешь, Денис, что будет, если я приду к тебе в каюту. Ведь ты очень хорошо это знаешь… И тогда уже не поправим… Ничего тогда не вернем и не поправим. Вот что страшно, Денис! Потому и прячусь я от тебя, потому и видеть тебя не хочу, что нет у меня поруки за терпение свое… Денис, последний раз прошу – уйди!.. И никогда не подходи ко мне и не заговаривай… Слышишь?.. Чего ты стои́шь? Чего ты ждешь?.. – и еще тише добавила: – Какой же ты упрямый, Денис… Может, я тебя и не люблю вовсе… Почем ты знаешь?..

Бушуев почувствовал страшную слабость и ухватился рукой за тонкий железный столбик. Все было кончено. Желанное слово, которое он сам робел вымолвить, слетело с ее губ с коротким и всеуничтожающим отрицанием. Эти две буквы светились перед ним, как жаркие свечи, ослепляя его и туманя голову. Он повернулся и тихо пошел по палубе, натыкаясь на кули и ящики. И всё его окружавшее как-то сразу потеряло свое значение, стало ненужным и бессмысленным. Войдя в каюту, он плотно прикрыл дверь, опустился на койку и закрыл лицо руками. Так он сидел долго, минут двадцать. А две жаркие свечи продолжали гореть, и он видел их сквозь опущенные веки. Потом он встал и подошел к столу. Взгляд его упал на книги и рукописи. И они ему показались тоже бессмысленными и ненужными. Он взял наугад какую-то книгу и стал сосредоточенно перелистывать ее, словно искал чего-то. Наткнувшись на загнутый уголок страницы, он аккуратно отогнул его, закрыл книгу и несколько секунд внимательно рассматривал обложку. И негромко прочитал вслух заглавие книги: «Опыт марксистского анализа истории эстетики»… «Зи-вель-чинска-я».

Бросил книгу на стол и взглянул за окно.

Все так же моросил дождь. По сумрачной Волге ходили тяжелые свинцовые волны. Молчаливо проплыл красный бакен, покачивая еловой веткой, воткнутой в вершину конуса. И вспомнил Бушуев почему-то плачущую Финочку возле разбитой корзинки. Вспомнил и подумал: «Да, Манефа тысячу раз права. Я не могу любить ее… Как это все мучительно!» Он потянулся было к жалюзи, чтобы опустить их, но вдруг сильный порыв ветра ворвался в окно и сбросил со стола несколько листков бумаги. Бушуев побледнел и резко повернулся.

В дверях стояла Манефа…

 

XVIII

Когда все было кончено, когда давным-давно перестал идти дождь, а пароход стоял, пришвартованный к пристани в Отважном, и пассажиры мирно пили по домам чай, тогда наступило просветление. Уже два раза кто-то стучался в каюту и громко окликал Бушуева и оба раза уходил, не получив ответа. Денис лежал на койке поверх грубого шерстяного одеяла, уткнув пылающее лицо в подушку. Манефа сидела возле него, обнимала за плечи и застывшими стеклянными глазами смотрела на его растрепанные белокурые волосы. Сквозь щели опущенных жалюзи струились в сумрак каюты красноватые лучи заходящего солнца и ровными полосками ложились на пол. Тонко и надоедливо звенела муха в пустом стакане на краю стола. И оба они – и Манефа и Денис – понимали, что случившееся не было счастьем, а скорее началом большой и непоправимой беды, которая неизбежно должна прийти по следам бурной, как сорвавшейся с цепи, любви…

 

XIX

В июне приехал в Отважное Николай Иванович Белецкий и привез печальное известие: Специальная коллегия Московского городского суда приговорила Ивашева к шести годам заключения. Дело слушалось при закрытых дверях. Женя осталась в Москве, дожидаясь назначения мужа на этап, чтобы хоть в последний раз повидаться с ним и передать теплую одежду для дальней дороги.

Белецкий сильно изменился за последние годы. С лица его исчез обычный румянец. Несколько тонких, но глубоких морщин прорезали высокий лоб. Серебрились виски. Сквозь стекла роговых очков, которые он уже не снимал, глядели усталые и поблекшие голубые глаза. В походке появилось что-то нервное и угловатое. За столом, за работой, при разговорах он часто и судорожно дергал локтем, и бывали случаи, что от этого прыгал в руке рейсфедер и портился чертеж. Но по-прежнему, несмотря на пятидесятидвухлетний возраст, его полные губы были красны, как у девушки.

– Ты подумай только, Аня, какой ужас! Какая чудовищная несправедливость!.. – говорил вечером в день приезда Белецкий, укладываясь спать. – Засудить человека чёрт знает за что! Ведь ничего особенного в фильме и не было. Так, чепуха. Показал какого-то секретаря комсомольской ячейки подлецом и хамом. Почему же не может быть у нас в стране подлецов? Сколько угодно, на каждом шагу… Ну, Анечка, и в страшную же эпоху мы живем! Это, знаешь, почище Грозного, почище инквизиции…

– Когда же его отправляют в лагерь?.. – спросила Анна Сергеевна, вытирая платком глаза.

– Неизвестно пока… Женя справлялась, да разве у них добьешься толку! Зря он от кассации отказался, – самолюбивый, упрямый. Впрочем, кассация – дело бесполезное: просидит лишние полгода в тюрьме, и все тут…

– Да за что же, наконец, его осудили? – воскликнула Анна Сергеевна, подымая на мужа покрасневшие глаза. – Как в приговоре-то сказано? Вас пустили, по крайней мере, хоть приговор-то слушать?

– Пустили. Слушать приговор всех впускают, это для них не опасно… А в приговоре значится очень просто: за клевету на советскую власть и за антисоветскую агитацию. Одним словом, пресловутый десятый пункт пресловутой пятьдесят восьмой статьи… Позор! Позор для России и для народа, что допустили этакую мерзость…

– Бедный Алеша!.. Как он выглядит-то?

– Худой, бледный. Костюм изорван, брюки в заплатах. Заплаты огромные, разноцветные: сам, видно, чинил… – горько улыбнулся Белецкий, сверкнув золотым зубом.

– Не повезло Женечке… – сокрушенно покачала головой Анна Сергеевна.

Белецкий нахмурился.

– Не столько, Аня, ей, сколько ему…

– И ему, конечно.

– А что в Москве делается! Если бы ты только видела – что делается в Москве! Кошмар!.. Как я счастлив, что есть у нас уголок, куда можно спрятаться… И как хорошо, что я вовремя отправил тебя с Варей в Отважное. В Москве узаконенный разбой происходит. Третьего дня, как объявили о расстреле Тухачевского, началась новая волна арестов… Кстати, ты знаешь, почему так быстро с ним расправились? Готовилось военное восстание. Все было бы кончено в несколько часов, и на скамье подсудимых сидел бы не Тухачевский, а кремлевские заправилы. Миллионы заключенных вернулись бы домой… Пришел бы и наш Алеша. Вот как бы все обернулось. Страна была на волосок от спасения. Везет же, чёрт побери, большевичка́м…

Белецкий надел пижаму, закурил папиросу, снял очки и залез под одеяло. Анна Сергеевна продолжала сидеть в кресле.

– Ты опять куришь? – спросила она, укоризненно покачав головой.

– Опять закурил, Аня… Правда, две-три папиросы в день – не больше. Перенервничал, знаешь… Так вот: началась новая волна арестов. Хватают главным образом военных. Помнишь новый дом на углу нашего переулка и Пречистенки?

– Помню.

– Там жили только военные с семьями. Высший командный состав. И в одну ночь в этом пятиэтажном доме не осталось ни одной души. Все арестованы, даже жены и дети…

– Да что ты!

– Что творилось! Что творилось! Плакали женщины, кричали перепуганные дети, по улице летал пух из взрезанных при обыске перин. «Черные вороны» подлетали к дому один за другим беспрерывным потоком, наспех грузились живым грузом и снова исчезали. На рассвете наш дворник Ефим извлек из-под лестницы в парадном двух девушек. Они оказались домашними работницами, каким-то чудом убежавшими в суматохе из страшного дома и спрятавшимися у нас в парадном… Я никогда, Аня, не забуду этого кошмара! Боже мой, во что превратилась Россия!

Белецкий вздохнул и плотнее завернулся в одеяло. Анна Сергеевна встала и распахнула окно в сад. Пряный запах трав и цветов ворвался в комнату. Анна Сергеевна увернула фитиль керосиновой лампы и принялась раздеваться.

– Ты надолго приехал, Коля?

Белецкий потушил папиросу и зевнул:

– К сожалению, через две недели я должен ехать в Москву. Работы по горло…

– Как? Через две недели? Это невозможно! Ну разве это жизнь!.. – простонала жена.

– Что поделаешь, Аня! Теперь надо быть очень осторожным: чуть что – мигом обвинят в саботаже или, чего доброго, во вредительстве.

– Да ведь у тебя орден есть! Орден Ленина от правительства!

Белецкий рассмеялся.

– Ах, какая, однако, ты наивная… Разве мало было орденов у Тухачевского, Уборевича, Якира? Да сложили же они головы на плаху… Ордена – побрякушки, от них после ареста только дырки на пиджаках остаются…

– Ах, как все это нелепо..

– Да, конечно. Но с волками жить – по-волчьи выть. Кому же хочется жену вдовой делать, а детей сиротами!.. Что Варя – здорова? Вид ее мне нравится. Она подзагорела, пополнела.

– Варенька молодец. Совсем молодец. Поправляется быстро, много музыкой занимается, читает много. Мне помогает по хозяйству – всюду успевает. Она у нас умница.

– Да, девушка славная… Женихов не предвидится?

– Пока не видно. С Денисом она, по-моему, чересчур много возится. Ну да это старая дружба, опасного ничего нет. Варенька понимает, что он ей не пара. Понимает это и Денис. Но – дружат. Тут как-то вечер его стихов устроила, да Денис провалился…

– Как провалился?

– Читал плохо, путался… Растерялся что ли, смутился ли перед судьями – не знаю. Здесь ведь Борис Густомесов отдыхает. Он Дениса тоже слушал…

– Густомесов? Что он здесь делает?

– Не знаю. Наташа Кистенева привезла с собой…

– Не нравится мне этот поэтишка… – поморщился Белецкий, закрывая глаза. – Какой-то он неискренний, самовлюбленный… Впрочем – талантлив. Я его раза два в Клубе мастеров искусств встречал… Как же это Денис провалился?.. Мне он ничего не рассказал. Я ведь его на пароходе видел. Гигант стал. А силища! Штурвал двумя пальцами поворачивает – я нарочно смотрел…

Анна Сергеевна потушила лампу и легла в постель. Мягкий синий сумрак залил комнату. В саду тихо посвистывала какая-то ночная птичка. Анна Сергеевна долго лежала с открытыми глазами, потом негромко сказала:

– И слава богу, что женихов нет у Вари. Рано ей еще о женихах думать. Вот одну выдали, поторопились, теперь только горе с ней.

И через минуту добавила:

– Слушай, Коля, а ты воротнички привез? Что-то я их не нашла в твоем чемодане.

Но Белецкий ничего не ответил. Он уже спал крепким сном уставшего человека.

 

XX

Страна дрожала от потрясений. В больших и малых городах с наступлением сумерек люди притихали, говорили шепотом и тревожно ждали «ночных гостей». Они появлялись в полночь, появлялись внезапно, резко нажимали кнопки звонков, кто-то торопливо им отворял, кто-то впускал их… Гремя подкованными сапогами, «ночные гости» шли по коридору, без стука отворяли двери в частные квартиры и вежливо предъявляли ордер на обыск и арест. Взламывали паркеты, открывали шкафы, поднимали крышки роялей, швыряли на пол книги, вспарывали матрацы и диваны, рылись в бумагах и белье, а утром, с усталыми и бледными лицами, они садились в предрассветной мгле в легковые машины и увозили с собой перепуганную и дрожащую жертву под всхлипы женщин и плач детей.

Звонки, обыски, аресты. Допросы, суды, этапы. Приговор за приговором. Пять лет! Семь лет! Десять лет! Расстрел!!

По ночам по всей стране тихо, словно крадучись, передвигались эшелоны. В набитых до отказа товарных вагонах, как черви, копошились заключенные. Их везли в тайгу, в тундру, на край земли, подальше от глаз народных. Ветер гнал по железнодорожным насыпям клочки бумажек со скорбными словами, кое-как нацарапанными огрызком карандаша: «Добрый человек! Эту бумажку положи в конверт и пошли по адресу…» И дальше: «Мама (или жена, дочь, сын, брат). Я жив, но осужден на 10 лет. Вот уже две недели куда-то везут по этапу. Куда – не знаем. Кормят одной селедкой, а воды не дают. Не вините меня и не думайте, что я преступник. Я осужден невинно, как и все другие. Если что случится со мной – не горюйте шибко, уж, видно, так на роду написано…»

И нес ветер эти скорбные письма по всей русской земле, мочил их дождь и сушило солнце. Но не было случая, чтобы такое письмо осталось лежать в пыли на насыпи. Кто-то находил их, бережно расправлял, отряхивал приставшую грязь, клал в конверт и тайком, в сумерках, бросал в почтовый ящик. И поскорее уходил, оглядываясь и сутулясь. И с горечью думал о том скором времени, когда и ему придется выбрасывать письма из окна тюремного вагона. Раздавленный, запуганный народ сохранял где-то в глубине сердца сплоченность и непримиримость к врагу. Если не было открытой вооруженной борьбы, то была другая борьба, выражавшаяся во внутренней душевной сопротивляемости и внутренней собранности. Так связанный по рукам и ногам человек плюет в лицо своим мучителям…

В вагонах подмосковных дачных поездов появлялись в тамбурах поспешно наклеенные плакаты, призывавшие народ к борьбе с властью, подписанные «ЦК ВКП (б) – ленинцев». Это другая шайка авантюристов торопилась использовать всеобщее смятение, сбросить правительство и сесть на его место. Суетливые люди в штатском, заметив такой плакат, дергали ручки запасных тормозов, останавливали поезда, оцепляли вагоны и делали повальные обыски.

В тюрьмах кому-то выбивали зубы, совали под ногти иголки, били в кровь рукоятками наганов – допрашивали. В камерах на грязных цементных полах валялись вперемешку рабочие и академики, солдаты и генералы, коммунисты и беспартийные. У ворот тюрем с утра до позднего вечера вились бесконечные ленты очередей: женщины и девушки с мешочками в руках дожидались передачи.

В университетах, на заводах, на фабриках отрекались на общих собраниях от отцов, братьев и сестер – спасали свою жизнь. На работе, в обеденные перерывы, подписывали предложенный «особым уполномоченным» текст требования смертного приговора «врагам народа». Подписывали дружно, торопливо, не ропща и не протестуя. Являлись по вызову в НКВД, становились доносчиками против своей воли и, приходя домой, кончали самоубийством.

Газеты пестрили крупными заголовками о политических процессах, газеты хором требовали расстрелов. Только расстрелов!

Кровавая горячка по истреблению инакомыслящих достигла апогея. Горло народа сдавили железные клещи…

 

XXI

В этом бушующем море крови и слёз село Отважное и прилегающие к нему деревни оставались счастливыми островками – судьба как-то хранила их. Первая ласточка горя залетела перед Троицей: арестовали отважинского печника Солнцева, любившего компанию и умные разговоры. Ананий Северьяныч, часто посещавший печника, чуть не умер от страха и стал обходить дом приятеля за версту. Вслед за первой ласточкой прилетела и вторая: в письме из Саратова, с борта теплохода «Ашхабад», машинист Попов сообщал об аресте капитана Груздева и просил жену передать это печальное известие семье капитана. Наконец, спустя еще некоторое время, в Татарской слободе был арестован секретарь партийной ячейки Валиев.

На другой день после ареста Валиева, вечером, Алима Ахтырова вызвали в сельсовет. В небольшой комнатке председателя сельсовета Пронина, временно назначенного вместо Валиева секретарем партячейки, сидел маленький бритый человек с вислыми плечами и, нахмурив брови, рассматривал какие-то бумаги. Поодаль от него сидел возле окна тучный и лохматый Пронин и, полураскрыв от страха большой рот, внимательно следил за бровями незнакомца. В комнате плавал сизый табачный дым.

Незнакомец быстро взглянул на Ахтырова и через стол, не вставая, протянул ему крошечную потную руку.

– Уполномоченный по особым делам Кукушкин, – отрекомендовался он. – Из Костромы… Садитесь, товарищ Ахтыров. Поговорим. Товарищ Пронин, в канцелярии никого нет?

– Нет… – ответил Пронин. – Все уже разошлись по домам.

Кукушкин облокотился на стол, захватил в кулачок острый подбородок, посмотрел тусклым взглядом на собеседников и тихо спросил:

– Ну?..

Они молчали, не понимая, чего хотят от них.

– Рассказывайте… начинайте.

– Да в чем дело, товарищ Кукушкин? – спокойно сказал Алим. – Объясните.

– Объяснить? А ты сам не знаешь? – взвизгнул Кукушкин. – Не коммунисты вы, а шляпы дырявые… – и, вытянув вперед голову и моргая белыми ресницами, горячо зашептал: – Где вы были? Где вы оба были? Как это вы у себя под носом врага просмотрели? Черти вы безглазые!.. А ты еще орденоносец, Ахтыров…

– Но ведь он только вчера арестован… – глухо проговорил Алим, поняв, о ком идет речь. – Может, еще освободят, а вы его так…

– Невинных мы не арестовываем, товарищ Ахтыров, – строго перебил его Кукушкин. – Запомни раз и навсегда. Ты – член партии и должен знать это. А в отношении Валиева есть целый ряд оперативных данных, доказывающих его вину перед народом и партией. Классовая борьба в нашей стране снова обострилась. Внутренний враг перешел в наступление, но мы его сомнем и уничтожим. Раздавим всех, кто будет стоять нам поперек дороги. Валиев предал дело коммунизма, и за это он жестоко поплатится. И теперь на вас двоих, товарищи, только на вас двоих возложена партией забота о вверенных вам людях колхоза, и на вас же лежит и ответственность за бдительность. А бдительность у вас скверная: одного мерзавца уже просмотрели…

– Кто же его знал… Разве за всеми углядишь… – робко вставил Пронин, почесывая затылок.

– Один, конечно, не углядишь… – охотно согласился Кукушкин и даже улыбнулся. – Сеть надо создавать…

– Какую сеть? – удивился Пронин.

– Ну какую… какую… – замялся гость из города, – сеть надежных людей, которые бы… ну которые бы давали сведения… Понятно?

– Понятно… – кивнул головой Пронин и угодливо улыбнулся.

Алим потупил глаза.

– А ты, товарищ Ахтыров, понимаешь?

– Да… понимаю… – тихо ответил Ахтыров, не поднимая глаз.

Кукушкин долго смотрел на него, потом откинулся на спинку венского стула, расправил вислые плечи и достал толстую папиросу из кожаного портсигара. Закурил.

– Ну-с, очень хорошо, что вы меня правильно поняли. Завтра подайте мне списочек человек на 5–6… Желательно иметь молодых людей, комсомольцев. Переговорю я с ними сам и отберу кого надо. Но предупреждаю: после того, как подадите мне список, забыть про него навсегда. Это – военная тайна, а за разглашение военной тайны вы отлично знаете, что бывает… Еще два слова: я хочу лично познакомиться с людьми вашего колхоза и с их настроениями. Завтра, часов на девять вечера, назначьте собрание. А теперь – спать… Кстати, товарищ Ахтыров, я хочу поднять снова дело об убийстве твоего брата. Очевидно, тут вылазка классового врага, и так это дело оставлять нельзя. У тебя нет никаких новых данных?

– Нет…

Кукушкин отбросил папиросу и стал укладывать в портфель бумаги.

Всю ночь Алим Ахтыров не спал. Какое-то горькое чувство одиночества мучило его. Он заметил, что за последнее время Манефа стала опять чуждаться его. Она почти не разговаривала с ним и на вопросы о ее странном поведении коротко отвечала, что это не его дело. К этим невеселым мыслям о Манефе присоединились и другие мысли, липкие и тяжелые, как патока. После разговора с Кукушкиным в душе Алима остался неприятный осадок. «Сволочь, – думал Алим, ворочаясь на кушетке с бока на бок. – Шпионов разводить приехал, гад. Лучше бы трактор прислал да молотилку новую. Людям жрать нечего, а он – врагов искать». И вспомнил Алим первые дни создания колхозов, вспомнил тот энтузиазм, которым он горел, вспомнил, как сам, по простоте душевной, все неудачи сваливал на врагов, и стало ему стыдно и больно за себя. Стыдно за то, что обманывал народ, больно за то, что многие годы отдал служению темному и нехорошему делу. И постепенно, ощупью добрался он до сути и понял, что душа его мается оттого, что потерял он самое главное в жизни – веру в осмысленность существования. А поняв это, он ощутил страшную пустоту вокруг себя…

Уже кричали третьи петухи, и в кухне было совсем светло, но Алим все еще не мог заснуть. В горнице послышался скрип кровати и шуршание одежды. «Маня встает, – подумал он и, сбросив одеяло, поднялся сам. – Все равно сон не придет, да и поздно спать».

– Маня..

– Чего тебе?

– Буренку доить пойдешь, так помажь ей больную ногу… Мазь на окошке.

Манефа ничего не ответила.

 

XXII

…Возле школы, под развесистыми березами поставили большой стол, накрыли его кумачом. На стену прибили портрет Сталина. Первым за стол уселся маленький Кукушкин, разложил перед собой какие-то бумаги, достал папироску, закурил. Справа от него сел Пронин, слева – Алим Ахтыров.

Колхозники собирались медленно, нерешительно. Садились на пыльную траву, лениво крутили цигарки, негромко переговаривались. Женщины качали на руках детей, совали им груди и старались подальше держаться от красного стола. Мальчишки, словно грачи, расселись на сучьях берез, свесив голые ноги.

Смеркалось. Вечер выдался тихий, теплый. По зеленоватому светлому небу тянулись на север розовыми перышками облака и бесшумно сгорали за лесом на алых языках заката. Над Татарской слободой тлели две одинокие звездочки. По Волге стлался легкий прозрачный туман, тихо плыли плоты, и далеко по воде неслась грустная песня.

Ой, накрыла нас ноченька темная. Видно, засветло нам не дойти… Ой, ты, зоренька, зоренька ясная, Хоть часок нам еще посвети…

Курлыкая, низко летали чайки. Семенили красными ногами на песчаных косах подвижные кулички-сороки, торопливо перелетали с отмели на отмель, показывая белые, как снег, подбои крыльев. С лугов доносился крепкий запах дикого лука.

– Товарищи! – громко сказал Пронин, вставая. – Собрание считаю открытым. На повестке дня: первое – доклад товарища Кукушкина «Наши задачи на сегодня»; второе – разное. Слово предоставляется уполномоченному из города товарищу Кукушкину. Прошу соблюдать тишину.

Кукушкин поднялся, молодцевато расправил узкие вислые плечи, одернул гимнастерку и, заткнув пальцы крошечных рук за широкий добротный ремень и откинув голову, стал говорить. Говорил он долго, очень долго. Говорил и о капиталистическом окружении, и о подготовке войны Германией, и о производительности труда, и о врагах народа, и о бдительности… Народ слушал, зевал, курил. Особенно намаявшиеся на работе – спали, развалясь прямо на траве. Алим Ахтыров, подперев щеку рукой и полузакрыв глаза, бессмысленно чертил что-то карандашом по столу.

Когда наконец Кукушкин кончил речь и устало опустился на лавку, утирая рукавом защитной гимнастерки пот с лица, то снова поднялся Пронин и как-то скучно спросил:

– Вопросы к докладчику будут?

Все молчали.

– Нет вопросов?

Молчание.

Пронин подождал еще минуту и наклонился к Кукушкину.

– Переходить к «разному», что ли?

Но Кукушкину было обидно, что речь его пропала даром, не вызвав ни одного вопроса, и он раздраженно сказал:

– Чего ты торопишься? Подожди.

Пронин неопределенно кашлянул.

– Ну что ж, товарищи колхозники, будем говорить по докладу? Давайте, высказывайтесь… Может, не ясно что?

– Вот сенокос подходит… надо бы кос поболе… – нерешительно проговорил пожилой колхозник, почесывая грудь.

Пронин досадливо отмахнулся.

– Это к докладу не относится… об этом потом, в «разном». Ну что ж, будем говорить или нет? – почти с угрозой крикнул он.

Ни звука. Некоторые пугливо втянули головы в плечи. Всем становилось неловко. Кукушкин вздохнул и безнадежно махнул рукой.

– Ну и народец… Давай дальше!

Но в этот момент Гриша Банный, сидевший на корточках в первом ряду прямо против стола, поднялся и робко кашлянул.

– Разрешите, товарищ председатель?

– Давай, Гриша! – обрадовался Пронин и быстро сел, облегченно вздохнув. Алим Ахтыров взглянул на Гришу и слегка улыбнулся.

Кукушкин тоже обрадовался появлению хоть одного человека, пожелавшего высказаться по докладу, и кивнул головой в знак согласия. Смущал его только вид Гриши и особенно его фантастический костюм. На дынеобразной голове Гриши Банного качался клок седых волос, словно чуб у запорожца, широченные парусиновые брюки были разорваны на колене, из разбитых лыковых лаптей, надетых на босые ноги, торчали, как дула пистолетов, черные большие пальцы. Самую же замечательную часть костюма составлял огромный цветной платок, повязанный на тонкой Гришиной шее в виде галстука. Рубашки не было совсем. Гриша беспрерывно запахивал рыженький короткий пиджачок, чтобы не видели его голого живота. В руках он держал невероятных размеров старомодный купеческий картуз синего цвета с лакированным козырьком.

– Мне, товарищ уполномоченный из города, чрезвычайно понравился ваш содержательный и в высшей степени остроумный доклад… – вкрадчиво и тихо начал Гриша Банный, косясь на Ахтырова, словно спрашивая: «А вы меня, Алим Алимыч, не отругаете потом за мою смелость?»

Кукушкин важно откинул назад маленькую голову; ему пришлись по душе слова Гриши, он совсем не ожидал таких умных слов от оборванца.

– Прямо скажу: прекраснейший доклад! – продолжал Гриша. – Я, пожалуй, ничего подобного и не слышал за всю мою жизнь-с… такие доклады можно услышать раз в сто лет. Но ничтожные неясности, мелочи, которые могут покрыть туманом главное в вашем ценнейшем докладе, являющимся своего рода произведением искусства-с, заставили меня обеспокоить вас пустяковыми вопросами…

– Пожалуйста. Очень рад… – приветливо сказал Кукушкин.

– Благодарю вас… Я позволю себе в начале моего краткого слова сделать маленькое путешествие в далекое прошлое человечества. Впрочем, сразу же оговорюсь, чтобы вы меня правильно поняли: я изучал в свое время труды товарища Карла Маркса, товарища Энгельса и даже – сочинения философа-самородка Отрокова… о гениальных трудах товарища Сталина нечего и говорить. Изучал довольно досконально физику по книге Поморцева М. М. Кой-какие познания имею в артиллерии, главным образом в стрельбе по противнику с очень больших расстояний и с хорошо замаскированных позиций… Ближний же бой, особенно, знаете, штыковая атака меня как-то мало интересовали…

– Покороче, товарищ Банный! – напомнил Пронин.

– Слушаю… Ну-с, когда вы коснулись темы о бесчисленных врагах в нашей стране и о роли товарища Сталина во всей этой сложнейшей ситуации, я вспомнил презабавную историю про Зевса и Прометея, очень весело описанную в одной трагедии. Некультурный Зевс восстал, знаете ли, против папаши своего Крона, а так как в то время не было еще ни артиллерии, ни винтовок, то пустил на папашу громы и молнии. А некий молодой человек, очень простого, я бы даже сказал – народного происхождения, по имени Прометей восстал на коварного Зевса совсем безоружный, только с мыслью и словом-с… Ситуация получилась пресквернейшая: у одного громы и молнии, у другого – шиш, одни свободолюбивые мыслишки. А дело-то все, доложу я вам, из-за сущего пустяка получилось: Прометей оказался не чист на руку и украл… знаете ли, какую чепуху он украл? Огонь. И кончил он, знаете ли, бесславно: приковали его к горе – на Кавказе дело было – в грудь ему гвоздь забили, да коршуна приставили, чтоб он его день и ночь клевал – не воруй! Но самое замечательное во всей этой весьма поучительной истории состоит в том, что Зевс победил папашу своего Крона по указке Прометея, а отблагодарил его цепями и, так сказать, вечным рабством…

Тут Гриша вздохнул и перевел дух. Народ с интересом слушал витиеватую речь Гриши, хотя никто и не понимал ее смысла, – да и был ли в ней вообще смысл? Всем нравились только ее внешние узоры. Кукушкин совсем ничего не понимал и беспокойно поглядывал то на Пронина, то на Ахтырова.

– Покороче, товарищ Банный! – еще раз сухо напомнил Пронин.

– Слушаюсь-с… Теперь я подхожу к самому главному… – торопливо сказал Гриша.

– А зачем же этот Митяй огонь спер, Гриша? – крикнул из толпы курносый молодой татарин.

– Уж ежели переть, так переть лошадь аль корову!..

Народ откровенно рассмеялся.

– Вот вы, молодой человек, и не правы! – торжественно объявил Гриша. – Есть на свете вещи поценнее лошадей и коров-с… Всем нам, а особенно мне, иногда не хватает мысли-с. И огоньком этим хотел Прометей разжечь людские головы, неразумные и слепые. Он, кстати, предсказал конец власти Зевса. Смешно, но поучительно.

Кукушкин нахмурился.

– Я что-то плохо понял вас…

– Очень жаль… – обиделся Гриша, – повторять было бы слишком утомительно и неинтересно. Я хотел только внести почтительную ясность в ваши определения друзей и врагов народа, которые кое-где в вашем остроумном докладе несколько туманны-с… Ну-с, теперь я подхожу к самому главному и позволю себе обеспокоить вас ничтожным вопросом. Каким способом, товарищ уполномоченный из города, мы будем бороться с врагами народа: громами и молниями, как Зевс, или только словами, как бедный Прометей?

– Расстреливать будем… – мрачно сказал Кукушкин.

– Благодарю вас… – тихо пробормотал Гриша, поклонился и сел на траву, скрестив ноги калачиком.

Развеселившиеся было колхозники сразу притихли, потупили головы. Кукушкин же повернулся к Ахтырову и сердито спросил:

– Это что за тип такой?

– Вы не сердитесь на него, – ответил Ахтыров, – он немножко того… а парень неплохой…

– Так какого чёрта вы мне тут сумасшедших подсовываете! – вскипел Кукушкин. – Таким субчикам место в домах, специально для них отведенных, а не на деловых собраниях.

Что-то ему не понравилось в речи Гриши, и он записал его фамилию. Потом подумал, сморщился, скомкал бумажку и бросил ее под стол.

– Дальше! – приказал он Пронину.

Но не успел Пронин встать, как Гриша стрелой метнулся под стол, достал смятую бумажку, бережно расправил ее и положил снова перед Кукушкиным. Кукушкин ошалело посмотрел на Гришу, схватил бумажку, разорвал ее в клочки, вскочил и, размахивая руками, закричал:

– Уберите этого идиота с собрания! Не могу я больше его видеть!

Алим Ахтыров подошел к Грише, взял его за плечи, тихонько подталкивая, провел, как под конвоем, сквозь толпу и приказал ему сидеть за кустами бузины тише воды и ниже травы, или еще лучше – уйти совсем прочь.

– Как вам угодно, Алим Алимыч… – охотно согласился Гриша, надевая на голову огромный синий картуз и пытаясь увидеть из-под козырька Ахтырова… – лучше я уйду совсем.

– Иди, иди, Гриша. Тебе тут нечего делать. И потом: разве можно в эдаком виде ходить по улицам!.. Зайди завтра к нам, Манефа даст тебе мои старые штаны да рубашку, что ли…

– Спасибо… – мягко поблагодарил Гриша и, выбрасывая журавлиные ноги, направился куда-то к Волге.

Когда перешли к «разному» и Кукушкин торжественно заявил, что говорить можно все открыто и не бояться, то колхозники, перебивая друг друга, заговорили сразу все. И от этого галдежа мгновенно проснулись те, кто уснул во время доклада Кукушкина. Одни жаловались на то, что не хватило до весны хлеба, другие – на неправильно записанные трудодни, третьи – на недостаток инвентаря – словом, все на что-нибудь жаловались.

– Председателя колхоза надо сменить! – крикнул кто-то из толпы и тут же спрятался.

– Врешь! – взметнулся высокий и тощий, как костыль, старик. – Врешь, сукин сын! Алим за нас в огонь и воду! Без него совсем подохли бы. Не в ём дело. Город не помогает. Непосильные заготовки требуют! Скоро штаны сымать будем да в Москву посылать!..

– Тише! Тише, товарищи! – успокаивал Пронин.

– Что тише? – разошелся старик. – Али правда-матка глаза колет?

Кукушкин нагнулся к Ахтырову и тихо сказал:

– Поставь в протоколе крестик против фамилии этого старика.

Алим молча поставил карандашом жирный крест. Голова его начинала болеть, в висках стучала кровь и пересыхало горло.

– Ну и колхозик! – качал головой Кукушкин и злобно посматривал на Ахтырова и Пронина. – Развели вы тут контру, как червей навозных, мать вашу за ногу…

– Валиева вините… – защищался Пронин.

– Валиева? А вы что смотрели? Тоже мне – коммунисты!.. Залепить бы вам обоим по выговору!

Алима Ахтырова и ругали, и защищали колхозники. Больше защищали. Не понравилась народу и выходка семнадцатилетнего паренька Мишки. Он подошел к столу, засучил зачем-то рукава, смачно плюнул на землю, покосился на Ахтырова и громко сказал:

– Товарищ уполномоченный! Надо прямо заявить: ошибочки за председателем водются… Кого в наш колхоз напринимали? Почему конюшню доверили бывшему кулаку Макару Шубину? Человек в ссылке был… Вот ежели что с лошадьми случится… тогда меня вспомните…

Опять Алиму пришлось ставить крестик против фамилии конюха, специально занесенной в протокол.

Допоздна шумело собрание. Кукушкин нервничал, что-то записывал, кричал на сбившегося с толку Пронина, сердился на молчавшего Ахтырова и под конец, закрыв собрание, назначил экстренное партийное совещание на другой день.

Возбужденные, усталые, но все еще горячо о чем-то спорившие колхозники стали расходиться по домам.

Было уже темно. Алим Ахтыров тихо брел вдоль улицы и чувствовал страшную слабость во всем теле. Бритая голова его гудела, как колокол, на лбу поминутно выступала испарина, и он не успевал стирать ее рукавом гимнастерки. Колени дрожали, мокрая нижняя рубашка прилипала к телу и палила спину, словно жаркая перина, черные глаза горели тусклым больным огнем.

Над Волгой бронзовым пятачком повисла луна. Тихо вспыхивали и мерцали зеленые звезды, отражаясь в воде. Где-то за рекой тоскливо выла собака. В тени невысокого развесистого тополя стояла кучка людей. Проходя мимо них, Ахтыров услышал свое имя и невольно замедлил шаг.

– Напрасно Алима корили… Человек старается…

– Иди ты к чёрту со своим Алимом! – послышался чей-то молодой голос. – Он не только за колхозом, а и за бабой своей усмотреть не может. Знаем, зачем она в Отважное повадилась ездить…

Алим остановился и, чтобы не упасть, схватился рукой за палисадник. Губы его дрогнули, голова наклонилась, он ткнулся лицом в столб палисадника и несколько секунд стоял так, прижавшись щекой к шершавому дереву и закрыв глаза. Потом повернулся, собрал последние силы и, качаясь, подошел к притихшим людям под тополем. Было темно. Алим не мог разглядеть ни одного лица, он долго молчал и, со свистом выдохнув воздух, хрипло спросил:

– Кто это сказал?

Но ему не ответили, кто-то попятился назад, и он снова спросил.

– Кто это сказал?

И опять ему не ответили.

– Это правда?

И снова – ни звука.

– Врете!!! – крикнул Ахтыров и, схватив за горло первого попавшегося под руку, стал душить его. – Врете! Врете! Не может быть! Врете, гады!..

С трудом удалось отнять из рук Ахтырова случайную жертву.

Добравшись до дома, Алим, не раздеваясь, повалился на кушетку и мгновенно уснул. Ночью у него начался жар. Он метался, звал Манефу, вспоминал о каком-то пропавшем плуге, о конюхе Шубине, затихал, и один раз Манефа видела, как из его полузакрытого правого глаза тихо сползла по смуглой щеке слеза. На третий день ему стало лучше, он пришел в себя, взял руку жены, прижал ее к щеке и прошептал запекшимися губами:

– Маня, не оставляй меня… Я совсем, совсем один…

О своих подозрениях он ничего не сказал ей. Он все еще надеялся, что слова, кем-то брошенные сгоряча на улице – чудовищная клевета…

 

XXIII

Неподалеку от Отважного, чуть повыше Чёртова лога, росла густая березовая роща. Эта роща стала местом тайных свиданий Манефы с Денисом.

На второй день Троицы Бушуев лежал в пахучей траве и смотрел на трепетные листочки кудрявой березы, раскинувшейся веселым зеленым шатром. Рядом с ним сидела Манефа, обняв руками колени и положив на них подбородок; в серых глазах ее светилось тихое счастье.

День был жаркий, полный света и звуков.

Синело небо. В кустах без устали щебетали птицы, на Волге посвистывали кулички и скрипели весла. Над высокой сочной травой порхали разноцветные бабочки: желтые крушеницы, красные крапивницы, маленькие пяденицы. Из травы выглядывали янтарные головки «куриной слепоты», кокетливые колокольчики, белые звездочки ромашек. В низинке у ствола тонкой ольхи, там, где было сыро, тесно прижались друг к другу поздние ландыши. А чуть повыше, на пригорке, малиновым ковром расстелилась гвоздика. Жужжали пчелы и ровно и громко стучал длинным носом дятел на верхушке сухой березы. Густо пахло пряными цветами, свежими листьями и землей. Шел июнь, тот изумительный месяц, когда так хочеться жить…

– Что же мы дальше будем делать, Маня? – тихо спросил Бушуев, закрывая глаза.

Манефа улыбнулась и провела рукой по его белокурым волосам.

– Не знаю… и думать не хочу. Мне так хорошо с тобой!

– Что – ему лучше сегодня?

Манефа нахмурилась.

– Лучше… Скоро совсем поправится. Знаешь, мне кажется, на уме у него есть что-то… Подозревать начал.

– Это к лучшему…

– Почему? – удивилась Манефа.

– Потому, что пора ему все знать.

– Зачем? Чтоб убил обоих: и тебя и меня?

Бушуев повернулся, подпер щеку рукой и негромко спросил:

– А ты боишься смерти?

Манефа обняла его голову, прижала к груди и порывисто поцеловала в волосы.

– С тобой, Денисушка, ничего не боюсь. С тобой и умереть сладко.

Бушуев вздохнул.

– Не смерти я боюсь, Маня, не смерти… А другого, более страшного, чем смерть… Есть, Маня, суд совести. Он страшнее всех судов на свете, потому что осуждает человека не на физические муки, а на нравственные…

– Не люблю я, Денисушка, когда ты очень по-ученому говоришь. Ты ведь знаешь, что мне трудно понять… Зачем же ты так говоришь? Или проще сказать не хочешь?

Бушуеву стало стыдно. Манефа была права: все это он мог и проще высказать, тем более что он умел говорить просто, не делая никаких усилий для этого; простота была свойственна ему, как свойственно человеку все, к чему он привыкает с детства. И он искренне и горячо поцеловал Манефу в губы, чтобы скрыть смущение.

– Только знаешь что? – хитро прищурив глаза, сообщила повеселевшая Манефа. – А я ведь поняла тебя! Очень хорошо поняла все, что ты сказал. Я, может, слова эти не знаю, а что за ними – я поняла! – и как ребенок, обрадованный удачным решением арифметической задачи, она звонко рассмеялась. – Только зачем об этом говорить?.. Лучше я тебе венок из цветов сплету. Хочешь?

– Ну сплети…

Манефа быстро вскочила, зашла по пояс в траву и принялась рвать цветы. И рвала долго и неторопливо, тщательно выбирая наиболее красивые. Иногда вдруг выпрямлялась, закидывая голову и задумчиво слушала немолчный щебет птиц. И с целой охапкой вернулась к Денису и присела рядом, поглаживая поцарапанные осокой колени.

– Нет, не буду я венок плести… – грустно сообщила она.

– Что так?

– Говорят, нехорошо это… Венки больше на могилы кладут.

– Не всегда… – возразил Бушуев. – Случается, что и на голову невесты.

Манефа горько усмехнулась.

– Бывает, да только нам-то что до этого… Нет, не проси, Денисушка, не стану я венок плести.

– Ну как знаешь…

Он опять лег на спину и задумался.

– Денис!

– Что?

– Не ходи ты к этим москвичам… Чего тебе у них?..

– Почему, Маня?.. Может, ты думаешь…

– Нет, Денисушка, я верю тебе, а так просто… не наши они люди… – и, помолчав, вдруг спросила:

– Скажи, а когда ты полюбил меня?

– Не помню. Кажется, очень давно. Сначала так, по-мальчишески, а потом все сильнее и сильнее… Я тебя, видимо, всегда любил, только не осознавал этого как-то… и, видимо, всегда буду любить.

– Ой ли? – лукаво спросила она.

– Да, Маня. Чувствую, что всегда буду любить. Что-то мне подсказывает…

– Сердце?

– Не знаю. Может, и сердце…

– А не подскажет оно тебе, когда конец наступит нашей любви?

Он быстро приподнялся и сел.

– Да почему ты думаешь о конце? – с легким упреком спросил он. – Почему ты не думаешь о другом: как нам лучше устроить нашу любовь, как нам… с совестью нашей поладить?

Манефа долго молчала, потом вдруг предложила:

– Давай убежим…

– Ну вот: хвасталась, что понимаешь меня, а главного-то и не поняла… – огорченно отозвался Бушуев.

Но он ошибался. Манефа очень хорошо поняла то, о чем он говорил, но она сама не могла придумать выхода из тяжелого положения и предложила самый простой.

– Убежим… – повторил Бушуев, – никуда мы не побежим. Не хватает еще этого позора… Вот что: надо сказать ему всю правду. И пусть он решает…

– А он и решать ничего не будет. Возьмет ножик и ткнет мне под сердце… – спокойно сказала Манефа.

Бушуев взял ее руки и прижал к своим щекам.

– Стыдно так жить, Маня, как мы с тобой живем. Как воры! Ах, как это мерзко!

– Сам этого хотел… сам добивался.

Бушуев ничего не ответил. Опять она была права. Да, он хотел этой любви. Он не мог не знать, что рано или поздцо все эти неразрешимые вопросы встанут перед ними. Но странное дело: тогда, когда он так упорно добивался любви Манефы, ослепленный своей любовью, он почти не вспоминал про Алима, теперь же, когда первый вихрь страсти утих, мысль об Алиме и о неминуемой трагической развязке нелепой любви неотступно преследовали его.

– Он никого не убьет… – тихо проговорил Денис. – Мы его убьем. Мы его убьем этой страшной вестью. Алим – честный и порядочный человек. И не его вина, что он так сильно любит тебя, и никто в мире не может ему запретить любить тебя. Это – его право.

– Если ему не запрещается любить меня, то почему же тебе запрещается?

– Потому, что ты ему́ принадлежишь…

– А если я не хочу ему принадлежать? Если я хочу тебе принадлежать? Как же тут быть?

Бушуев молчал. Он не знал, что ответить.

У Манефы же в эту минуту закралось нехорошее сомнение. Уж не разлюбил ли ее Денис? И она осторожно спросила:

– Уж не расстаться ли нам, пока не поздно?

Он быстро взглянул на нее и ничего не ответил. Манефа почувствовала, как холодеют виски. И с дрожью в голосе еще раз спросила:

– Не расстаться ли?..

Но не хватило сил дождаться ответа. Она повалилась на траву, крепко обняла Дениса за шею, точно он уже уходил от нее, и зашептала, обжигая горячим и свежим дыханием его лицо.

– Денисушка, милый!.. Разве для этого сошлись мы, чтоб потерять так скоро друг друга?.. Разве для этого я обманула мужа? Ведь ты сам видел, как я противилась любви нашей, как я от себя убегала, как мне страшно было… Нет, не для этого я все отдала тебе, чтоб потерять тебя… Я жить хочу и любить тебя хочу! Я никого не любила, я только с тобой узнала, что такое любовь… Про меня говорили, что я злая и нехорошая, а крест-то мой тяжелый кто-нибудь пестовал?.. Денисушка, я тоже человек и тоже, как все люди, счастья хочу… хоть немножечко счастья, хоть капельку дождевую…

По щекам ее текли слезы, влажные глаза с бесконечной нежностью и страхом смотрели на Дениса, пальцы судорожно впились в его плечо. Бушуев привлек ее к себе, чувствуя, как пьянящая волна любви подкатывается к сердцу. И что-то защекотало горло.

– Ну будет, будет, Маня… Откуда ты взяла, что мы расстанемся?..

– Не знаю… – глотая слезы, ответила Манефа. – Мне показалось, что ты причину ищешь, чтоб бросить меня… Ты молодой, жизнь твоя впереди, а я ведь уже немолодая…

– Маня! – укоризненно воскликнул Бушуев. – Стыдись, Маня! Зачем ты обижаешь меня?.. Я хочу только выход справедливый найти, а ты…

– Прости, Денисушка, прости… – перебила она. – Все это от любви моей… Прости, милый…

Она задыхалась, целуя его губы и щеки.

Так они и не решили ничего в этот день.

На краю леса, под могучей березой, они расстались. Манефа пошла к Волге, где в кустах тальника была спрятана лодка, Бушуев же направился в Отважное.

Обогнув овраг, он вышел в поле на проселочную дорогу и снял с плеч китель. Было душно. Раскаленное солнце недвижно повисло над полем. В небе заливались жаворонки, а в траве по обочине дороги гудели шмели. Справа чуть покачивалась молодая зеленая рожь, слева раскинулось веселое и пахучее море клевера.

Но нет радости на земле тем, у кого овеяно сердце холодком неправоты своей…

 

XXIV

Словно выпущенный на волю заключенный, Белецкий упивался привольной жизнью в Отважном. До́ма его почти не видели, он целый день проводил либо на реке с удочками, либо в лесу с фотоаппаратом… Его неразлучным спутником был Кистенев, которого Белецкий знал немного по Москве. Нелли и Густомесова Белецкий недолюбливал и избегал их. Вечера он проводил по большей части на пароходе, в каюте Бушуева, подолгу беседуя с ним. Он перерыл все рукописи Дениса, прочитал их от корки до корки и с радостью убедился в огромном творческом росте своего воспитанника. Несмотря на усиленные просьбы Николая Ивановича, Бушуев наотрез отказался повторять свое публичное выступление. Он всегда со стыдом и болью вспоминал свой позор, там, на берегу. А холодный взгляд Густомесова видел иногда и во сне. Но стихи его в рукописях перечитала вся колония москвичей. Перечитала – и нашла их талантливыми. Особенное впечатление произвели они на Кистенева. Прочитав их, Кистенев пришел к Бушуеву на пароход, пожал ему руку и предложил свою дружбу. Бушуева это тронуло, и он с жаром согласился. Кистенев подарил ему прекрасную цветную репродукцию с картины Репина «Иван Грозный убивает сына». Бушуеву очень понравилась репродукция. Он долго и внимательно ее рассматривал и, как-то странно вздрогнув, вдруг отвернулся и тихо поблагодарил Кистенева. Репродукцию он повесил в каюте над койкой. Но никакой особенной дружбы за этим не последовало. Встречались как обычно и расставались как обычно, может быть, с большей теплотой. Густомесов сказал Бушуеву, что у него безусловные способности, но что еще много сырости в стихах и что предстоит большая работа над собой. Варя ликовала. Белецкий гордился тем, что первый заметил талант у «бурлачонка».

Когда Денис закончил «Матроса Хомякова», то Белецкий сам прочел поэму вслух на веранде дачи при всей колонии и высказал мнение, что эту поэму следует отправить в какой-нибудь толстый журнал в Москву. Все единодушно поддержали его. Сопротивлялся только Денис, которому казалось, что этого не следует делать, что рано ему соваться со своими произведениями в толстые журналы. Но Белецкий и слушать не хотел. Он взял у Густомесова пишущую машинку и целый день, неумело, одним пальцем перепечатывал рукопись, стараясь покрасивее расположить строфы и прислушиваясь к советам дочери.

Запечатав рукопись, Белецкий отправился к Бушуеву, заставил его написать все, что требуется на конверте (выбор его пал на самый крупный журнал – «Революция»), и сам отнес на почту.

– Я тебя совершенно не понимаю, Коля, – недовольно говорила вечером Анна Сергеевна, – этот «Матрос Хомяков» – ярко советское произведение. Пусть талантливо написано – не спорю, но уж больно «красно»…

– Зато есть шансы, что издадут. Повторяю: с волками жить – по-волчьи выть… – ответил Белецкий, усердно подтачивая напильником рыболовные крючки.

– Да ведь можно и совсем не выть, а сидеть тихо.

– Правильно! Можно сидеть тихо, можно выть, можно подвывать, как это делает Густомесов… Лучше всего, конечно, сидеть тихо. Выть никому не рекомендуется. Подвывать – тем более. А разница между Денисом и Густомесовым состоит в том, что один искренен, а другой лжив. Один заблуждается по простоте душевной, а другой, глубоко презирая все советское, тенорком восхваляет величие Сталина… Это уже просто подло!

– Ты сам, по-моему, катастрофически «краснеешь» с тех пор, как орден получил…

Белецкий весело рассмеялся.

– Если мне не изменяет память, то больше всего ордену была рада Варя, а за ней – ты…

– Ах, так! – взметнулась жена. – Хорошо! Да! Может быть, я и была рада. Но ты получил орден за дело. Ты построил великолепное здание… Ты ничье величие не прославлял и не подхалимничал…

– Очевидно, все-таки прославил. Иначе не наградили бы… Прославил я эпоху нашу…

Анна Сергеевна покачала головой.

– Удивительный ты человек. Я за последнее время подмечаю, как в тебе легко стали уживаться самые противоречивые вещи… Вот хотя бы Денис…

Белецкий бросил на стол крючок и напильничек и сердито ударил ладонью по колену.

– Да что тебе Денис дался! Пойми, пожалуйста, одно: Денис – художник, настоящий художник. Ему нужна деятельность, нужна работа над собой. Если у художника нет аудитории – он зачахнет. Пусть пишет, пусть печатается, а придет время – создаст такие произведения, что мы только ахнем…

– Ну в это я, положим, не верю при всей своей любви к Денису… Все-таки он только бурлак…

– Это твое частное дело… Может быть, со временем вся эта затея с коммунизмом провалится в тартарары, спадут эти идеологические цепи с художников, и тогда – вот увидишь – Денис развернется во всю мощь своего таланта. И все его мелкие лирические стихи, и «Смерть бурлака», которые теперь, конечно, не могут быть изданы – увидят свет… А не поддержи его сейчас – зачахнуть может. Писать бросит, женится, дети пойдут, да от этой скотской жизни, еще чего доброго, пить начнет… Нет, ты не права.

Анна Сергеевна нетерпеливо сверкнула глазами.

– Нет, ты не прав! Кого он в своей поэме защищает? Кого он оправдывает? Тех, кто мужа твоей дочки в тюрьму посадил? А ты ему протежируешь!

– Ну, если уж ты в такую плоскость переводишь, тогда давай говорить по-другому, – серьезно сказал Белецкий и, встав, принялся ходить по ковру. – Опять повторяю: ты не права. Во-первых, Денис защищает не тех, кто Алешу в тюрьму посадил, и их он никогда не будет защищать… Я сильно подозреваю, что у него и убеждений-то нет никаких, – он слишком молод, чтобы иметь их. Он только еще нащупывает почву под ногами… А в поэме он защищает правду простого рабочего, уставшего к семнадцатому году от войны и стремившегося поскорей домой попасть. Подвернулись коммунисты – шут с ними, пойду с коммунистами! Вот несложная мораль этого Хомякова. И Хомяков этот нашего Алешу в тюрьму не сажал. Рабочий, сражавшийся в семнадцатом году за советскую власть, сам теперь, обманутый, сидит в тюрьме. Это – первое. А теперь о главном: о втором. Я не хочу, да, думаю, и ты не хочешь, чтобы Денис сам попал в тюрьму.

– Ну бог с тобой… что ты!

Белецкий взял со стола папиросу и нервно чиркнул спичку.

– Мне иногда кажется, Аня, что мы с тобой сделали огромную ошибку, воспитав детей в антисоветском духе. Ты представь: что если большевизм укоренится в России надолго… на несколько десятилетий? Чёрт их знает, может быть, и окажется у них какая-то внутренняя правда, которая укрепит их. Что тогда будет с нашими детьми при их антибольшевистских настроениях? В лучшем случае – жизнь отщепенцев, а в худшем – опять та же самая тюрьма…

Он замолчал и тяжело опустился в кресло.

– А они мои дети, и я хочу, чтобы они были счастливы…

Анна Сергеевна долго молчала, потом тихо проговорила:

– Воспитание детей состоит, Коля, не только в том, что говорят им родители, а и в том, что они сами видят и слышат… И ответь ты мне, пожалуйста: с каких пор у тебя такие мысли появились?

– С каких? – почти вскрикнул Белецкий. – С каких, говоришь? А с тех самых пор, как посадили Алешу! Знаешь ли ты, Аня, кто виноват в его несчастье? – он наклонился вперед, голос его задрожал, и Анне Сергеевне показалось, что глаза его как-то странно заблестели. – Я виноват! Только я!

– Ты с ума сошел!

– Я виноват! Это было давно, лет пять-шесть назад, когда он не был еще женат на нашей дочери. Мы сидели с ним в саду, вон под той яблоней. Помню, заговорили об искусстве, в частности – о кино. Он ставил тогда новый фильм. И я, кажется, очень прозрачно намекнул на наши задачи. Я требовал максимального приближения к правде, такого максимального, чтобы только чуть-чуть перескакивать цензуру. Он, видимо, понял меня не совсем точно и решил в «Дороге к счастью» показать правду. И вот – результат.

Белецкий бросил в пепельницу потухшую папиросу и стал собирать рыболовные принадлежности.

– Теперь суди: кого ему надо благодарить за погубленную жизнь? И ни Варе, ни Денису я не хочу калечить жизнь ни этим, ни другим способом. Я даже признаюсь тебе, Аня, что в спорах с Денисом о будущей России – я защищаю своих врагов. Моей совести достаточно и одного преступления.

Анна Сергеевна молчала. Признание мужа ее поразило. А он уже возился в передней с бамбуковыми удилищами и раздраженно кричал:

– Где моя шляпа? Вечная история: запрячут так, что днем с огнем не сыщешь…

 

XXV

Вечером в просторной комнате Густомесова шла карточная игра. Комната эта была своего рода примечательностью. Тетка Таисия, желая угодить важному и щедрому постояльцу, собрала для него по всему дому лучшую мебель, украденную покойным мужем у помещицы Бобрыниной при разгроме имения в революцию. Весь простенок от дверей до правой наружной стены занимала огромная, пышная кровать за ситцевым занавесом, возле кровати – изящный дамский туалетный столик с витыми лакированными ножками; дальше по стене – бельевой шкаф красного дерева, с огромным двустворчатым зеркалом, поблескивающим зеленоватыми гранями; налево – массивный плюшевый диван, высокая дубовая тумбочка с вазой, над диваном – картина: лазурь Неаполитанского залива, дымящийся Везувий; по углам, в глиняных корчажках – высокие широколистые фикусы; письменный стол, заваленный бумагами; стенные красивые часы с мягким музыкальным боем; ковровая дорожка наискось комнаты – от двери в дальний правый угол к письменному столу (в этот угол тетка Таисия повесила было иконку, но Густомесов выбросил ее в первый же день приезда), вокруг обеденного стола и всюду в пустых местах у стен – гнутые венские стулья, десять штук.

За настежь открытыми окнами шумел теплый летний дождь. Тюлевые занавески были раздвинуты, и в темноте смутно чернели под горой верхушки берез, раскачиваемые легким ветерком. Искристые тонкие ручейки стекали с подгнившего карниза и пропадали за подоконником. В комнате – светло, накурено, шумно. Играли в покер, втроем: Нелли, Кистенев и Густомесов. Бушуев сидел позади Кистенева, опершись на спинку стула и положив подбородок на руки. Он с интересом наблюдал за незнакомой игрой.

Борис Евгеньевич, возбужденный и веселый, без пиджака, в одной тонкой клетчатой рубашке, с расстегнутым воротом, сидел напротив Кистенева, спиной к окну. Он был в отличнейшем настроении, несмотря на то, что ему не везло в карты. Утром он получил две роскошные посылки от брата и письмо от издательства «Советский писатель» с уведомлением, что его новая книга стихов на днях выйдет в свет и что автор может получить гонорар – 10000 рублей. А днем, после обеда, он очень хорошо поболтал в темных сенях с Финочкой и даже чмокнул ее в щечку. Нелли сидела слева от Густомесова, дымила папиросой и часто и кокетливо встряхивала белокурыми кудряшками волос, обесцвеченными перекисью водорода. Кистенев сосредоточенно смотрел в карты и смешно дул на них, складывая пухлые губы в трубочку. Борис Евгеньевич шутил, дурачился и отчаянно блефовал.

– Пароль!.. – то и дело покрикивал он.

– Опять пароль? – грозила ему заманикюренным пальцем Нелли. – Ну попадешься ты мне! Держись!

– Стрит! – коротко вскрикивал толстенький Кистенев, небрежно бросая карты на стол.

– Фуль! – торжественно объявляла Нелли свою комбинацию. – А у тебя что, Борька?

– Каре из дам… – хмуря брови, серьезно отвечал Густомесов, не открывая карт.

– А ну-ка, покажи…

– Говорю – каре из дам… Не верите?

Нелли вырывала у него карты из рук, смотрела.

– Аха-ха… Пара! Паршивенькая пара из десяток! – заливалась она. – Ну куда ты лезешь со своей парой! Аха-ха-ха…

Борис Евгеньевич трагически хватался за голову, вскакивал и бежал к закусочному столику, на котором громоздились консервные банки, тарелки, бутылки.

– Что же теперь? – спрашивал он, комично выкатывая глаза. – Пуля в лоб или коньяк?

– Коньяк! – хором отвечали Нелли и Кистенев.

Борис Евгеньевич выпивал рюмку коньяку и снова подсаживался к столу.

– Денис Ананьич! – кричал он. – Хоть вы меня защитите! Что они, проклятые, со мной делают! Ведь эдак, пожалуй, нагишом пустят! Пропал мой гонорар!

Нелли лениво брала из огромной коробки шоколадку и затыкала ему рот.

Вначале Бушуева занимала игра, он откровенно смеялся над выходками Густомесова, переживал редкие неудачи Кистенева, за спиной которого сидел, и злорадствовал, когда проигрывала Нелли. Глядя на ее огорченное лицо (а Нелли не владела лицом и не умела скрыть огорчения), он всякий раз мысленно повторял: «Ага, так тебе и надо, щука белобрысая…» Потом же он как-то сразу скис, и в голове его поднялась мышиная возня иных мыслей. Он видел кучи денег, видел, как сотни рублей легко переходили из рук в руки, словно это были не деньги, а простые, никому не нужные бумажки, по-хозяйски подсчитал однажды, что за полминуты Густомесов проиграл трехмесячное жалование Анания Северьяныча, проиграл легко, бездумно, с веселой улыбкой, – и стало ему как-то не по себе. «Глупо, за что же их винить? за то, что они талантливы и у них много денег? – подбодрял он себя, стараясь отогнать завистливые мысли. – Борис Евгеньевич известный поэт… Кистенев – художник. Он получил премию за выставленную на весенней выставке картину «XVI партсъезд» – 25000 рублей. Нелли? Ну, Нелли не в счет, это – пиявка. Нет, нет, я не прав. Таланты родятся один из сотни тысяч, их надо уважать, любить, они могут и должны иметь привилегии…» Однако мысли эти мало утешали его, он чувствовал, что чего-то, какой-то одной запятой не хватает в его рассуждениях.

Сделали перерыв. Отложили карты, налегли на закуски и выпивку. От коньяка Бушуев наотрез отказался, но ел и запивал вкусную еду слабым кахетинским с большим аппетитом.

– Где ты, чёртушка, вчера пропадал? – спросил Густомесов Кистенева, вскрывая коробку со шпротами.

– Ого! Я, брат, был там, где стыдно не побывать художнику, живя по соседству с таким примечательным местом… – ответил Кистенев, жирно намазывая зернистой икрой маленький кусочек булки. – Я был в Плёсе. В том самом Плёсе – это всего тридцать верст от Отважного, – где Левитан написал свои лучшие вещи. Нашел лужок на берегу, откуда был взят этюд для знаменитой «После дождя». Нашел место, откуда написан «Вечер». Только, знаешь, церкви этой, что на первом плане стои́т – помнишь? – уже нет. А вот родину «Свежего ветра» не нашел…

– Я знаю одного древнего старика в Плёсе, который хорошо помнит Левитана, он с ним рыбачить ездил… – вставил Денис.

– Да что вы! – почти испуганно вскрикнул Кистенев, роняя булку на стол. – Вы мне его покажете? Пожалуйста, я вас очень прошу…

– Конечно… – охотно согласился Денис. – На той неделе «Товарищ» пойдет в Плёс, вот и поедемте вместе.

– Ура! – гаркнул Кистенев и ловко, как фокусник, перепустил собранную колоду карт из одной руки в другую, карта за картой, непрерывным ручейком.

Густомесов вытолкнул из розовых губ дымное колечко, стряхнул пепел с папиросы и, откинувшись на спинку стула, сказал, довольно и сыто щурясь:

– А что, Ваня, ведь в будущем году мы с тобой можем по орденку отхватить. Как твой «Портрет Буденного»?

– Да вот вернусь в Москву, опять засяду… медленно подвигается, чёрт бы его побрал! – ответил Кистенев и вдруг вспомнил: – Ба! Борька! Ведь мы еще не выпили за твою новую книгу! Наливай! Нелли! Бушуев! Поздравим-ка!

Потянулись чокаться с Густомесовым. Бушуев прямо посмотрел ему в глаза и искренне, простодушно сказал:

– Поздравляю, Борис Евгеньевич… от души поздравляю…

– Спасибо, спасибо… ведь это уж третья моя ласточка, – торопливо ответил Густомесов и перевел взгляд на Кистенева: – Знаешь, Ваня, я большие надежды на эту книгу возлагаю…

– Дадут, дадут орден! – перебила его Нелли. – Не беспокойтесь! Правительство тебя не забудет…

– Ах, оставь, пожалуйста… – поморщился Густомесов.

– Жаль, что вам, советским, нобелевских премий не дают! – не унималась Нелли.

– Да что ты в самом деле! – сердито сдвинул брови Густомесов.

– Ну-ну, не буду… Шуток не понимаешь. Выпьем за твою книгу! Поднимай бокалы, товарищи!

Выпили.

– Что ж, Денис Ананьич, может быть, придет время – за вашу книгу выпьем! – вдруг выпалил Кистенев. – Как вы насчет этого, а?

Бушуев ужасно засмущался.

– Ах, нет… что вы… куда мне… – забормотал он, – я как-то об этом не думаю…

– Напрасно… – поджав губы, заметил Густомесов. – У вас все основания есть для того, чтобы стать настоящим поэтом. Николай Иваныч говорил, что вашего «Матроса» он послал в Москву. Правда?

– Да… послал… да я не знаю, зачем все это…

– Как зачем? – удивилась Нелли, тонко улыбаясь. – Напечатают, деньги получите, а если критика похвалит – так деньги рекой потекут, бросите крутить ваше несносное колесо на пароходе, переедете в Москву, заведете шикарную квартиру, дачу, автомобиль, женитесь на хорошенькой девушке… Ну чем же это плохо?

– Да плохого тут, конечно, ничего нет… – опустив глаза, тихо ответил Бушуев, – да и хорошего я как-то не вижу… к Волге привык…

– Как хорошего не видите? – опять удивилась Нелли, перебивая его и подмигивая Густомесову. – Я же сказала: хорошенькая девушка… женитесь на хорошенькой девушке…

– Оставь… плоско, – сердито заметил Кистенев.

Бушуев понял, что над ним подсмеиваются, и почувствовал, как больно екнуло сердце. Поднял голову, сверкнул глазами.

– Да уж во всяком случае на вас не женюсь… – негромко, сквозь зубы сказал он, глядя в упор в бесцветные глаза Нелли; сказал – и похолодел от стыда. «Как это у меня сорвалось? – огорченно подумал он. – Вот всегда так: ляпну, а потом расхлебывай…»

– Получила! – радостно хлопнул в ладоши Кистенев. – Так тебе и надо!

Кровь бросилась в лицо Нелли, она хотела ответить что-то оскорбительное, но Бушуев взволнованно говорил:

– Пожалуйста, простите… я не знаю, как это получилось… простите, пожалуйста…

Бог знает, чем бы кончилась эта история, если б в этот момент не постучали в дверь. Вошла Финочка с крынкой молока в руках.

– Вот ваше молоко, Борис Евгеньевич… – смущенно пролепетала она, ставя крынку на стол и не поднимая опущенных ресниц.

– A-а, Финочка! – весело вскрикнул Густомесов. – Вот хорошо! Хотите с нами посидеть?

– Нет… благодарю… спать пора, – ответила Финочка, пятясь задом к двери и испуганно оглядывая гостей.

– Тогда вот что… – Борис Евгеньевич взял с маленького столика заранее приготовленную коробку шоколадных конфет и протянул Финочке. – Возьмите вот это…

Финочка взяла коробку, поблагодарила и скрылась за дверью. Густомесов посмотрел на дверь, подумал и вдруг сообщил:

– Ах, забыл ей наказать на утро…

И, не договорив, что именно он забыл наказать, выскочил вслед за нею. Финочку он догнал уже внизу на последних ступенях лестницы и схватил в темноте за обнаженую руку повыше локтя.

– Финочка…

– Что вам? – шепотом ответила Финочка, чувствуя его горячее дыхание на щеке и замирая от странного, сладкого чувства, которое появлялось всегда при его близости.

– Финочка… когда же мы пойдем по лесу прогуляться? – так же шепотом проговорил Густомесов. – Ты же обещала…

– Ах, не знаю… – замялась она, – ну вот когда погода лучше будет… теперь дожди… На той неделе, может, начальник почты в город поедет… мне посвободней станет…

Он хотел ее поцеловать, но Финочка увернулась и мигом исчезла в темных сенях.

– Где ты был, старый блудник? – шутливо закричал захмелевший Кистенев, когда Густомесов вернулся. – Знаем мы, какие у тебя там наказы на утро!

– Ну уж ты всегда подозреваешь что-то нехорошее… – спокойно и серьезно ответил Борис Евгеньевич, усаживаясь за стол. – Я выше подобных подозрений.

Нелли презрительно щурилась.

– Да уж Борис не пропустит такой лакомый кусочек… Будьте уверены! – злобно сообщила она.

– А в самом деле – хороша! – восхищенно прищелкнул пальцами Кистенев.

– Она – что! – махнул рукой Густомесов и, желая перевести разговор, добавил: – Вот сестра у нее, так это действительно произведение искусства… Ты не видел?

– Нет…

– Так посмотри, художник… Советую. Кстати, она сегодня здесь ночевать, кажется, собирается у матери… Она замужем… Живет где-то за Волгой.

– Пойдем смотреть! – вскочил Кистенев.

– Как? Сейчас?

– А что ж такого? – кипятился толстяк. – Пойду воды попросить или там… ну хоть огурчика малосольного или квашеной капусты…

– В июне малосольных огурцов не бывает… аха-ха-ха… – рассмеялся Густомесов. – Ты бы еще за снегом пошел!

– Стыдно! – взметнулась Нелли. – В присутствии дамы… Как вам не совестно? Поглядите на Бушуева – даже его в краску вогнали!

Бушуев в самом деле был красен, как пион. «Маня здесь… она здесь…» – думал он.

– Простите… уже поздно… я должен идти.

– Да сидите! – закричал Кистенев. – Чего вам? Вот сейчас пойдем красавицу смотреть. Мужа – по шее…

– В самом деле, остались бы… – слабо поддерживал его Густомесов.

Денис наскоро попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице и застегивая китель, он подумал о том, что хорошо было бы теперь увидеть Манефу. Но как это сделать? Не входить же в нижний этаж! Там Финочка, тетка Таисия. И, помявшись у двери в кухню, он безнадежно махнул рукой и вышел на крыльцо.

Все так же шел дождь, монотонно шурша по траве. Было темно. Наверху, в комнате Густомесова, слышался смех, звон стаканов. В желтом свете, падавшем из окна, искрились тонкие косые полосы дождя. Поскальзываясь на глинистой дорожке, Бушуев направился было в проулок, но вдруг заметил, что под навесом сарая кто-то стои́т, кутаясь в платок. Вгляделся.

– Маня…

И подбежал к ней. Она обвила его шею рукой, притянула к себе, расстегнула на его груди китель, рубашку и прильнула холодной и влажной щекой к его телу. Зубы ее выбивали мелкую, звучную дробь; шерстяной платок был насквозь мокрый.

– Не брани… я жду тебя тут давно… я боялась пропустить тебя… Зачем ты к ним пошел?

Она схватила его за руку и прямо по высокой крапиве и по лопухам повела вдоль бревенчатой стены, обогнула один угол, другой и, толкнув скрипучие ворота, втянула Дениса в темный и теплый от сена сарай.

– Тут хорошо, Денисушка… тепло, мягко…

За рекой попыхивала голубая зарница, слабо и нерешительно, и свет ее не долетал до Отважного, лишь четче проступали черные силуэты верхушек берез под горой. Медвяный запах теплого летнего дождя и некошеных трав густо плыл по селу. Где-то лениво и грустно стучала колотушка ночного сторожа. Был этот глухой старик-сторож любимцем отважинской молодежи. Знал он все любовные истории, знал наперечет все укромные местечки, где находили себе приют влюбленные. Подойдет погожей лунной ночкой к воркующей парочке – корректно постучав колотушкой шагов за сто, – поздоровается, попросит у парня закурить. И так, от лавочки к лавочке, от обруба к обрубу, от погреба к погребу кочует всю ночь, пока не наберет полный кисет махорки. А заполночь, когда прохрипят первые кочета, заберется на мякину под чужой обруб, сунет колотушку под голову и вздремнет до утра. Утром стук-бряк – еще раз колотушкой, и пошагает домой, мурлыча в бороду стариковскую свою песенку: «Шумел, горел пожар московский…» Иногда парни пошутят над стариком. Разыщут его, спящего, выкрадут колотушку из-под головы и заорут изо всей мочи: «Вставай, дед! Пожар!!» Старик всполошится, хвать – а колотушки нет…

К рассвету дождь прошел. Сквозь щели тесовой ветхой крыши сеновала голубыми струями ворвались тонкие лучи солнца, и в них, как мальки в ручье, заплавали, заиграли золотистые пылинки. Денис с трудом разлепил отяжелевшие веки, беспокойно оглянулся. Манефа лежала рядом, на спине, кусая белыми зубами сухой стебелек тимофеевки. На алых губах ее, припухших от поцелуев, чуть порхала счастливая, почти безумная улыбка. Она, видимо, не смыкала глаз во всю ночь. Заметив, что Денис проснулся, она порывисто повернулась, с хрустом подминая прошлогоднее ломкое сено, и разомлевшим от ласк, усталым, но все еще горячим и ненасытным телом привалилась к Денису…

 

XXVI

В одну душную ночь, когда комната полна была серебряного лунного света, а по саду бродили причудливые тени, Варя никак не могла уснуть. Она несколько раз зажигала лампу и принималась читать, но тут же откладывала книгу в сторону – голова не воспринимала прочитанного.

За последнее время Варя стала примечать странности за Денисом и смутно догадывалась, что причина этих странностей опять та же таинственная незнакомка, ради которой Денис так невежливо покинул ее тогда, в метель. Вернувшись, он молча сел в кресло и стал слушать музыку. А Варя играла, много играла в тот вечер, и хорошо играла. И все хотела спросить его об этой незнакомке, но почему-то не спросила. Потом он ушел. А на другой день она была на сельских посиделках в надежде что-нибудь выяснить, но ничего не выяснила, и ей даже было потом немного стыдно за свою подозрительность. В конце концов, какое ей дело до всего этого? Потом учила сельских девушек танцам, иногда приходил на уроки Денис, всегда один, шутил с девушками и ни к одной из них не проявлял особенного внимания.

Пришла весна, приехали Нелли, Густомесов, Кистенев. Жизнь стала оживленнее. Прогулки, стихи, музыка, вечеринки… Денис повеселел, стал чаще бывать у Белецких, и Варя как-то совсем позабыла о зимнем происшествии. А теперь? Что с ним теперь? Он стал угрюм, рассеян, неохотно разговаривал, избегал встреч с Варей и почти не уходил с парохода по вечерам. И это стало ее мучить. Почему Денис, такой прямой и откровенный – почему он скрывает что-то от своего друга? Зачем?.. Нет-нет, тут что-то не то!

Варя закинула обнаженные руки за голову и задумалась.

Почти пять месяцев прошло с тех пор, как она приехала в Отважное. И странное дело – она совсем не скучала по Москве, ни капельки. Отчего бы это?

Серебряный лик луны дрожит в никелированной шишечке на спинке кровати, на полу лежат ровные квадраты света, и мягкие тени прячутся по углам комнаты. На туалетном столике возле смешного фарфорового китайчонка звонко тикают золотые часики, небрежно сброшенные с девичьей руки. Проходит час, другой… А Варя все не спит. Щеки ее горят, черные волосы разметались по жаркой подушке, под темными ресницами тихо и светло вспыхивают синими огоньками усталые глаза.

А что такого особенного в этой незнакомке? Ведь Варя может прямо и открыто спросить о ней у Дениса. И даже наверное спросит, завтра же и спросит. И в этом не будет ничего, совершенно ничего неучтивого. Денис друг ее детства, близкий человек не только ей, но и маме и папе – всей семье, и она имеет полное право поинтересоваться некоторыми подробностями его частной жизни. И никто не может ей запретить этого, а Денис не имеет права скрыть от нее правду… Но почему, почему все это так ее занимает?

– А что если я… влюблена?

Осененная этой неожиданной мыслью, она привстала и села, спустила с кровати босые ноги.

– Влюблена… влюблена… Вздор! Ну какой вздор!..

Варя прижала кулачок к полуоткрытым и воспаленным губам, да так и застыла.

– Что же это?.. Мамочка…

И уже совсем растерявшись, она упала лицом в подушку и тихо заплакала, стараясь сдержать себя, чтоб Анна Сергеевна на услыхала ее слез в соседней комнате.

Но Анна Сергеевна крепко спала и ничего не слышала.

 

XXVII

Ананий Северьяныч попросил Дениса посмолить подрассохшийся и ставший давать течь ботник. Бушуев забрал ведерко со смолой, пакляную кисть и пошел на Волгу.

Вечер выдался ясный, но с ветерком. Рябиново-красный закат предвещал скверную погоду. По Волге ходила зыбь, и тихо шумели тонкими длинными листьями кусты тальников. Ботник лежал на приплеске, перевернутый вверх дном и просохший. Ананий Северьяныч вытащил его из воды еще накануне. Бушуев развел костер, повесил над огнем ведерко со смолой и присел на камень.

Еще с утра он чувствовал сильную головную боль, и теперь с каждой минутой эта боль все усиливалась и усиливалась. На лбу выступила испарина. Он стер ее рукой. «Да я, кажется, болен…» – подумал он.

Через полчаса смола закипела. Бушуев снял ведерко с костра, сбросил китель, засучил рукава рубашки и принялся мазать черной пахучей смолой исцарапанное и подгнившее днище ботника. Но вскоре он почувствовал какое-то неудобство, как будто что-то ему мешало, он поежился и даже вздрогнул и вдруг понял, что за его спиной кто-то стои́т, и стои́т уже давно. Но – странное дело – поняв это, он не обернулся, а продолжал быстро и сосредоточенно водить кистью. Потом перестал работать, покрутил задумчиво в руках пакляную кисть и негромко сказал:

– Ну кто там? В чем дело?..

И повернулся.

Сначала он увидел черные, как смородина, глаза, с каким-то странным, красноватым блеском, и долго смотрел в эти глаза, потом увидел круглое бритое лицо, выглядывающее из-за кустов тальника.

– Как это ты догадался, что я тут стою́ и смотрю на тебя? – рассмеялся Алим, сходя с тропинки и шагая по хрусткому гравию к Бушуеву. – А я ведь уже давно стою́. Интересно смотреть на человека, когда он один и думает, что его никто не видит. Сначала испугать хотел, крикнуть, а потом, думаю, чего пугать, зачем?

Все это он проговорил как-то чересчур быстро и все время улыбался, показывая сплошные белые зубы.

– Мажешь?..

– Да… мажу… – ответил Бушуев и посмотрел на правую руку Алима. Алим держал в ней портфель, тихонько раскачивал его и, видимо, не собирался протягивать руку Бушуеву, но тут Бушуев заметил, что его собственные руки так запачканы смолой, что рукопожатие было немыслимо, и то, что Алим не протянул ему руки, показалось естественным. В себе же он вдруг почувствовал страшную силу, мышцы всего тела, казалось, зазвенели от напряжения.

– Что, рассохся? – кивнув подбородком на ботник, спросил Алим, присаживаясь на камень и не выпуская из рук портфеля.

– Да… рассохся, – спокойно ответил Бушуев и снова стал мазать, не глядя на Ахтырова.

– А ты бы его выкинул да купил бы новый.

– Денег нет.

– Эх, Денис, Денис… – вздохнул Алим. – Вот ты говоришь – денег нет. Денег у нас ни у кого особенных нет. Не умеем мы их ни зарабатывать, ни хранить. Вот, к примеру, ты. Небось на «Ашхабаде» больше получал, чем на «Товарище». А ведь не поехал на нижний плёс? Не поехал?

– Не поехал… – как эхо ответил Бушуев, прислушиваясь к стуку своего сердца.

– Значит, сам виноват, что денег нет. Конечно, на «Товарище» вольготней плавать, к дому ближе, да ведь по карману бьет расчет такой…

Он замолчал и молчал долго, минуты три, поглаживая щеку и внимательно рассматривая собеседника.

– Ты что – болен? – спросил он.

– А что? – встрепенулся Бушуев.

– Да бледен очень…

– Наверное, болен… – неохотно и вяло ответил Бушуев.

– Я, брат, тоже не очень здоров… Устал, знаешь, как-то. Все не клеится, все не ладится, все из рук валится, и жись не в жись… Так, тяну, живу, а зачем? сам не понимаю. И перевернуло меня эдак-то, знаешь, в какие-нибудь два-три месяца. Помнишь, помнишь, когда мы впервой-то встретились, зимой, вот еще когда на дороге-то тебя нашли, в снегу… так я тогда совсем другой был, еще на что-то надеялся, о чем-то мечтал… А потом пошло, пошло и пошло… Нет, а как мы тебя в снегу-то нашли! – неожиданно оживился он и рассмеялся. – Словно клад какой! Помнишь?

– Помню… – хрипло выдавил Бушуев и, бросив кисть и ведерко, сел на камень. И вытер предплечием испарину, снова выступившую на лбу. – Помню… все помню, – еще раз повторил он, не узнавая своего голоса.

Алим же оживился еще больше.

– А ведь и ты, Денис, другой был! А? Веселый, разбитной… Домой-то как рвался? Я, брат, никогда не забуду, как ты целиной по колена в снегу к дому побежал. Я еще тогда подумал, что вот, мол, как родина заедает человека, хуже… хуже любви! А любовь, знаешь, как заедает? До смерти заедает! Все печенки повывернет! Кровь кипятком вскипятит! Голову набок свернет! И мозги вытряхнет к чёртовой матери! Да еще как вытряхнет! Вот как любовь заедает!..

Он уже не смеялся. Глаза его растерянно бегали и мелко дрожали пухлые пальцы.

– И ночи! И ночи! – продолжал он исступленно выкрикивать. – Ночи самое страшное! Лежишь… один лежишь, в темноте, в углу каком-нибудь, один лежишь, с башкой, ошпаренной кипятком! и никто к тебе не подойдет! Слышишь – никто! Хоть плачь, хоть реви, хоть кричи, хоть горло себе бритвой перережь – никто к тебе не придет! Да разве можно так жить? Нет, ты мне скажи: можно так жить? Можно?

– Не знаю… – едва выдавив слова, ответил Бушуев.

– Не знаешь? – переспросил Алим и почему-то перешел почти на шепот: – Ты такой любви не знаешь? А какую же ты любовь знаешь? Расскажи, Денис, мне о другой любви. Пожалуйста, расскажи… Я тебя очень прошу: расскажи о другой любви. Ну как это получается… вот ты, значит, лежишь эдак-то в углу или там в каюте парохода и вдруг… и вдруг дверь отворяется и входит она, садится к тебе на кровать… ну и что она говорит? а глаза? Да! а что глаза ее? Видно их в темноте?.. Ну расскажи же, пожалуйста… Видно их?

– Видно… – тихо ответил Бушуев, и посерешие губы его задрожали.

– И… и счастье в них видно?

– И счастье…

– Горит?

– Горит…

Алим подвинулся ближе к Денису, не спуская с его лица лихорадочных глаз.

– И что же… подожди, о чем это я еще хотел спросить? Ах да: и ничего уж она в эту минуту, кроме тебя, не замечает? Так-таки ни о чем и не вспоминает? Ну хоть еще там о ком-нибудь… или уж совсем, совсем позабывает? Как, Денис, а?

«Знает, – мелькнуло в голове у Дениса, – все знает. Но почему он меня сразу не убьет? О, как все это противно!» И он подумал о том, что надо сейчас же, сию же секунду рассказать Алиму все, все… И, вероятно, рассказал бы, если бы Алим помолчал еще некоторое время, но Алим уже снова шептал:

– Не вспоминает, говорю, о другом-то?

И Бушуева охватила злоба.

– Нет! – громко и резко сказал он. – Не вспоминает…

Алим весь обмяк как-то, съежился и тихо и невесело рассмеялся.

– Нет, Денис, ведь до чего люди могут договориться, а? – и он сокрушенно покачал головой. – Я про свое, ты про свое… А вроде как об одном и том же. Ты, видать, тоже того… сильно любишь, что ль?

– Люблю… – твердо и спокойно сказал Бушуев, внезапно овладев собою. «Нет, не знает» – решил он и, встав с камня, принялся досмаливать ботник. Смола уже несколько загустла, кисть ходила плохо, надо было бы подогреть смолу, но Бушуев торопился поскорее окончить работу и уйти. Алим же, положив подбородок на сложенные вместе кулаки, молча и задумчиво следил за движением смоляной кисти. «И чего он сидит? – раздраженно подумал Бушуев. – Шел бы себе…»

– Что, загустла? – осведомился Алим.

– Да нет еще, мазать можно…

Окончив работу, Бушуев подошел к воде, оттер песком смолу на руках, смыл песок водой и, достав из кармана носовой платок, вытер руки.

Солнце село. Над рекой подымался туман. Где-то тихо забренчала балалайка, кто-то запел, но сразу же и смолк. Смолкла и балалайка. Алим Ахтыров встал.

– Ну, мне, брат, пора…

И похрустывая гравием под сапогами, направился к Бушуеву с протянутой вперед рукой. Бушуев взглянул на эту смуглую руку, открыто и просто ему протянутую, и почувствовал, как что-то ударило его в сердце. Он вскинул голову и увидел, что березы на яру клонятся, словно хотят повалиться, а баня Солнцевых поворачивается трубой вниз. Он пошатнулся и расставил ноги, чтобы не упасть. Собрав силы, рванулся к приплеску, присел на корточки, зачерпнул в пригоршни воды и плеснул на лицо. Потом плеснул еще раз, и еще…

– Ничего… это ничего… – пробормотал он, слизывая с горячих губ пахнущие нефтью капли.

– Однако, как тебя… – начал было Алим и замолчал, не окончив фразу.

Бушуев чувствовал его неровное дыхание за своей спиной и вдруг услышал, как осторожно зашуршали камешки, словно по ним шарили рукой. «Камень подымает, – подумал он. – Сейчас ударит…» Бушуев вскочил и быстро обернулся.

Алим стоял шагах в пяти от него, опустив руки и задумчиво покусывая белой подковкой зубов темно-лиловую губу. Левая нога его чуть вздрагивала в колене. Он долго и внимательно смотрел на Дениса, но не в глаза, а повыше, на лоб.

– А ведь ты тоже не в себе, Денис… – медленно и спокойно проговорил он, отворачиваясь.

На зеленоватом небе одна за другой вспыхивали звездочки. От лавы шумно метнулся серебристый жерех, будоража воду. Перепуганные мальки, выскакивая на поверхность, веером пустились врассыпную.

Алим вздохнул и торопливо зашагал вдоль по берегу, неуклюже переставляя ноги. Потом обернулся, и Бушуеву показалось, что в черных глазах Алима опять мелькнули красноватые огоньки, как тогда из кустов…

 

Часть III

 

I

Жара стояла невыносимая. Ни дождя, ни ветра. На зеленовато-сером небе, выцветшем и выжженном, недвижимо застыло раскаленное добела солнце. По утрам еще видны были кое-где на горизонте розовые тучки, но уже к семи часам они бесследно таяли, и снова всползал на небо огненный шар, и снова с утра до вечера горячие волны зноя колыхались над затвердевшей, каменной землей. Проезжие телеги подымали с дороги теплую бурую пыль, она слепила глаза и толстым слоем ложилась на подоконники и на широкие листья лопухов. Ребятишки не вылезали из воды, и даже взрослые, среди дня, бросив работу, шли купаться на Волгу. Сонные, разомлевшие коровы, стоя по брюхо в реке, лениво помахивали хвостами, отгоняя надоедливых оводов.

В селе Спасском разоряли церковь – последнюю церковь в округе. Из раскрытых настежь дверей летели на паперть иконы, ризы, паникадила… С глухим стуком падали наземь колокола и тяжелые кресты с куполов. Перепуганные голуби кружились над церковью, куда-то улетали, снова возвращались и опять, в десятый, в сотый раз принимались кружиться над разоренными гнездами, молча и торопливо, без единого крика.

Руководил погромом секретарь спасской партячейки Ефим Постников. Плотный, невысокого роста, с курчавой благообразной бородой, в расстегнутой на груди гимнастерке, в легких плетеных сандалиях, он стоял под могучей березой и командовал:

– Иван! Скажи ребятам, чтобы клирос не ломали. Пущай там в торжественные дни оркестр сидит. Алтарь же и царские врата пущай начисто сносят – там сцену устроим.

Вокруг церкви стояла густая толпа народа. Тут были и спасские, и карнахинские, и отважинские. Кое-кто из пожилых людей – плакал, остальные же стояли молча, и выражения лиц были пестры, как ленты, не было общего, каждое лицо выражало свое… Некоторые хмурились и глядели исподлобья, другие – равнодушно, третьи – весело. Дети бегали взапуски и норовили украсть что-нибудь из выброшенных вещей, привлекавших своим блеском.

Пять крестов с куполов были сняты, оставался только один – на колокольне, но никто не решался лезть так высоко.

– Ну что ж, неужели охотников не найдется? – кричал Постников.

– Сам полезай! – злобно отозвалась седая женщина из толпы. – Сам затеял, сам и полезай!

– Стар, мамаша, – спокойно ответил Постников. – Кабы мне годков эдак двадцать сбросить, так и сам бы полез… Ну что ж, есть охотники? Выходи!

Тогда из толпы вышел Мотик Чалкин. Он был красен и возбужден. На курносом носу его блестела капелька пота.

– Пол-литра ставишь? – спросил он, молодцевато высморкавшись и подтянув ремень на штанах.

– Ставлю… – ответил Постников.

– Давай!

Послали за водкой. Тем временем Мотик привязал конец длинной и толстой веревки к поясному ремню, снял сапоги и долго растирал землей босые ступни. Теперь он был центром внимания, и это наполняло его душу бесконечной гордостью. Принесли водку. Одним коротким ударом ладони по дну бутылки Мотик вышиб пробку, покрутил бутылку в руках и долго, не отрываясь и закинув голову, пил водку прямо из горлышка. Выцедив всю до капли, он отбросил порожнюю бутылку, крякнул и попросил какой-нибудь закуски. Кто-то услужливо протянул ему кусок ватрушки. Мотик сжевал ватрушку, сунул за пояс железную кошку, небольшую лучковую пилу и полез на колокольню. С брусьев, на которых висели колокола, высунули в просвет длинную толстую доску, и несколько человек уселись на нее. Мотик пробрался на другой конец доски, что высовывался из просвета, помахал зрителям рукой, уцепился за карниз, подтянулся и влез на крышу колокольни.

– Хоть бы, чёрт, свалился, пьяный-то… – негромко сказал кто-то в толпе.

Мотик закинул железную кошку за крест и, осторожно переступая босыми ногами по крутой, почти отвесной, крыше, добрался по веревке до подножья креста.

На завалинке дома священника сидели Белецкий, Густомесов и Денис. Все трое специально пришли из Отважного посмотреть на погром. Поначалу собралась было и Ульяновна, но дед Северьян запретил ей идти на поганое зрелище и пристыдил еще.

Бушуеву было грустно. С этой церковью у него были связаны воспоминания о раннем детстве, ему неприятно было видеть, как ломали церковь, и он уже жалел, что пришел.

– Вы, Денис Ананьевич, в Бога веруете? – спросил вдруг Густомесов, щурясь от яркого солнца и глубоко затягиваясь папиросным дымом.

– Нет… – тихо ответил Бушуев и потупился. – А если бы я веровал, так я бы сейчас драться стал…

– Ого! – рассмеялся Густомесов. – Неужели вы драться умеете?

– Когда надо – умею…

– Да, все это, конечно, чушь… – тряхнув красивой головой, заключил Густомесов. – Образованный человек не может верить в Бога, он может верить только в науку… Не помню уж, кто это сказал – кажется, Бунин или Чехов, что вера в Бога есть суеверие, а всякое суеверие ужасно…

– Это сказал Чехов, – глядя в землю, проговорил Бушуев. – Только он сказал по отношению к бессмертию, что вера в бессмертие есть суеверие, а не вера в Бога… О Боге Чехов, кажется, никогда ничего прямо не говорил…

– Чехов был неверующий, – прервал его Густомесов. Бушуев хотел еще что-то сказать, но не сказал и замолчал.

– Нет, вот вы толкуете о Боге… – подхватил с жаром Белецкий, – но все-таки это варварство…

– Что? – спросил Густомесов.

– А вот то, что мы сейчас видим. Мне, знаете, нет особенного дела до того, есть Бог или нет Его, ужасно суеверие или не ужасно. Я вижу, что разрушается архитектурный памятник, и мне больно.

– Ах, вот что! – рассмеялся опять Густомесов. – Ну, ведь вы и сами зодчий!

– Да не в этом дело… – досадливо поморщился Белецкий. – Зодчий я или не зодчий, а я прежде всего, говоря вашим языком, образованный человек, и я не могу спокойно смотреть на разрушение памятников нашей культуры. Помню, взрывали в Москве храм Христа, и – верите ли – я чуть не разрыдался… Да-с, чуть не разрыдался, хотя лично мне этот храм как архитектурное сооружение не особенно-то и нравился: что-то громадное и довольно нелепое. Но все-таки монументальный памятник, фрески Васнецова. Ведь они погибли, фрески-то эти. А знаете ли вы, – оживился Белецкий, – что вот эта деревянная церквушка, которую ломают, изумительный образец церковного зодчества середины прошлого столетия? Взгляните на пилястры! Взгляните на окна!

– Ну вот, опять в вас архитектор заговорил… – шутливо отмахнулся Густомесов. – Впрочем, вы правы – варварство! – и, понижая голос, добавил, настороженно оглядываясь: – Да ведь уж двадцать лет это… варварство. Пора привыкать, Николай Иванович…

Белецкий ничего не ответил.

Между тем Мотик Чалкин, подпилив железный крест, привязал к нему веревку и крикнул вниз, чтоб тянули. С хохотом группа молодежи схватилась за веревку. Крест согнулся, сломался и тяжело упал наземь. Какой-то вихрастый мальчишка, лет одиннадцати, запрыгал на одной ноге и громко запел:

…Всех угодников святых Выброшу в окошко. Беспартийных у меня — Бабушка да кошка…

Возле плетня одиноко стоял и плакал отец Сергий. Маленький, тщедушный, с седенькой редкой бородкой, в потрепанном подряснике, опоясанном крученым ремешком, он смотрел, закинув голову, красными воспаленными глазами на Мотика и без конца повторял одну и ту же фразу:

– И я его крестил… и я его крестил…

– Вы про что это, отец Сергий? – осведомился подошедший к нему рыжебородый высокий колхозник.

– И я его крестил…

– Кого?

– Вот этого, что крест за водку ломал… Ведь я его крестил в этой самой церкви… Нет, видно, плохой я был священник, не внял Господь моему крестному знамени…

– Да будет вам, батюшка… вы были исправный священник…

– И я его крестил… Илья Никитич, подумайте-ка, сорок лет в этом храме служил… Ведь все, все, что стоя́т и смотрят, и те, что зорят, все они – мои крестники… Значит, плохой, плохой я был священник… О, Господи!

Он упал на колени, уткнулся лицом в плетень и зарыдал. Мальчишка на одной ноге подскочил к нему и закружился вокруг, распевая:

….Молодых вокруг налоя Поп три раза проведет И за эту за работу Шесть пудов хлеба возьмет…

Илья Никитич размахнулся и треснул мальчишку по затылку так, что тот отлетел в сторону и повалился на пыльную траву.

– Эй, ты, дядя! – закричал Ефим Постников. – Не смей детей бить! За битье детей – под суд пойдешь!

– А чего он батюшку дразнит… – проворчал Илья Никитич, отходя к дому. – Человек в горе…

– Дражнить попа тоже ни к чему, – сказал Постников. – Но и детей бить не допущается… зверь ты дикий и неразумный!

Бушуев встал с завалинки, отряхнул с брюк приставшую землю и, комкая в руках форменную фуражку, взглянул на церковь.

– Вы куда? – спросил Густомесов.

– Пойду… домой.

– Да, пора, – сказал Белецкий, тоже поднимаясь. – Пойдемте-ка… Хорошенького понемножку.

И все трое пошли по пыльной дороге, и долго шли молча, не глядя друг на друга и не разговаривая.

Над полями, в выжженном небе, пели жаворонки, в гречихе сонно гудели пчелы и высоко и ровно кружил маленький ястреб над лесом.

Плыла жара.

 

II

Деду Северьяну понадобился конский волос на лески для перемета. Лошадей в Отважном не было, и решил он поехать в Татарскую слободу к знакомому своему, колхозному конюху Макару Шубину.

На берегу от встретил Финочку Колосову.

– Дедушка, ты куда едешь? – весело окликнула Финочка садившегося в лодку старика.

– А тебе что до этого, пострел?

– На ту сторону хочу. В слободу.

– А чего ты там, на ночь глядя, делать будешь?

– К сестре надо, к Мане… Давно ее не видала. Проведать хочу.

– Ну садись, коль так… – разрешил старик, вдевая весла в веревочные путцы.

Поехали. Уже смеркалось. Днем прошла гроза. Долго шумел ливень. Теперь было свежо, ясно, блестела непросохшая зелень, дул слабый ветерок, и по Волге ходила легкая зыбь, уютно похлопывая по днищу лодки. Дед неторопливо взмахивал веслами, тяжело вздыхал и щурился на золотистые блики, что мячиками катались по воде.

– А у нас постоялец есть! – вдруг сообщила Финочка, спуская за борт руку и зачерпывая воду.

– Слышал, как же, слышал… – отозвался дед. – Он из каких будет, постоялец-то?..

– Из Москвы… – важно ответила Финочка, перебрасывая на спину пушистую косу. – Писатель.

– Гм… вроде Дениски, значит. Тоже – строчит?

– Куда Денису до него! У Бориса-то Евгеньевича целые книжки написаны. Он сам мне показывал. Ведь молодой совсем: двадцать восемь лет… А богач какой! Ой-ё-ёй! Один раз как вывалил деньги на стол – гора выросла!..

– Ишь ты… – покачал головой дед.

– Ей-богу!.. А добрый какой! Сколько он маме денег передавал – счету нет! На Троицу платок ей шелковый подарил, в город ездил за платком-то. Чудо, а не платок!.. А мне, знаешь, что подарил?.. – Финочка наклонилась и, сверкая серыми глазенками, таинственно проговорила: – Только ты, дедушка, не проболтайся… Он мне подарил новое крепдешиновое платье и лакированные туфельки. Но такие туфельки, что не носить их, а поставить в горку за стекло да и любоваться ими! Я таких сроду и не видывала. Мамаша только ахнула, схватила туфельки и платье да и заперла в сундук. «Замуж, – говорит, – пойдешь, тогда и дам, а раньше – проси не проси – не дам…» Я поплакала, поплакала да и перестала: все равно, думаю – мои, никуда не денутся. А мамаша говорит: «Чем мы, доченька, расплачиваться за это добро будем?» А я ей: «Да ведь он, мамаша, и не просит ничего взамен-то…»

Финочка вздохнула и добавила:

– Конечно, жалко, что не можем угодить человеку… Уж я ему молока даю вдоволь. А то поснимаю сливки с крынок – сливки он очень любит – да и снесу ему тайком от мамаши. А мамаша – на кошку: «Вот, – говорит, – подлая, повадилась в погреб лазать!» Только ты смотри, дедушка, не скажи об этом… я на тебя надеюсь.

Дед Северьян ничего не ответил. Влажные голубые глаза его попрежнему рассеянно скользили по воде, бороду чуть трепал ветер, корявые пальцы рук крепко сжимали весла, только брови чуть-чуть хмурились.

– А один раз, дедушка, он мне, знаешь, что сказал? – продолжала разболтавшаяся Финочка.

– «Вы, говорит, Финочка такая красивая, что просто ужас какая красивая! Я вот возьму вас и увезу с собой в Москву. Поедете?» За руки взял, в глаза этак жалостливо смотрит. А я смеюсь и говорю: «Да у меня ведь жених есть, Вася Годун! Как же я могу с вами поехать?» Ничего он мне на это не ответил, только, по-моему, обиделся немножечко. И опять так жалостливо посмотрел, что у меня сердце захолонуло… Вот какие люди бывают, дедушка… – гордо заключила Финочка.

– Нда-а… – неопределенно крякнул старик, – люди разные бывают: и хорошие, и плохие. А где кончается хороший человек и где начинается плохой – вот тут-то и туман. Один, видно, Бог знает… Ну, приехал… Иди-ка ты, девушка, к сестрице своей, да расскажи ты ей про все про это. Она помоложе меня – может, лучше разберется, каков твой постоялец…

Финочка удивленно посмотрела на старика, выпрыгнула из лодки и, сверкая голыми икрами, помчалась вприпрыжку в гору, к дому Ахтыровых.

В Татарской слободе ждало деда Северьяна горькое разочарование. Вместо Макара Шубина встретил он в конюшне другого конюха, молодого, незнакомого. И рассказал этот конюх, что Макара Шубина и еще одного старика забрали милиционеры, отвезли в город и посадили в тюрьму за то, мол, что на колхозном собрании советскую власть ругали. Рассказал, а волоса конского не дал.

– Чего тебе, чёрту белобрысому, жалко?.. – обиделся дед Северьян.

– Конские хвосты, папаша, есть государственная собственность, – пояснил молодой конюх, – и ежели мы будем каждому прохожему по хвосту давать, то лошади хвостов не напасутся, а к осени убыток колхозу выйдет на тыщи рублей…

Плюнул старик ему под ноги и, не солоно хлебавши, пошел назад к лодке.

У лодки стояли две незнакомые толстые бабы из Спасского и дожидались хозяина. Мальчишка, удивший рыбу на лаве, рассказал им, что приехал старик из Отважного и что, наверно, назад поедет, а бабам надо было на другую сторону Волги переправиться.

Выслушав просьбу баб, дед Северьян, и без того огорченный постигшей его неудачей, раздражился еще больше и сердито закричал:

– Да что у меня: пассажирское сообщение, что ли?.. Сюда ехал – девку вез, отседова хочу ехать – опять груз! В вас сколько весу: небось пудов по осьми в каждой? Задаром не поеду. Платите по гривеннику с пуда!

– Заплатим, батюшка, заплатим… – закивала головой одна из баб, кривая на левый глаз. – По полтинничку заплатим. Только перевези уж…

– Ладно. Садитесь… – примирительно сказал старик, загоняя баб в лодку. – Насчет денег это я – к смеху… За такой труд денег не беру.

Всю дорогу бабы щебетали, перемывая косточки знакомым.

– Слушай, Коновна, что мне сапожникова жинка рассказывала, – таинственно заговорила кривая баба, когда лодка была уже на стрежне. – Чуть было не забыла! Стыд-от какой, и не приведи Господи! Слушай. Манефка Ахтырова с отважинским парнем спуталась. Вся слобода знает про это, один только муж не знает. И не найдется же доброго человека, чтоб глаза мужу-то открыть! Вот ведь какие люди пошли. Подумай-ка!..

– Вот-те и мужняя жена! Вот-те и раскрасавица! – сокрушенно покачала головой другая баба. – А кто ж парень-то?..

– Бушуев, Коновна… Что лоцманом на «Товарище» ходит… Я-то его не знаю, но люди сказывали…

Но докончить рассказ кривой бабе не пришлось. Дед Северьян бросил весла и качнул лодку так, что она чуть не перевернулась.

– Врешь!!! – взметнулся он. – Врешь, подлая! Бушуев никогда на такое дело не пойдет!

– Да что ты, батюшка!.. – захныкала перепуганная баба. – Белены что ль объелся?

– Говори правду! – кричал старик. – Говори, что врешь! А то я тебя, кривая белуга, за борт выкину!

– Ой, господи! С ума спятил на старости лет! Люди добрые, помогите!!! – хором заголосили бабы, падая животами на дно лодки и цепляясь за стлани.

– Выкину подлых! – обещал дед Северьян. – Выкину жаб болотных! Выкину ракам на съедение! Пущай они тебе, кривая стерва, и второй глаз изничтожат!.. За ноги – и в воду! Да еще веслом по башке тресну, чтоб скорее на дно пошла… Из другого теста Бушуев сделан: на погань не пойдет!..

Но вдруг притих, тяжело плюхнулся на скамейку и опять чуть не перевернул лодку. Отдышался и негромко, но взволнованно спросил:

– Кто сказал?

– Говорю – сапожника Ялика жинка… – плаксиво ответила кривая баба, поднимая голову, но все еще не выпуская из рук стланей.

До самого Отважного старик не проронил больше ни слова. Высадив перепуганных баб на берег, он поехал к пристани. Было уже совсем темно, когда он приткнулся к борту парохода прямо под окном каюты Дениса.

В каюте горел свет.

 

III

А у Дениса в этот день случилось вот что.

Еще с вечера, накануне, у Белецких условились ехать с утра на другую сторону Волги, на пески, покупаться и поваляться на солнышке. Пригласили и Бушуева. «Товарищ» третий день стоял на приколе у пристани и чинился – полопались старые трубы в котле и сгорели подшипники. Вместо «Товарища» рейсы между Костромой и Отважным совершал маленький винтовой пароходик «Ёрш».

По дороге к Белецким Бушуев встретил Гришу Банного, одиноко стоявшего на деревянном мостике и глядевшего в небо на коршуна, плавно описывавшего круги над селом. Гриша был очень прилично одет: на нем была новая розовая, с белыми кружочками, рубашка и штаны из полинявшего коричневого вельвета, – недавние подарки Манефы. Синий картуз был так низко надвинут на глаза, что казалось непостижимым, как Гриша мог что-нибудь вообще из-под него видеть; но Гриша вертел головой по ходу коршуна – стало быть, видел.

Бушуев почему-то обрадовался Грише и пригласил его принять участие в прогулке, на что Гриша тотчас же согласился. Подходя к дому Белецких, Бушуев забеспокоился: хорошо ли он сделал, пригласив Гришу без разрешения устроителей пикника? Но, к его утешению, Гриша в несколько минут очаровал всех, включая и необщительного Густомесова.

Поехали на большой завозне, взятой напрокат у бывшего пристанщика Ямкина. Жарко пекло солнце, но дул сильный низовой ветер. Бушуев приладил к завозне косой парус, и сам правил лодкой. Под мачтой уселись Белецкий, Нелли и Густомесов, на средней скамейке – Варя и Кистенев с этюдником на коленях, на корме – Бушуев, а на носу, выше всех – Гриша Банный. Анна Сергеевна отказалась от прогулки.

Ехали на целый день. Посреди лодки, на ребристых стланях стояла большая корзина с продовольствием и посудой. Настроение было приподнятое, много смеялись, шутили… Хмурился только Денис. На вопросы Вари, почему он невесел, – отвечал, что всю ночь писал и не выспался.

– Счастливый человек! Может писать… – заметил Густомесов. – А я, знаете, никак не могу заставить себя сесть за машинку. Разленился чудовищно. Уж так действует отважинский воздух! А может быть – другое, более глубокое: когда человек достигает некоторых успехов и материальной обеспеченности, то на время складывает крылья…

«Удивительно, – подумала Варя, – как легко талант уживается с ограниченностью и самовлюбленностью. Ведь он талантливый человек, бесспорно талантливый… И вот – поди ты».

– Не всегда-с… сие оптический обман, – робко возразил Гриша Банный, закидывая назад голову, чтобы увидеть из-под козырька Густомесова.

– Что такое? – быстро спросил Густомесов.

– Не всегда человек складывает крылья, достигнув чего-нибудь, – пояснил Гриша. – Был у нас в полку в двадцатом году один поручик…

– Поручик? В двадцатом году? – деланно удивился Густомесов, сдерживая улыбку и закусывая розовую губу. – Следовательно, вы были в Белой армии?

– Не совсем так… – смутился Гриша. – То есть так и не так. Был я, разумеется, в Красной армии, но некоторое время находился в плену у белых-с… куда, кстати сказать, попал по своей чрезвычайной рассеянности: во время отступления нашей доблестной части я, оглушенный страшными разрывами артиллерийских снарядов, которые, как известно, могут искалечить человека до неузнаваемости, покрался вдоль березового леска не назад, за нашей отступающей доблестной частью, а вперед-с, в сторону неприятеля, и через несколько часов вышел, к моему великому изумлению, прямо к полевой кухне врага. Появление мое не произвело никакого эффекта, так как на мне была шинель с мертвого белого солдата, без знаков отличия. Да, по совести говоря, и сам я, оглушенный разрывами снарядов, не заметил, что нахожусь в стане неприятеля. Я смело подошел к повару, раздававшему пищу, и молча протянул свой котелок, с которым никогда на фронте не расставался, – вменил это себе в привычку-с. И только после того, как я съел три котелка очень жирной гречневой каши с бараниной, мое инкогнито было обнаружено. Впрочем, каша уже была съедена. Поднялся невообразимый шум. Сгоряча, разумеется, хотели повесить, но потом, как всегда, признали слабоумным и приставили в обоз к продуктам, за что я был этим господам чрезвычайно признателен. А вскоре отправили в тыл, что уже в военное время равняется раю земному-с…

Гриша передохнул, а слушатели пришли в оживление.

– Ну-с… – продолжал ободренный Гриша, все более и более воодушевляясь, – я позволю себе вернуться к теме о человеке и крыльях. В тылу, в маленьком провинциальном городке, был в нашей части один поручик, который с жаром и необычайной настойчивостью ухаживал за женой полкового командира. Все мы, офицеры и солдаты, с глубочайшим интересом следили за его героическими усилиями в деле овладения чужой женой и с нетерпением ждали развязки…

В этом месте рассказал Белецкий неопределенно кашлянул. Нелли скромно потупилась, Бушуев заметно помрачнел.

– Мы даже заключили различные пари на этот счет… – продолжал Гриша, не замечая некоторого смущения слушателей. – И, конечно, проиграли те, кто имел неосторожность поставить на женщину. Я не люблю хвалиться, но признаюсь, что всех уговаривал от этого неосторожного поступка, то есть ставки на женщину. Это, доложу я вам, все равно, что лечь на рельсы и думать, что поезд объедет вас стороной и не отрежет вам головы-с. Примерно так. Ну-с, когда все было кончено и деньги неразумными спорщиками были уплачены разумным, то все мы думали, что поручик успокоится и сложит на этом крылья, достигнув своего. Не тут-то было! Поручик стал требовать от чужой жены развода с мужем – это, кстати, на мой взгляд, огромная ошибка всех, кто прелюбодействует с чужими женами, – а когда она наотрез отказалась, ибо существо была весьма блудливое, но не честное, то огорченный поручик стал ухаживать за ее, извините, сестрой, с тем же жаром и с той же настойчивостью. И бог весть чем бы все это кончилось, так как женщин в нашем полку было более чем достаточно, если бы поручик скоропостижно не скончался от чрезмерного увлечения спиртными напитками и вообще от истощения всего организма…

Здесь уж никто не мог удержаться, и все дружно рассмеялись. Не смеялся только Бушуев.

На стрежне во́лны стали основательно покачивать завозню и даже забрасывать в нее желтую пену с гребней. Густомесов судорожно хватался за борта и силился не показывать страха.

Пески – так назывались песчаные отмели повыше Отважного на противоположном берегу Волги – узкими косами далеко вдавались в реку. На невысоком обрыве стройно и зелено взметнулся к небу еловый лес.

Бушуев направил завозню в застругу и пристал к низовой стороне косы, там, где было глубоко. Пассажиры, один за другим, шумно выпрыгнули на берег и, опьяненные простором и солнцем, как дети, забегали по песку. Задержались в лодке лишь Денис да Гриша. Денис укладывал парус, а Гриша выгружал пожитки. Через пять минут, полураздетые, все с наслаждением повалились на горячий песок. Мужчины – в одних трусиках, Варя – в купальном костюме, Нелли же облачилась в какой-то странной формы, очень открытый, бюстгальтер с крылышками на спине и в фантастически короткие штанишки. Один Гриша Банный не посмел раздеться. Он скромно сел в сторону, достал перочинный ножичек и принялся стругать палочку.

– Григорий Григорьевич! – обратился к нему Белецкий. – Вы хоть картуз да рубашку снимите. Тело, знаете, любит солнышко.

– Пожалуй… – быстро согласился Гриша и в одну секунду снял с себя рубашку, протащив ее через голову, на которой каким-то чудом остался сидеть синий картуз.

– А картуз? – удивился Белецкий.

– Позволю себе остаться в головном уборе… – мягко сообщил Гриша. – У меня, видите ли, свои странные взгляды на медицину и на некоторые явления природы в виде разного рода ударов, как электрических, так и световых… Если вы ничего не будете иметь против – я останусь в картузе.

– Ах, ради бога! – поспешно ответил Белецкий.

– Благодарю вас… – скромно поблагодарил Гриша, закидывая голову и пытаясь увидеть Белецкого.

Варя лежала рядом с Денисом, закрыв глаза и подставляя лицо обжигающим лучам солнца. Признавшись себе в любви к Денису, она с того момента не могла уже больше думать ни о чем, кроме своей любви. Все эти дни она ходила, как в тумане, и теперь близость Дениса еще больше опьяняла ее. Это была ее первая любовь, беспощадная, болезненно-тревожная, всепоглощающая, как и всегда бывает первая любовь.

Она не могла лежать без движения, ерзала по песку, привставала, мельком взглядывала на Дениса, опять ложилась и, наконец, сама не зная, чего хочет, вскочила на ноги. Нетерпеливо посмотрела на безмятежно уснувшего Бушуева, отряхнула песок с колен и стала подбирать к затылку пышные волосы и скреплять их гребенками. Надела купальную шапочку.

– Денис!

– Да…

– Идемте купаться…

– Пожалуй, пора… – согласился Бушуев, подымаясь. – Я, знаете, кажется, уснул… Так хорошо пригрело солнышко.

И улыбнулся мягко и виновато, как ребенок.

Поднялись и остальные.

– Я плавать не умею… – жаловался Густомесов.

– В таком случае, товарищ Густомесов, я бы вам посоветовал не подходить близко к воде… – высказал свое мнение Гриша Банный, – не исключена возможность непоправимого несчастья, ибо оживить труп утопленника так же немыслимо, как вырастить в Отважном апельсиновое дерево…

– А вы, товарищ Банный, стругайте вашу палочку и поменьше думайте афоризмами, – обиделся Густомесов.

– Слушаюсь…

– Борис, ну как тебе не стыдно сердиться на… на такого человека, – упрекнула Нелли и повернулась к Грише. – А вы пойдете с нами в воду?

– Что? – удивился Гриша, округляя белесые глаза. – Нет уж… я, пожалуй, здесь посижу.

И взглянул на небо.

– Полдень. Иногда, знаете, в это время люди обедают… иногда – позже. Кто как… Наш командир, бывало…

– Вот и хорошо! – обрадовалась Нелли. – Пока мы купаемся, вы распакуйте корзину, расстелите скатерть и приготовьте закусить…

Гришу словно кто уколол гвоздем. Он отбросил палочку, очень легко подпрыгнул на журавлиных ногах своих и, придерживая рукой картуз на голове, бросился к корзине.

Варя, Бушуев и Кистенев, плававший довольно прилично, вскоре очутились далеко от берега. Кистенев повернул назад. Денис и Варя остались вдвоем.

– Вы не устали? – спросил Бушуев. – Может быть, вернемся?

– Нет, я совсем не устала… ни капельки, – солгала Варя. Ей так хотелось побыть наедине с Денисом!

– Знаете, что я вспомнила? – спросила она через некоторое время.

– Что такое?

– Я вспомнила, как давным-давно вы меня учили нырять с камня…

– Когда?

– Неужели не помните?

– Н-нет… не могу вспомнить…

Денис в самом деле никак не мог вспомнить – когда это было. И эта его забывчивость рассердила Варю. Она круто развернулась и поплыла к берегу.

– Куда вы?.. Что случилось?.. – испугался Бушуев и быстро нагнал ее. – Вы устали?

– Да, устала! – раздраженно крикнула Варя. – Устала от вашей невнимательности и… и от вашего таинственного поведения.

Огорченный и сбитый с толку Денис никак не мог понять своей вины.

– Варя… пожалуйста, объясните… Чем я вас обидел?

– Тем, что очень мало обращаете внимания на тех, кто к вам… хорошо относится и кто… кто… – Она хлебнула воды и закашлялась.

До самого берега она не проронила больше ни слова и только тогда, когда, усталая, нащупала ногами дно, вдруг спросила:

– Можете ответить мне прямо и честно на один вопрос?

– Конечно…

– Кто была эта женщина, ради которой, помните, вы так невежливо покинули меня зимой? Надеюсь, это-то вы не забыли?

– Это была Манефа Ахтырова… – просто и спокойно ответил Бушуев и удивился этому спокойствию.

Варя стояла по пояс в воде, поправляла выбившиеся из-под шапочки волосы и не спускала глаз с лица Дениса. На длинных ресницах дрожали радужные капельки воды.

– Откуда она?

– Из Татарской слободы… Жена Алима Ахтырова… вы, очевидно, ее не знаете… – опять спокойно ответил Бушуев и подумал: «Вот так же, наверно, спокойно отвечает на допросах большой преступник». И он приготовился к следующему вопросу, который неизбежно должен был последовать за первыми двумя: «Вы ее любите?» Приготовился и решил сказать Варе правду. Но вышло иначе…

– Так она замужем! – радостно вскрикнула Варя и, не сумев скрыть этой радости, покраснела и отвернулась. И сразу все посветлело: и песок, и лес, и небо…

Раскидывая брызги, она выбежала на берег и пустилась к тому месту, откуда началось плавание. Бушуев едва поспевал за ней.

Нелли и Густомесов еще барахтались в воде, а Кистенев и Белецкий ходили по приплеску и собирали ракушки.

На песке голубела мохнатая скатерть, заставленная тарелками, консервными банками, бутылками… Вокруг скатерти суетливо бегал Гриша Банный. Поведение его было несколько странное. Он поминутно ронял тарелки, спотыкался и без конца что-то объяснял.

– Григорий Григорьевич, а вы не забыли открыть бутылки? – наблюдая за ним, поинтересовался Белецкий.

– Как же-с… И р-раставил… Здесь вот – коньяк, здесь – водка, а здесь – дамский ликер-с… пахнет, между прочим, клопами… А так как в наше печальное время никому нельзя доверять, даже фабричным этикеткам, то на всякий случай, чтобы не произошла путаница в сортах, я сам удостоверился в правильном соответствии содержимого бутылок с их этикетками путем непосредственной пробы-с…

После завтрака Белецкий пошел на рыбную ловлю, Кистенев сел писать этюд, а Нелли, Варя, Густомесов и Бушуев отправились в лес. Гриша Банный, прикрыв лицо картузом, блаженно растянулся на песке и моментально уснул.

Нелли и Густомесов, как только вошли в лес, быстро куда-то исчезли. Варя и Денис опять остались вдвоем.

 

IV

В лесу было прохладно. Пахло смолой и можжевельником. На горе́ монотонно и грустно куковала кукушка. Они шли целиной, без дороги, похрустывая валежником, по мягкому ковру из мха и брусничника, шли и вели неторопливый обыденный разговор. Варя рассказывала о Москве, о консерватории, Денис изредка задавал вопросы и внимательно слушал.

Где-то погромыхивал гром. Видимо, собиралась гроза. Бушуев хотел предложить вернуться, но подумал, что Варя опять может обидеться, и промолчал. Ведь не могла же она не слышать грома. Один раз она даже остановилась и сказала: «Гром. Слышите?» – и пошла дальше, продолжая прерванный рассказ.

А гроза все приближалась, гром становился отчетливее, в лесу потемнело, и уже видны были вспышки молнии.

У маленького лесного озерка, заросшего камышом и кугой, Варя предложила отдохнуть. Но едва они присели на поваленный трухлявый ствол пихты, как вдруг ослепительно сверкнула молния и как-то особенно раскатисто ударил гром. И в ту же секунду редкие крупные капли защелкали по листве осинок и берез, а над озером стремительно пронеслась стайка красноголовых нырков.

– Теперь пора назад… – словно опомнившись, предложила Варя.

– Боюсь, что поздно, – улыбнулся Бушуев. – Не встать ли нам под елку?

– Нет, нет… бежим назад.

И они быстро пошли, перескакивая через поваленные деревья, раздвигая кусты можжевельника и царапая руки. Но вскоре дождь обрушился вдруг с такой силой и так яростно затарахтел гром, что Варя метнулась под ближнюю ель и испуганно прижалась к ней. Тоненькое платье скоро стало насквозь мокрым – ель плохо защищала от хлещущего, словно из бадьи, дождя. Варе становилось холодно, и она инстинктивно подвинулась к Бушуеву, переминавшемуся с ноги на ногу и скучно посматривавшему на небо, а прикоснувшись к нему, тоже насквозь мокрому, она внезапно ощутила странную потребность быть еще ближе, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, она прильнула к его груди и крепко обхватила руками его широкую спину. Бушуев удивленно посмотрел на нее, а она, закинув голову и прямо смотря ему в глаза посветлевшим и влажным взглядом, просто и легко сказала:

– Денис, я люблю вас… – и уткнула мгновенно покрасневшее лицо в его мокрую рубашку.

Бушуев так растерялся, что не нашелся, что ответить. И в первую секунду ему показалось, что остановилось сердце. Он видел только маленькое ухо, все больше и больше розовевшее, и закинутые за него черные, блестевшие от воды волосы. Он почувствовал, что надо что-то сказать, надо сделать что-то, доброе, хорошее, что-то объяснить, но язык не поворачивался, и он, сам не зная зачем, наклонился и поцеловал эти мокрые пахучие волосы.

Варя вскинула голову, счастливо блеснула голубыми глазами и неумело чмокнула его холодными губами в подбородок (она хотела в губы, но не дотянулась) и умчалась в лес, не обращая внимания на дождь и не чувствуя его.

Теперь, когда Бушуев остался один, он сразу осознал нелепость своего поступка и, прижавшись щекой к шершавому стволу ели, страдальчески зажмурил глаза, потом рванулся и побежал за Варей, но ее и след простыл. Бушуев пошел тише, сокрушенно качая головой и удивляясь на самого себя. Шел и думал о том, что надо немедленно объясниться. Но объясниться не пришлось. Все уже сидели в лодке, в том числе и Варя, дожидались Бушуева и ворчали. Гроза прошла, и солнце снова ослепительно сверкало. Туча, удаляясь, висела над Татарской слободой, и видны были темные косые полосы дождя.

Назад ехали скучные, вялые. Одна только Варя казалась веселой и довольной. Она подшучивала над Гришей Банным и выразительно поглядывала на Бушуева. Он же боялся подымать глаза.

В Отважном, прямо с берега Бушуев пошел на пароход. Войдя в каюту, он, не разуваясь и не снимая мокрой рубашки, повалился на койку и уставился на репродукцию с «Ивана Грозного». Долго смотрел, потом почему-то вспомнил, что Грозный написан Репиным с художника Мясоедова, а царевич – с Гаршина. Об этом ему сообщил Кистенев. Почему с Гаршина? Может быть, Репин увидел на лице писателя-страдальца печать смерти?.. Вглядываясь в Грозного, в его широко открытые, обезумевшие и опьяненные кровью глаза, он опять как-то странно вздрогнул, как тогда при Кистеневе. Грозный стал как бы символом его туманного душевного беспокойства, появившегося, кажется, тогда, когда он читал стихи на берегу и видел странный сон…

И так он пролежал до позднего вечера, думая о многом и ни о чем. А вечером пришла мать и принесла завернутый в тряпку теплый горшок с пшенной кашей и крынку молока.

– Сынок, спишь, что ль?

Бушуев вскочил.

– Это ты, мамаша? Постой, я сейчас огонь зажгу.

Он чиркнул спичку и зажег керосиновую лампу – электричества на пароходе не было, еще не закончили ремонт.

– Чего ж ты ужинать-то не пришел? – осведомилась Ульяновна, ставя на стол горшок и крынку и садясь на край койки. – Эка, растрепанный какой… Может, болен?

– Видно, болен немного, мамаша… Ничего, пройдет…

– Так шел бы домой ночевать-то. Чего тебе на пароходе-то делать, все одно – в рейс не идти… А дома-то хоть у меня на глазах будешь…

– Нет уж… я тут останусь… привык как-то…

Он сел рядом с матерью и опустил голову.

Ульяновна вздохнула.

– Кирюша письмо прислал из Саратова. Пишет, дожжи у них вторую неделю идут, баржу на мель посадили. Про тебя спрашивает… Как, мол, Денис, не думает на нижний плёс спускаться?.. Да ты поужинай, Денисушка, поешь кашки с молочком, оно, может, и полегшает…

– Потом, мамаша… позднее…

– Эк ведь ты какой! – покачала седеющей головой Ульяновна, скорбно смотря на сына.

Посидев еще с полчаса, она ушла, с тревогой думая о том, что простыла каша, а сын голодный. Бушуев проводил мать до часовни, вернулся в каюту и хотел было снова повалиться на койку, но кто-то громко окликнул его…

 

V

Под окном качалась лодка.

– Ты чего, дедушка? – удивился Бушуев, узнав деда Северьяна.

– Садись в лодку. Поедешь со мной! – глухо и строго приказал старик.

– Зачем?

– Садись, тебе говорят! – крикнул дед Северьян.

– Тише, команду разбудишь… – попросил Денис и, смутно предчувствуя что-то недоброе, вышел из каюты.

Долго ехали молча. Старик неторопливо греб и невесело посматривал на внука.

– Куда мы едем?

– Сиди и молчи!

Как только миновали село, дед Северьян пристал к берегу и слегка подтащил лодку. Тяжело сел на камень и позвал внука. Денис хотел было тоже присесть, но старик не разрешил.

– Стой!.. Стой статуем передо мной! – приказал он. – Стой и отвечай правду, ежели я тебя спрашивать буду.

Денис покорно стал перед дедом и потупил голову.

– Ты с Манефкой Ахтыровой путаешься? – тихо спросил старик.

– Я люблю ее… – так же тихо и спокойно ответил Бушуев.

– Не про любовь я спрашиваю… Путаешься, говорю, живешь с ней?..

– Да, живу…

– Значит, правда! Значит, правда! – взметнулся старик. – Да как ты, сукин сын, смел к чужому добру притронуться? Она что – жена тебе? Что ты, дьявол долговязый, позоришь Бушуевых! Эх, сукин ты сын!..

Он пошарил рукой возле себя, схватил тонкий тальниковый прут, вскочил и изо всех сил ударил по лицу внука.

Денис не шевельнулся. Только почувствовал, как из рассеченного уха потекла по шее теплая кровь.

Дед Северьян отбросил прут и зашагал к лодке, хрустя гравием под сапогами. Сталкивая лодку, повернулся и уже спокойно сказал:

– Брось это дело, Денис. Хорошего ничего не получится. Человек должон соблюдать себя. Подумай и – брось… Ступай домой пешком, я с тобой, брат, и в одной лодке сидеть не хочу посля такой погани…

Старик уехал. А Бушуев еще долго стоял на берегу, задумчиво смотрел на черную, как смола, воду и растирал кровь на рассеченном лице.

 

VI

Около полуночи дверь в спальню Анны Сергеевны отворилась и вошла Варя, босая, в одной длинной ночной рубашке. Варя знала, что мать одна; отец спал в кабинете на диване: накануне бородатый слесарь унес кровать Николая Ивановича для ремонта. Анна Сергеевна еще не спала и читала журнал, лежа в кровати.

– Ты чего, Варюша?

Варя таинственно улыбалась.

– Можно, мамочка, полежать с тобой? Я совсем спать не могу.

– Что так? Ну ложись, если хочешь… Только – на пять минут, не больше.

Варя мигом залезла под одеяло и плотно прижалась к теплому телу матери, обняв ее. Она ощущала странную потребность чьего-нибудь общества, она не могла оставаться наедине со своей тайной.

– Да у тебя жар! – сделала открытие Анна Сергеевна, прикоснувшись щекой ко лбу дочери. – Ты больна?

– Нет, мамочка, я не больна… я совершенно здорова… я очень даже здорова… – запротестовала Варя, дрожа всем телом.

– Как – нет? Больна, конечно!

– Ах, нет… совсем не то! Я здорова, честное слово, здорова… Только я… я, мамочка… – она запнулась, голос ее задрожал, на глаза навернулись слезы…

– Ну что?.. Договаривай! – насторожилась мать.

Варя глубоко вздохнула и тихо, но радостно сообщила:

– Я, мамочка, влюбилась…

– Что?! – вскрикнула Анна Сергеевна, отталкивая дочь и привставая. – Повтори, что ты сказала!

– Я люблю Дениса… – совсем тихо прошептала Варя. – Кажется, и он меня любит… Я сказала ему первая, а он… поцеловал меня в волосы… Потом я его поцеловала… Вот и все.

У Анны Сергеевны разом упало сердце. Боже! Зачем судьба так несправедлива к ней! За что это новое наказание, за какие грехи! Как это она, мать, проглядела эти отношения Вари и Дениса. Их надо было ожидать, она давно подозревала, что Денис совсем не такой простак, каким кажется…

Анна Сергеевна, с искаженным страданием лицом, спрыгнула с кровати, толкнула дверь в комнату мужа и принялась теребить за плечо спавшего глубоким сном Белецкого. Варенька, как мышонок, забилась в уголок кровати и прижала колени к подбородку, прислушиваясь с бьющимся сердцем к тому, что происходило в соседней комнате.

– Коля! Коля! – звала Анна Сергеевна.

– А!.. Что?..

– Да проснись же, бессердечный ты человек!

– Что такое? – испуганно вскрикнул Белецкий, садясь и спуская с постели ноги. – Пожар, что ли?

– Не остри!.. Ты понимаешь меня? Ты в сознании? Ты видишь и слышишь меня?

– Я думаю, и глухой бы тебя услышал… Да в чем же дело, в конце концов?

– Слушай и удивляйся! Наша Варька влюбилась в Дениса… Они уже объяснились, целовались и… и… Бог знает, что еще у них было…

– Гм… – неопределенно крякнул Белецкий.

– Вот видишь, как легко ошибиться в человеке! – торжественно продолжала Анна Сергеевна. – А мы-то его ласкали да голубили… Вот чем отплатил он нам за нашу ласку – дочь соблазнить собирается…

– Мамочка! Зачем ты так говоришь!.. – крикнула Варя.

– Молчи!!!

– Да ты погоди, не горячись… – спокойно и строго сказал Белецкий, вставая босыми ногами на ковер и ища ночные туфли. – Может быть, все это и не так уж страшно. Надо сначала выяснить… Откуда ты, во-первых, узнала…

– Какой же ты истукан! От Варьки, конечно. Она сама рассказала… Варвара! Иди сюда! Впрочем, не ходи, мы сами придем. Коля, ступай за мной!..

Зевая и придерживая рукой спадающую пижаму, Белецкий поплелся за женой в спальню.

Повторив слово в слово свои показания, Варя с мольбой и надеждой смотрела на отца. Белецкий важно уселся в кресло и сложил на животе пухлые руки. Он сразу, по-мужски оценил все происшедшее между дочерью и Денисом и, не найдя в их отношениях ничего скверного, внутренне уже улыбался и снова мечтал о теплой постели.

– Если дело обстоит так, как ты рассказала, – а я тебе верю – то, пожалуй, я ничего особенного в этом не вижу… – начал было он, стараясь сдержать зевоту и придать лицу строгое выражение… – Денис человек порядочный…

– Как ничего не видишь?! – взметнулась Анна Сергеевна. – Да ты что, с ума что ли сошел? Разве Денис пара Варьке?.. О боже! Всю жизнь мечтала о том, чтобы моя дочь вышла замуж за… матроса!

– А если я его люблю! – крикнула Варя.

– Молчи!

– Все равно люблю!

– Молчи, я тебе говорю! – топнула ногой Анна Сергеевна.

– Послушай, Аня… – примирительно сказал Белецкий. – Денис, кто бы он там ни был – матрос, лоцман или поэт – порядочный и культурный человек, и, право, не наше с тобой дело вмешиваться в их отношения. В конце концов, это их дело…

– Ах, так! Ты тоже заодно с ними?

– Да не заодно я с ними… – досадливо поморщился Белецкий. – Только надо же быть справедливым…

– Это ты называешь справедливостью: свою дочь, культурную и умную девочку, способную, интеллигентную, обречь на жизнь в какой-то деревенской дыре среди темного и грязного люда – это ты называешь справедливостью? Ты об этом-то подумал, когда о справедливости заговорил?.. Нет! Никогда Варьке не бывать женой Бушуева! Пока я жива – не бывать!

– Мамочка! – взмолилась Варя, бросаясь к матери.

– Уйди от меня! – гневно крикнула разошедшаяся Анна Сергеевна. – Ты не дочь мне теперь!

– Аня! – укоризненно покачал головой Белецкий.

– Что – Аня!.. Вот ты посмотришь, что я сейчас сделаю… Я пойду к Денису и сама поговорю с ним! – объявила Анна Сергеевна и поспешно стала одеваться.

– Сейчас? Ночью? – удивился Белецкий.

– Да, именно сейчас, сию минуту.

– Мамочка, прошу тебя: не делай этого…

– Не лезь. Я иду.

Белецкий пожал плечами:

– Ну, знаешь, это уже слишком.

– Потом благодарить будете: и ты и Варька… – обещала Анна Сергеевна.

– В таком случае я пойду с тобой… – сказал Белецкий, подымаясь. – Я не могу пустить тебя ночью одну… Кроме того, ты наделаешь глупостей. А вообще – лучше бы до утра…

– Это твое дело: можешь идти, можешь не ходить. Мне безразлично.

Когда супруги выходили из комнаты, Варя повисла у матери на шее и заплакала.

– Мамочка… мамочка милая! Ну не делай этого!.. Зачем ты идешь к нему?.. Он завтра сам придет и все расскажет… Ну не ходи ты к нему…

У Белецкого что-то защекотало горло, он поморщился и отвернулся. Анна же Сергеевна оттолкнула дочь, и Варя бессильно упала на кровать и уткнула лицо в подушку, тихо вздрагивая плечами.

Всю дорогу, до самой пристани, Белецкий отговаривал жену от необдуманного поступка, но она не отвечала и продолжала твердо идти вперед. А когда они подходили к часовне и уже была видна внизу пристань, то Белецкий вдруг заявил, что он не пойдет на пароход и что будет ожидать жену здесь, на камнях возле часовни.

Анна Сергеевна спустилась с горы и прошла по сходням на пристань, а с пристани – на пароход.

На пароходе было тихо и сумрачно. Под потолком желтым неярким светом горел фонарь «летучая мышь», тускло освещая палубу. Вахтенный матрос в брезентовой куртке, измазанной мазутом, поправлял фитиль, взобравшись на пустой ящик. Анна Сергеевна спросила, где каюта Бушуева.

– А вона дверь… напротив трапа в машину… – отозвался матрос, с любопытством оглядывая ночную гостью.

Анна Сергеевна, стуча по палубе каблучками, подошла к каюте и небрежно стукнула в дверь.

– Кто там?

Анна Сергеевна распахнула дверь и вошла.

Бушуев сидел за столом, спиной к двери. Повернувшись и узнав Анну Сергеевну, он вскочил и подвинул ей табуретку.

– Вы?.. Так поздно?..

Несмотря на тусклый свет керосиновой лампы, она разглядела на его щеке яркую красную полосу от уха к подбородку. Разглядела – и в ту же секунду забыла про нее.

– Да, я! – громко ответила Анна Сергеевна, подходя к столу.

– Садитесь, пожалуйста…

– …И пришла я к вам по одному очень нехорошему делу…

Он стоял перед ней, высокий, неуклюжий, и, наклонив голову, внимательно и тревожно смотрел на нее. Анна Сергеевна устало опустилась на табуретку и провела по лицу рукой, собираясь с мыслями.

– Денис… Вы знаете, как мы… вся наша семья… относились к вам. Но вы это наше хорошее отношение истолковали, очевидно, по-своему и даже… решили отблагодарить нас в очень странной форме. Вы, конечно, догадываетесь, о чем я говорю. Я говорю о Варе. Но вы забыли, видимо, о пропасти, разделяющей вас с моей дочерью… Семью Белецких с семьей Бушуевых. И в этом была ваша главная ошибка… Скажите, пожалуйста, зачем вы влюбили Варю в себя? Зачем вы добиваетесь ее, тайно от отца и матери? Имейте в виду, что я знаю все и никакие увертки и ложь с вашей стороны не помогут… Рассчитывать на брак с моей дочерью вы не могли, вы знали, наверное знали, что я никогда не позволю такого, простите, неравного брака. Следовательно, что вам нужно от моей дочери? Что вам нужно от этого… ребенка?..

Голос Анны Сергеевны задрожал, и она поднесла к глазам платок, но тут же взяла себя в руки и жестко взглянула на Дениса. Он стоял, закрыв глаза, опираясь длинной рукой о край стола и плохо понимая то, о чем говорила Анна Сергеевна. «Не слишком ли я резко…» – подумала она.

– Я ничего не хочу от нее… – тихо сказал Бушуев.

Анна Сергеевна вскочила и возмущенно вскрикнула:

– Зачем же еще эта ложь? Вы же любите мою дочь?

– Я ничего не хочу от нее… – так же тихо повторил Бушуев. – Я даже не люблю ее… Я люблю другую.

– В таком случае, чем же объяснить ваше поведение… там в лесу, когда вы целовали Варю…

– Тут какое-то чудовищное недоразумение, Анна Сергеевна. Повторяю: я люблю другую, и люблю больше моей жизни…

– Меня эта лирика не интересует, – перебила его Белецкая. – Теперь мне все ясно. Вы хотели небольшого романтического приключения, несмотря на то, что больше жизни, как вы изволили выразиться, любите другую…

– Анна Сергеевна!.. – с упреком вырвалось у Дениса.

– В этом случае ваше поведение вдвое некрасивее… – продолжала она, не обращая внимания на его упрек. – Итак, я хочу знать одно: вы оставите в покое мою дочь или по-прежнему будете преследовать ее и целовать тайком, в лесу?

– С Варей у меня никаких отношений, кроме дружественных, не было и быть не могло, – несколько оправившись, ответил Бушуев. – Но после того, что вы мне сейчас сказали, я никогда больше не буду у вас и постараюсь не видеть Варю, хотя следовало бы с ней поговорить…

– Благодарю вас… – сухо перебила его Анна Сергеевна. – Говорить вам с ней не о чем. Надеюсь, что вы свое обещание сдержите. Спокойной ночи!

Анна Сергеевна вышла из каюты, притворила дверь и опять подумала о том, не слишком ли она резко говорила с Бушуевым. А когда взошла на сходни, то ей так стало жалко Дениса и так ей захотелось вернуться и смягчить всё, что она даже остановилась и несколько секунд стояла в нерешительности, но вспомнила про дочь и, стиснув зубы, твердо сошла на берег.

 

VII

Спустя два дня семья Белецких уехала в Москву. Вместе с ними уехали и Нелли с Кистеневым. Густомесов остался в Отважном, ссылаясь на работу, которая якобы увлекла его. Из Москвы Варя и Анна Сергеевна должны были немедленно поехать на все лето в Крым.

Разговор с Денисом Анна Сергеевна передала дочери в ту же ночь в очень мягких тонах. Ей не было смысла что-либо преувеличивать: у нее был сильный и убедительный козырь – Денис не любит Варю, а любит другую. Неподготовленная к такому обороту дела, Варенька совсем потерялась. Проплакав всю ночь напролет, она хотела утром пойти к Бушуеву и поговорить с ним сама, но мать категорически запретила ей это. Тогда перед самым отъездом она написала ему небольшое письмо и отослала с мальчиком Федькой, сыном соседки Аграфены Ямкиной. Письмо было краткое и теплое. Она ни в чем не винила Дениса, винила только себя, ссылаясь на свою девичью неопытность и простодушие. Непонятно ей было только одно: почему Денис, такой чуткий и прямой, вместо того, чтобы сказать ей на ее признание, что он не любит ее – поцеловал. Или, может быть, этот поцелуй ей послышался, почувствовался? Это был единственный упрек в письме. О сопернице не было сказано ни слова.

С тем и уехала.

Это письмо тронуло Бушуева, точно он увидел Варю с какой-то другой, новой стороны. И в душе его вспыхнули светлые, приятно-тревожные огоньки. Вспыхнули – и погасли под тяжелым бременем неправедной любви. Бушуев хотел ответить Варе, послать письмо в Москву, но только пособирался и не послал.

Белецкий зашел перед отъездом проститься. Он долго извинялся за жену, что-то объяснял, путался и под конец обнял Дениса и неуклюже, по-мужски, расцеловался. Условились писать друг другу.

В день отъезда Белецких Бушуеву не повезло. «Товарищ» еще чинился, и в рейс шел «Ёрш». Бушуев хотел обязательно видеть Варю при посадке на пароход. Но с вечера, разволновавшись, он долго не мог уснуть и вздремнул перед самым рассветом, а когда проснулся – «Ерша» уже не было у пристани.

Лучше всех чувствовал себя Густомесов. Спровадив Нелли, он облегченно вздохнул и с утроенной силой стал ухаживать за Финочкой, первобытная свежесть которой не давала покоя изнеженному гурману. Выбрав погожий солнечный день, он тайно от тетки Таисии и Васи Годуна пригласил Финочку прогуляться по лесу…

 

VIII

Бушевала Волга, выбрасывая пышную пену на песчаные отмели. Шумели волны, шумели деревья. Все черно – и небо, и река, и земля. Не любят водники такую погоду: работать тяжело и на сердце тревожно.

«Товарищ», вздрагивая, разбрасывая под бугшпритом пену и брызги, шел в кромешной тьме к Лениволугскому перекату. Там, на этом перекате, еще днем теплоход «Кашгар» посадил на косу пятисоттонную баржу. Баржу отчалили от каравана и оставили на мели. Вернувшийся из рейса «Товарищ» получил срочное задание: во что бы то ни стало снять за ночь баржу с мели и привести к рассвету в город.

В ночной рейс вел пароход второй лоцман – Каширин. Бушуев же, хотя и был свободен от вахты, однако не спал, ворочался с боку на бок и под конец не выдержал, встал, оделся и вышел из каюты – ему тяжело было оставаться наедине со своими мыслями. Побродив по палубе, он спустился в машинное отделение. Здесь было тепло и светло и по-своему уютно. Равномерно и тяжело вздыхала машина, взлетали и падали массивные шатуны, легкий пар окутывал цилиндры. Залитые электрическим светом, блестели отполированные части кривошипов, пускового маховика, инжектора; золотом отсвечивала надраенная медь кранов и трубок. На манометрах чуть вздрагивали стрелки, в топках шумно гудели форсунки и, как на сковородах, потрескивало масло в подшипниках. Густо пахло мазутом.

Машинист Красильников, огромный и тучный, в синей выцветшей блузе, сидел на привинченном к полу железном табурете и лениво скручивал цигарку. Пушистая огненная борода его закрывала всю грудь, на морщинистом лбу темнели пятна мазута и весело поблескивали маленькие оплывшие глазки. Несколько поодаль, возле правого цилиндра, склонился над масленкой хмурый, вечно чем-то недовольный масленщик Егор Чалкин – троюродный брат Мотика Чалкина. А прямо под яркой лампой, посреди машинного отделения стоял, опершись локтями на крутящийся вал и вытирая руки грязной тряпкой, кочегар Вяхирев – мордвин из Камского устья, стройный, сильный, ослепительно белозубый парень. Засаленная полосатая тельняшка туго обтягивала его мускулистое молодое тело, обнажая круглые руки, поросшие до самых предплечий золотистой шерстью. Он стоял – и что-то оживленно рассказывал.

– Тю!.. Бушуев! – перебивая кочегара, воскликнул машинист, завидев спускающегося по железному трапу Дениса. – Ты не вахтишь?

– Как видишь.

– Каширин?

– Он.

– Башки нет у нашего капитана! – сокрушенно проговорил машинист, смачно сплевывая на пол: – В эдакую ночь слепого старика ставит за штурвал! Вот как долбанет он нас о камни!

– Это ты зря… – заметил Бушуев. – Каширин лоцман опытный.

– Садись! – предложил веселый машинист. – Гостем будешь. Погрейся возле котла.

– Я и то думаю… – ответил Бушуев, присаживаясь к котлу.

В наглухо завинченные иллюминаторы шумно ударила волна, по черному блестящему стеклу стремительно пробежали светлые полоски воды, пароход сильно качнуло. Ударила вторая волна, третья…

– Чегой-то? – улыбнулся кочегар Вяхирев. – Никак штормяга всурьез начинается?

– Курс меняем… – лениво отозвался Бушуев. – К Козловым горам подходим.

– А ну, давай дальше! – приказал Красильников кочегару и, повернувшись к Бушуеву, добавил: – Вот, брат, заливает этот Вяхирев! Уж и до чего складно врет – помрешь со смеху!

– Да я сущую правду рассказываю! – горячо запротестовал белозубый кочегар. – А коли не веришь, Михайло Ондреич, спроси у свидетелей. Вот в Пески придем – и спроси…

Кочегар Вяхирев плавал на «Товарище» вторую навигацию. Команда любила его за веселый нрав и с удовольствием слушала его бесчисленные рассказы о своих похождениях. Он же так увлекал слушателей, что порой до третьих петухов из каюты кочегара неслись взрывы хохота. У женщин Вяхирев пользовался необычайным успехом. Правда, успехи эти частенько доставляли красавцу кочегару разного рода неприятности. В Саратове одна ревнивая подруга столкнула Вяхирева холодной октябрьской ночью в Волгу с кормы парохода. Когда кочегар вынырнул, пароход был уже далеко. Пришлось полверсты плыть до берега. В Кинешме другая поклонница полоснула его ножом по спине, да еще в публичном месте – в городском саду. Отлежался кочегар в больнице – выжил. Через неделю после назначения на «Товарища» он соблазнил семнадцатилетнюю буфетчицу Катю и бросил. Брат Кати довольно основательно наломал кочегару бока. Но ничто не могло остановить веселого кочегара в самозабвенной погоне за новыми приключениями, – кончит вахту, побреется, помоется, надушится дешевым одеколоном, наденет свежую рубашку и пойдет шарить по III классу хорошенькое личико…

– А знаешь, Иван… – продолжал машинист Красильников, – тебя бабы не доведут до хорошего. Уж поверь мне! Нарвешься ты когда-нибудь на такую подлюгу…

– Да я уж нарывался! – с какой-то даже радостью перебил его кочегар, сверкнув полосками зубов.

– А ну, расскажи! – попросил машинист.

Вяхирев ожесточенно потер руки тряпкой.

– Вот, Михайло Ондреич, расскажу я тебе про самую что ни на есть большую подлость, какую мне подстроила баба, и про самое немыслимое унижение, которое пришлось мне претерпеть через нее…

– Эта, как тебя мадам резала?

– Нет…

– Как топила?

– Тоже нет… Тут, братцы, такой крендель получился, как в Нижнем на ярмарке… Про этот мой случай я редко вспоминаю, потому, как вспомню, – досадно мне и тоска меня такая враз берет, что хоть ложись и помирай…

– Ты, чёрт! – злобно крикнул масленщик Чалкин, показывая на водомерное стекло: – Не видишь за побасёнками!

Вяхирев торопливо подошел к паровому инжектору, напитал котел и вернулся на прежнее место. Опять волны зашлепали по иллюминаторам, а наверху приглушенно загудел свисток. Вяхирев секунду подумал, лениво погладил сверкающий вал и, шмыгнув носом, оживленно спросил:

– Ну так будете слушать?

– Давай… – ответил за всех машинист. – Сто раз тебя просить, что ль?

– Вот, братцы… – Вяхирев оживленно поддернул штаны и обвел слушателей мгновенно посветлевшим взглядом. – Было это дело под Макарьевым, в селе Кожино. Сторона глухая, допотопная, лаптишки да онучки, народ хмурый, неприветливый, малокультурный, одним словом – староверы. А я тогда в плотовщиках числился, по Унже плоты сплавлял. И был начальник надо мной – Щукин, из Кожина, хороший мастер, но человек мелкий и темный. Вот как-то раз он мне и говорит: «Знаешь, Ваня, дочку я замуж отдаю. Приходи-ка и ты завтра на свадьбу. Оно, конечно, еретик ты и мордвин, и на свадьбу тебя негоже звать, ну да уж что там – будешь про мою доброту помнить…» Ладно. Пошел я на свадьбу. Запоздал маненько. Прихожу. Изба прокопченая, тесная, народу полно – ну прямо наказание. Кой-как пробрался к столу, сел. «Скоро ли, думаю, сигнал к выпивке подадут?» А гости все прибывают. Притиснули меня к какой-то столетней старухе. «Вот, думаю, ведьмы еще тут не доставало!» А и впрямь, старуха эта – чистая ведьма: нос крючком, глаза – щелочки, рот куда-то к чёрту провалился… Совсем я духом упал. Толкнул легонечко старуху, чтоб маненько посторонилась, и уж думаю – не смотать ли удочки да не податься ли до дому от такой развеселой свадьбы? Только глянь – входит в избу девица; толстенькая, беленькая, румяненькая, на щеках ямочки, а улыбнется: зубки – сахар! Мать честная! Меня аж в пот ударило!

– Тут ударит… – сочувственно мотнул огненной бородой машинист.

– Да ты постой! Главное впереди! – пообещал Вяхирев, воодушевляясь.

– Вот сажают мою красотку за стол и в аккурат супротив меня, ну прямо-таки нос к носу… А тут и молодых поздравлять начали. Водки – кот наплакал. Староверы водку не пьют, а православных мало. Все же кой-кому налили. Налили и мне стаканчик; да и красавица, вижу, не отказывается… Я – стрик! – на нее глазами, а она мне в ответ: стрик-стрик! Черненькие глазки – ну вишни настоящие! За столом шум пошел. Конечно, и я с девицей шутками перекидываюсь. Узнаю: вдовушка по первому году. «Шалишь, думаю, не уйдешь…» А между прочим, тем временем староверы крепились-крепились, да как начали водочку хлестать – за милую душу! Куда православным до них! Два ведерных кувшина самогонки приперли! Такое началось – аж изба ходуном ходит. Пересел я под шумок ко вдовушке поближе, за плечики обнял, начинаю уговаривать… Нет, говорит, с-избы выходить мне не можно, потому – родни, говорит, много: увидят, осудят… А вот, говорит, как спать поляжем, ты и приходи ко мне, да чтоб тихонечко, молчком…

– Так и сказала? – нетерпеливо воскликнул машинист.

– Ей-бо! так и сказала! Вот кончилася свадьба. Стали спать ложиться. Гостей хозяин по домам не распущает, с утра опохмелку сулит… А сторона та, братцы, говорю, глухая, и все-то там не по-людски делается. Принес хозяин свежей соломы, постелил ее на пол в кухне – вот те и постель! Мужикам – по правой стене, бабам – по левой. Вот легли гости, все пьяные-распьяные. Вдовушка моя так легла, что под боком у себя пустое место на аршин оставила, глазами показывает: «для тебя, дескать…». Эх, лежу я середь мужиков в уголку и не могу дождаться, когда гости позаснут! Слышу, похрапывать начали. А прямо надо мной, под иконами лампадка горит. Надо, думаю, светильник-то попритушить. Встал и эдак пальчиком надавил на фитилек – молчат гости, никто – ничего, лежат, похрапывают, темно – хоть глаз выколи. Подождал я еще с часок и – с богом – пополз в бабью сторону потихонечку… Нащупал вдовушкины ножки, местечко уготовленное мне на соломке нащупал да и лег…

Кочегар вздохнул. Словно судак, округлив рот, Красильников молча и зачарованно смотрел на рассказчика. Егор Чалкин поставил масленку на пол, достал из кармана трубку и насторожился. Невольно насторожился и Бушуев.

– Эх, братцы! – весело воскликнул кочегар, ероша волосы. – С лица та вдовушка красавица была, а огоньку в ей оказалось – как в потухшей топке. Я и так, я и сяк… Однако тут вдруг вдовушка лягаться начала, да не просто, а все норовит ударить побольней. Так и прогнала, чертяка! «Ладно. На первый случай, думаю, и того хватит. На первый случай спрос с мамзели, как с котла, который еще не закипел – поршней не двинет…» – и пополз я в свой уголок, лег рядом с каким-то дядей, задумался. Слышу – в бабьей стороне кто-то заворочался, встал, шлепает по полу, лампадку засвечает. Смотрю – старуха! та самая беззубая ведьма, что за столом со мной сидела. «Наверно, думаю, всё, старый чёрт, слышала, чтоб тебя…» А она – на колени перед иконой и близко эдак от меня зашептала: «Господи, прости мя, Господи, греховницу! Попутал меня лукавый, напоил зелием поганым, потом в образе мужеском приполз ко мне о полуночи и стал охальничать да насильничать, телеса мои ощупывать да в соблазны вводить… Так и согрешила, Господи! Так и согрешила на старости лет! Блуду предалась, яко отроковица…»

Последние слова кочегара потонули во взрыве хохота. Машинист от смеха чуть не упал со стула, Егор Чалкин сел на масленку и опрокинул ее, а Бушуев все силился что-то сказать и не мог – душили приступы смеха. Кочегар же, не давая им опомниться, продолжал выкрикивать, без улыбки и серьезно:

– И боже мой! Как я перепугался! Словно из горячего ковша ледяной воды хлебнул! И руки и ноги затряслись. «Вот так, думаю, налетел на экземпляр!»

– П-постой… п-постой… – умолял машинист, смахивая платком слезу. – Это… это… Да как же… как же ты перепутал-то?

– А дьявол их знает! – возмущенно взмахнул рукой кочегар. – Темно. Ни зги не видно… Только потом присела моя вдовушка, губы дрожат и такая обида у ей в лице – ужасти! Да как кулаком мне погрозит! Тут уж я не вытерпел, вскочил и – к старухе. «Вот что, говорю, божий ты одуванчик: ты у Господа пощады не проси – не будет тебе пощады! За такое дело на том свете черти с хреном тебя сожрут, несоленую!.. Так и запомни!»

На трапе показались тощие ноги капитана Лазарева.

– Эй, ду́хи! Чего грохочете?

Смех разом стих.

Не спускаясь вниз, капитан осведомился:

– Бушуева случаем нет у вас?

– Здесь! – крикнул машинист.

Бушуев подошел к трапу. Капитан пригнулся.

– Слушай, Бушуев… поди-ка ты к штурвалу. Сейчас к барже подходим. У Каширина – сам знаешь – глаза плохи. Поди, брат!

– Есть!

На верхней палубе было холодно и темно. Накрапывал мелкий, как пыль, дождь. Свистел ветер. Лоцман Каширин, высокий и неповоротливый старик, охотно передал штурвал Денису, устало вытер лоб рукавом ватного бушлата, стряхнул брызги с вислых седых усов.

– Веди, Ананьич. Ты помоложе…

Волны ударялись о перо руля, дергали цепь, вырывали штурвал из рук. Минут через двадцать показались впереди огни на барже.

Стоя за штурвалом, мокрый от пота, Бушуев беспокойно следил за сигналами на барже, прикидывая, как удобнее подвести «Товарища» и подать буксир. Разбитной Рыжик усиленно помогал Денису, налегая обеими руками на штурвал, и ругал на чем свет стои́т лоцмана с «Кашгара», посадившего баржу. Капитан Лазарев угрюмо стоял возле руки, кутался в шинель, ковырял спичкой в зубах и молчал, невесело поглядывая вперед.

– Бушуев, а может, буксир на завозне подать? – вдруг спросил он, вынимая спичку изо рта. – Как бы, брат, на эдакой волне не треснуться о баржу. За аварию нам с тобой лет по десять припекут…

Бушуев улыбнулся. Лазарев напомнил ему отца, когда они ехали зажигать бакен тогда, давным-давно. Так же металась Волга, так же свистел ветер и так же трусил отец, как трусит теперь Лазарев. Все так же. Только он, Денис, не тот уж…

– Ничего, Иван Вениаминович… кормой пойдем… осторожно, – утешил он Лазарева. – Ветер-то навальный, с той стороны…

– Ну смотри, тебе виднее… Ход-от убавить, что ль?

– Подождите.

– Пора, Бушуев… Давай, разворачивайся!.. – посоветовал Каширин.

– Пора! – как эхо, повторил Рыжик.

Бушуев набрал полные легкие воздуха и всем телом налег на штурвал.

– Давай, Рыжик!

Колесо завертелось. Быстро замелькали отполированные человеческой кожей ручки штурвала. Работали дружно. Лазарев поспешно вышел из рубки, прошел на правую сторону мостика, встал у рупора в машинное отделение и дернул проволоку сигнала. Где-то внизу, под палубой, глухо тренькнул звонок. Подпрыгивая на волнах, «Товарищ» неуклюже стал разворачиваться.

– Тихай! – скомандовал Лазарев.

Ветер ударил в бок парохода. «Товарищ» накренился и рыснул в сторону. Штурвал вырывался из рук.

– Держи крепче! – прикрикнул на помощника Бушуев, багровея от напряжения.

– Вырывается… сил не хватает… – робко заметил Рыжик.

– Круто берешь, Бушуев… – проворчал Каширин.

– Ничего… зато потом приставать легче будет… – ответил Денис.

Развернулись.

– Стоп! – прокричал Лазарев в рупор. – Тихай назад!..

Медленно вздрагивая и разбрасывая брызги, пароход стал приближаться кормой к носу баржи. Теперь, несмотря на ночь и дождь, уже видны были силуэты людей на барже; они фонарем сигнализировали о том, что у носа баржи глубоко и что на мели сидит баржа кормой. Каширин пошел последить за буксировкой на палубе.

Когда баржа была забуксирована и «Товарищ» пошел «тихим вперед», вся команда облегченно вздохнула, а Лазарев, заглянув в рубку, сказал:

– Посмотрим теперь, хватит ли силенок у нашего «Товарища» баржу стянуть…

– Посмотрим… – отозвался Рыжик.

Лазарев опять прошел на мостик к рупору.

Буксир стал натягиваться.

– Полный!

Пароход качнуло и стало кренить на бок. Бушуев беспокойно оглянулся.

– Что они, черти, наделали! – вдруг закричал Рыжик. – Ах, шут их дери!..

Ругал Рыжик матросов, которые в темноте не заметили, что цинковый буксир лежал неправильно, сполз на сторону, зацепился за бортовой кнехт верхней палубы и вместо прямой линии образовал тупой угол. Не заметил этого, видимо, и Каширин, спокойно шагавший назад к рубке. Однако в тот момент, когда пароход стало кренить, Каширин остановился, недоуменно оглядываясь. Бушуев рывком бросился к окну и закричал что было сил:

– Каширин! Скорее!! Назад, Каширин!!!

Старый лоцман понял наконец, в чем дело, метнулся было к трубе, но как раз в эту секунду буксир соскочил с кнехта, стремительно выпрямился и ударил Каширина по ногам. Лоцман взмахнул руками и исчез за бортом.

– Стоп!!! – закричал Лазарев в машинное отделение.

С кормы прыгнули в воду двое матросов. Спустили завозню. Каширина вытащили. Ноги старого лоцмана были перебиты. Мокрый, в свете желтого фонаря, он лежал на палубе, беспомощно смотрел на изувеченные ноги и тихо повторял:

– Ну вот и отплавал… Матушка-Волга кормила, матушка-Волга и спать положила…

 

IX

Это событие стало роковым для семьи Ахтыровых.

Оправившись после болезни, Алим стал осторожно следить за женой. Манефа чувствовала это и сама стала следить за Алимом. Оба они понимали, что наступает решительный час, и оба готовились к последней смертельной схватке. Дожидались только сигнала. Алима мучила неизвестность. Он все еще надеялся, что слова молодого колхозника под тополем – лишь жалкая сплетня.

Но все разрешилось само собой, и натянутая струна лопнула.

Весть о ночном происшествии на «Товарище» уже на рассвете другого дня облетела Отважное. Тетка Таисия услыхала о нем только в полдень по дороге в Татарскую слободу от Аграфены Ямкиной, женщины словоохотливой и склонной к преувеличениям. В ее пересказе, путаном и неточном, все выглядело иначе, чем на самом деле.

Явившись в дом к зятю, тетка Таисия застала Алима и Манефу за обедом.

– Что ж вы, мамаша, давно не показывались? – осведомился Алим, подвигая теще табуретку.

– Да все, зятек, как-то не могла собраться… – торопливо ответила тетка Таисия, усаживаясь за стол.

– Хотите щей, мамаша? – спросила Манефа.

– Налей, пожалуй… Да ведь к вам как ехать-то? Все на лодке, да через Волгу. Сегодня искала-искала лодку-то, насилу нашла: Васютка Назаров, спасибо ему, привез… Да и делов много: то одно, то другое… Вот в город надо бы съездить, али Фаинку что ли послать… купить бы кой-чего. Да опять же – денег нет.

– Денег дам, мамаша, коли нужно… – пообещал Алим.

– Спасибо, зятек, спасибо… – закивала головой тетка Таисия, крестясь на горячие щи.

– А что, мамаша, починился, что ль, «Товарищ»-то? – спросила Манефа, подавая мужу тарелку с гречневой кашей.

– Починился, сказывали… Починился и в рейс пошел. А слыхали, что на ём ночью приключилось?

– Что такое? – настороженно спросила Манефа.

Алим уловил эту тревожную настороженность в голосе жены и удивленно поднял глаза.

– А вот что! – облизнулась тетка Таисия, обрадовавшись возможности первой сообщить интересную новость. – Лоцмана убило буксиром и в Волгу сбросило…

– Что?! – вскрикнула Манефа, бледнея и бросая на стол ложку. – Какого лоцмана?

– Не знаю, какого, а только убило. Кажись, Бушуева… – с неудовольствием ответила старуха, почуяв что-то недоброе в странном волнении дочери.

Манефа же совсем потерялась. Она вскочила, бросилась к двери, потом метнулась назад, к столу, стала посреди комнаты и сжала руками голову, бессмысленно и мучительно оглядываясь по сторонам. Губы ее вздрагивали, и странные, темные тени, как волны, заходили по щекам и лбу. Тихо всхлипнув, она упала ничком на кушетку, да так и застыла, не произнося ни звука и не двигаясь… Алим медленно поднялся, отбросил ногой табуретку, засунул руки в карманы синих галифе, осторожно, словно крадучись, подошел к Манефе и хрипло спросил, стараясь удержать прыгающую челюсть:

– Значит – правда?

Только теперь, услышав его голос, Манефа как бы поняла, где она и что с ней. Она вскинула голову и, смотря в окно, а не на Алима, словно отвечала не ему, а самой себе, исступленно крикнула:

– Что правда?! Что? Все правда! Я люблю его! Я жена его! Слышишь: он мой, мой, мой!..

И прыгнула на пол, тяжело и неловко.

– Убило? Врете!.. Я только жить начала!.. Жить только начала… Врете!.. Он мой! Мой!..

И, не помня себя, она бросилась было снова к двери, но Алим, качнувшись, охватил ее тело обеими руками, сжал и чужим, изменившимся голосом негромко проговорил:

– Мамаша, откройте-ка подполье…

Перепуганная тетка Таисия поспешно подошла к печи, нагнулась и, взявшись за железное кольцо дрожащей рукой, откинула лаз в подполье. Алим подтащил молчаливо сопротивляющуюся Манефу к подполью и попытался сбросить ее в яму, но Манефа уперлась ногами в края половиц и затылком, с короткого размаха, ударила Алима в лицо. Из широкого носа Алима алой струйкой мгновенно сбежала на подбородок кровь. Он приподнял жену и изо всех сил швырнул ее вниз. Ноги Манефы попали в яму; почувствовав это, она, падая, раскинула руки и уцепилась за край подполья, повиснув на нем. Алим с хрустом наступил сапогом ей на пальцы и одним толчком сбросил в подполье. Ни он, ни она не проронили ни слова.

Алим захлопнул лаз и прислушался. Внизу было тихо. Тогда он встал, секунду-две подумал и подошел к ларю. Выдвинув нижний ящик, он опять прислушался и опять ничего не услышал. Тетка Таисия, испуганно прижав руки к груди и открыв рот, зачарованно следила за ним. Алим достал из ящика горсть трехвершковых гвоздей, молоток и, усевшись на полу, принялся забивать лаз в подполье, шмыгая, как ребенок, носом и утирая кулаком кровь с губ и подбородка. Делал он все это медленно и методично.

Забив последний гвоздь, он поднялся, отряхнул колени и опять прислушался.

И опять все было тихо.

– Если убежит – ты будешь отвечать… – шепотом, словно боясь нарушить тишину, проговорил он, подымая покрасневшие глаза на тетку Таисию. – Сиди здесь и жди меня…

И вышел в сени. Но тут же вернулся и, низко наклонив голову, прошел в горницу. Встав на цыпочки, он долго и сосредоточенно шарил рукой по пыльному верху горки, пока не наткнулся на то, что искал – наган. Вытащив наган из кобуры, он внимательно осмотрел его, повесил кобуру на прежнее место и, сунув револьвер в карман галифе, быстро вышел в сад…

 

X

Финочка страшно торопилась в этот день. А время шло, как на зло, медленно-медленно. После обеда, разнеся по домам письма, Финочка вернулась на почту и посмотрела на круглые стенные часы. Было три часа. Ах, как еще далеко до четырех! Финочка уселась за конторку, подперла рукой пухлую щечку и задумалась. Она была одна: начальник почты уехал в город.

Когда часы прохрипели половину четвертого, Финочка встрепенулась, вышла на крыльцо, заперла на ключ дверь и быстро сбежала по шаткому крылечку на пыльную дорогу. Прокравшись проулком на задворки, она пустилась бегом через луг, прямо по высокой сочной траве, к старому кладбищу. Впереди ехала подвода. Завидев ее, Финочка повернула влево, спустилась к Волге и побежала по узкой тропинке меж кустов орешника. Очутившись на маленькой полянке, она остановилась и схватилась рукой за грудь – сердце стучало так сильно, что она не могла уже бежать дальше.

Было тихо. Чуть покачивались высокие травы, и мирно пересвистывались синицы в кустах орешника. Финочка оглянулась по сторонам и сразу вспомнила эту полянку: здесь, на этом самом месте, когда-то очень давно Денис поломал ее корзинку и рассыпал ягоды. И тогда еще они первый раз поцеловались. Ах, как это было давно! И какая она тогда была глупенькая и смешная девчонка!

Финочка счастливо улыбнулась и, играя концом тяжелой пушистой косы, пошла в гору.

Подходя к кладбищу, она вдруг вспомнила про жениха и подумала о том, что очень нехорошо поступает, идя на свидание с другим.

Густомесов давно уже ждал ее, присев на зеленую могилку с покосившимся деревянным крестом. Борис Евгеньевич был в тонком сером костюме, из-под которого выглядывала голубая сорочка в полоску, и в ярком летнем галстуке. У ног его стоял туго набитый портфель. Завидев Финочку, Густомесов порывисто встал, отбросил недокуренную папиросу и, улыбаясь розовыми губами, еще окутанными дымом, приветливо сказал:

– А я здесь уже час как жду…

Финочка почему-то ужасно засмущалась.

– Да разве я опоздала? – виновато спросила она, вспыхнув, как маков цвет. – Ведь, наверно, и четырех еще нет…

– Ах, ты не поняла меня! – ободряюще и ласково проговорил Борис Евгеньевич. – Это я сказал затем, чтоб ты поверила мне, с каким нетерпением я дожидался той минуты, когда мы можем, наконец, остаться одни…

Финочка робко села рядом с ним на край могилы, все еще никак не придя в себя от внезапного смущения. Он взглянул на ее зардевшиеся щечки, на опущенные густые ресницы и почувствовал где-то под сердцем тревожный холодок. Быстро встал и оглянулся.

– Нет, знаешь… Пойдем отсюда… Тут как-то нехорошо… кресты к тому же. Совсем невесело… Я тут недалеко присмотрел очаровательную полянку. Пойдем… Там чудесное место. Пойдем!

Она покорно поднялась и пошла за ним. Он шел быстро, нервно, покачивая портфелем и часто оборачиваясь назад. Финочка только теперь заметила, что ее белые туфельки с брезентовым верхом, начищенные зубным порошком, стали совсем зелеными от мокрой травы. Заметила она еще, что ситцевое платьице от резких движений во время бега разошлось на бедре по шву, – и это ее огорчило. «Ах, как все это нехорошо получается», – подумала она. Поведение же Бориса Евгеньевича удивляло. Ведь они собирались идти гулять в лес, а теперь он ищет какое-то место. Зачем? Какое место?

После долгого блуждания по кустам и кочкам Густомесов привел ее на маленький бугорок, покрытый мягким голубоватым мхом. По краям бугорка росли колючие кусты можжевельника. Пробираясь через эти кусты, Финочка больно уколола ногу и уже совсем огорченная робко посетовала:

– Куда же вы завели меня, Борис Евгеньевич? Тут совсем не интересно. Болото какое-то. Пойдемте лучше в лес, землянику пособираем…

– А разве здесь плохо? – как-то неестественно-радостно воскликнул Борис Евгеньевич и натянуто улыбнулся. – Смотри, как хорошо! Какой чудный мох! Словно ягель северный… Ведь правда, хорошо?

Но Финочка ничего хорошего не видела. Она грустно стояла, опустив руки и наклонив голову.

Густомесов быстро сбросил пиджак, разостлал его на мягком мху, расправил шелковую подкладку, сел на край пиджака и, показывая на место рядом с собой, тихо предложил:

– Садись и ты, Финочка…

Охваченная смутным беспокойством, Финочка продолжала стоять, тревожно смотря на Бориса Евгеньевича. Тогда он вскочил, схватил ее за плечи и почти насильно усадил. Красивые глаза его как-то странно блестели, руки дрожали…

– Что с вами, Борис Евгеньевич? – удивилась Финочка. – Вы зубами стучите, словно в лихорадке.

– Это ничего… просто так… холодновато чуточку, – ответил он глухим, незнакомым голосом.

– Так пройдемте на солнышко! – предложила Финочка. – Сразу согреетесь. Пойдемте!

– Потом, не сейчас… Скажи, пожалуйста, тебя кто-нибудь видел, когда ты сюда шла?

– Кажется, никто не видел.

– Ну и хорошо… А теперь, Финочка, мы с тобой того… закусим.

Он нервно расстегнул портфель, перевернул его и вытряхнул на землю несколько плиток шоколада, две банки сардинок, бутылку ликера и какой-то объемистый сверток. Финочка испуганно вскочила и умоляюще посмотрела на него.

– Зачем это?.. Пойдемте отсюда, Борис Евгеньич… Все это как-то нехорошо. Вина я не пью… Еще ни разу в жизни не пила…

– А ты попробуй… это так приятно… Ах, какая ты глупенькая, право… Вот в Москве… там все девушки пьют вино… и… и это не считается чем-то плохим… даже наоборот… стыдно, если девушка не пьет… значит, она плохо воспитана… и… не интересна в обществе… – путаясь в словах и заикаясь, проговорил Густомесов.

– Ну так это в Москве… – уныло сказала Финочка.

– А не хочешь вина пить – посиди так… Я ведь не настаиваю… Да садись, пожалуйста…

Финочка нерешительно села. Он крепко обнял ее за талию. Она попыталась было отвести его руку, но он еще крепче обнял ее. Тогда она рванулась всем телом, инстинктивно почувствовав опасность. Он прижал ее дрожащее тело к себе и впился сухими губами в пухленькие губки Финочки… Она откинула голову и замерла от страха, увидев перед собой незнакомое, бледное и искаженное лицо.

– Пустите, Борис Евгеньевич…

– Глупенькая… ты не понимаешь… – зашептал он, обжигая ее губы горячим дыханием.

– Пустите! – крикнула в исступлении Финочка. – Пустите!.. Мама… мамочка…

Но он уже не слышал ее и рвал на ней одежду. И странная, непонятная слабость охватила ее…

 

XI

Допоздна лежала Финочка на сыром от вечерней росы мху. Она видела над собой тусклые синие звезды, – видела и не сознавала, что это звезды и что уже давно наступил вечер. Плакать она не могла больше – все слезы были выплаканы, она только тихонько всхлипывала, словно раздавленный телегой щенок. А когда мысли несколько прояснились, она привстала, удивленно посмотрела вокруг, вспомнила все опять, вспомнила до мельчайших подробностей, ужасных и мучительно стыдных, и снова повалилась на сырой мох, и забилась в рыданиях.

Свежело. Из оврага пополз туман. Набежал ветерок и прошелестел листвой осинок. В чаще ельника захлопал крыльями косач.

Финочка встала, провела рукой по лицу и пошла, как слепая, спотыкаясь и падая, к Волге. Присев на камушек и все еще всхлипывая, она сняла с себя изорванное платье и долго полоскала его в теплой и черной, как смола, воде. И снова надев его, чуть выжатое, влажное, она пошла в село, еле передвигая непослушные ноги.

Подымаясь возле пристани в гору, она вдруг почувствовала страшную усталость и бессильно опустилась на гнилые ступеньки старенькой часовни с забитыми окнами. Обняв витой столбик перил, она прижалась к нему лицом и зажмурила глаза. И снова, как кошмар, всплыли воспоминания.

На кремнистой тропинке послышался хруст камешков под чьими-то твердыми шагами, кто-то спускался с горы. Финочка подняла тяжелые, словно налитые свинцом, веки.

– Кто здесь? – спросил знакомый до боли голос, и Финочка сразу узнала Дениса, а узнав его, она вскочила, бросилась ему на грудь, обхватила руками его спину да так и замерла, не в силах произнести ни слова.

– Финочка! – удивленно сказал Бушуев, отстраняя ее от себя и заглядывая ей в лицо. – Чего ты здесь? Что с тобой?..

Но она ничего не ответила, только еще крепче прижалась к нему. Он усадил ее на ступеньки часовни, сел подле нее и опять спросил:

– Да что с тобой?..

Финочка искоса посмотрела на него, провела рукой по лицу, точно паутину сняла, и, глотая вновь выступившие невесть откуда слезы, дрожащим голосом рассказала все, что произошло в лесу. Слушая ее, Бушуев чувствовал, что бледнеет. И незнакомая, тяжелая злоба подступила к сердцу, перехватывая дыхание.

Путано и неуклюже успокоив Финочку, он провел ее на пароход, оставил в своей каюте, запер каюту на ключ и быстро пошел в село, чувствуя, как стучит в висках кровь и как дергаются уголки крепко сжатых холодных губ. Все свое, личное отошло куда-то на второй план, стало маленьким и незаметным. В эти минуты Денис думал только о Густомесове, даже о Финочке не вспоминал он. И все мышцы тела натягивались в нем, как струны. И казалось ему, что чужой пришелец оскорбил не Финочку, а их – Дениса и Финочки – родину, их землю, их жизнь… И за это тяжкое и незаслуженное оскорбление, за это поругание – пусть дикой, но девственной и чистой земли, родной и кровной – вот за это-то пришелец и должен понести наказание.

Обогнув убогонькую хату печника Солнцева, Бушуев свернул в проулок и, подойдя к дому тетки Таисии, взбежал на крыльцо и громко постучал в рассохшуюся дверь. Но ему никто не ответил. Тогда он забарабанил кулаком изо всех сил, холодея от мысли, что Густомесов уже уехал в Москву.

– Чего стучишь? – недовольно спросил чей-то женский голос из окна соседнего дома. – Тетки Таисии нету дома… к зятю уехала, в слободу…

– А этот… жилец их, где он? – заикаясь, спросил Бушуев.

– Жилец?.. А кто ж его знает. Может – на Волге? Он по вечерам все на Волгу ходит, с полотенцем…

Бушуев сбежал с крыльца и, спотыкаясь о корни берез, зашагал к Волге. Свернув с дороги, он пошел по узкой тропинке вниз, к берегу. В конце проулка, слева, стоял обруб – нечто вроде террасы со скамейкой, где находили себе приют в теплые летние вечера влюбленные парочки, справа шел забор потаповского сада. Впереди чернела Волга, пересеченная серебристым ножом луны.

Бушуев миновал обруб и в нерешительности остановился. Теперь ему хорошо был виден весь берег. Густомесова на берегу не было.

– Бушуев! – вдруг крикнул кто-то сверху. – Любуемся природой? Природа – пища для поэта, сказал какой-то виршеплет средневековья. Вы на луну-то взгляните… Ведь эдакая прелестница!

Бушуев поднял голову и увидел на обрубе Густомесова. Он сидел на скамейке, и на плече его белело полотенце. Боясь, что Густомесов убежит, Бушуев прямо по крапиве, без тропинки подошел к обрубу, уперся руками в гнилые бревна и легко, одним махом вскинул свое тяжелое тело на обруб и молча стал перед Густомесовым, прерывисто дыша и склонив набок белокурую голову. Густомесов, тихо постукивая зубной щеточкой по тюбику с пастой, приподнял тонкие, в цепочку, брови и недоуменно посмотрел на него.

– Что это вы… – начал было он, но тут же умолк, перестал стучать щеточкой и насторожился.

Бушуев молчал, он не мог вымолвить ни слова. Густомесов почувствовал опасность, медленно поднялся и попятился к стене обруба. Бушуев молча ступил еще два шага ему навстречу. Густомесов опять попятился и уперся спиной в стену – отступать дальше было некуда. И он закричал, стараясь криком заглушить страх.

– Да в чем дело? Что вам от меня нужно?

Бушуев выдохнул спиравший грудь воздух и негромко спросил, четко и раздельно произнося каждое слово:

– Что ты сделал с Финочкой?..

– Я?.. Па-азвольте! Какое вы имеете право…

– Ты еще спрашиваешь, какое я имею право… – прошептал Бушуев, надвигаясь на него всем своим громадным телом.

– Па-азвольте!..

Бушуев почувствовал, как остановилось сердце и как запрыгали, задрожали щеки…

– У-у… дрянь московская!

Он размахнулся и ударил кулаком Густомесова по лицу. Густомесов тихо охнул, присел на корточки и сжал руками голову. Бушуев пнул его кожаным сапогом и сбросил с обруба вниз на кучу камней, заросших крапивой и лопухом. Густомесов шлепнулся наземь и затих. И в ту же секунду от угла забора метнулась в кусты тальника чья-то тень. Денису показалось, что это была тень Гриши Банного. Бушуев постоял еще немного над Густомесовым, смачно плюнул, крепко выругался и неторопливо пошел на пристань.

По дороге его осенила одна тревожная мысль. Он вспомнил слова Густомесова: «какое вы имеете право?..» В самом деле, какое он, Денис, имеет право выступать в качестве защитника оскорбленной девушки? Отомстить за нее мог Вася Годун, дед Северьян, наконец – Алим, люди, у которых чиста совесть, но только не он. И от этой мысли ему стало жутко. Он вспомнил виноватое, бледное и искаженное лицо Густомесова и похолодел, представив на секунду таким же свое лицо там, на берегу, когда хлыст деда Северьяна взвился над ним.

Бушуев круто повернулся и пошел назад, к обрубу; ему мучительно захотелось еще раз увидеть Густомесова. Но Густомесова под обрубом уже не было, лишь белело на крапиве забытое полотенце. «Ну и чёрт с ним», – подумал Бушуев.

Возвратясь в каюту, он застал Финочку лежащей на койке и укрытой его шинелью. Щеки ее горели, серые глаза светились тусклым, больным огнем, зубы стучали, словно в лихорадке. Денис сел близ нее и погладил ее черненькую головку.

– Что, Финочка, зябко что ль?..

– Холодно… и страшно мне, Денис.

– Пойдем домой, – предложил он.

Финочка сморщилась и замотала головой.

– Домой я не пойду…

– Как это не пойдешь?

Она откинула шинель и показала свое измятое и изорванное платье. Денис понял.

– Матери дома нет, – сообщил он, – она у Манефы, в слободе.

Это известие несколько ободрило Финочку. Придя в сопровождении Дениса домой, она спрятала испорченное платье, повесила на спинку кровати другое и мигом залезла под одеяло, прислушиваясь к шагам наверху и вздрагивая. Густомесов что-то передвигал в своей комнате.

– А он… не придет опять? – спросила Финочка.

Бушуев улыбнулся.

– Не бойся… он больше не придет.

Дело обстояло как будто так, что можно было, пожалуй, и скрыть все происшедшее от тетки Таисии, гнева которой Финочка страшно боялась. Но оставалось неизбежное объяснение с женихом. Оставались еще и мучительные воспоминания на всю жизнь…

Посидев около часа возле Финочки, Бушуев поднялся наверх и, подойдя к двери в комнату Густомесова, попытался открыть ее. Дверь была заперта на ключ.

– Послушайте… вы! Завтра же уезжайте вон из Отважного, а то при следующей встрече я могу вас нечаянно убить… И еще: не вздумайте подходить к Финочке.

Густомесов ничего не ответил.

А утром он нанял лодку, погрузил свои чемоданы и под покровом розового утреннего тумана исчез навсегда из Отважного.

 

XII

Сжимая в кармане рукоять нагана, ставшую потной и горячей, с застывшими, как лед, глазами, Алим Ахтыров подошел к лодке. Долго стоял, что-то напряженно обдумывая, и вдруг, вытащив из кармана руку, рывком столкнул лодку в воду, прыгнул на скамейку и всунул весла в уключины. Двумя привычными сильными взмахами вёсел он развернул лодку и поехал в Отважное. Он был уверен, что Денис Бушуев жив. Это смутное, непонятное чувство уверенности родилось в тот момент, когда он сбрасывал Манефу в подполье, и уже больше не покидало его ни на секунду.

Подъезжая к пристани, он вдруг вспомнил, что теперь день и «Товарищ» в рейсе, а следовательно, нет в Отважном и Бушуева. Оглянувшись через плечо, он убедился в правильности своих предположений: пристань была пуста. Но он все-таки пристал к берегу и пошел на пристань. На сходнях он встретил Васю Годуна, шедшего, видимо, в село. Алим остановил Васю и спросил: верно ли, что Бушуева убило буксиром? Вася рассмеялся и, торопливо рассказав ночное происшествие на «Товарище», пошел на берег.

Все было так, как рисовал себе Алим. Бушуев был жив. Однако только теперь Ахтыров почувствовал, как он страстно желал смерти Дениса, и понял, что все время, несмотря на уверенность в том, что Денис жив, он хранил где-то в уголке своего сердца смутную надежду на его смерть. А потеряв эту надежду, он сразу утратил и все свое внутреннее напряжение.

Он сел в лодку и тихо поехал назад, в Татарскую слободу. И страшная усталость охватила его, он с трудом подымал легкие весла. Было нестерпимо жарко, словно он ехал не по реке, а по выжженному солнцем полю. На стрежне он бросил весла, опустил голову и задумался, скрестив на коленях руки.

Над лодкой бесшумно пролетела чайка, сверкая белоснежными крыльями. Под днищем уютно булькала вода. Алим провел рукой по вспотевшему лбу и вытащил из кармана наган. Долго смотрел на него, поглаживая вороненую сталь, щелкнул два раза курком по пустым гнездам барабана и пересчитал оставшиеся патроны. Один, два, три… «Как раз – три», – подумал он, усмехнулся и торопливо швырнул наган в воду. И сильная боль, как тисками, сжала его голову.

.

Войдя в кухню, он увидел сидящую все на том же месте тетку Таисию, молча прошел мимо нее, достал железные клещи, стал на колени и принялся вытаскивать из пола забитые гвозди, лениво и неловко.

Когда последний гвоздь был вытащен, он осторожно положил клещи на шесток, прислушался и тихо поднял лаз подполья. Заглянул в яму и быстро сбежал вниз по гнилым ступенькам. В подполье было сумрачно. Узенький пучок света падал на землю из маленького решетчатого оконца. Пахло мышами и сыростью.

Манефа лежала навзничь на прошлогоднем проросшем картофеле, закрыв лицо поцарапанными и вспухшими руками.

– Маня… – тихо позвал Алим, наклоняясь над нею.

Манефа не шевелилась.

– Маня! – громче повторил он, чувствуя, как в висках застучала кровь и тревожно забилось сердце.

Манефа отвела руки и взглянула на мужа тусклым и равнодушным взглядом.

«Жива!» – с тихой и теплой радостью подумал Алим. Он выпрямился и провел в нерешительности ладонью по бритому затылку.

– Вставай, Маня… Я ездил в Отважное… Мамаша перепутала все… это другого лоцмана сбило буксиром… А он жив.

Манефа приподнялась и как-то испуганно и недоверчиво посмотрела на мужа.

– Алим, ты врешь…

– Я говорю правду… – опустив голову, негромко сказал Алим и, помолчав, повторил еще раз. – Я говорю правду…

Он повернулся и пошел наверх, прогибая ступени лестницы своим тяжелым телом.

К удивлению Алима, Манефа в этот день не ушла из дому. Она заперлась в горнице и не выходила оттуда.

Часов в шесть вечера почтальон принес повестку: Алима Ахтырова срочно вызывали в город, в райисполком.

Спать улеглись рано, еще засветло. Алим лег на кушетке в кухне, тетка Таисия постлала себе на полу возле зятя. Так ей приказал сделать Алим.

Но никто из них в эту ночь не спал, ни Алим, ни тетка Таисия, ни Манефа… Задремали лишь под утро.

 

XIII

Не спал в эту ночь и Денис. История с Финочкой не выходила у него из головы. Она бросала какой-то новый, отраженный свет на него самого и на его любовь. Он глубже и проникновеннее вчувствовался в эту свою любовь и окончательно убедился в страшной неправоте своей. Расхаживая по каюте и раздумывая, он часто останавливался перед зеркалом и с торжествующим отвращением всматривался в еле заметный шрам на щеке.

– Вот она… печать проклятая! – повторял он всякий раз, как только подходил к зеркалу.

А на рассвете решил…

 

XIV

Утро занималось тихое, теплое, туманное.

Поеживаясь от утренней свежести, Бушуев тихо брел вдоль берега к домику деда Северьяна.

В кармане Дениса лежало письмо к Манефе. В этом письме он кратко, просто и ясно излагал горькую истину их отношений. И считал, что единственный выход из создавшегося положения – немедленный разрыв и разлука. Он ясно отдавал себе отчет в том, что эта разлука будет тяжелым испытанием и для Манефы и для него, но она необходима, пока еще не поздно, и просил Манефу найти в себе силы мужественно перенести это последнее испытание. Может быть, он неправ, но другого выхода он не видел. Была еще одна просьба, последняя просьба: не добивать Алима, пусть он никогда ни о чем не узнает. «Он лучше нас с тобой, – писал Денис, – он много страдал и заслужил хотя бы этой небольшой милости…»

В домике деда Северьяна было, как всегда, тихо и уютно. Теплилась неугасимая лампадка перед иконой Богоматери и мирно постукивали на стене часы-ходики. Дед Северьян, босой, в широких штанах и посконной рубахе, стоял в углу и умывался под скрипучим рукомойником. Он мельком взглянул на вошедшего Дениса, снял с гвоздя суровое полотенце, размашисто утер бороду и повесил полотенце на место.

– Ну, бурлак, поведай, отчего ни свет ни заря поднялся…

Бушуев молча подошел к табуретке возле окна и сел.

– Ну? Чего молчишь?

– Дедушка, я к тебе по одному делу пришел… поговорить хочу с тобой, посоветоваться… – тихо сообщил Денис, опуская голову.

– Поговорить? Ну давай поговорим… Принеси-ка, брат, сперва молоко из сеней… – предложил старик.

Денис сходил в сени и принес крынку молока. Дед Северьян помолился Богу, достал из горки краюху хлеба, две кружки, сел за стол, разлил молоко по кружкам и порезал хлеб.

– На-ка, бурлак, закуси… Поди не ел еще? – спросил он, подвигая внуку кружку.

Денис отпил несколько глотков холодного молока и как-то задумчиво сообщил:

– Я, дедушка, хочу уезжать на нижний плёс.

– Что так?

– Ты знаешь… почему… – ответил Бушуев, прямо и выразительно смотря в глаза деду.

– Хвалю… – ответил дед Северьян и, помолчав, добавил: – Что, силов нет бросить это дело?

– Люблю сильно…

– Н-да… любовь, она такая штука… А бросить, Дениска, надо. Надо, брат, надо. Грех великий. Но – сделал ошибку, оступился – поправляй. Поправляй, как умеешь… А любишь, значит, крепко?

– Да… крепко люблю.

– А она тебя?

– Тоже любит.

– Тогда уезжай… – решил старик. – Уезжай. Может, Бог даст, все хорошо кончится. Бог – он лучший помощник во всяких бедах. Вот ты в Бога-то не веруешь? Не веруешь, что ль?

– Не понимаю я как-то этого…

– Как это – не понимаешь?

– Страданий и горя уж больно много на земле. Кабы Бог был – такой, как ты говоришь: помощник людям в несчастьях – разве он допустил бы страдания-то эти?

– А как же жить без страданий? – спокойно возразил дед Северьян. – Без страданий нельзя. И Христос – Сын Божий – тоже страдал. Без страданий какая же жись? так, пустое место! Только страдания-то есть праведные, а есть неправедные, одни – Богу служба, другие – дьяволу. Без этого понятия всегда в жизни путаться будешь… Вот и ты, в Бога-то не веруя, путаешься, не понимаешь, что к чему, срываешься… И я смолоду путался, еще как путался! А потом – ничего, тропку свою нашел, под ногами, стало быть, твердость нащупал. А уж как путался!.. Я, Дениска, может, поболе твово преступление совершил…

– Ты не можешь, дедушка, преступление совершить.

– Теперь не могу, а раньше мог… Грех такой на душу взял, что и не замолить никогда! Самый великий грех, какой только есть на земле – жись, брат, я отнял у человека… Вот какой грех!

Дед Северьян гулко поставил кружку на стол, дернул изувеченной губой и как-то странно блеснул глазами.

– Да как же так! – вскрикнул озадаченный Денис. – Не верю!

Дед Северьян нахмурился и торопливо сказал, сметая в горсть крошки со стола.

– Ладно. Не об этом сейчас речь… Может, я наврал тебе, может, все это я так… для красного словца, – и улыбнулся: – Куда же ты теперь, бурлак, податься думаешь?

Денис тоже улыбнулся и, успокоенный, расстегнул верхние пуговицы кителя.

– В Горький, а может – в Астрахань. Опять на буксирный пароход пойду… Слушай, дедушка, я хочу тебя об одном деле просить… – понизив голос, добавил он нерешительно.

– Об чем? Давай, выкладывай.

Денис порылся в кармане и вытащил письмо.

– Вот это… передай, пожалуйста, при случае ей… Кроме тебя, кому же я могу поручить такое дело… Я, знаешь, напоследок решил написать… нехорошо все-таки от женщины уезжать, не объяснив-то… я уж и так, не прощаясь, хочу уехать… так уж ты… того… передай, пожалуйста… – он совсем спутался и замолчал, виновато поглядывая на старика.

Дед Северьян покрутил в руках конверт и строго спросил:

– А в ём ничего такого… дескать, поезжай туда-то и туда-то, там, мол, мы и встретимся. Бывает ведь и так.

– Нет! Честное слово, нет! – горячо запротестовал Бушуев. – Я даже не пишу ей, куда я уезжаю.

– А может, ты ей душу любовными словами растравливаешь?..

Денис задумался, словно старик указал ему на ту сторону письма, о которой он сам позабыл.

– Этого я не знаю… это зависит от того, какими глазами она письмо читать будет… Тут, возможно, есть ошибка: о любви своей я ей пишу. Да ведь это и правда! Я ее, дедушка, теперь еще больше люблю, чем раньше…

– Ладно! – оборвал его старик. – В письме, значит, все по-хорошему. Вижу, что не врешь. Вот это мне нравится, Дениска, что ты никогда не врешь. Так и живи… Когда отчаливать думаешь?

– Сегодня.

– Мог бы и обождать маненько.

– Нет, ждать не буду, а то еще…

– Что?

– Раздумаю, может быть…

– Тогда отчаливай теперь же! – решил старик. – Ежели за силу свою не ручаешься, тогда лучше разом рубить. А через годик этак, когда пыль-то наносную, дьявольскую стряхнешь с себя, приезжай… Сейчас что: к отцу-к матери пойдешь?

– Да… пойду. Вещички кой-какие возьму, книги, да попрощаюсь…

– Иди с Богом.

Бушуев поднялся. Поднялся и дед Северьян.

– Ну, прощевай, бурлак. Верю, что на хорошую дорогу выйдешь. Только, выходя-то, смотри вперед… Храни тебя Господь!

Он неуклюже обнял Дениса и, чего с ним никогда не случалось, поцеловал внука.

Когда Бушуев отошел шагов тридцать от дома, старик окликнул его. Бушуев оглянулся. Дед Северьян стоял на крыльце, расставив босые ноги в холщовых штанах и заложив пальцы за крученый поясок.

– А на хлыст, смотри, не сердись! – крикнул старик, и Денису показалось, что он улыбнулся. – Еще, может, жись и не таким хлыстом стеганет тебя!..

Шагая по росистой тропинке к дому отца, Бушуев в сотый раз подумал о том, хорошо ли он делает, уезжая из Отважного. Неужто нет другого выхода? Да так ли все это?..

 

XV

В городе, как только «Товарищ» пришвартовался к пристани, прямо с парохода Бушуев направился в контору Верхне-Волжского пароходства.

Было десять часов утра. По набережной громыхали телеги, чумазые босоногие ребятишки копошились в пыли под откосами. Над собором повисло жаркое солнце, играя бликами на янтарном куполе. Бушуев подымался в гору по широкой зеленой улице, шедшей от Волги к центру города. Рядом с ним по горячей мостовой шагала колонна пионеров – девочек и мальчиков, – одетых в синие короткие штанишки и белые рубашки-майки. Они шагали дружно, весело и громко распевали:

…Стальною грудью врагов смета-а-я, Пошла-а-а на битву «Двадцать седьмая»…

«Что это за двадцать седьмая?» – подумал Бушуев, машинально повторяя слова песни.

…Пошла-а-а на битву «Двадцать седьмая»…

«A-а, это „Песня 27-й дивизии“», – вспомнил он и потрепал крайнего мальчика по белокурой головке. Мальчик недовольно оглянулся, поправил на груди красный галстук, сбился с ноги и уже совсем сердито взглянул на Бушуева, не переставая, однако, распевать.

Возле кинотеатра «Современник» пионеры свернули в боковую улицу, а Бушуев остановился на секунду на углу, посмотрел им вслед и первый раз в жизни пожалел о промелькнувшем, как сон, детстве.

Еще утром, когда Бушуев стоял за штурвалом и вел «Товарища» в последний рейс, сомнения в правильности принятого решения с такой силой охватили его, что он чуть не повернул пароход назад. И если он приводил свой план в исполнение, то только внешне, обманывая самого себя, внутренне же он сопротивлялся всеми силами. Подходя к конторе пароходства, он уже точно, определенно знал, что он не уедет сегодня, не уедет и завтра, а может быть, в его распоряжении будут еще недели две, так как уволить его с работы без замены другим лоцманом не могут, подыскание же заместителя потребует какого-то времени. И за эти две недели он, может быть, найдет другой, лучший выход…

Но все сложилось крайне неожиданно.

Начальник конторы Средне-Волжского пароходства, Яков Петрович Наседкин, был родом из Отважного и хороший знакомый Бушуева. Маленький, курчавый, небритый, Яков Петрович радушно встретил земляка. Размашисто пожал ему руку, усадил в кресло, предложил папиросу и, поминутно одергивая старенький замусоленный китель, весело осведомился о причине визита молодого лоцмана.

– Хочу, Яков Петрович, увольняться с «Товарища»… – ответил Бушуев, закуривая.

– Что так?

– Поеду на нижний плёс. Скучно на «Товарище». Хочу на большой пароход.

– Одобряю, Бушуев, одобряю, – кивнул курчавой головой Наседкин. – Ты, пожалуйста, не обижайся, но я тебе, между прочим, скажу: обидно мне было за тебя, что ты на «Товарище» болтался. И не понимал я тебя. Бросил человек добровольно «Ашхабад» – гордость волжскую, и перешел на какого-то леща дохлого – «Товарища». И обидно мне было не только за тебя, а и за все село наше родное, за Отважное. Село наше исстари славится лоцманами да капитанами. И слава о нем не только по Волге идет, а и по Каме, и по Днепру. Ты посмотри: кто на лучших пароходах плавает капитанами? Отважинцы! Кто лоцмана? Отважинцы! И славой этой, Бушуев, дорожить должны мы и гордиться ею. Отец твой водник, сам ты водник и детям своим закажи водниками стать… Не пахали мы землю и пахать не будем. Кормила нас Волга и кормить будет. Плавали наши деды по ней, и мы плавать будем. Ну есть ли водники лучше отважинских? Ведь нашему-то лоцману, из Отважного-то, завяжи глаза, поставь за штурвал, так он тебе караван от Астрахани до Рыбинска проведет, три-то с лишним тысячи километров, и нигде краюшком о бакен не зацепит! Потому – он одно целое с Волгой… Я тебе все это, Бушуев, не зря говорю. Я тебе это говорю затем, чтоб ты понял нашу сущность и всегда стремился честь нашу отважинскую поддержать. Парень ты умный, образованный, лоцман даровитый, на таких, как ты, и надежа наша. Вот помяни мое слово: через год ты не «Ашхабада» водить будешь, а «Степана Разина»… А ты… эх! болтаешься на «Товарище»… – с горечью заключил Наседкин, но тут же воодушевился: – Поезжай, Бушуев, на нижний плёс! Поезжай. Я тебя не задерживаю. Рад буду за тебя. Ей-богу, очень буду рад!..

– Вот и я хочу ехать… – нерешительно подтвердил Денис.

– Да и вид у тебя скверный, – добавил Наседкин, вглядываясь в собеседника. – Хочешь, для начала отпуск дам. Отдохнешь.

– Нет уж… Спасибо. Я решил ехать.

– Ну, тогда поезжай! – охотно согласился Наседкин. – Только, знаешь, о чем я тебя хочу предупредить… – он понизил голос и отвел глаза в сторону, – смотри, будь осторожен… – Аварии не сделай. Теперь, брат, такие суды пошли!.. Позавчера капитана Малютина и лоцмана Круглова с «Гражданина» под суд отдали…

– За что? – машинально спросил Денис.

– За аварию… да и авария-то, понимаешь, пустяковая. Шесть плиц на левом колесе в тумане срезали… Да и лоцмана Петухова с «Кашгара» посадили… за баржу, что ты на днях ночью с мели снимал… Так что, Бушуев, помни про это. Чем больше пароход, тем больше ответственность. Я тебя это по-дружески предупреждаю… Когда же ты хочешь увольняться?

– Сегодня.

– Что? – удивился Наседкин.

– Сегодня. Обязательно сегодня.

– Да ты что? С ума спятил? – спросил Наседкин, откидываясь на спинку стула и поднимая брови. – Ей-богу, ты болен!

– Не уволите, так я сам уйду…

– Вот и угодишь под суд за самовольный уход… Эге, да ты, брат, с характером… Пойми же, Бушуев: некем мне тебя заменить сейчас. Да и чего тебе так приспичило именно сегодня?

– Так… надо…

Бушуев вздохнул и уже без всякой надежды (а сердце радостно ёкнуло) добавил:

– Яков Петрович, я вас очень прошу: увольте сегодня…

Наседкин почесал затылок.

– Да пойми, наконец, что не могу я так… сразу… Впрочем, постой!

Он секунду подумал, встал, быстро подошел к двери кабинета, открыл ее и крикнул:

– Наталья Сергеевна!

– Да! – отозвался женский голос из соседней комнаты.

– Что этот… как его!.. Лоцман Сурвилло ушел уже?

– Нет еще. Берет расчет у бухгалтера.

– Позовите, пожалуйста, ко мне.

Наседкин снова уселся за стол и потер руки.

– Подожди унывать, Бушуев. Может, я что и сделаю для тебя… Тут, понимаешь, час тому назад я одного лоцмана уволил за пьянство. Сто раз его предупреждал! А на сто первый доброты моей не хватило – уволил. Такой забулдыга, понимаешь, но хороший лоцман, – обычная, брат, наша русская история: талант и пьянство рука об руку…

В кабинет робко вошел невысокий пожилой человек в водницком кителе и в очень потрепанных штатских штанах. Бушуеву показалось, что он где-то встречал этого человека. Он напряг память и быстро вспомнил. Видел он его зимой, в сельской пивной, в компании Гриши Банного. Вспомнил и улыбнулся.

– Слушай, Сурвилло… – начал Яков Петрович, стараясь придать голосу строгость. – Ты еще расчет не взял?

– Беру… – угрюмо ответил лоцман.

– Погоди, брат. Вот что я тебе скажу: если ты дашь мне слово, последнее, честное слово, что не будешь пить на пароходе, то я тебя опять приму на работу.

– Ну даю… – как-то лениво ответил Сурвилло. Видимо, он не очень огорчился потерей работы и не очень радовался возможности снова получить ее.

– «Товарищ» знаешь? – спросил Наседкин.

– Знаю.

– Пойдешь на него.

– Так разве это пароход? Гроб с музыкой, а не пароход! – запротестовал лоцман.

– Пойдешь на него! – повторил Наседкин. – Иные похороны лучше свадьбы, а иной гроб лучше свадебной перины… Месяц поплаваешь – там увидим. Коль пьянствовать не будешь – переведу на лучший. А будешь пьянствовать – не взыщи, брат…

– Ладно. Согласен. Когда заступать на вахту? – уныло спросил незадачливый лоцман.

– Сегодня. Вот товарищ Бушуев увольняется, так ты на его место… договаривайтесь сами. Ты, Бушуев, предупредил капитана?

– Нет еще.

– Как же так! – укоризненно покачал головой Наседкин. – Идешь в контору увольнения просить, а капитану не докладываешь… Хоть Лазарев и аховый капитан, не наш – отважинский, но для порядка надо было предупредить. Ну ничего, я сейчас накатаю ему официальную бумагу…

«Кончено, – со страхом подумал Бушуев. – Все кончено…»

.

Вечером того же дня он уехал на пассажирском пароходе дальнего рейса «В. Г. Белинский» на низ.

 

XVI

…Алим Ахтыров проснулся чуть свет. Перешагнул через тетку Таисию и на цыпочках подошел к горке. И только тут заметил, что одет, что спал не раздеваясь. Прислушался. В доме было тихо. Похрапывала тетка Таисия, да щелкали часы на стене. Алим осторожно выдвинул средний ящик горки, достал кой-какие документы, сунул их в брезентовый портфель, приколол к гимнастерке орден и, взяв портфель под мышку, бесшумно вышел в сени. В сенях он долго и сосредоточенно чистил щеткой сапоги, чистил до тех пор, пока не загорелись жаркие блики на добротной черной коже. Тихо, чтоб не стукнуть, он положил щетку на полку и вышел в сад.

Несмотря на туман, он разглядел на том берегу у пристани белый корпус «Товарища», отвернулся и торопливо направился к лодке. Не желая встречаться с Бушуевым, он решил ехать в город на лодке.

Уже проехав Песчаную гору, он вдруг вернулся, пристал к берегу возле Отважного и зашел в куток Гриши Банного. Гриша мирно спал под грязным лоскутным одеялом. Алим растолкал его и предложил собираться в дорогу. Не спрашивая – куда и зачем, – Гриша сунул в карман кусок черствого хлеба и поплелся вслед за Алимом к лодке, высоко вскидывая журавлиные ноги и натыкаясь спросонок на кусты.

Возле села Пахомьева их обогнал «Товарищ». Алим разглядел в рубке парохода возле штурвала Бушуева, отправлявшегося в свой последний рейс, скрипнул зубами, бросил весла и стал свертывать цигарку вздрагивающими пальцами. Гриша Банный, уныло жевавший хлеб, не спускал глаз с его рук. Алим это заметил и недовольно спросил:

– У тебя что, нет другого места, куда смотреть?

Гриша виновато потупился.

– Я на табак смотрел… Ловко вы, Алим Алимыч, цигарки крутите, словно мельница: цык-цык-цык…

– Молчи! И на кой чёрт я тебя взял?

– На этот вопрос я, вероятно, не смогу ответить…

– Молчи!

Алим лгал. Он хорошо знал, зачем он взял Гришу: он боялся одиночества.

Проехав километров пять, они догнали тяжелую завозню Ямкина. Старик Ямкин греб, а на корме завозни, сгорбившись и низко надвинув на лоб серую шляпу, сидел Густомесов.

– Приятного утра, Борис Евгеньевич! – обрадованно закричал Гриша Банный, вежливо приподымая синий картуз. – Далеко ли изволите ехатъ-с?

– В Берлин… – мрачно ответил Густомесов, блеснув затекшим левым глазом.

– Далековато… – покачал дынеобразной головой Гриша. – Да и с визой, полагаю, затруднения будут. Фашистское государство-с… А отчего, осмелюсь спросить, вы в Берлин на лодке изволите ехать?

– Прохладнее… – ответил Густомесов и поднял воротник летнего плаща.

– Да замолчи ты наконец! – прикрикнул Алим на Гришу и обдал его водой с весла.

Гриша чуть не уронил за борт картуз от испуга. В одну секунду он сполз на стлани, скрестил ноги калачиком, надел картуз и замер, как уснувший филин.

Через четыре часа они подъехали к городу. За кудрявыми, серыми от пыли тополями белели дома. Из трубы лесопильного завода подымался черный густой дым. Визжала механическая пила. На берегу рабочие разбивали плоты, баграми вытаскивали из реки бревна и подавали их на конвейер.

Алим причалил к старенькой лаве, строго-настрого приказал Грише никуда не уходить и пошел в райисполком.

Райисполком помещался на главной улице в трехэтажном здании, выкрашенном в какой-то серо-бурый цвет. Первый этаж занимал народный суд. Второй и третий – райисполком.

Патокин был на заседании, и секретарь, прочитав протянутую Алимом повестку, попросил прийти в 4 часа дня. Побродив бесцельно по улицам, Ахтыров зашел в «Дом крестьянина», пообедал, потом посидел в городском саду на скамейке и направился снова в райисполком.

Он был как-то странно спокоен. Внимательно рассматривал леса на ремонтируемом здании и даже подумал о том, что леса плохо наведены, что они неудобны для работы. Взглянув на городские часы на площади, он немного удивился, что так мало прошло времени: было всего только два часа. У здания райисполкома толпился народ, и Ахтыров понял, что оживление это царит не потому, что тут райисполком, а потому, что на первом этаже находится народный суд. Ахтыров купил газету и вошел в просторный общий зал народного суда. «Тут где-нибудь найду местечко и почитаю», – решил он.

В зале было многолюдно и шумно. Мужчины, сбившись в кучку, что-то горячо обсуждали, перебивая друг друга и матерясь. Женщины, со скорбными и бледными лицами, прислушивались к тому, что говорили мужчины, – некоторые плакали. Тонко и без умолку кричал ребенок, и мать – простоволосая пожилая крестьянка – совала ему желтую грудь, которую ребенок не хотел брать и отпихивал крошечными ручонками. Алим вошел в тот момент, когда только что вынесли очередной приговор группе колхозников, обвиненных в саботаже. Всех обвиняемых приговорили на разные сроки к тюремному заключению. Поморщившись, словно от горькой пилюли, Алим торопливо прошел в конец коридора и сел на одинокую скамью возле окна.

Здесь было тихо. Лишь слегка доносилось приглушенное гудение из общего зала, да за дверью справа слышался чей-то разговор. На двери висела дощечка с надписью: «Посторонним вход строго запрещен». Алим взглянул на нее и развернул было газету, как вдруг отчетливо услышал свою фамилию, произнесенную за дверью. Он положил на колени газету и прислушался.

– …Ахтырова? – переспросил чей-то глухой баритон, и Алим сразу узнал голос следователя Макарова.

– Да… я о нем именно и говорю, – послышался другой мужской голос, низкий и раздраженный.

– Еще не начинал.

– Послушайте, Макаров, я же вам давно дал распоряжение вернуться к этому делу. Нельзя же, чёрт возьми, в такое тревожное время оставлять что-то неоконченным, нераспутанным до конца…

– Да ведь, товарищ Шестопалов, дело-то больно старое, шесть лет прошло…

– Хоть бы сто лет прошло! Я повторяю: дело Мустафы Ахтырова надо распутать. Хорошо еще, если преступление совершено на бытовой почве, а если это вылазка классового врага! С какими глазами мы явимся на отчетный год в область? Что скажет область? Был приказ: до 31 декабря 1937 года вскрыть все старые дела, оставшиеся нераспутанными. А у нас чёрт знает что творится! Шесть лет ловим одного преступника… Короче говоря, забирайте дело и начинайте все сначала. Я познакомился с ним: ничего там особенно сложного нет. Проявите больше тщательности и… немного психологией поинтересуйтесь. Но о́рдена – заранее скажу – не получите, потому что дело не политическое, а такое… семейное…

– Семейное?

– По-моему, семейное… Так, по крайней мере, мне показалось при знакомстве с вашими же протоколами допросов… Дайте на минутку «дело»…

Наступила тишина.

– Проверьте-ка еще раз всякие там отношения между братьями и женой Алима Ахтырова… – снова заговорил собеседник Макарова. – Затем этот идиотик, как вы его окрестили в одном месте, тоже фигура интересная. Почему он у них в доме в почете таком? Что за дружба странная?..

– Я думал над этим, товарищ Шестопалов.

– Думали, да, видимо, не додумали до конца.

И опять они замолчали. Алим, уже не думая о том, что его могут заметить, приник ухом к самой двери, вцепившись руками в косяк.

– Так… Старик еще этот… Старик здесь ни при чем. Это был ваш ложный путь…

– Да я и сам потом отказался от этого варианта…

– Время у вас плохо прослежено… Надо до минут рассчитать уход и приход подследственного к месту и с места преступления… Вот опять неясно: где этот идиот болтался час с лишним в момент убийства?

– У гражданки Теплюковой находился. Там дальше есть объяснение, товарищ Шестопалов. Следующий лист… Вот показания Теплюковой, а вот ее матери…

– А дорога его назад, в пивную, не прослежена… Может быть, он заходил в садик-то…

– Трудно было все это проследить. Тупой он, как баран… Говорит много, а толку мало.

– Теперь смотрите: очень не ясен уход жены Алима Ахтырова на-полдни… А, кстати, как братья жили? Дружно?

– По заверениям свидетелей – очень.

– Эх, чую я, – вздохнул собеседник Макарова, – что тут одной только малюсенькой запятой не хватает. Поставь ее – и все сразу станет ясным. Тут что-то такое… ну, как бы вам сказать… Тут в отношениях, в отношениях искать надо… кто чем дышал, кто чем жил…

Он помолчал, пошелестел листами и тихо спросил:

– Через фесочку, значит, его саданули? по голове?

– Да, по голове… по виску…

– Ну, одним словом – забирайте «дело» и начинайте все сначала. Срок вам я даю… ну, скажем, три месяца… Теперь, что с делом капитана Малютина и лоцмана Круглова с «Гражданина»? Начали? При каких условиях произошла авария?..

Алим Ахтыров встал и тихо пошел по коридору, и одна страшная и нелепая мысль мелькнула в его голове. Мелькнула и потухла. И вспыхнула снова, и так ярко, что на несколько секунд ослепила его. Он прислонился к стене и долго стоял так, закрыв глаза и прижавшись щекой к холодной и липкой штукатурке. И с этого момента мысль эта уже не покидала его больше ни на секунду…

 

XVII

Через два часа он входил в кабинет председателя райисполкома Патокина.

Тучный и хмурый Патокин лениво привстал, протянул Ахтырову руку и молча указал на кожаное кресло с левой стороны письменного стола. И уткнулся в бумаги. Из больших и красных ушей его торчали волосы, а губы под вислыми и черными, как смола, усами не то улыбались, не то как-то странно подергивались.

В просторном кабинете было душно. Рамы большого венецианского окна были плотно притворены. За окном тихо покачивал тяжелыми листьями пыльный тополь. На массивном дубовом столе чернел мраморный письменный прибор, тускло поблескивал графин с водой и стоял телефон; на углу стола лежала большая, аккуратно сложенная стопа книг. Маркс, Ленин, Сталин… На стене, прямо над головой Патокина, висел портрет Сталина, произносящего речь на XVI партсъезде. Паркетный пол застилал огромный и роскошный ковер с пушистым ворсом.

Патокин молчал, перелистывал разложенные бумаги. Молчал и Ахтыров, смотрел на волосатые уши председателя райисполкома. Так они, молча, занятые каждый своими мыслями, просидели минут десять-пятнадцать. Первый нарушил тишину Патокин.

– Слушай, Ахтыров, что я тебе, друг, скажу… – негромко произнес он, не поднимая глаз. Голос его был мягок и приятен. – Я теперь думаю, что зря, брат, я старался, тянул тебя, другим в пример ставил… И зря, друг, пожалуй, тебе и орден Ленина дали.

Он медленно поднял голову и как-то нехотя, исподлобья посмотрел на Ахтырова выпуклыми, красивыми и немного грустными глазами. Но грусть эта быстро погасла, и что-то другое, тяжелое и недружелюбное, промелькнуло в его взгляде.

– Мы с тобой – коммунисты, в прятки играть нам нечего, поэтому извини, если я буду прям и откровенен. И тебе и мне от этого только польза. Вчера говорил я с секретарем райкома партии, с Ураловым, и вот наше мнение: хреновый из тебя председатель колхоза! Скажем прямо.

Алим усмехнулся и спокойно сказал:

– Еще что? Давай, выкладывай…

– Еще? – повышая голос, переспросил Патокин. – Могу и еще… А еще скажу: гнать тебя надо поганой метлой с должности председателя колхоза! И гнать надо немедленно, пока ты все дело не загубил. Ты посмотри: что ты только натворил! Что у тебя происходит в колхозе!.. С сенокосом управиться не можешь – раз! Кулаков напринимал в колхоз – два! Инвентарь весь порастащили у тебя – три!

– Его и не было… – вставил Алим.

– Уборка хлеба на носу, а у тебя ничего не готово – четыре! Народ у тебя сплошь антисоветски настроен… отчего бы это, а?

– От голода… – тихо ответил Алим, щуря глаза и чуть улыбаясь одними губами.

– А кто этот голод развел, позволь тебя спросить?

– Ты, Уралов, власть наша, да и я, конечно, помог… – еще тише ответил Алим.

Патокин откинулся на спинку кресла и как-то жалко и испуганно посмотрел на Ахтырова.

– Ты что, Ахтыров, с ума сошел? – растерянно спросил он.

Алим ничего не ответил. Патокин перегнулся через стол.

– Послушай, Ахтыров, что с тобой стряслось? – как-то задумчиво и мягко проговорил Патокин. – У меня сердце кровью обливается от жалости, глядя на тебя. Ты совсем другой. Подменили тебя, что ли?.. Лет пять назад ты горел энтузиазмом… ты был крепкий коммунист, нашей, сталинской закалки, а потом вдруг покатился… и все хуже, хуже и хуже… И вот… вот до чего ты дошел… Ведь до тюрьмы ты дошел после таких слов…

И вдруг, выпрямившись, раздраженно крикнул:

– Да разве с таким дерьмом, как ты, можно построить бесклассовое общество!

– Кроме общества есть, Патокин, еще человек. И у этого человека есть своя… его собственная жизнь… Вот о ней-то мы и позабыли.

– У коммуниста не должно быть частной жизни! Коммунист живет для общества, для народа…

– А она, Патокин, оказывается, есть… И у меня есть, и у тебя есть.

– У меня ее нет. Запомни это, Ахтыров!

– Нету?.. Так появится. Срок придет, и появится… Да как стукнет тебя по башке, тогда узнаешь, какая она, личная жизнь, бывает…

– Но-но… ты поосторожней! – угрожающе предупредил Патокин, приподнимаясь.

– Иди ты, знаешь, куда… – злобно прошептал Алим и глотнул слюну, чувствуя, как пересыхает горло.

– Что?.. – удивился Патокин. – Что ты сказал? Да ты… ты…

– Ах, мать твою!.. – взметнулся Алим и вскочил. – Сука ты паршивая! Ты бы, чем грозить мне, спустился бы вниз, в залы суда, да и посмотрел, как там личная жизнь у общественной в ногах валяется… Ты ведь тюрьмы́ не пробовал…

– Я не пробовал, а ты вот наверняка попробуешь… Завтра сядешь.

– Сяду? Сяду, говоришь? – сверкая смородинными глазами, переспросил Алим. – Так давай-ка я с тобой перед тюрьмой рассчитаюсь, чтоб ты потом с меня долги не спрашивал…

Он сорвал с груди орден и швырнул его на стол.

– Вот, возьми… Это, брат, я получил за то, что народ обманывал… Теперь еще… – он суетливо полез в карман гимнастерки, запутался и, не разбираясь, швырнул на стол пачку бумажек и книжек. Тут был паспорт, какие-то справки и пурпурный партбилет… И, указывая на него, Алим добавил: – А это, брат, самое главное: партийный билет! Возьми и его. Возьми обязательно… Он-то и есть главный виновник, он-то и довел меня до жизни такой… Чего смотришь? Бери! Бери, я говорю!

Алим схватил партбилет и бросил в лицо Патокину.

– Бери, гад!

Патокин отпрянул к стене и молча и злобно наступил ногой на упавшую пурпурную книжку.

– Амба! – тихо сказал он.

Ахтыров повернулся и вышел из кабинета. Патокин схватил трубку телефона и долго, захлебываясь и путаясь, рассказывал кому-то о случившемся.

– Что?.. Не можешь сразу арестовать?.. Почему?.. Что?.. Какой ордер?.. На арест?.. Так выписывай, и дело с концом!.. Таких мерзавцев расстреливать надо… Что?.. Нет, не уйдет: все документы у меня оставил… Ну пока!

Он положил трубку и взволнованно провел рукой по вислым усам.

– Фу… чёрт!.. – вслух сказал он и задумался. – Чёрт!.. Жаль парня… Как это все глупо получилось… Жаль!

Ахтыров же в тот момент, как только вышел на улицу, позабыл и Патокина, и разговор с ним. Опять та же нелепая и страшная мысль, что пришла ему в коридоре суда, снова овладела им. Он прошел в городской сад и до поздних сумерек просидел на глухой скамье под кустами акации. «Феска… феска…» – без конца повторял он одно и то же слово, утирая рукавом потный лоб. А когда в саду, один за другим, стали вспыхивать фонари и на эстраде возле площадки для танцев вдруг бурно и громко заиграл джаз, Алим вспомнил о Грише Банном. Вспомнил и почти бегом направился к Волге. «Да ведь Гриша здесь! Как это я забыл? Гриша ведь под рукой».

Гриша Банный дремал, лежа на дне лодки. Алим, точно боясь, что Гриша убежит, рывком столкнул лодку, прыгнул на скамейку, чиркнув носком сапога воду, вдел весла в уключины и направил лодку на стрежень реки. Проснувшийся Гриша Банный сразу заметил что-то неладное с Ахтыровым и осторожно пересел на корму, размышляя о причине исчезновения ахтыровского портфеля. Алим молчал. Молчал и Гриша.

Отъехав километров шесть от города, Алим сложил весла, подпер щеку рукой и задумался, глядя на Гришу. Гриша поежился под этим взглядом и отвернулся.

Над лесом подымался серебристый блин луны. Заклубился туман. С берега доносился запах трав и сосны. Отражаясь в черной воде, мигали огоньки бакенов. На небе ярко горели крупные звезды. Где-то на косе тихо и монотонно плакал чибис. На востоке вспыхивала слабая зарница, редко и нерешительно.

– Гриша… – тихо позвал Алим.

– Что-с?

Алим встал, подошел к Грише, присел перед ним на корточки и заглянул ему в лицо. Гриша подвинулся назад и слегка приподнял острые колени. Алим молча протянул руку, взял Гришу за ворот рубашки и вдруг крепко, с хрустом сжал пальцы. Гриша судорожно вцепился в борта, замигал белыми ресницами и не проронил ни слова. Тогда Алим одним рывком приблизил Гришу к себе и, обжигая его губы горячим дыханием, зашептал:

– Гриша… скажи… ты знаешь… ты все знаешь, Гриша… Как это я раньше не догадался у тебя спросить?.. Ты ведь все знаешь, Гриша… И я знаю. Теперь и я знаю… Скажи же…

Гриша молчал.

– Скажи… не мучь меня…

– Я… я ничего не знаю… Про что вы? – еле слышно произнес Гриша Банный.

– Гриша, милый, родной, скажи… скажи правду… Я ведь теперь сам все знаю… А ты только подтверди, только подтверди… Или я задушу тебя, Гриша…

– Я ничего не знаю…

Алим облизнул пересохшие губы и, слово за словом, раздельно и внятно спросил:

– Кто убил моего брата?

Гриша замотал головой и изо всех сил рванулся назад.

– Не знаю… Я ничего не знаю…

– Врешь! – крикнул Алим и схватил Гришу за горло. Несколько секунд они смотрели, не отрываясь, в зрачки друг другу. Лицо Гриши потемнело, изо рта пополз язык. Алим разжал руки, и голова Гриши упала ему на грудь.

– Ты только подтверди мне, подтверди мне… – бормотал Алим, обнимая Банного.

Гриша всхлипнул и утер ладонью глаза.

– Ну… кто?

– Вы же знаете… – с каким-то мучительным отчаянием прошептал Гриша.

Алим не пошевелился. Не слышно было и дыхания его. Прошло еще две-три минуты.

– Теперь скажи мне, Гриша, самое главное… И опять, милый, говори правду… Зачем она его убила?

– Не знаю…

– Врешь… Почему врешь?

– Она вас…

– Ну?

– Вас хотела… да ошиблась.

– По моей феске ударила?.. Ведь так? Так? Она думала, что я под одеялом?.. По феске судила? Ведь так, Гриша? Так?..

– Так…

– Постой, постой, Гриша… Сердцем-то я догадался, что ты все должен знать… Но – откуда, Гриша? Почему ты все знаешь?

– Я видел… я все видел. Я там же, в кустах, сидел, неподалеку… Спрятался, когда от мамаши Аксиньи Тимофеевны убежал… И все видел-с…

– Постой, я не об этом… О чем это я?.. Ах, да!.. Вот ты мне что скажи: почему ты знаешь, что она меня хотела… зарубить-то? Может, она брата моего…

– Нет, именно вас, Алим Алимыч… Мне тогда многое странным показалось. Тревогу я почувствовал еще в то время, когда брат вашу феску надел… Помните ли? В саду! Еще когда мы под кленом сидели. Вот тогда уж я почувствовал тревогу… А потом… потом я глаза ее видел, когда она с косарем подходила к спящему-то… и видел, как она ударила косарем…

– Косарем?

– Косарем. Вашим косарем, которым лучину колете… И вот, как она взмахнула косарем, я уж тут сразу понял нелепую ошибку… Я уж тут сразу все понял… А она со всего плеча… Я хотел крикнуть, да не успел… Только глаза успел зажмурить… И странно-с, очень странно она горевала потом…

Алим встал, пошатнулся, подошел к лавке и тяжело сел. Порылся в карманах, нашел клочок бумаги и карандаш. Что-то быстро написал и протянул бумажку Грише.

– Вот, возьми, Гриша, и храни… Это для тебя. Чтоб тебя, милый, не засудили… Послушай, друг, смотрю я – ботинки у тебя скверные… эдакие скверные ботинки…

Он сдернул с ног сапоги и аккуратно поставил их на стлани возле Гриши.

– Ha-ко вот сапоги… Бери, брат, не стесняйся…

Портянка на левой ноге размоталась, он сорвал ее и выбросил за борт.

– Постой… Что же я еще хотел?.. Что же это такое я хотел? – стал вспоминать Алим, беспрерывно проводя рукой по лицу сверху вниз, словно умывался. – Да, вот что: возьми-ка гимнастерку… Она новая, совсем новая, зимой сшил… Алешка-портной шил. Знаешь?

– Знаю… – как эхо, отозвался Гриша, затаив дыхание и вздрагивая челюстью.

Алим снял гимнастерку и бросил ее на сапоги. И принялся опять тереть лицо, но не одной рукой, а – двумя, все сильнее и сильнее, и уже начал кланяться вместе с движениями рук.

– Возьми и гимнастерку… она новая, совсем новая… Пригодится… Сколько ж я за нее заплатил? Вот и забыл…

И вдруг затих, перестал кланяться и тереть лицо и долго и неподвижно, закинув голову, смотрел на беспредельное глубокое небо и зеленые звезды. На белой исподней рубашке его лежал лунный свет, пряча в складках густые синие тени. Потом он точно спохватился, точно поймал себя на каких-то ненужных и вздорных мыслях, тряхнул головой и, взявшись руками за уключину, легко и плавно опустил свое тяжелое мускулистое тело за борт. Слабо, чуть слышно, плеснулась вода и скрипнула уключина. Все еще не выпуская из рук уключины, он посмотрел на Гришу, словно хотел что-то сказать, последнее, обязательное, без чего никак нельзя было уходить из жизни, но не сказал ни слова и продолжал смотреть на Гришу, молча и как бы удивленно.

– Жене-то… может, что… – шепотом проговорил Гриша.

Алим ничего не ответил. Только на секунду, на миг какой-нибудь в его глубоко запавших, черных глазах мелькнуло что-то испуганное, жалкое, невыносимо страдальческое… И как-то странно, быстро и мелко задрожал его тяжелый подбородок.

Он с силой оттолкнул лодку и исчез под водой…

 

XVIII

Тетка Таисия проснулась вскоре после того, как ушел Алим. «Подался куда-то, – подумала она. – Куда бы это?..» Помолившись Богу, она толкнула дверь в горницу. Дверь была заперта на крючок изнутри. Тогда тетка Таисия вышла в сад, открыла незапертое окно и заглянула в горницу. Манефа лежала на кровати, навзничь, с открытыми припухшими глазами.

– Манька!

Манефа не отвечала.

– Манька! – громче повторила старуха. – Вот что я тебе, голубушка, скажу: ежели тебя муж прогонит, ко мне не приходи, бесстыжая рожа. Я себя позорить не дам. Так и запомни.

Она помолчала и добавила, сокрушенно покачав головой:

– Змея ты… змея ты подколодная, Манька! Лучше б я тебя ребенком задушила… Что молчишь? Что теперь делать будешь?..

Манефа не отвечала. Точно и не слышала слов матери.

– Ну и пёс с тобой! – злобно вскрикнула старуха и плюнула на подоконник. – Околевай где-нибудь под забором!..

В полдень Манефа поднялась, повязала черной косынкой голову и спустилась на берег. Ахтыровской лодки не было. «Кто бы это мог ее взять? – подумала она. – Алим, что ль?» И, столкнув ботник сапожника Ялика, она поехала в Отважное.

«Товарищ» был еще в рейсе. Манефа прошла в кусты прибрежных тальников, забилась в самую чащу и легла там на сырую траву. В семь часов пришел «Товарищ». Когда пассажиры сошли с парохода и на пристани стало тихо, Манефа пробралась на палубу, подошла к каюте Бушуева и робко открыла дверь.

В каюте, за небольшим столом, у которого Манефа привыкла видеть склонившегося над рукописями и книгами Дениса, сидел незнакомый ей широкоплечий татарин и пил водку. Это был лоцман Сурвилло. Увидев незваную гостью, он быстро спрятал бутылку и недовольно спросил:

– Тебе чего, барышня-сударышня?

– Я, видать, не туда попала… – растерянно проговорила Манефа. – А где же каюта Бушуева?

– А его вовсе нет на пароходе… – задумчиво ответил лоцман Сурвилло и принялся, хмурясь, чистить воблу. – Я на его месте, а он уволился…

– Уволился? Как уволился?.. – вскрикнула Манефа.

– А так: взял да уволился… днем еще. А мне вот эту калошу – «Товарища» – подсунул. Мне бы крейсера водить, а я вот, барышня-сударышня, тут сижу, прохлаждаюсь…

– Да где ж он работать будет?

– Кто?

– Бушуев-то?

– А шут его знает… Кажись, на нижний плёс поехал… в Астрахань, что ль.

– Куда?!

– Да ты что – глухая? – рассердился лоцман. – На нижний плёс уехал! Сто раз тебе повторять, что ль?

– Уехал… – шепотом повторила Манефа.

– А может, еще и не уехал… Собирался сегодня вечером, на «Белинском»…

Она хорошо знала пароход «В. Г. Белинский». Он плавал по линии Рыбинск – Горький и мимо Татарской слободы проходил около 11 ч. вечера, следовательно, из Костромы отходил в самом начале одиннадцатого часа. Еще можно было застать его в Костроме.

Манефа опрометью бросилась на берег, села в лодку, переехала через Волгу, завела ботник в застругу и побежала в город. «Хоть бы успеть, хоть бы успеть…» – твердила она, задыхаясь от быстрого бега и хватаясь за грудь. Больше она ни о чем не думала.

Стало темнеть. Впереди, где-то над городом, повисла на потухшем небе серебряная Венера. Журчали ключи на глинистом откосе берега. Протяжно и тоскливо заухал филин в чаще ельника. Свежело.

Из дубовой рощи вышли с песнями косцы. Они шли, поблескивая на плечах косами, и громко пели:

…пойдем, пойде-о-ом, Дуня, во лесок, во лесо-ок!..

Манефа и не заметила, как миновала их. Только тогда, когда отошла шагов сто – двести, она поняла, что это были косцы и что это они поют.

До города оставалось версты полторы – не больше. Смутным силуэтом вырисовывался в темноте огромный железнодорожный мост через Волгу. Взошла луна. Спотыкаясь о камни и корни, Манефа добежала до маленького овражка и на секунду замедлила шаг, чтобы перевести дыхание, но вдруг увидела сверкающий огнями пароход, вынырнувшийся из-под моста, – увидела и остановилась.

Пароход приближался.

Манефа спустилась к самому приплеску и стала всматриваться, пытаясь прочесть название парохода. Залитый огнями и лунным светом, пароход поравнялся с нею… «В. Г. Белинский».

– Дени-и-ис!.. – закричала Манефа изо всех сил, приложив руку ко рту.

– Дени-и-ис!!!

Глухо шумя колесами, сверкающий и молчаливый пароход быстро проплыл мимо, бросая в черную воду тонкие дрожащие отражения огней.

– Уехал…

– Уехал… – повторила она и, упав на мокрый гравий, зарыдала…

В три часа ночи она вернулась домой. В кухне было очень темно, но она сразу почувствовала чье-то присутствие. Вглядевшись, она увидела сидящего у окна Гришу Банного.

– Гриша, это ты? – тихо спросила она, садясь на кушетку и сдергивая с головы косынку. – Чего ты в потемках сидишь? Зажги свет.

– А спички-то где? – почему-то шепотом спросил Гриша.

Манефа насторожилась. Этот шепот как-то странно удивил ее.

– На шестке…

Гриша зажег керосиновую лампу и молча стал посреди комнаты, опустив голову.

И это показалось Манефе странным.

– А где Алим? – еле слышно спросила она, не спуская глаз с Гриши.

Гриша отвернулся.

– Его нет-с…

И протянул Манефе маленький клочок бумажки.

– Это в сельсовет… для меня-с… – добавил он и, поспешно отойдя за угол, ткнулся лицом в висевший на гвозде полушубок. Плечи его вздрагивали.

Манефа сразу узнала крупный и неровный почерк мужа. Алим писал: «Прашу всмерти моей никаво нивинить. Сапоги и гемнастерку ат Гриши назат ниотбирать, я их иму подарил. У народа прошу прощенья за все обиды. Казенной копейки никогда нибрал. А. Ахтыров».

.

В ту же ночь Манефу отвезли на телеге в город и поместили в больницу. По дороге она билась, кричала что-то бессмысленное и в клочья рвала одежду. Пришлось связать. Дежурный молодой доктор никак не мог поставить диагноз. Созванный после полудня консилиум констатировал сильное нервное расстройство. А позднее, дней через десять, выяснилось и еще одно обстоятельство: Манефа была беременна.

 

XIX

Когда Финочка немного успокоилась от обрушившихся на нее и на сестру несчастий, когда первая, острая горечь пережитого несколько отхлынула, уступив место житейским заботам и тревогам, когда Финочка, целыми днями просиживавшая у койки больной сестры, стала появляться в Отважном и снова встречаться с женихом, когда она не могла уже больше скрывать от него своей тайны, да и не хотела ее скрывать, – тогда настал час горького признания… Два дня Вася не разговаривал с Финочкой. Потом понял, что главная вина лежала не на Финочке, а на Густомесове, простил невесту и послал ей записку, в которой назначал свидание на Песчаной горке. Примирение было радостное и бурное, даже чересчур бурное. Особенно успокоил Васю тот факт, что о происшествии в лесу никто не знал, кроме Финочки и него. На Дениса же он надеялся, как на самого себя, и знал, что Денис никому ничего не скажет.

…На рассвете они расстались, возбужденные и счастливые. А в два часа пополудни Финочка вошла в дом Бушуевых и еще с порога закричала, радостно сверкая серыми глазами:

– Первое, что я вам объявляю – вот что: я выхожу замуж!

– Тише ты, свисток буксирный! – испугался чинивший фонарь Ананий Северьяныч. – Ежели ты этак на мужа, стало быть с конца на конец, орать будешь, то он тебя на другой день в три шеи прогонит… Замуж она выходит! Сестра в больнице, в избе смерть… а она – нате вам! – замуж выходит.

– Да не сейчас же… – обиделась Финочка, – осенью, в сентябре или в октябре…

– Ну это, положим – первое, а во втором, что скажешь? Зачем пришла? – спросил старик.

– А второе: Маня поправляется, скоро домой придет. А вот третье… – лукаво улыбнулась Финочка, все еще стоя на пороге и пряча что-то за спиной. – Вот третье, что я вам объявлю… Как вы думаете – что?

– Да ладно уж, говори… – улыбнулась Ульяновна, глядя на ее веселое личико. – Письмо, наверно, от Кирюшки либо от Дениса…

– Вот и не угадали!

– Ну-ну… ты в должности… – напомнил Ананий Северьяныч и насторожился. – Должность не любит, когда зубья скалят… Подавай, что там у тебя!

– Письмо-то письмо, это верно… – подтвердила Финочка, проходя в комнату и показывая почтовый конверт. – Да только письмо-то важное… Из Москвы, и с форменной печатью в уголке. А кроме письма́ еще вот это! – добавила она, размахивая каким-то красным бланком.

– Что еще? Что там? – быстро спросил Ананий Северьяныч, вскакивая и пугаясь.

– Денежный перевод… И знаете, сколько? Тысяча рублей!

– Деньги! Где деньги? Какие деньги? – засуетился старик и опрокинул фонарь. – Чего же ты молчала, баклейка эдакая! Кому деньги?

– Денису.

Ананий Северьяныч выхватил из Финочкиной руки бланк и мгновенно спрятал его в карман брезентового пиджака.

– Настька, читай письмо! – приказал он невестке, мывшей в углу посуду.

– Ананий Северьяныч… – застонала Финочка, – отдайте бланк. Я его только показать вам принесла. Все равно вам сумму не выдадут. Только сам Денис может ее получить… или по доверенности. Отдайте же назад.

– Что? Назад? – возмутился старик и с ловкостью кошки залез на полати. – Зарежьте меня сиим моментом, а бланку все одно назад не отдам. Настька! Гони ее в шею, а дверь – на ключ… Нам жрать нечего, а она – назад! Еще не было на свете такого, чтоб отец сыновью копейку не мог получить! Все это ты выдумала, баклейка проклятая!.. – визжал он, свешивая с полатей сивую бороденку и грозя Финочке корявым пальцем.

– Отдайте… – захныкала Финочка, – я не имею права.

– Да что ты, старик, с ума что ль спятил! – вступилась Ульяновна. – Раз человек не может, значит – не может. Дениска приедет и получит.

– Как же! Его, шалопая, ищи теперь, как в поле ветра… Не дам!

– А вы напишите ему, чтоб он вам доверенность прислал… – посоветовала Финочка.

– Мы не знаем еще, где он… – тихо и робко вставила Настя.

– Ишь ты – советчица нашлась, – ворчал Ананий Северьяныч. – Я еще писать ему буду! Чтоб время шло по-пустому. Деньги, они – что парус к ветру – момент любят… Не отдам!

– А знаете что? – весело вскрикнула Финочка. – Я придумала! Давайте сами доверенность напишем. Старое число поставим… Будто Денис ждал эти деньги. Почерк Дениса я знаю и подпись подделаю… А начальник почты не разберется… Давайте? А?

Ананий Северьяныч одним прыжком соскочил с полатей и волчком завертелся вокруг Финочки.

– Те-те-те… Ай-да баклейка сероглазая! – восхищался он, прищелкивая языком. – Ай-да свисток буксирный! Да тебе, девка, не в почтальонах служить, а первым министром быть… Ей-богу, министром! Императором всероссийским! Прямо императором! А то и самим Сталиным! Или на собраниях сидеть… Настька! Бумагу неси! Карандаш!.. Да пошевеливайся!

Настя принесла бумагу и карандаш, и Финочка уселась за стол писать доверенность. Ананий Северьяныч усиленно чесал спину и поминутно заглядывал через Финочкино плечо.

– Точки ставь… точки ставь… – советовал он. – И нули, стало быть с конца на конец, по количеству денежных знаков выводи… А то который кассир тысячный нуль за копейку примет, бывает и так…

– Да не мешайте! – отмахивалась от него, как от пчелы, Финочка.

– Ни-ни… Разве можно мешать в эдаком деле!.. Ульяновна, ты бы не стояла, сложа ручки на животе, а сходила бы в погреб да молочка принесла бы… Человек трудится на нас, а мы и про угощение не вспомним…

– Я не хочу молока… – сказала Финочка.

– А медку? Там у нас маненько медку есть…

– И медку не хочу… не мешайте.

Но Ананий Северьяныч уже забыл и про молоко, и про медок, он опять весь ушел в созерцание таинственных черточек и кружочков, старательно выводимых Финочкой. И можно было подумать, глядя на него, что пишется не доверенность на деньги, а бумага, предписывающая Ананию Северьянычу прожить еще сто лет.

Когда доверенность была готова, Ананий Северьяныч спрятал ее в карман, надел фуражку и хотел было уже бежать на почту, но Ульяновна пристыдила его и предложила сперва прочесть письмо. Старик с великой неохотой присел на краюшек кушетки и никак не мог дождаться конца чтения.

Письмо было из редакции журнала «Революция». Денису сообщалось, что его поэма «Матрос Хомяков» принята к печати и что в качестве аванса под гонорар, который целиком будет выплачен после выхода журнала в свет, ему высылается пока 1000 рублей. Сообщалось еще и о том, что редакция очень заинтересовалась стихами Бушуева, отмеченными, на ее взгляд, настоящим поэтическим мастерством.

– Ишь ты! – покачал головой Ананий Северьяныч и довольно ухмыльнулся. – И за порчу бумаги, стало быть с конца на конец, теперь деньги дают.

– Вот… а ты ругал его, – укорила мужа Ульяновна. – Ворчал, что керосин понапрасну жгет…

– Э-эх… – вздохнул Ананий Северьяныч. – Кабы я знал такое дело, я б ему лампу «молнию» запалил, а впридачу – все б фонари с бакенов поснимал да и поразвесил бы в горнице… На, мол, сын, жги! Пали́! Зарабатывай деньги! Он бы у меня, стало быть с конца на конец, спины не разогнул… Да ведь разве все, мать, угадаешь? Норовишь одно, а выходит по-другому…

Через полчаса Ананий Северьяныч благополучно получил тысячу рублей и спрятал деньги где-то на чердаке под застрехой.

 

XX

…Ночь. В темных коридорах больницы тускло горят электрические лампочки. Возле лестницы, у маленького белого стола дремлет дежурная сестра. Где-то на реке протяжно и глухо свистит пароход. Запоздалый прохожий торопливо стучит каблуками по асфальту тротуара.

Манефа услышала этот стук и открыла глаза. Было темно. Смутно чернел на белой стене палаты переплет кровати, и тихо шумели листвой тополя под окном. На небе ни луны, ни звездочки.

– А-а-а… – застонала Манефа, сразу припомнив, где она и что с ней.

И опять почувствовала странный жар в голове, которого так боялась. Она знала, что за этим жаром последуют мучительные и жуткие воспоминания. «Нет, я не хочу больше… я не хочу больше… – прошептала она, привставая. – Теперь уже никто мне не помешает…»

Она с удивительной для самой себя легкостью сбросила тяжелое одеяло, подошла к окну и прислушалась. Кругом было тихо. Осторожно открыв раму, она вылезла из окна и прыгнула на цветочную клумбу. Босые ноги глубоко ушли в рыхлую землю, приминая цветы. «Да я же в одной рубашке, – вдруг вспомнила она. – Ничего… это ничего…» Прокравшись до забора, она вышла на улицу и побежала к Волге. На улице не было ни души, не видно было и фонарей. Какая же это улица? Но чем дальше она шла, тем все знакомее казалась ей эта улица. И вдруг сразу узнала… Да ведь это Отважное! Ну конечно… вот дом Потаповых, вот Бушуевых, а вот и дом ее матери. Но почему он так ярко освещен? Она подошла к окну и заглянула внутрь. За длинным столом, украшенным цветами и уставленным закусками, сидело много людей. Все они были полупьяны и шумно разговаривали. Ах да, это свадьба? Но чья? И взглянув в конец стола, она увидела, что это ее свадьба – ну конечно, вон сидит Алим, а рядом с ним – она сама, в белом платье и с белым цветком в черных волосах. Зубы ее как-то нехорошо сверкают, и нехорошо сверкают глаза. Она держит в руке стакан и кричит, стараясь покрыть шум голосов: «Выпьемте, гостечки дорогие…» И в ту же секунду, как только она узнала себя, она, та, которая стояла под окном в одной исподней рубашке, очутилась на месте той, которая сидела за столом. Этой подмены никто, казалось, кроме нее самой, не заметил. Только один Мустафа, сидевший на другом конце стола, улыбнулся и весело подмигнул ей черным глазом. Дед Северьян погрозил Мустафе корявым пальцем, а тетка Таисия злобно зашипела на него и нахмурила брови: дескать – молчи, не твое дело. «Стало быть, догадываются…» – подумала Манефа и почувствовала, как кто-то крепко обнял ее за талию. Она повернулась и увидела бледное лицо Алима с вздрагивающими губами и горящими, точно угли, глазами.

– Пусти! – крикнула она и изо всех сил толкнула его в грудь.

Алим вскочил, схватил с шестка косарь и замахнулся. Она присела и закрыла руками голову.

– Не надо! – закричал Мустафа и бросился на Алима.

Сидя на полу, она слышала шум борьбы и слышала, как упал на пол косарь, отброшенный Мустафой к рукомойнику. Тогда она подползла к косарю, зажала его в руке и вскочила на ноги. Мустафа и Алим продолжали бороться. Они катались по полу так быстро, что Манефа никак не могла разобрать, где Алим. Она видела только мелькавшую перед глазами голубую феску. И, зажмурив глаза, она взмахнула косарем и ударила что было сил по голубой феске. И сразу стало тихо, так тихо, что она отчетливо услышала всплеск капель, падающих с рукомойника в таз. Потом она услышала легкий вскрик и взглянула в окно. Та, вторая, Манефа все еще стояла под окном и с ужасом смотрела на нее. И никого кругом не было. И свадебный стол исчез. Стоял другой стол, а на нем – коричневый гроб. В гробу кто-то лежал со скрещенными на груди руками. Лицо мертвеца закрывала белая, как снег, наволочка. Тихо потрескивали свечи. На улице толпился народ. Та, другая, Манефа исчезла. Пахло воском и ельником. Она подошла к покойнику и осторожно приподняла наволочку. Это был Мустафа. Губы его крепко сжаты, левый глаз залеплен запекшейся кровью, правый же, открытый, блестел, как стекло. Она долго и удивленно глядела на мертвеца, потом так же осторожно опустила наволочку и только теперь заметила какую-то надпись, вышитую крестиками на наволочке. И надпись эта показалась ей будто бы очень знакомой. Она наклонилась и прочла: «Прошу всмерти моей никаво нивинить…»

И, вскрикнув, она бросилась вон из дома и долго бежала лугом, покрытым ромашками и колокольцами. А возле старого кладбища упала, почувствовала жгучую боль в ноге. Ах да! это она косой порезала ногу. И как много крови, и как больно! Она сорвала с головы платок и протянула его кому-то, наклонившемуся над нею.

– На, перевяжи… Я не могу на кровь смотреть.

Но кто же это перевязывает ей ногу?.. Господи, да ведь это Денис! И как он мрачен! Уж не узнал ли он про косарь-то? Она бросилась к нему на грудь и навзрыд заплакала. И они уже очутились не на лугу, а на Песчаной горке, там, где всегда встречались.

– Денисушка… милый… я сама не знаю, как это получилось… Брось меня, накажи меня…

Но Денис молчит и все больше и больше хмурится. И вдруг она замечает, что из кустов выходит Алим с косарем в руках. Он бросается на нее и замахивается косарем.

– Не надо! – кричит Денис. – Она беременна…

Алим отбрасывает косарь и хватает Дениса за горло. И вместе они падают на траву и начинают бороться. Она подползает к косарю, крепко зажимает его в руке и снова ударяет по голубой феске…

.

Манефа открыла глаза и провела исхудавшей рукой по лицу. Была ночь. И все так же шумели тополя под окном. В соседней палате кто-то тихонько похрапывал.

– О-о-о… Боже… – прошептала Манефа запекшимися сухими губами. – Сил моих больше нет.

И почувствовала, как по щеке поползла горячая, как огонь, слеза…

 

XXI

Гришу Банного долго и строго допрашивал следователь Макаров. Гриша показал все так, как было, утаив, однако, свой последний разговор с Алимом, и, поборов робость, высказал даже свое предположение о причине самоубийства Ахтырова.

– Колхозные неурядицы-с…

Собственно, мысль эта была не его, а самого следователя. Гриша же ее только уловил из разговора следователя с Шестопаловым на одном из допросов. В самом деле, все выглядело страшно просто: развалив колхоз, человек сам признался в своей антисоветской деятельности, человеку грозил арест, а за арестом – неминуемый расстрел. И человек испугался наказания. И хотя в посмертной записке Алима прямых указаний на этот счет не было, все же она могла свидетельствовать только об этом, а ни о чем другом.

Таково было заключение следователя Макарова, которому было поручено это новое дело, таково было мнение и его начальника – Шестопалова. И эту их мысль в один день разнес Гриша Банный по Отважному и по Татарской слободе.

Покончив с делом Алима Ахтырова, занявшим в силу своей ясности всего два дня, следователь вернулся к делу Мустафы. Но так как никаких новых данных у него не было, то он опять попал в круг все одних и тех же неразрешимых вопросов и, допрашивая то Гришу Банного, то деда Северьяна, чувствовал, что он так же далек от разрешения тайны, как и шесть лет тому назад. Оставались еще слабые надежды на показания Манефы, которую он не имел права допрашивать в больнице. И он стал дожидаться ее выздоровления.

 

XXII

На средней Волге, на второй день праздника Петра и Павла, в селах и деревнях «гуляют» вдовы. Так было заведено исстари, и кое-где, даже не в очень глухих местах, сохранился этот обычай и в наши дни.

В Отважном в этот год вдовы «гуляли» в доме Марьи Красильниковой. С утра они распевали хором пьяненькими заливистыми голосами, с необыкновенной легкостью переходя от печальных, полных безысходной тоски песен к веселым и разухабистым, часто и не совсем приличным песням. И в этот «день вдов», к вечеру, вышла из больницы Манефа Ахтырова.

Пароход в Отважное уже ушел. Манефа переехала на пароме на другой берег Волги и пошла в село пешком, держа в руках маленький узелок с бельем. Она шла и думала только о том, на что решилась накануне.

Когда она пришла в Отважное, стало уже совсем темно. Скрипели в траве кузнечики и сонно ворочались на березах грачи.

В домике деда Северьяна горел свет. Манефа взошла на крыльцо и толкнула дверь в сени…

Дед Северьян сидел на маленькой скамеечке посреди тесной кухни и при свете керосиновой лампы подтачивал крючки на шашковом перемете. Он исподлобья, просто и без удивления, взглянул на гостью, поправил пробку на лесе и негромко предложил:

– Проходи… садись… Чего у притолки стала?

Манефа подошла к табуретке и села, положив на колени узелок. Тусклым и равнодушным взглядом обвела кухню – она первый раз в жизни была в этом доме. Старик продолжал молча заниматься своим делом. С улицы донеслась песня и визг гармошки.

– Кто это поет? – тихо спросила Манефа.

– Вдовы… ихний день сегодня…

Он положил снасти на пол и провел морщинистой ладонью по лысой голове, пытливо всматриваясь в Манефу.

– Вот и ты теперь вдова…

Манефа ничего не ответила.

– Похудела ты, осунулась… и жизни в глазах твоих больше нет…

– Нет?

– Нету…

Она опустила голову, и длинные черные ресницы чуть дрогнули.

– Когда из больницы вышла?

– Сегодня…

– С пароходишком приехала?

– Нет, пешком…

– У матери была?

– Нет еще.

– А пойдешь?

– Пойду… почему же не пойти?

Она подняла голову и поправила выбившиеся из-под косынки волосы.

– Тесно у меня? – вдруг спросил дед Северьян, захватывая в кулак широкую бороду и опять пытливо глядя на Манефу.

– Тесновато…

– Н-да… что верно, то верно: тесновато. Да мне большего не надо. Вот, помирать срок подходит. Года. В могиле, должно, еще теснее будет… А ты почто, Маня, ко мне пришла?

Манефа поставила на пол узелок и робко сказала:

– Просьба у меня до тебя будет… Последняя просьба… Я, может, старик, завтра уеду. Далеко уеду, на север…

– Зачем же на север?

– Так уж… надо…

– Ну так давай твою просьбу…

Манефа на секунду задумалась. Знает старик или не знает про ее-то и про Дениса? «Ах, мне теперь все равно», – подумала она, но взглянув на старика, она как-то сразу поняла, что он все знает и что бояться ей нечего.

– Вот хочу тебя просить: коли внука-то своего, Дениса-то, увидишь, так ты передай ему, старик, от меня привет… и еще…

– Что еще?

– И еще… коли он что ужасное услышит обо мне, так пусть… так я прошу у него прощения за то, что всего-то не сказывала ему… не могла ему всего-то рассказать, от любви не могла рассказать…

Дед Северьян насторожился. Еще в самом начале беседы, в тот момент, как он увидел Манефу, он хотел передать ей письмо от Дениса, но что-то удержало его. Теперь же он убедился в том, что перед ним сидит человек, у которого есть какая-то тяжелая тайна на душе и который на что-то решился, может быть, – даже на что-то и нехорошее, и подумал о том, что письмо пока передавать не надо.

Опять взвизгнула гармоника, и долетели веселые слова разухабистой песни:

…Вот ложится на перину вдова-а. За окошком ночь темна-растемна-а. Ой-люли, ой-люли-ой-люли, За окошком ночь темна-растемна-а…

– Ладно… – вздохнул старик. – Может, и передам… – и вдруг добавил: – А ведь того… Алима-то ведь не нашли еще… тела-то его.

– Не нашли? – как-то машинально и равнодушно переспросила Манефа.

– Нет, не нашли. Плавает… Только все одно, время придет – вынесет. Волга, она всегда выносит утопленников.

– Всегда?

– А ты как думала… Эх, Маня, я их, утопленников-то, на своем веку видывал да и перевидывал – всех вынесло… Скажи-ка, Маня, а муж-то… того… знал про тебя… знал он, что ты с Дениской-то?..

Манефа молчала.

– Вишь ты, почему я спрашиваю… – продолжал дед Северьян. – Люди говорят, что Алим в городе что-то натворил, что тюрьма его ждала… за политику, значит, против власти, значит, пошел… Да только, может, не одно это толкнуло человека… может, Маня, знал он про вас, про тебя да про внука-то, про Дениску-то нашего… А? Знал он, что ль?

«Ага, вон ты куда! – подумала Манефа, – беспокоишься, чиста ли у внука совесть?» И решительно ответила:

– Нет, не знал он про то…

– Не знал? – оживленно переспросил дед Северьян, дернув изуродованной губой.

– Нет.

Старик встал и повернул фитиль в лампе, прибавив света.

– А меня, знаешь, все по судам таскают… – сказал он, присаживаясь к столу и поглаживая колено.

– Зачем?

– А все по тому же делу… по старому. Помнишь? – и он, прищурясь, посмотрел на нее.

– Помню. Опять, значит, за старое взялись?

– Значит – взялись.

– Ну а ты что?

– Я-то?.. Ничего. Что ж я? Мое дело – сторона.

– Напрасно они это…

– Как это напрасно? – нахмурился дед Северьян.

– Зря людей беспокоят…

Она как-то странно улыбнулась, положила руки на стол и полузакрыла глаза.

– Старик… – глухо позвала она.

Дед Северьян молчал.

– Старик, это я убила Мустафу…

Дед Северьян не шелохнулся.

– Вот о чем Денис-то не знал… Вот за что он презирать меня должен… – тихо и как-то торжественно добавила она. – Старик, ты так и передай Денису: что, мол, Манефа просила презирать ее… Не забудь, смотри. А я, старик, не могу больше… Я заявлю на себя.

Она вскочила, подошла к русской печи, ухватилась руками за край горнушки и припала лицом к теплым кирпичам.

– Что ж, и это дело хорошее… – тихо и спокойно сказал дед Северьян, – сходи, повинись… самое твое лучшее место в тюрьме али на каторге…

– В тюрьме, говоришь?

Дед Северьян подумал и строго сказал:

– Много ты зла сделала, много… А самое большое зло – жись отняла у человека. А это – нельзя. Бог нам такого права не давал…

– Да нету твоего Бога-то! – хрипло вскрикнула Манефа.

– Есть.

– Врешь, старик! Кабы Бог был, он бы помогал людям-то!

– Он помогает, – твердо и убежденно проговорил дед Северьян, – помогает, коли люди сами о нем помнят.

– Никому Он не помогает! Он только наказывает!

– Он не наказывает… люди сами себя наказывают.

– Врешь! Опять врешь, старик! Ну я вот… это правильно… я сама себя наказала, я сама плохая, а вот внука-то твоего, Дениса-то, за что наказывает? Ведь он человек хороший, счастья-то ему нет! Почему ж Бог ему-то не поможет?

– Потому что он сам от Бога далек… – ответил дед Северьян так же спокойно и уверенно.

Манефа посмотрела на него не то с удивлением, не то с легким испугом.

– Как это все… просто у тебя, – пробормотала она в замешательстве. – Ну а сам-то ты, сам-то ты счастлив, что ль?

– А чего ж?.. Живу, не жалуюсь… А как же это, Маня, преступление-то у тебя получилось? – вдруг спросил он.

Манефа быстро повернулась, закинула назад голову и закрыла глаза, мучительно закусив алую губу.

– Не знаю, не помню… Хотя вру я, все я помню, все помню. Я ведь, старик, не Мустафу хотела убить, а мужа…

– Алима?

– Алима… Да ошиблась.

– Как это – ошиблась?

– А вот так… Накануне-то, с вечера, Алим руку на меня занес. Первый раз это случилось за два года, как мы прожили… Косарь схватил да и хотел меня этим косарем-то, а Мустафа отнял у него косарь, да ко мне. Встала я с пола, смотрю – Алим страшный такой стои́т, белый, глаза кровью налились. Ну, думаю, это тебе так не пройдет. Горяча была, молода, двадцати лет еще не было, а жить-то, ох, как хотелось! Так жить хотелось, старик! А жизни не было, одна мука была… И всю-то ноченьку я не спала. Лихорадило меня, и так лихорадило, что зуб на зуб не попадал. Глаз не сомкнула. И все думала и думала. И все никак не могла придумать конца всему этому мучению, не любила я Алима, старик, ненавидела я его… Вот встала я поутру, а злоба не проходит. Ушла я из дому, ушла я в поле, легла в клевер, и опять меня словно лихорадить начало, опять зуб на зуб не попадает. А у Алима-то день рождения был, он спозаранок уселся в саду с Гришей вино пить. А жара стояла, такая жара, что дышать нечем. Вот лежу я в траве и думаю: и как это в эдакую жару они вино еще могут пить – на все уж злилась. Вчера, думаю, чуть жену не убил, а сегодня вино пьет, увеселяется… Да как вскочу на ноги и чувствую, что каждая жилка во мне затряслась. Не помню, как и до дому добежала, только кровь в висках тук-тук… Вошла я в дом и – к окошку, что в сад выходит. Смотрю – никого, тихо, только клен листочками эдак шевелит. И еще пуще меня злоба взяла. Счастье, думаю, твое, что не попался ты мне под горячую руку. И чего грозила – сама не знаю: ведь в эту-то минуту у меня и помысла не было убить его… все это потом уж, спустя немного. А как этот помысел у меня появился – вот этого я и сама до сих пор не пойму, вот это для меня и есть самая страшная загадка, старик. Когда и где он у меня появился? в какую проклятую минуту? О-о-о… Господи!

Она застонала и закрыла лицо руками. Дед Северьян молча смотрел на нее и тихонько покачивался, поглаживая колено. Манефа подошла к ведрам, стоявшим в углу на лавке, и долго пила тепловатую волжскую воду (дед Северьян никогда не брал воду из колодца, хотя колодезная вода была и чище). Напившись, Манефа утерла концом косынки губы и снова стала спиной к печи, и опять закрыла глаза.

– Вот смотрю я в сад и вдруг вижу, хорошо, ясно вижу – кусты как-то так подошли, что хоть и далеко, но видно – спит кто-то в малиннике. Алим или Мустафа? Головой-то ко мне лежит, а ногами – к Волге, одеялом укрыт. Я еще зорче гляжу, пригнулась, почти на пол села, чтоб лучше видеть, и вдруг замечаю: из-под одеяла-то… из-под одеяла-то, старик, кусочек голубой фески выглядывает… Мустафа носил желтую, а Алим – голубую… Тут мне кровь в голову так и бросилась, в глазах потемнело. Сама не знаю, как это все получилось… Оглянулась я. И сразу почему-то попался мне на глаза косарь, тот самый, которым Алим на меня замахнулся, тяжелый такой косарь, и острый, как топор. Лежал он на краю шестка, ко мне ручкой. И глаз я не могла от него оторвать. И хочу отвернуться, а не могу, так и тянет к нему, так и тянет, словно кто-то в спину подталкивает. Я и ступила шаг, а как один шаг ступила, так за ним и – второй, и – третий… Смотрю – а косарь-то у меня в руке уж зажат, а рука дрожит… как лист, дрожит… И вышла я в сад, на цыпочках вышла – это я помню, и еще помню – когда ближе подходить стала, к малине-то, то уж быстрее пошла, на всю ступню… и все быстрее и быстрее… И ничего я не замечала вокруг, только кусочек голубой фески видела, только эта феска и горела передо мной, как бакен в темную ночь. А как подошла к самому-то месту… как подошла, так тут меня силы разом и оставили, руку поднять не могу и чуть не падаю. Но это только на раз какой-нибудь, ну, может, на миг один, а потом… вдруг точно кто подтолкнул меня… вдруг взмахнула я рукой да что было сил и ударила косарем по одеялу, по тому месту, где голова… феску-то сверху мне уж почти не видно было… Ударила и глаза зажмурила. А он хоть бы крикнул, хоть бы застонал. А может, и крикнул, да я не расслышала… Повернулась я и бегом к бочке с водой – под кленом у нас стояла – и давай скорей косарь мыть. Мою, а зубы стучат… И что-то я очень долго косарь мыла, а зачем? крови почти и не было; может, две-три капли каких… мо́ю косарь, а сама прислушиваюсь: не застонет ли, не шевельнется ли… нет, тихо. Прошла я в дом, положила косарь на место, взяла подойник и пошла на-полдни. И вот, если ты спросишь меня, старик: как я шла, как я корову доила, как возвращалась с полдней – не помню, все как в тумане… Но вот хорошо помню, как я к дому подошла. Смотрю – толпа стои́т, я – ближе, и слышу со всех сторон: «убили… Мустафу убили…» Я не верю. И вдруг вижу: бежит ко мне Алим… Вот тут, старик, самое страшное и было…

Манефа, шатаясь, подошла к табуретке, села и опять закрыла лицо руками.

– Постой, а как же у Мустафы Алимова феска на голове очутилась? – спросил дед Северьян после продолжительного раздумья.

– Потом я узнала. Мустафа надел ее в саду, когда с Алимом разговаривал… – пояснила Манефа, все еще не отнимая рук от лица, – а снять-то и забыл. Это мне Гриша рассказал: не помню уж, к чему это пришлось…

– И что ж… совесть-то тебя потом не мучила? – как-то странно дрогнув голосом, осведомился дед Северьян.

– Кабы не мучила, так не решилась бы я на себя доносить… – ответила Манефа, вставая. – Только характер-то мой знаешь… я ведь и виду не подам, все в себе держу. А теперь уж не могу больше, сил нет… – добавила она, подымая с пола узелок и берясь за ручку двери.

«Отдать, что ль, письмо-то? – подумал дед Северьян. – Нет, не надо… ни к чему это ей теперь», – решил он и сказал: – Большой грех ты взяла, Маня, на душу. Иди и повинись. Все равно время придет – все вскроется, ничего не утаишь. Они вот опять за это дело взялись – покоя людям не дают. Я, может, тебя, Маня, очень понимаю, – добавил он как-то значительно, упирая на слово «очень», – я, может, больше всех других понимаю, что в душе-то твоей делается, потому… свои думы есть у меня на этот случай, но винить я тебя виню… Иди с Богом.

– Так ты Денису-то…

– Ладно. Иди с Богом, – повторил старик и дернул губой.

 

XXIII

…Но в тот момент, как только она произнесла имя Дениса, то вдруг вспомнила об одном обстоятельстве, о котором в последние дни мучительных размышлений совсем позабыла, но которое теперь, после принятого страшного решения, сразу стало самым важным в жизни, затмившим собою все другое. Да как она могла позабыть об этом-то! Именно этим, а не чем-нибудь другим, она должна теперь руководствоваться, передавая свою судьбу в чужие руки… Она побледнела и судорожно вцепилась рукой в косяк двери.

– Старик…

Дед Северьян сидел, опустив голову, в глубоком раздумье и, казалось, не слышал ее.

– Старик! – повторила Манефа громче. – Я не пойду на себя доносить…

– Что так?

– Я не могу этого… Я забыла тебе про главное сказать: я беременна… От Дениса беременна… его дитятю ношу.

– Это ты – правду? – тревожно спросил дед Северьян.

– Да… в больнице узнала… – ответила Манефа и покраснела, чувствуя, что краснеет от незнакомой ей тихой и светлой радости.

– А может того… от мужа?

– Нет, не от мужа… Алим бесплодный был, он сам мне признался. От Дениса я понесла, от него…

Дед Северьян поднялся, прошел зачем-то к печи, постоял, подумал и тяжело сел на кровать.

– Так ведь это хуже, Маня. Это того… сама, значит, в тюрьме погибнешь и того… робеночка невинного загубишь, кровь нашу, бушуевскую кровь… А тюрьмы тебе не миновать, дознаются, время придет – дознаются. Нет, это так не годится…

Он все чаще и чаще дергал изуродованной губой и, видимо, был в сильном волнении, что с ним редко случалось.

– Нет, это так не годится, – повторил он, – нельзя тебе в тюрьму идти. Нельзя невинного младенца губить.

– Так что же делать? – почти шепотом спросила Манефа, устало опускаясь на лавку возле ведер с водой и растерянно глядя на старика.

Он молчал. И вдруг лицо его посветлело, точно озарилось светом, идущим изнутри его, стало кротким и ясным, как лицо ребенка. Так светлеет на рассвете в комнате, когда еще не видно солнца, когда трудно понять, откуда идет свет, но свет этот уже ощутим, и с каждой минутой раньше неясные предметы делаются все видимей и ясней… Он подошел к иконе, поправил фитилек в неугасимой лампадке и тихо проговорил, глядя на икону:

– Помнишь, Маня, как ты внука-то моего из воды вытащила?..

– Помню.

– Вот это тебе Богом и зачлось… А грех – все мы не без греха. И у меня, может, есть грех на душе не мене твоего… Только грех-то этот не сумел я искупить, понапрасну жись прожил, впустую жись прожил. И настал, видно, день искупления греха моего тяжкого…

И, размашисто перекрестившись длинной рукой, просто и спокойно добавил:

– Господи, помоги мне, Господи…

Опять перекрестился и сказал Манефе:

– Подь сюда, Маня.

Она подошла с тем чуть удивленным равнодушием в лице и со смутной тревогой и страхом в душе, с которым подходят неверующие люди к иконе.

– Что ты хочешь? – спросила она, но, взглянув ему в глаза, она мгновенно поняла все. И ужас охватил ее.

– Нет! – вскрикнула она, отшатнувшись. – Нет! Я не могу! Я не хочу! Врешь, старик! Не спасенье ты мне предлагаешь, а новый грех!.. Куда ты толкаешь меня?

– Маня…

– Моей совестью свою спасти хочешь!..

– Вспомни о младенце… – тихо напомнил дед Северьян.

Манефа сразу притихла, сгорбилась, прижала ко рту руку и закусила зубами кончики пальцев. И почувствовала себя в каком-то чудовищном заколдованном кругу, из которого не было выхода. Последними словами, словно ключом, старик замкнул этот страшный круг.

Дед Северьян, хрустнув костями, тяжело опустился на колени перед иконой.

– Иди сюда…

Испуганная, дрожащая, она покорно подошла к нему.

– Вставай и ты… – приказал он.

Манефа опустилась на колени все с тем же испуганно-покорным выражением.

– Молиться умеешь?

– Нет…

– А креститься?

– Не помню… нет.

– Повторяй за мной…

И дед Северьян громко и спокойно стал читать молитву, а Манефа сбивчиво и неуверенно – повторять за ним.

Лампа на столе зашипела и потухла – выгорел керосин. В избе стало темно. Только тусклый синий свет лампадки озарял слегка потолок в углу, икону и головы молящихся перед нею людей.

 

XXIV

Утро выдалось парно́е, туманное. Собирался погожий день.

Проводив Манефу, дед Северьян умылся, надел чистое белье и прибрал избу. Потом достал холстяной мешок, положил в него старое потрепанное Евангелие, краюху хлеба, жестяную кружку, ложку и маленький кулечек с солью. Оглянулся по сторонам – не забыл ли чего – и вспомнил про березовую шкатулку.

– Эк, ведь забыл… Надо б ей отдать.

Открыв шкатулку, взял деньги, завернул их в тряпицу, перевязал бечевкой и сунул в карман кителя. Потом надел кожаные сапоги, взял под мышку зипун и мешок и повернулся, чтоб перекреститься, но вспомнил, что иконы нет – он ее отдал Манефе – и остановился в нерешительности. Перекрестился на пустой угол и вышел на крыльцо, низко согнувшись, чтоб не стукнуться головой о притолоку.

Из-за края леса подымалось солнце, красное и сверкающее. Щебетали в кустах птицы, горела роса на мокрой траве. Голосили петухи, и щелкал кнут пастуха за домом Анания Северьяныча.

Дед Северьян неторопливо надел картуз, запер дверь и пошел в гору.

Анания Северьяныча дома не было. У печи возилась с ухватами Ульяновна, за столом сидели Марфуша и Катенька и большими ложками ели пшенную кашу, склоняясь над чугуном.

– Анания нет? – спросил дед Северьян.

– Нету. За веревками пошел к Митричу, – ответила Ульяновна, с удивлением глядя на зипун и мешок старика.

– Я, Ульяновна, ухожу… может, на неделю, а может – доле.

– Куда это? – испугалась Ульяновна.

– Надо… Вот ключ от избы, – сказал старик, кладя на стол ключ. – Каша-то вкусная? – спросил он у правнучек.

– Угу… – мотнула головой Марфуша.

– Хошь и ты? – предложила Ульяновна.

– Нет, спасибо… – ответил старик и, потрепав девочек по головкам, направился к двери…

– Ну, прощевайте… Дай вам Бог!

– Да что ты, точно навек уходишь! – забеспокоилась опять Ульяновна.

– Дай вам Бог… – повторил старик, поклонился и вышел.

На улице он постоял в раздумье и пошел под гору, к Волге. Возле колосовской бани он увидел Гришу, коловшего дрова.

– Гриша, подь-ка сюда… Вот что, милый, – сказал дед Северьян, когда Гриша нерешительно приблизился, – вот этот сверточек передай Манефе. – Смотри, не забудь!

– Нет-с, что вы! – ответил Гриша, пряча в карман сверток и с любопытством разглядывая старика.

– Погода будет нынче хорошая, – вдруг сообщил он, поспешно опуская глаза.

– Надо быть, хорошая… – согласился дед Северьян.

– А вы – и с мешком?

– И с мешком.

– И с зипуном?

– И с зипуном.

– Жарко будет…

Помолчали.

– Гриша…

– Что-с?

– Тебя опять вчера в город, что ли, вызывали, на допрос-то?

– Вызывали…

– А ты что?

– Ничего-с… как всегда – ничего-с…

Дед Северьян поправил картуз и вздохнул:

– Ну, будь здоров, Гриша. Прощай.

– Прощайте, Северьян Михайлович…

Спускаясь по тропинке, дед Северьян оглянулся. Гриша все еще стоял на прежнем месте и смотрел ему вслед. Старик нахмурился. Гриша вобрал голову в плечи, замигал белыми ресницами и исчез за стеной бани.

Туман быстро редел. Плескалась в реке рыба, будоража спокойную и розоватую воду. Дед Северьян присел на борт своего старого друга «Путешественника», поправил по-хозяйски высунувшуюся из гнезда деревянную уключину и, склонив голову, задумался. И увидел он точно такое же светлое утро лет шестьдесят с лишним назад, такую же спокойную и розовую Волгу и подернутые утренним туманом синеватые Жигулевские горы. Он, молодой и красивый, полный кипучих сил, в голубой праздничной рубахе, слегка под хмельком, с радостным сознанием своей красоты и силы, сидит с веслами в руках посреди большой лодки, весело улыбается и спрашивает: «А что, барыня, не свернуть ли к острову?» От лодки расходятся легкие волны, кружат белоснежные чайки и тихо шумит волнуемый течением прибрежный камыш… И тогда случился грех.

Да было ли все это? Может, это был только сон? Нет, все это было. Шел день за днем, год за годом, десяток лет за десятком, а Жигулевские горы, светлое утро и шум камыша не стирались в его памяти…

Дед Северьян поднялся, бросил на плечо зипун и долго стоял, смотря на Волгу старческими влажными глазами. Потом стал на колени, зачерпнул воды из реки, попил и тихо побрел в гору. Через час он пришел в Спасское, присел на траву возле могилы жены и просидел на кладбище до полудня. В полдень он поднялся с примятой травы, поправил покосившийся крест на могиле и, постаревший, сутуло сгибая спину, направился в Отважное.

Было невыносимо знойно. На безоблачном зеленоватом небе плавилось ослепительное солнце. Гудели пчелы. В горячей дорожной пыли купались воробьи. У крыльца отважинского сельсовета сидели в тени просители, курили махорку, жевали хлеб, лениво переговариваясь. Матвей Потапов, брат Ильи Ильича, маленький и сухонький мужичонка, завидев деда Северьяна, подтолкнул локтем соседа – Африкана Митрича Полюхова.

– Глянь, Митрич, Бушуев прет куда-то с зипуном.

– Здорово, Северьян Михалыч! – закричал Митрич. – Кудай-то ты с зипуном в эдакую жару направляешься? в Палестину, что ль? по святым местам? грехи замаливать?

Дед Северьян подошел, поздоровался.

– Грехи наши, Африкан Митрич, не замолишь… – сурово сказал он. – В грехах мы, как в сетях, ходим.

Митрич сплюнул через зубы, почесал прокуренным пальцем в затылке.

– А что Ананий делает? Давненько я его не видел. Жив?

– Жив. Чего ему…

Митрич повернулся к Матвею Потапову, покачал головой.

– Продувной, брат, этот Ананий. Уж и до чего продувной – пробы ставить негде. А только я его в сани заместо мерина чуть не запрёг…

– Как так? – рассмеялся Матвей.

– А вот так. Ехали мы с ним зимой из города, по морозцу, тверезые оба. Лошаденка, хучь плачь, – не везет. Уж я и так и сяк, и кнутом, и кнутовищем – не везет, да и только. Дай, говорит Ананий, я хлестану! Изогнулся, сукин сын, да как вытянет кобылку по морде! Та – в сугроб, супонь порвала, обернула розвальни. Встал я и говорю: «А хошь, я тебя запрягу теперича с кобылкой рядышком? Хошь, говорю, сучий сын, за мерина служить?» Эх, как он перепугается!

Матвей зашелся мелким, дребезжащим смешком. Дед Северьян взошел на крыльцо, хмуро спросил:

– Отобедали, что ль, сельсоветчики-то?

– Надысь отобедали… – отозвался Митрич, свертывая цигарку. – А ты что, по делу?

Дед Северьян не ответил. Толкнул скрипучую дверь и вошел в сельсовет. За низеньким барьерчиком сидел счетовод – рябой паренек Василий Чижов. Что-то писал. У барьера толпились мужики, бабы.

– Как же так? Значица, я без пенсии остаюсь? – спрашивала какая-то старуха у счетовода, суетливо затягивая узел черного платка под подбородком и часто и слезливо моргая глазами.

– Ничего не знаю, мамаша, – отвечал счетовод. – Мое дело известить, а разбираться поезжай в город.

– Нача-а-альники!.. – злобно вскрикнула старуха и безобразно выругалась.

В этот момент из соседней комнаты вышел с бумагами в руках сам председатель сельсовета Игнат Онучкин. Он строго посмотрел на старуху и осведомился:

– Ты чего тут по-матушке кроешь? Старая, а туда же… лается.

– Да как же не ругаться! – взвизгнула просительница. – По́ миру вы меня пущаете!

– Поезжай, говорю, в город… – повторил счетовод, не поднимая головы от бумаг.

Онучкин заметил в толпе деда Северьяна, приветливо окликнул:

– Северьян Михалыч! А ты чего, голуба душа, дожидаешься?

– До тебя, Игнат… – глухо ответил дед Северьян, подходя к Онучкину.

– Так заходи… – Онучкин распахнул дверь, пропуская старика в свою комнату. – Садись. Да ты чего эдаким странником вырядился? Аль в поход?

Дед Северьян молча прошел и тяжело сел на лавку близ окна. В комнате Онучкина было светло и душно. На забрызганном чернилами столе валялись какие-то папки с бумагами, кукишем торчала из коробочки массивная печать. В углу на деревянной треноге, обвитой кумачом, стоял маленький зеленоватый бюст слепого Ленина. На бревенчатых стенах – портреты вождей партии. Тонкая золотистая пыль кружилась в лучах солнечного света, падавших из окон на замызганный, исцарапанный сапогами пол.

Онучкин притворил дверь, одернул белую русскую рубашку, подпоясанную широким солдатским ремнем, сел за стол, погладил шершавой ладонью короткий ежик на затылке.

– Так давай, выкладывай, что там у тебя… – предложил он.

«Господи, помоги мне», – еле слышно прошептал дед Северьян посеревшими губами. И вслух сказал совсем не то, что хотел сказать:

– Однако… однако душно как, Игнат. А?

– Что душно, то душно… – отозвался Онучкин и торопливо добавил: – Так давай, говори… Что за просьба у тебя?

– Ты б окно растворил, что ль… – попросил старик. – Что ж такто сидеть…

– Это можно… – охотно согласился Онучкин и, встав, распахнул окно.

И в ту же секунду оба они отчетливо услышали стук автомобильного мотора. Онучкин высунулся из окна.

– К нам… из города, – сообщил он. – Кто бы это?

К крыльцу сельсовета подкатил серенький запыленный фордик. Рядом с шофером сидел пожилой милиционер, позади них – следователь Макаров. Как только машина стала, Макаров быстро вышел, сказал что-то оставшемуся сидеть в автомобиле милиционеру и торопливо направился в сельсовет, покачивая тугим портфелем и сверкая на солнце стеклами больших круглых очков. На плечах защитной гимнастерки темнели пятна проступившего пота.

– Макаров! Ей-бо, Макаров! – вскрикнул Онучкин, суетливо отходя от окна. – И с милиционером… Может, заарестовывать кого приехал?

– Сюда идет? – спросил дед Северьян.

– Сюда…

Онучкин поправил кое-что на столе. Вошел Макаров, швырнул на табуретку портфель, снял фуражку.

– Здоро́во, товарищ Онучкин… А-а-а, Северьян Михалыч! Вот так встреча! ты чего тут?..

И опять дед Северьян ответил не то, что хотел ответить: тяжелый и неповоротливый язык перестал слушаться.

– Так… по делу.

Но Макаров уже отвернулся от старика: видимо, дед Северьян не интересовал его в эту минуту.

– Вот что, товарищ Онучкин… – строго сказал он, утирая платком пот с лба. – У меня к тебе просьба: прикажи выделить мне лодку. Мне надо на ту сторону Волги, в Татарскую слободу.

– Сиим моментом я вам это устрою… – засуетился Онучкин и присел к столу писать записку перевозчику Ямкину.

В комнату шумно ввалились Митрич и Матвей Потапов, о чем-то оживленно споря.

– Игнат Семеныч! – закричал Митрич. – Как же это получается? Ты же приказал выдать нам тёсу в кредиту… Чего же Васька твой артачится? Платите, говорит, деньги чичас же…

– Обождите, робята, минуту… – попросил Онучкин, – я вот кончу… обождите. Не горит, чай, ваш тёс…

Онучкин дописал записку, встал и хотел было крикнуть Чижова, но дед Северьян остановил его странными словами:

– Не надо, Игнат… незачем Макарову в слободу ехать…

Наступила тишина. Все с удивлением взглянули на старика. Дед Северьян встал, огромный, неповоротливый, поправил мешок за плечами и, часто вздрагивая изуродованной губой, тихо сказал:

– Ахтырова-то…

И замолчал, глубоко вздохнув. Макаров мгновенно побледнел. Митрич заморгал глазами и подвинулся ближе к Матвею Потапову. У Онучкина мелко задрожала в руках записка.

– Ахтырова-то… – повторил дед Северьян, снова на секунду смолк и вдруг, вскинув голову, громко и четко произнес:

– Ахтырова-то, Мустафу-то… ведь это я убил.

Набежавший невесть откуда ветерок вырвал из ослабевших пальцев Онучкина записку и, кружа и перевертывая ее, отшвырнул к порогу…

 

XXV

Анания Северьяныча насмерть перепугала история с отцом. Он залез на полати и три дня пролежал на них, боясь показаться на улицу. А когда в газете «Северная Правда» под заголовком «Вылазка классового врага» появилось сообщение о задержании органами НКВД некоего Северьяна Бушуева, в прошлом собственника-пароходчика, убившего в 1931 году приказчика кооператива Мустафу Ахтырова в Татарской слободе по причине классовой ненависти, – Ананий Северьяныч совсем потерялся, с перепуга запил и пропил за неделю 400 рублей. Ульяновна молилась, неутешно плакала и ни за что не хотела верить ни газетному сообщению, ни рассказам очевидцев, слышавших страшное признание старика в сельсовете.

Вскоре пришло письмо от Дениса. Он писал, что плавает на большом пассажирском пароходе «Крым» на нижнем плёсе Волги, что очень скучает по дому и что письма на его имя надо посылать либо в Горький, либо в Астрахань, либо в Куйбышев на главный почтамт с пометкой «до востребования». Настя тотчас же написала Денису краткое письмо, с изложением всех событий, забыв, однако, второпях сообщить о письме и деньгах из Москвы.

Придя в себя после недельного запоя, Ананий Северьяныч попарился в бане, сходил в церковь и, чувствуя свою вину перед Ульяновной и перед сыном, деньги которого он пропил, с жаром набросился на работу.

Но судьба не щадила запуганного Анания Северьяныча. Вскоре ему пришлось перенести новое испытание.

Однажды, поздним вечером, засветив на ночь все свои бакена и вехи, Ананий Северьяныч возвращался на маленьком ботнике в Отважное. Вечер был бурный и холодный. В клочьях туч нырял блеклый серпик месяца. По реке ходили тяжелые волны с зеленоватыми пенными гребнями.

Поравнявшись с Ленивым лугом, Ананий Северьяныч заметил на песчаной косе, далеко вдавшейся в реку, бревно. «Эге… – подумал старик, – вот Ульяновне и подарок, дровишки, стало быть с конца на конец, да еще березовые, видать…» – и, повернув ботник, отправился за добычей.

Отмель не позволяла подъехать прямо к цели: Ананий Северьяныч направил ботник в глубокую застругу, пристал к берегу и зашагал по рыхлому и сухому песку на край косы. Выплыл месяц и осветил бушующую Волгу. Ананий Северьяныч глянул под ноги и обомлел: вместо бревна на приплеске лежал утопленник. Волны шумно толкали его в бок, словно хотели подальше выбросить на берег. Он лежал на спине, разбросав руки, распухший, в полуистлевшей исподней рубашке и брюках-галифе. Сапог на нем не было. Голые черные ступни до половины высовывались из воды, на одутловатом лице блестели оскаленные зубы, а в глазных впадинах лежал замытый песок.

– Господи Иисусе… – прошептал Ананий Северьяныч и побежал что было сил к лодке.

Лихорадочно работая веслами, он старался не смотреть на песчаную косу, где безмолвно лежал, омываемый волнами, прошедший свой путь человек…

 

XXVI

Белоснежный красавец пароход «Крым» шел по Самарской луке.

День был солнечный и тихий. Левый луговой берег Волги, с зализами и косами, с невысоким леском, пашнями, редкими деревеньками, далеко был виден и тонул на горизонте в мягкой голубовато-cерой дневной дымке. Справа высоко и грозно взметнулись Жигулевские горы, покрытые густым темно-зеленым лесом, кое-где тронутым первой августовской желтизной. За пароходом весело бежали ровные грядки волн, и, как длинная черная коса, стлался по спокойной воде густой дым. Пароход подходил к Куйбышеву.

Окончив вахту, Денис Бушуев, причесанный, гладко побритый, в синем кителе и ослепительно белых брюках, вышел на верхнюю палубу. В салоне I класса кто-то играл на рояле. Мелодия показалась Денису знакомой – эту вещь играла Варя. «Как же она называется? – вспоминал он, стоя под окном. – Ах да! Это Григ. „Песнь Сольвейг“». И, грустно улыбнувшись, он вошел в салон.

В пышном и просторном салоне I класса находилось всего два человека. Один – судя по форме, военный инженер, в очках, чуть сутулый, сидел за роялем; другой – сидел в углу за столиком, уставленным закусками. Этот второй как-то сразу привлек внимание Дениса. На вид ему было лет 45–50. Он был очень толст и румян. Длинные волосы свинцового цвета были гладко зачесаны назад, под большим рыхлым носом чернели короткие английские усы. Он лениво поднял красные пухлые веки и взглянул на Дениса. Этот взгляд, жидкий и холодный, поразил Бушуева своей необычайной проницательностью и остротой. «Какое неприятное лицо», – подумал Бушуев и сел на массивный диван неподалеку от незнакомца.

Слушая музыку, он задумался. Вот уже минуло почти два месяца, как он покинул Отважное, и жизнь его, внешне ровная и спокойная, была все так же полна тревог и мучительных размышлений. И больше всего его мучил вопрос о том, хорошо ли он поступил, так грубо и неловко порвав свою любовь? Стараясь отвлечься, он с головой ушел в творческую работу, и творчество стало его единственным утешением. За два месяца он написал много мелких стихотворений и начал работу над большой исторической поэмой «Царь Грозный». В Саратове он купил несколько интересных книг и увлекся эпохой Иоанна IV. И странные и беспокойные сомнения стали одолевать его в его собственном мироощущении. Далекая и страшная эпоха бросала, словно от зеркала, какой-то отраженный свет на современность. Кровь, тюрьмы, казни, а в центре – большая идея, долженствовавшая облегчить судьбы народа и осчастливить Россию. «Неужто, – думал Денис, – неужто к своему счастью человечество должно идти непременно через казни и кровь?» И, размышляя дальше, он ставил под сомнение и саму идею о всеобщем счастье как идею мифическую, не реальную, но за которую человечество может поплатиться ценой своего существования…

Пианист встал, шумно захлопнул крышку рояля и вышел на палубу. Бушуев поднял голову и посмотрел на незнакомца за столом. Незнакомец выпил рюмку коньяку, крякнул и закусил розовым балыком.

– Не угодно ли за компанию? – предложил он громким и каким-то скрипучим голосом, подымая тяжелые красные веки. Он был, видимо, уже сильно пьян.

– Благодарю. Я не пью, – ответил Бушуев и хотел было встать и уйти, но что-то удержало его, какое-то странное желание узнать поближе этого человека.

– Музыку, видать, любите?

– Музыку?.. Люблю, – ответил Бушуев.

– Да-а… музыка вещь приятная… – согласился незнакомец, подпирая щеку рукой и прикрывая до половины глаза красными веками, словно знал, что взгляд его неприятен и что лучше притушить его. – Музыка не только наслаждение, но в некоторых случаях и целебное средство. Я вот недавно где-то читал, что в Америке сумасшедших лечат негритянским джазом…

– Как джазом? – удивился Бушуев.

– А вот так: какой-то известный профессор объезжает с джаз-оркестром дома́ для сумасшедших и дает там концерты. Если верить прессе – сумасшедшие в необыкновенном восторге, очень щедры на аплодисменты и довольно стройно подпевают во время исполнения той или иной пьесы.

– Да как же это так? – усумнился Бушуев, улыбнувшись. – Ежели в сумасшедший дом, да привезти еще джаз… так что же это будет?

– Однако факт остается фактом… – пожав плечами, серьезно сказал незнакомец. – Джаз играет, сумасшедшие ликуют, и, по словам профессора, мозг их светлеет. А я вот подумал: зря их лечат…

– Как это – зря? – удивился Бушуев.

– Зря… конечно, зря. И смирительные рубашки на них зря одевают, и на бритые головы жгучие мушки зря ставят, и джаз-концерты зря им устраивают. Ни к чему все это, – как бы с сожалением заключил он. – Я вам сейчас это объясню… Простите, а как вас звать, молодой человек?

– Бушуев.

– А меня Арсений Георгиевич Берг…

– Вы не русский? – спросил Бушуев.

– Нет, русский. И я русский, и прародители мои были русскими. А фамилия? шут ее знает, почему она такая… Так вот, почему не надо лечить сумасшедших? Вы посудите сами, товарищ Бушуев: что такое сумасшествие? Это заболевание какой-нибудь навязчивой идеей, сложное и возвышенное заболевание. А что такое идея? Идея – это смелое проявление сильного человеческого духа. Следовательно, сумасшедшие со своим возвышенным заболеванием олицетворяют собой мощь человеческого духа. Нет ничего приятнее в жизни, как ощущать присутствие идеи. Ах, как это приятно!.. Ну к чему, к чему лечить сумасшедших? Они очень и очень счастливы, по-своему, конечно. Так к чему же отнимать у них это своеобразное иллюзорное счастье?

Берг сокрушенно покачал головой и снова выпил коньяку. Теперь уже Бушуев совсем не хотел уходить. Он даже поближе подвинулся к Бергу. Услышав оживление на палубе, Бушуев взглянул в окно и увидел, что уже Куйбышев и что пароход подходит к пристани.

– Семенов! – крикнул он матросу, проходившему мимо открытого окна.

– Я! – быстро ответил матрос, останавливаясь.

– Сходи на почтамт и принеси почту. Возьми общую доверенность на всю команду у капитана.

– Есть! – ответил матрос.

Бушуев снова сел на диван. Его беспокоило отсутствие писем из дома. Ни в Горьком, ни в Астрахани для него писем не было. Оставалась еще надежда на Куйбышев.

– Вы что – помощник капитана? – спросил Берг, глядя на китель собеседника.

– Нет, лоцман… Так как же насчет сумасшедших-то… – напомнил Бушуев.

– А вам не скучно меня слушать? – спросил Берг, с усмешкой глядя на Дениса своим холодным и острым взглядом.

– Нет… отчего же? Я с удовольствием…

– Да вы выпейте! – опять предложил Берг, – а коли коньяку не хотите, так, может, чего другого спросить? Официант! – крикнул он заглянувшему в салон официанту. – Принесите жигулевского пива!.. Две… нет, три бутылки!.. Так, про что я там говорил? Ах да, про идею… Ведь эдакая радость ощущать ее, особенно для людей, ничем другим, кроме нее, не занятым и не имеющим ни способностей, ни дарований, и еще, я думаю, для слабых физически. Ведь эдакое грандиозное сознание: «Я, ничтожный, бездарный человек, которого можно пришибить соплей, иду наперекор всему… я буду кроить мир не так, как хотят сильные и талантливые, а так, как я, маленький и незаметный человечек, но сильный своей идеей». Да ведь за одну только эту радость идти наперекор всему на свете сто́ит сумасшедшему жить и срывать с себя все смирительные рубашки докторов… Как по-вашему, товарищ?

Бушуев ответил не сразу. Ему показалось, что этот их, на первый взгляд, отвлеченный разговор, принимает какую-то в высшей степени интересную внутреннюю окраску, и ответить на вопрос Берга надо было так, чтобы не рвать этой внутренней и трудно уловимой для него самого нити. В этот момент пароход пристал к дебаркадеру, и по палубе застучали каблуки пассажиров.

– Это что за город? – как бы приходя в себя, спросил Берг.

– Куйбышев. А вы далеко едете?

– В Астрахань… а может, в Сталинграде слезу, не знаю еще… Нет, вы мне ответьте, товарищ, сто́ит ради этого жить?

– Да ведь это в больном состоянии… радость-то эта… – негромко и нерешительно сказал Бушуев. – А ведь у сумасшедших-то бывает, я думаю, просветление в голове… Вот что они тогда чувствуют, когда просветление это находит на них?

– Ах-ха-ха… – раскатисто рассмеялся Берг, тряся толстыми, ожиревшими щеками и показывая рот, полный золотых зубов. – Ах-ха-ха… Просветление! – и вдруг, мгновенно оборвав смех, он с какой-то злобой тихо сказал: – Тогда они вешаются… или вот в Волгу бросаются.

Вошел официант и молча поставил на стол перед Бергом бутылки с пивом.

– Открыть? – осведомился он.

– Не надо… я сам, – мрачно ответил Берг.

Официант ушел. Берг налил в стакан пива и протянул Бушуеву. Пухлая, покрытая густыми черными волосами рука его чуть дрожала. Бушуев отпил глоток и поставил стакан. Долго, минут пять-шесть они молчали. Берг сидел насупившись, опустив красные веки.

– Где-то, когда-то, от кого-то я слышал рассказ об одном горбуне… – вдруг тихо сказал он, все еще не открывая глаз. – Этот горбун жил в маленьком русском провинциальном городке. Он остро и больно сознавал свое уродство, свое ничтожество. И как ни старался он щеголять новыми костюмами, как ни старался показать свою ученость, как ни прельщал девушек ловкой игрой на гитаре – все же он оставался горбуном, маленьким и ничтожным уродцем. И тогда в его голове родилась идея… Однажды вся Россия была потрясена страшной железнодорожной катастрофой. Экспресс, битком набитый пассажирами, скатился под откос с десятиметровой насыпи. К месту катастрофы стеклись со всех концов тысячи людей. Под стоны раненых и плач женщин люди вытаскивали окровавленные тела из разбитых в щепки вагонов. И вдруг… – Берг глубоко вздохнул и открыл глаза, – вдруг где-то наверху раздался протяжный визгливый голосок. Люди подняли головы. На откосе стоял горбун. «Это я отвинтил рельс!..» – крикнул он вниз, обводя толпу сверкающими от счастья глазами. Он упивался своим счастьем, счастьем от сознания того, что вот он, маленький и всеми презираемый горбун, теперь в центре внимания всей России. «Это я, слышите – я отвинтил рельс!..» И кто мог измерить его счастье!.. Кто из этих обывателей мог заглянуть в его окрыленную душу! Теперь они были ничтожества, а он – всесилен и могуч… Товарищ! – вдруг крикнул Берг, ударяя по столу кулаком. – Да ведь горбун-то был умнейший человек! Умнейший!..

– Он не только был физический урод, а и моральный, горбун-то ваш! – невольно вскрикнул Бушуев.

Берг секунду молчал и пристально смотрел на него и вдруг расхохотался.

– Ах-ха-ха… Моральный урод. А об обиде-то вы забываете!

– О какой обиде?

– Ну… об этой, об обиде, когда у одного человека что-то есть, а у другого нет…

– Так это зависть, а не обида…

– Нет! – крикнул Берг. – Это именно обида! Жгучая, невыносимая обида… И почему, почему горбун – моральный урод?

– Как почему? – удивился Бушуев. – Потому что он людей убил… тысячи людей.

– Ага! – торжествующе сказал Берг. – Так ведь он ради идеи убил их!

– Да пошел он к чёрту со своей дурацкой идеей! – рассердился Бушуев. – Мне из его идеи не платки шить для слез матерей… Вы когда-нибудь видели, как плачут над мертвым-то?

– Кто?

– Ну… хоть сестра или мать.

– Видел… – серьезно и спокойно ответил Берг. – Это действительно трагично. Покойник лежит в гробу. Полный дом народа. Зеркало занавешено. На полу – еловый лапник, запах воска, ладана. Все это, конечно, трагично. А на фронте вы были? – неожиданно спросил он Дениса.

– Нет.

– А я был… Правда, не солдатом, а… ну, скажем, комиссаром… Но в переделки попадал. Идешь, бывало, по трупам, и ничего, хоть бы что шевельнулось в душе. А почему? Потому что знаешь, за что эти люди погибли. И никакой трагедии нет… Все это чушь! Глупость! Вот вы смотрите на меня и, наверно, думаете, что я сам сумасшедший…

– По-моему, вы очень пьяны.

– Может быть, очень может быть, – быстро согласился Берг, помахивая перед носом пухлой рукой, точно отгонял муху. – А вы, молодой человек, знаете ли, кто я? – нарком!

Бушуев почувствовал легкий, невольный испуг.

– Не может быть… – пробормотал он в замешательстве, но тут же понял, что Берг лжет, потому что, во-первых, фамилии наркомов он знал и никакого наркома Берга не существовало, а во-вторых, если бы на пароходе ехал нарком, то об этом было бы известно еще задолго до появления на борту самого наркома.

Берг с каким-то неописуемым восторгом смотрел на смущенное лицо Бушуева.

– Ишь, как вы неудобно себя почувствовали… Хе-хе… А в-ведь имя – великое д-дело. А? – сказал он, подмигивая красным веком и заикаясь. – А ведь я не лгу. Правда, есть небольшая поправка: я нарком не столичного масштаба, а, как бы это выразиться, ну, окружного, что ли… Я нарком м-местной промышленности Тану-Тувинской республики… По-столичному, это вроде директора кирпичного завода, с годовой производительностью в десять тысяч кирпичей… Хе-хе…

О существовании такой республики Бушуев никогда не подозревал, но он как-то сразу поверил Бергу. Разговор, однако, принимал скользкий характер, и Бушуев подумал о том, что пора уходить. Берга, между тем, совсем развезло. Он уже качался из стороны в сторону и чуть не падал со стула. Брови его были нахмурены, губы крепко сжаты; казалось, он что-то мучительно обдумывал.

– Не пора ли вам в каюту? – предложил Бушуев.

– Что? В каюту? Зачем в каюту? – подымая голову, пробормотал Берг. – Успею еще… Слушайте, товарищ, а ведь будет время, когда я сделаюсь настоящим н-наркомом! Будет! Я верю в это, чёрт возьми! Коммунисты никогда не останавливались ни перед какими препятствиями! Все будет! И жизнь, и счастье, и равенство, и свобода на всем земном шаре! Дайте только спустить под откос экспресс, нагруженный монархиями, республиками, демократиями… и прочей контрреволюционной сволочью! Дайте только спустить под откос поезд с Англиями, Германиями, Франциями, Америками! Дайте же! Т-товарищ… Все уничтожим! все сметем!.. э-эх!!

Он упал головой на стол, опрокинул стакан и затих. В дверях показалась удивленная физиономия официанта.

– Уведите его в каюту… – попросил Бушуев, вставая.

Официант поспешно подошел к Бергу и стал приподымать его. Бушуев уже выходил из салона, оглянулся и обомлел. Поддерживаемый официантом, спотыкаясь и низко свесив огромную голову, шел к дверям какой-то карликового роста человек, толстый и круглый, с короткими кривыми ногами. Бушуев вздрогнул и быстро вышел на палубу.

Спускаясь по трапу в каюту, он столкнулся с матросом Семеновым.

– Вам письмо, – сообщил матрос, передавая Денису маленький серый конверт из грубой бумаги.

Бушуев узнал почерк Насти. Он отошел в сторону и с бьющимся сердцем распечатал письмо…

 

XXVII

Берг проснулся вечером, поздно. В каюте было прохладно и тихо. На узорчатом линолеуме пола лежал ровный квадрат розового лунного света. В открытое окно врывался свежий ветерок, чуть покачивая на столе пышные белые астры. Снаружи доносился приглушенный плеск воды, причудливо перевитый звуками рояля. Где-то под палубой мягко и глухо вздыхала машина. Пароход слегка вздрагивал.

Берг проснулся с сильной головной болью, но тут же ощутил и другое – большую радость оттого, что проснулся. Неприятный сон привиделся ему. Вначале он не мог понять, почему этот сон был неприятен, но, раздумывая над ним, Берг как-то сразу понял, что неприятен сон тем, что в нем не было ничего нереального, там была лишь действительность – короткая, фанастически сжатая, минувшая действительность в ярких, глубоко реальных картинах. И ему показалось даже, что это все и не сон, а полусонные воспоминания…

…Зимний вечер. За окном старого барского дома тихо кружатся крупные хлопья снега. В гостиной – зажженные свечи, смех, звон бокалов. Там старшие братья Берга, Анатолий и Павел, провожают молодого Евгения Крачковского в Петербург.

– Bonne chance! Bonne chance! – летит по всему дому басовитый голос Анатолия. И оглушительно хлопает пробка от шампанского.

Берг – пятнадцатилетний гимназист – лежит на диване в своей комнате и пристально рассматривает портрет Байрона. О, как он ненавидит своих веселых братьев! Особенно омерзителен ему высокий, красивый, самовлюбленный Крачковский. «Bonne chance… Bonne chance… – повторяет Берг сквозь зубы и с силой швыряет книгу на ковер. – Однако не очень-то надейтесь, господин Крачковский, что революционный Петербург встретит вас à bras ouverts…»

…Маленькая душная комната. Густо плывет табачный туман. У окна, приоткрыв занавеску, кто-то сутулый и черный, в очках, неотступно следит за улицей. Берг-студент делает доклад. «Ленин, – говорит он, – несет человечеству свободу и счастье. Зло царит над миром, и это зло надо уничтожить. Там, где будет уничтожено зло, – легко родится добро. Товарищи студенты! Товарищи рабочие! Смысл истинного революционного гуманизма состоит в физическом уничтожении зла. Иного гуманизма быть не может!..»

…Слякотный, промозглый, мутно-серый рассвет. За Волгой свистит паровоз, долго, надоедливо, нудно. Берг – член Революционного Трибунала – сидит в открытом автомобиле, кутается в воротник шинели и дымит трубкой. Комиссар Климов, поставив ногу на крыло машины, тщательно счищает палкой грязь с сапога. Возле березового леска – толпа осужденных повстанцев. Раздетые до нижнего белья, они тесно жмутся друг к другу, молчаливо и сумрачно поглядывая на вырытую в земле большую продолговатую яму. По бурому свежевыброшенному суглинку ручейками сбегает дождевая вода. На повстанце, что стои́т с краю, нет рубашки. Косой дождь сечет его обнаженное тело. Он часто вздрагивает худыми плечами и поминутно смахивает костлявой рукой что-то невидимое с волосатой груди. «Ну вы, гады! – кричит он молодым красноармейцам, неумело заправляющим ленту в станковый пулемет. – Скоро ли? Холодно…» Красивый чубастый красноармеец ложится на землю и коротко бросает: «Готово, товарищ комиссар…» Климов быстро выпрямляется, отбрасывает палку, поправляет на крутом плече скрипучую портупею и медленно и внятно произносит в напряженно-зловещей тишине: «По предателям-ярославцам, по перхуровской сволочи, занесшей руку на рабоче-крестьянскую советскую власть, по изменникам…» Но повстанец, тот, что без рубашки, обрывает его: «Будет брехать-то! Расстреливай поскорее, с-сука поганая!!» И комиссара Климова охватывает бешенство. Он подбегает к пулемету, отбрасывает чубастого красноармейца, падает плашмя наземь и, прищурив глаз, целится… «Огонь!!» – ревет он и судорожно нажимает гашетку… Та-та-та… та-та-та… Повстанцы нелепо взмахивают руками и один за другим падают в яму, на мокрый суглинок… та-та-та-та… та-та-та-та… Падают молча, вертко, прикрывая ладонями лица, словно от ветра. Пулемет, захлебываясь свинцом, вырывается из рук Климова, но Климов цепко держит его… Та-та-та… та-та-та… Умирающие скребут скрюченными пальцами землю и, икая, выплевывают черные сгустки… Та-та-та-та… Bonne chance!..

Берг включил свет и зевнул.

– Что он там?.. «Сентиментальный вальс»?.. Ну вальс, так вальс… Чёрт! как, однако, голова болит… опохмелиться бы…

Он позвонил. Вошел официант, шустрый человек с хитрыми, чуть раскосыми глазками.

– Закройте, товарищ, пожалуйста, окно… – негромко попросил Берг, не подымаясь. – Опустите жалюзи… И потом вот что: принесите-ка графин водки, что ли…

– Закуска понадобится? – осведомился официант.

– Да, пожалуй, что и принесите… Икорки посолоней, огурцов, балычка белужьего… Яблоки есть?

– Есть.

– Крымские?

– Есть и крымские.

– Ну несите.

Официант вышел. Берг сел, спустил ноги с койки и потянулся. «Ба! да я так и спал, не раздеваясь! – с удивлением подумал он, оглядывая себя. – Как же так?.. Гм… В салоне… Да-да, в салоне пил… разговаривал с каким-то человеком… о чем же? О чем же это я с ним разговаривал?.. Фу, чёрт! Да о чем же?»

Берг устало потер крутой лоб и нахмурился. Забыл! Ну можно ли мне пить до потери сознания! Ну не безрассудство ли это?.. Однако о чем же все-таки я разговаривал там?..

Эта мысль страшно обеспокоила его, и он с нетерпением стал дожидаться возвращения официанта, а когда тот вошел с подносом в руках, на котором стоял большой графин и закуски, Берг, сильно волнуясь, достал десять рублей и протянул их официанту.

– Вот, возьмите, товарищ. Это вам, за услуги.

– Благодарю… – бумажка мгновенно исчезла в кармане белого сюртука. – Больше ничего не требуется?

– Нет… впрочем, постойте! – Берг достал папиросу, закурил. И, глядя куда-то в угол, добавил: – Я, знаете, вчера выпил лишнее… и… плохо помню, как это я в каюту попал…

Официант понимающе улыбнулся.

– Вас отвели…

– Кто? вы?

– Нет, мой товарищ. Я не дежурил.

– Ага…

Берг секунду молчал, пристально разглядывая папиросу.

– А скажите… вы-то, лично вы не видали меня в салоне?

– Видел. Я заходил туда раза два.

Берг оживился.

– С кем это я беседовал? Вы не обратили внимания?

– Возле вас сидел наш лоцман, Бушуев…

– Бушуев? Лоцман? – переспросил Берг, силясь припомнить, но ничего не вспомнил. – Да, точно! Именно он! Бушуев!.. А нельзя ли его пригласить ко мне в каюту?

– Его, товарищ, нет на борту…

– Как нет? – удивился Берг. – Он же лоцман!

Официант слегка развел руками.

– Еще в Куйбышеве он сошел на берег. Какое-то письмо получил из дома и сошел. С разрешения капитана.

– Вон оно что! – облегченно вздохнул Берг. – А где же мы плывем?

– От Сызрани только что отошли.

– Ага… Ну благодарю вас.

– Можно идти?

– Да, да…

Оставшись один, Берг выпил большую рюмку водки и съел яблоко. Потом разделся до пояса, тщательно вымылся и докрасна растер мохнатым полотенцем спину и пухлую грудь. Потрогав щеки, ощутил колючую щетину. Неторопливо побрился. Надел свежее белье, натянул гимнастерку, перепоясал ее широким ремнем. Присел к столу, выпил один раз, и другой… Прошелся по каюте, поскрипывая новыми сапогами. «А лоцманишка-то смылся, значит… – улыбаясь, подумал он, – а я и физиономии его не запомнил. Ну да чёрт с ним! Напиваться, однако, мне не рекомендуется… сколько раз давал себе слово. Впрочем, не о том я думаю. Тут другое. Надо все-таки из моей проклятой дыры выбраться в столицу, на местном наркомате далеко не уедешь… А лоцманишка-то исчез! Как ветром сдуло!»

Берг рассмеялся. Мысли как-то нелепо перебегали с одного на другое. Берг опять присел к столу и опять выпил. Взглянул на часы. Было одиннадцать. Он позвонил. Разбитной официант был, видимо, где-то поблизости или просто стоял за дверями – явился в ту же секунду.

– Послушайте… – негромко сказал Берг, прикрывая глаза припухшими веками. – Не можете ли вы раздобыть мне компаньонку к столу? Скучно одному-то…

– Это я мигом… – пообещал официант, – тут одна хо-орошая едет из Казани… Прямо-таки красавица!

– Да ведь, может, больна?

– Ни-ни… Головой ручаюсь. Она наш пароход всегда до Астрахани провожает. И – ни боже мой – никаких жалоб от пассажиров не бывало. Девица чистая.

– Ну, коль головой ручаешься, так зови! – рассмеялся Берг, сверкнув золотом зубов. – Да и дешево же ты голову свою ценишь!.. Сегодня здорова, завтра больна… Зови!

Минут десять спустя в каюту застенчиво вошла невысокая смуглая девушка. Она в самом деле была недурна. Густые темно-каштановые волосы крупными кольцами выбивались из-под косынки, наброшенной на голову, но не завязанной внизу. Влажные губы слегка улыбались, обнажая полоски чистых зубов. Особенно хороши были глаза – большие, карие, опушенные длинными ресницами, они смотрели как-то грустно и мягко, слегка запуганно, но умно. Худенькое тело ее ладно облегало сильно открытое цветное маркизетовое платье. Прикрыв дверь, она взяла в обе руки концы косынки и, покручивая их, наклонив голову, нерешительно ступила шаг, другой и стала, переминаясь с ноги на ногу и вопросительно глядя на Берга.

Берг немного растерялся. Он ожидал увидеть развязную, некрасивую, накрашенную и наглую девицу.

Он вскочил и любезно подвинул плетеное кресло.

– Проходите, пожалуйста… Садитесь вот здесь… Да вас как звать-то?

– Леной… – негромко ответила девушка, садясь в кресло и оправляя на коленях платье. Голос ее был низок и приятен.

Берг с минуту молча рассматривал ее.

– Значит, Лена?.. – задумчиво переспросил он. – Водочку пьете?

– Пью.

Берг опять помолчал, чувствуя, как хмель одолевает его все больше и больше.

– А вы знаете, Лена, зачем я вас позвал? – вдруг резко спросил он.

– Знаю…

Берг наклонился вперед, глаза его блеснули.

– А ничего… ничего, что я вот такой маленький и… кривоногий?

Девушка опустила глаза и не ответила.

– Что ж ты молчишь? – совсем тихо проговорил он. – Ничего, говорю, что я такой?..

– Так ведь вы заплатите… – все еще не поднимая глаз, еле слышно ответила девушка.

Берг откровенно и зло рассмеялся.

– Вот оно что! А я думал, что ты меня та́к полюбишь, без денег… А? Полюбишь, что ль? – все еще смеясь, спрашивал он. Но глаза его не смеялись. Жидкие, они вдруг словно замерзли и подернулись морозной пылью, стали льдисто-холодными и непроницаемыми.

Девушка недоуменно взглянула на него. Берг поспешно отвернулся и поковылял к двери.

– Ну что ж, придется заплатить, коль так…

И запер каюту на ключ.

За́ полночь вдруг подул ветер. Пароход стало слегка покачивать. Все эти часы Бергу мучительно хотелось припомнить Бушуева и разговор с ним. Но как он ни напрягал памяти – ничего не вспомнил. Берг пил редко. Очень редко. Но если пил, то подряд два-три дня. И, напиваясь до бесчувствия, всегда забывал, что было накануне.

Девушка принесла откуда-то гитару. Берг прилег на койку, посадил Лену возле себя и долго слушал ее песни. Пела она неплохо, и неплохо аккомпанировала. Потом завязалась беседа.

Берг перестал пить еще с вечера и быстро трезвел. Девушка же захмелела, стала развязней и разговорчивей, и он даже подумал о том, что она вовсе и не такая скромница, какой прикинулась вначале. Она была не глупа, ему это нравилось, и он с интересом болтал с нею.

– И вы никогда не были женаты? – спрашивала она, лениво перебирая гитарные струны.

– Нет.

– Значит, всегда вот с такими… как я?

– Да, по совести говоря, всегда. Впрочем, была у меня одна… любовь. Э-э, да какая там любовь! – вдруг махнул он рукой и прикрыл глаза пухлыми веками. – Просто поставил свою секретаршу в такие условия, что ей деваться было некуда. Одним словом… Да ты чего ко мне с этим пристала?

– Так. Интересно. Человек вы умный, с положением, а не женатый…

– Так это именно оттого, что я умный, – рассмеялся он. – Ум человеку даден для того, чтобы не делать лишнего. Вот я и не делаю того, чего не надо делать.

– А со мной спите?

– С тобой сплю.

– Это не лишнее?

– Ну, это вопрос сложный… – вдруг серьезно сказал он и отвернулся. – Тут я тебе простыми словами не объясню. Ты лучше вот что скажи: ты смерти боишься?

– Боюсь. А вы?

– Не знаю… – он задумался. – Пожалуй, что смерть сама по себе не страшна. Страшно равнодушие других к твоей смерти…

– А вам что до этого?

– Ну все-таки… сознание, что никто тебя не вспомнит добрым словом… Нет, неприятно. Вот, я думаю, убийцы…

– А вы людей убивали? – вдруг перебила она его.

– Нет, Лена… – вздохнул он, точно сожалел, что не убивал людей. – Сам я людей никогда не убивал. Мне, знаешь, курицы не зарезать самому-то… В детстве пробовал, так чуть в обморок не упал. Нет, я не убивал людей. Я только смертные приговоры подписывал… Послушай, Лена, – вдруг оживился он, поворачиваясь на бок и подпирая щеку ладонью. – Ты знаешь, что такое гуманизм?

– Нет.

– Ну и ладно… и молчи! – почему-то сердито сказал он, снова ложась. – Впрочем, постой! Ну-ка, скажи: гу-манизм.

– Не буду.

– Почему? – удивился он.

– Это, наверно, какое-нибудь неприличное слово, – ответила девушка.

– Да-а… – задумчиво протянул Берг и опять вздохнул. – Словцо, конечно, так себе, не очень определенное.

Она долго и пристально рассматривала его. Потом нерешительно протянула руку и погладила его седеющие волосы. Он вздрогнул.

– Вам, видно, не везет в жизни… – тихо сказала она.

– Может быть… – ответил он через некоторое время и рассмеялся. – Чушь, Лена! Мне всегда везло! Мне чертовски везло! Мне всегда будет везти! Запомни это! Давай песню! Песню, Лена.

– Хочешь?

– Хочу.

Девушка улыбнулась, взяла тихий аккорд и мягко и сочно запела. Берг вскочил и принялся взволнованно ходить из угла в угол.

– Вспомнил! – прошептал он, останавливаясь и сжимая голову руками. – А-а-а…

Он вспомнил Бушуева. Хорошо, отчетливо вспомнил. Но почему Бушуев занимал его – этого Берг никак не мог понять.

В Астрахани Берг пересел на морской пароход и поехал в Красноводск. Столичная командировка подходила к концу.

 

XXVIII

Смеркалось. За лесом, там, где на острые пики елей упало багровое солнце, висели легкие лиловые облака с алыми мазками заката на краях, а выше, над ними, беспредельно раскинулось голубовато-палевое темнеющее небо, чистое и беззвездное. Над Татарской слободой быстро и молчаливо летел косяк диких уток. Мерцала серебряная паутина, и бесшумно и плавно падали наземь первые желтые листья с кленов и тополей в ахтыровском саду.

В доме было тихо и сумеречно. Тускло блестела посуда в горке. Щелкали старенькие ходики, равномерно взмахивая круглым маятником. Гриша Банный, засучив рукава длинной, вышитой крестиками рубашки, подпоясанной чеканным ремешком, поблескивая хромовыми сапогами, раздувал самовар возле печи и мучительно щурился, когда дым попадал в глаза. Манефа сидела на широкой лавке у окна и вышивала суровое полотенце, низко склонив голову и прислушиваясь к шелесту кленов за окном.

– Теперь, Манефа Михайловна, самовар обязательно разгорится, – сообщил Гриша, подымаясь с пола и поправляя трубу на самоваре. – Слышите, как загудел? Я его все-таки поборол, несмотря на его упрямое сопротивление… Вообще, доложу я вам, в жизни нет ничего такого, чего бы человек не мог побороть. Всё можно побороть и от всего можно, при желании, избавиться… Всё на свете преходяще-с, Манефа Михайловна, всё преходяще-с. Всё одни иллюзии и суета сует-с…

Он качнул дынеобразной головой, заложил костлявые руки за чеканный ремешок и задумался, глядя на самовар и слушая журчащий гул тяги в трубе.

– Вот… осень подходит, – грустно сказал он через некоторое время и вздохнул. – Осень. Печальный период увяданья. А потом – зима, снег, метели, вьюги. Замерзнет Волга. В Африке же – жара и солнце, небо голубое, да желтые пески-с. Скучно, я полагаю, жить всегда под солнцем. Это все равно что одним шоколадом питаться… А что, Манефа Михайловна, не пора ли на стол накрывать?

– Накрывай, Гриша… – тихо сказала Манефа, не подымая головы от шитья.

Гриша Банный был единственным человеком, оставшимся возле нее после смерти мужа. Тетка Таисия глаз не казала в Татарскую слободу. Финочка заходила очень редко, увлеченная приготовлениями к свадьбе. Гриша же Банный ни на минуту не оставлял Манефу одну с того дня, как пропал дед Северьян. И Манефа была благодарна ему за это. По ее просьбе Гриша перебрался из своего кутка в ахтыровский дом, а куток наглухо заколотил досками. Манефа никуда не выходила из дома, кроме кладбища, ничем не интересовалась и жила какой-то новой, углубленной и сосредоточенной, жизнью и с тихой, тревожной радостью ждала ребенка. По селу ходили слухи, что она не совсем нормальна…

Гриша Банный аккуратно расставил на столе посуду, принес из чулана плошку с медом, порезал хлеб и, подойдя к самовару, сообщил:

– Закипает… Шумит, как весенний ручей-с. Я, между прочим, Манефа Михайловна, недолюбливаю шум кипящей воды. Есть в нем, доложу я вам, что-то очень неприятное. Вот это, знаете, нарастание звука…

– Гриша, а которое нынче число? – перебила Манефа.

– Второе сентября-с… Зима будет, я полагаю, лютая, если судить по некоторым приметам… Ну-с, самовар вскипел.

Он поспешно снял железную трубу, сунул ее под печь и водрузил кипящий самовар на стол. В этот момент в сенях раздались чьи-то тяжелые шаги. Манефа опустила на колени шитье и испуганно взглянула на дверь. Гриша Банный застыл в недоумении и открыл рот. Гость, видимо, был первый раз в незнакомом доме. Сначала, чувствовалось, что он искал в темных сенях дверь в кухню, а потом, найдя ее, стал шарить рукой по войлочной обивке, ища скобу. Затаив дыхание – и Манефа и Гриша – напряженно прислушивались к шуршанию войлока и, не отрываясь, смотрели на дверь.

– Да не слева, а справа-с… – негромко крикнул Гриша Банный.

Дверь рывком отворилась, и на порог ступил, согнувшись, Денис Бушуев. Он был без фуражки, в кителе нараспашку и в забрызганных грязью сапогах. Небритые несколько дней щеки его покрывала светло-русая борода, усталые карие глаза, запавшие в глазницы, растерянно блуждали, на бледном высоком лбу блестели капельки пота. В руках он держал шинель и фуражку. Он сделал несколько быстрых шагов к Манефе, но вдруг, как-то жалко улыбнувшись, тяжело опустился на табуретку, словно у него не хватило сил дойти до Манефы, провел рукой по небритой щеке и уже без улыбки, с серьезным и испуганным выражением, взглянул на нее. Манефа не пошевелилась. И чем дольше смотрел он, тем все больше и больше, как костер, разгорался испуг в его глазах. Перед ним сидела какая-то чужая женщина, очень отдаленно напоминавшая Манефу. На бледном, матово-желтом лице тускло тлели влажные и странно прозрачные нежные глаза. Пушистые ресницы беспрерывно вздрагивали, и вздрагивали мелкие тонкие морщинки вокруг глаз. Черные волосы прорезала яркая серебристая прядь через всю голову. С алых губ не сходила кроткая, незнакомая Бушуеву, странная улыбка.

Гриша Банный на цыпочках подошел к двери, бесшумно открыл ее, вышел в сени и так же бесшумно закрыл дверь.

Денис и Манефа остались одни.

– Денисушка… – еле слышно проговорила Манефа, продолжая улыбаться все той же кроткой улыбкой, – я знала, что ты придешь… знала, милый.

Бушуев подошел к ней, опустился на пол, закрыл лицо руками и молча уткнул его в ее колени.

– Ничего, Денисушка… все уже теперь прошло. Не думай больше, не мучайся, милый…

– Это нам в наказание, Маня… – глухо проговорил он, не подымая головы.

– Ничего, Денисушка… – снова повторила Манефа. – Всё, милый, позади…

– Нашли его?

– Нашли. И схоронили. Рядом с братцем. Так уж я теперь за обоими могилками ухаживаю. Каждый день бываю на кладбище… Да ты сядь, Денисушка, – сказала она, приподнимая его за плечи, – тебе неудобно эдак-то… Сядь.

Бушуев поднялся и сел рядом на лавку.

– А я вот полотенце вышиваю… – тихо проговорила она, расправляя полотенце. – Хочешь чаю?

Бушуев, не отрываясь, смотрел на нее с тревогой и горечью. Он только теперь как-то особенно вгляделся в серебристую прядь, хотел было спросить, но не решился: у калек не спрашивают о причине отсутствия ног или рук. А здесь даже не надо было и спрашивать. Он и без нее знал, что означает эта прядь. А зачем она улыбается? Зачем?

– Погоди, Маня… Что это я еще хотел тебя спросить?.. Да, вот что: он знал про… наши-то с тобой отношения?

– Нет, не знал он ничего. Совсем ничего не знал.

– Не знал?

– Нет… Ты ведь слыхал, наверное, почему он…

– Слыхал, – поспешно ответил Бушуев, боясь, что она произнесет слово, которое он не хотел, чтобы она произносила, – Настя мне написала… Но, может, он догадывался?

– По виду не заметно было.

– Неужели он тебе перед смертью… ничего и не сказал? – порывисто спросил Бушуев, в то же время чувствуя нелепость своего вопроса.

– Говорить – ничего не говорил, а записку оставил. Только там, кроме завещания Грише и прощения, ничего нет…

– Какого прощения?

– У народа просит он прощения.

– За что?

– За обиды… когда председателем колхоза был.

– А нет ли у тебя этой записки?

– Нету, Денисушка, нету. Не отдали мне ее, в городе оставили.

– Да как же все это случилось? Я ведь ничего не знаю, я и у своих еще не был… – сказал Бушуев, вдруг с болью вспомнив про деда Северьяна.

Манефа ровным и тихим голосом стала рассказывать. Она передала всю историю с Алимом в том виде, в каком знала и сама со слов Гриши. Текст записки она помнила наизусть. Бушуев три раза заставлял ее повторять этот текст, вдумываясь в каждое слово, и пришел к выводу, что Алим, если не знал о связи жены, то догадывался, иначе чем же объяснить отсутствие естественного в таком случае обращения к самому близкому и любимому человеку – жене. Даже и намека не было на последние слова жене. Он почувствовал, как что-то оборвалось в его сердце.

Он снова взглянул на серебристую прядь, и она перехватила этот взгляд. Улыбнулась и сказала:

– А это появилось, Денисушка, на другой день, как деда твоего забрали в город…

– После деда? – словно не расслышав, удивленно переспросил он.

– Да… В то самое утро.

– Почему же… почему же после деда? – быстро спросил он, чувствуя, что вопрос его неловкий, нехороший, умаляющий значение другого события, не менее большого и мучительного, чем смерть Алима.

– Опять не знаю… – ответила Манефа. – Ты не сердись, Денисушка. Я такая глупая стала. Все забываю… А дед-то твой был хороший человек. Мы с ним потом очень подружились… А где же твои вещи, Денисушка?

– На пристани, в городе… Я пешком пришел из Костромы-то, – сказал Бушуев, внутренне прислушиваясь к тому, каким странным эхом отозвались в его ушах слова Манефы о деде. Да, о мертвых и о лишенных свободы говорят в прошедшем времени. «Дед был». А теперь его нет. Он «был». И неужели Денис больше не увидит его?.. Да зачем же она все время улыбается?

– …Икону он мне подарил, – продолжала Манефа все тем же ровным и бесстрастным голосом. Хочешь посмотреть?.. Пойдем в горницу… Что ты так взглянул на меня? Спросить хочешь, верю ли я в Бога? Не знаю… наверное, не верю. А иконка – что ж иконка? Пусть висит…

Она встала и пошла в соседнюю комнату, мягко и бесшумно ступая войлочными туфлями по крашеным половицам. Бушуев поднялся и пошел за нею, и ему показалось, что ее невысокая стройная фигура, туго охваченная старенькой черной юбкой и ситцевой чистой кофточкой, стала как будто полнее и крепче.

– Вот, смотри…

В углу, там, где сосновые бревна сруба, гладко оструганные и туго проконопаченные паклей, сходились в прочную связь, освещенная слабым синим светом лампадки и обрамленная белоснежным полотенцем, висела темная икона Богоматери. Бушуев сразу узнал ее. Он вспомнил рассказ старика о том, как давным-давно, в снежную пургу где-то за Волгой, в керженских лесах, где попрятались в непроходимых дебрях старообрядческие скиты, дед Северьян уже немолодым человеком вез в розвальнях седенького монаха и, сам не зная как, заехал, сбившись с пути, в такую чащобу, что лошадь, утопавшая по брюхо в сугробах, уже не могла идти дальше и упала, обессилев, в снег, а они – дед Северьян и монах, – бросив лошадь и розвальни, пошли, сами не зная куда, пешком по дремучему лесу; и монах замерз по дороге и, умирая, велел деду Северьяну взять его мешок, где находилась завернутая в тряпицу драгоценная икона. Через три дня дед Северьян, обмерзший и голодный, выбрался к какому-то лесному скиту… И сколько раз, смотря на строгое, суровое лицо Богоматери, Денис мысленно рисовал себе картину лесных дебрей, снежную пургу и маленького седенького монаха, тихой смертью умирающего в сугробах и передающего спутнику коченеющими руками свою единственную ценность – старую и потрескавшуюся икону с кое-где облупившимся темным письмом. И теперь, всматриваясь в знакомые черты изображения, он опять увидел чернильную зимнюю ночь, гнущиеся под ветром и звонкие от мороза деревья и двух согнувшихся обмерзших спутников, запорошенных снегом и жалких в своей беспомощности среди бушующего русского снега.

– Узнаёшь иконку-то? – спросила Манефа.

– Узнаю́…

– Он мне еще деньги передал, да только я не взяла, Грише подарила… А иконка-то такая же, как и была?

– Такая же…

– А мне кажется, что она светлее была, когда у деда-то висела… Пойдем, Денисушка, чаю попьем. Пойдем… – она взяла его за руку, и они пошли в кухню. И тут Бушуев вдруг судорожно обнял Манефу и стал целовать ее губы, глаза, лоб и седую прядь волос. Она бесстрастно, покорно и доверчиво подставляла ему лицо, продолжая все так же кротко улыбаться, и ни один огонек не вспыхнул в ее мертвых глазах.

– Маня, как же теперь… Вместе будем? – сказал он, понимая в то же время, что теперь уже немыслимо, невозможно, ненужно, да и нельзя быть им вместе.

– Зачем, Денисушка? – как-то очень просто и спокойно сказала Манефа. – Я тебе только в тягость буду. Живи уж как знаешь. Да и разве можно нам быть теперь вместе?

Она прикрыла глаза и покачала головой.

Сумерки сгущались, и в кухне стало почти темно. Тихо журчал остывающий самовар, тускло поблескивая медным боком, обращенным к окну.

– Не зажечь ли лампу, Денисушка, или так посумерничаем, без огня? – спросила Манефа, осторожно освобождаясь из его объятий и подходя к столу своей мягкой неслышной походкой.

– Как хочешь, Маня. Лучше так посидим, в сумерках…

– Ничего, милый, не поделаешь, видно, судьба наша такая… – сказала Манефа, садясь за стол и задумчиво разглаживая белой рукой уголок клеенки. – Не сердись, милый, на меня. Я одна хочу остаться, одна. Может, и думаю день и ночь о тебе, может, и люблю тебя в сердце по-прежнему, да только… любить-то я теперь не сумею. Половины меня – и того не осталось… Вижу, и ты не тот…

– Маня…

– Не тот, Денисушка, не тот. И тебе крылышки горе-то подпалило… да и как не подпалить? Только ты моложе меня, крепче меня и душой чище. И дорога твоя большая, прямая и ясная. Я тебя один раз выбила из колеи-то торной, а другой раз не хочу, Денисушка. У меня, может, еще остался кусочек сердца, махонький, а все ж, видно, остался, и верю я теперь этому кусочку… Поезжай себе куда-нибудь, милый, поезжай. А если письмецо напишешь – спасибо скажу и сама тебе отвечу. Твое-то последнее письмецо я всегда с собой ношу…

– Передал дед-то?

– Передал… Утром ранечко передал, как в путь-дороженьку собрался.

– Что ж ты с ним… Говорила? Видела его?

– Нет… не видала. Он через Гришу передал мне письмо-то, вместе с деньгами. Хорошее письмо, хорошее… А я… что ж я? Я, Денисушка, жизнь черную прожила, нехорошую жизнь прожила, и хотела б все сызнова начать, да на пятой версте не вернешься…

Было уже так темно, что Бушуев не видел лица Манефы, – она сидела против окна – он видел только ее силуэт и слышал ее плавный и спокойный голос, и под ее словами, как под ударами, все ниже и ниже клонил белокурую голову.

За окном прошумел ветерок, сорвал с клена охапку листьев и понес их, кружа в темноте, к Волге.

…В полночь Бушуев тихо вышел из ахтыровского дома с тяжелой, как гиря, тоской на сердце. Много было переговорено, много рассказано, а еще больше утаила Манефа. Утаила она от Бушуева и свою беременность. Из жалости утаила.

На крыльце Бушуев чуть не запнулся за какую-то фигуру, уныло сидевшую на ступенях.

– Гриша?

– Я-с, Денис Ананьевич.

– Чего ж ты здесь сидишь? Чего ты в дом не шел?

– Так-с… вашей беседе не хотел мешать, – ответил Гриша, робко прижимаясь к перилам крыльца. – Вы, Денис Ананьевич, не беспокойтесь, я помогу Манефе Михайловне, я так и буду жить возле нее… Вы не беспокойтесь.

Бушуев хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, на глаза навернулись слезы, и, беспомощно махнув рукой, он поспешно сбежал с крыльца.

Ночь была холодная и черная. Бушуев надел фуражку, накинул на плечи шинель и тихо побрел к берегу, спотыкаясь о камни…

 

XXIX

Специальная коллегия городского суда, рассмотрев при закрытых дверях дело № 1035, приговорила деда Северьяна к 10 годам лишения свободы, с отбыванием срока наказания в отдаленных трудовых лагерях.

Следователю Макарову удалось подвести под дело политическую подоплеку. К этому он упорно стремился. В вихре политических процессов, охвативших 1937 год, уголовные преступления казались следователям чем-то мелким, незаслуживающим внимания, распутывание которых было занятием крайне неблагодарным и невыгодным, в то время как одно, удачно проведенное, дело политического преступника влекло за собой целый ряд приятных неожиданностей: благодарность от начальства, денежную премию, длительную путевку на курорт, повышение по службе и даже правительственную награду. Макаров, ловко использовав дореволюционное прошлое содержателя трактира и купца-пароходовладельца Северьяна Бушуева, обрисовал старика в материалах предварительного следствия идейным и непримиримым врагом советской власти, совершившим террористический акт над коммунистом Мустафой Ахтыровым. Пользуясь неграмотностью подследственного, он заставлял его подписывать самые нелепые вещи. На допросах дед Северьян держался просто, но с достоинством, по-своему вежливо, и покорно ставил вместо подписи крестики в протоколах там, где требовал следователь. На суде, как и на предварительном следствии, он заявил, что убил Мустафу «в сердцах», из личных счетов. Непривыкший ко лжи, он никак не мог придумать сколько-нибудь веского мотива и наотрез отказался подробнее объяснить причину преступления. Однако на его показания судьи мало обращали внимания и руководствовались, главным образом, материалами предварительного следствия. Они так же, как и Макаров, стремились к повышению по службе и к правительственным наградам и целиком поддерживали мнение следователя, что причина преступления лежит в ненависти реакционных сил к советской власти. По закону они должны были приговорить преступника к смертной казни, но, учитывая его преклонный возраст и чистосердечное раскаяние, ограничились десятью годами лишения свободы. Защиты, разумеется, на процессе не было. Дело было настолько ясное и простое, что в течение месяца все было кончено, и в конце августа деда Северьяна отправили по этапу на Печору.

Начиная с Петрова дня, семья Бушуевых жила беспокойной и напряженной жизнью. Ананий Северьяныч на всех сердился, корил жену и невестку по пустякам, не спал ночами и пропадал в Карнахине у друга своего Митрича. Ульяновна каждую субботу ездила в город и часами стояла в длинной очереди у ворот тюрьмы, ожидая, когда примут передачу для заключенного. Перед тем как отправляться в дальний путь, дед Северьян получил разрешение на свидание с родными. Ананий Северьяныч не пошел на это свидание, не пожелал – побоялся; Ульяновна же и Настя пошли и простились со стариком. Свидание было десятиминутное и невыносимо тяжелое. Говорить было не о чем, и все трое насилу дождались конца испытания.

Денис Бушуев приехал неделей позже; дед Северьян был уже отправлен по этапу.

Бушуев никак не мог разобраться в своих чувствах. Непонятное преступление деда казалось чудовищным и отвратительным поступком, необъяснимым, овеянным глубокой тайной. Зная доброту и любовь к людям набожного старика, он не мог связать все это с его страшным преступлением. Официальную версию о классовой ненависти он отбрасывал, как ложь и клевету, в это он не верил.

Он терялся в догадках и места себе не находил от всего пережитого за последнее время.

В Отважном его ждало два письма. Одно было из редакции журнала «Революция». Второе – от Белецкого из Москвы. Белецкий писал, что приступил к проектированию огромного здания нового театра в Москве, что от Ивашева нет никаких известий и что Варенька с Анной Сергеевной все еще в Крыму. Говорил по телефону с редактором «Революции», который сообщил ему, что поэма Дениса набрана и приготовлена к печати в сентябрьской книжке журнала. Просил Бушуева обратить самое большое внимание на свои литературные способности и не относиться к ним спустя рукава. «Я верю в то, – писал он, – что ты будешь большим поэтом…»

Перед Бушуевым открывались новые светлые перспективы: творчество. То самое творчество, которое давно уже стало его второю жизнью. «А что если поехать в Москву, – все чаще и чаще задавал он себе вопрос, – поехать в Москву и отдаться только творчеству…» И чем больше он раздумывал над этим, тем сильнее одолевала его эта мысль. Он может стать писателем! – летели крылатые мечты. Сколько хорошего может он написать! Сколько радости-то будет! Случалось, что в эти горячие и увлекательные размышления вдруг врывалось что-то тормозящее, подсознательное, что повергало его буйную фантазию в смущение и неуверенность. Но эти минуты смущения приходили редко – все быстро таяло в дымке соблазнительных радужных картин будущего.

Финочка и Вася Годун сыграли свадьбу. Через неделю Вася ушел в армию. К этому времени окончательно созрело и решение Бушуева поехать в Москву. Никто из родных не одобрял его, только одна Манефа как-то особенно горячо поддержала.

Простилась она с Денисом тепло и просто, так, как прощаются близкие люди, уверенные в скорой встрече. У Дениса же такой уверенности не было, и он долго не мог успокоиться, возвратясь с этого последнего свидания. Взволнованный, он часа два сряду ходил по берегу Волги и, сам не заметя как, забрел в сад Белецких. Мысли его перенеслись к Варе. Как нелепо расстался он с нею!..

День был ясный, солнечный и по-осеннему свежий. На веранде лежали желтые, бурые, красные листья… Хлопотливая сойка прыгала в ветвях невысокого дубка и сбивала желуди. Падая, они гулко стучали о землю. Тихая, спокойная Волга плавно катила холодные воды, отражая разукрашенный осенью лес. Бушуев присел на скамейку, прислонился плечом к стволу яблони и закрыл глаза. И долго сидел так, чувствуя солнце на опущенных веках.

И вспомнил такой же осенний день на Каме года три тому назад. Это было под Пермью. Теплоход «Воронин», на котором плавал Денис, ждал груза. Денис бродил по лесу в окрестностях города. Осень стояла тихая, прозрачная, солнечная… В лесу было свежо, пахло сыростью и хвоей. На зеленом мху ярко алели ягодки брусники, то и дело попадались грибы – рыжики, сыроежки, грузди. Тонко и грустно свистели рябчики, а в небе, высоком и синем, курлыкала пролетная стайка гусей… Было удивительно хорошо! И вдруг эту стройную жизнь из красок и звуков стал нарушать – сначала тихо, а потом все громче и громче – какой-то посторонний, нехороший, бессмысленный, чужой звук, похожий на шарканье огромного веника по плохо оструганному полу. Денис прислушался, свернул в сторону и пошел на этот звук и вскоре вышел на широкий лесной тракт… Вздымая пыль, по тракту тянулась длинная колонна заключенных, конца которой не было видно за поворотом. Арестанты шли вразброд, покачивая маленькими заспинными мешками, лениво передвигая ноги, обутые в лапти, тяжелые кордовые ботинки, сапоги. Серые запыленные лица их были усталы и равнодушны; шли молча, понурив головы и глядя под ноги. По бокам колонны, высунув длинные языки, бойко трусили серые большие собаки, и с винтовками наизготове шагали потные конвойные. На фуражках конвойных ярко сверкали пятиконечные красные звезды. Завидев Дениса, молоденький арестантик, худенький и веснушчатый, в ватной стеганой телогрейке и берестяных лаптях, подмигнул чуть косящим глазом и, приплясывая и притопывая, запел:

Бобик спал бы, Я удрал бы. Не догнать собачкам…

– Братцы! – оборвал он сам себя и повернулся к товарищам. – Давай песню! Конвой, разреши песню…

– Валяй… – лениво отозвался ближний к нему пожилой конвойный.

– Поддержи, братцы!

Арестантик закинул голову и запел высоким, звонким и чистым голосом. Денис хорошо запомнил эту песню.

Среди топких болот пробиралися-а-а Три удалых, лихих молодца-а…

И подхватили арестанты, дружно и могуче:

Всеми силами вда-а-аль они рвалися, Где их ждали родные сердца-а-а…

И опять взвился высокий тенорок, взвился и, рассекая прозрачный осенний воздух, пролетел по-над соснами и зазвенел, зарыдал где-то в чаще леса:

Завели их в края отдале-е-енные, Где болота да во-о-одная ши-ирь…

И взметнулся хор безысходной грустью:

За вину уж давно искупленную Посадили в былой монасты-ы-ырь…

.

Бушуев открыл глаза медленно и неохотно. Холодная сентябрьская тень лежала на кустах малинника от дома Белецких. Все так же прыгала, хлопотала сойка на дубке. Бушуев взглянул на солнце и снова закрыл глаза. И опять потянулась перед ним длинная серая лента. Пыль над трактом подымалась все выше и выше. Шли последние арестанты, и уже видна была замыкавшая колонну подвода, на которой возле станкового пулемета сидели двое веселых конвойных… И вдруг четко и ясно Денис увидел в толпе арестантов высокого седого старика с холщовым мешком за спиной и с зипуном на согнутой левой руке. Он шел прямо, опираясь на суковатую палку и глядя поверх голов арестантов куда-то в даль. Что-то величественное, суровое и спокойное было во всей его мощной фигуре…

За вину уж давно-о-о искупленную… —

неслась песня, и в ней все сильнее, все громче звучала вековечная, безысходная русская тоска. И металась эта тоска затравленным зверем по тайге, билась о сосны, взмывала птицей в небо и камнем падала наземь…

.

– Дедушка… милый дедушка… – прошептал Денис и беспомощно прижался щекой к холодной и влажной яблоне.

 

XXX

С утра моросит дождь, и моросит весь день, превращая в грязь серую пахучую землю. Ровное, скучное, как скошенное поле, небо, – ни просветов, ни потемнений, сплошная свинцово-бурая пелена. Мутные ручьи уныло бегут вдоль мостовой, покачивая у тротуаров короткую зеленую травку с маленькими желтыми шариками на концах стеблей, ту особенную травку, которая растет только на улицах русских провинциальных городов. Возле кирпичного одноэтажного здания вокзала, прямо против входа, эти ручьи сливаются в огромную спокойную лужу, с радужными пузырями на поверхности. Высокие березы, окружающие вокзал, стоят тихо, не шевелясь; с опущенных ветвей медленно падают редкие тяжелые капли.

Есть какая-то своеобразная вокзальная грусть. Она незаметными, тонкими нитями опутывает уезжающего человека. Эти нити тянутся от каждого предмета, от каждого звука, от каждого запаха: от вывески «Билетная касса», от суетливых носильщиков, от дремлющих на скамейках и на полу пассажиров, от чемоданов, от мешков, от махорочного дыма, от залитой пивом буфетной стойки, от застарелых и заскорузлых особенных «вокзальных» бутербродов, от плачущих грудных детей, от свистков паровозов, от угольной копоти и запаха мазута, от лязга буферов, неторопливого стука колес – отовсюду тянется эта вокзальная грусть.

Денис Бушуев стоял в вагоне пассажирского поезда и смотрел сквозь окно на грязный мокрый перрон.

…Вокзал – несгораемый ящик Разлук моих, встреч и разлук… —

вспомнил он чьи-то стихи и взглянул на круглые вокзальные часы. До отхода поезда оставалась одна минута.

В окно постучали. Бушуев опустил стекло; на перроне стояла Ульяновна.

– Мамаша? – удивился он. – Чего ты вернулась?

Ульяновна виновато улыбнулась и суетливо передала маленький узелок.

– Забыла, Денисушка, в суматохе-то… как прощаться стала, так и из памяти вон… Тут колобки да творожок… Покушаешь дорожкой-то.

И она поманила его рукой. Он понял и наклонился. Ульяновна крепко и звучно поцеловала его в лоб, отошла в сторону и стала, поджав губы и смотря на сына влажным и тревожным взглядом. Куда он едет? Зачем он едет? Пошто сворачивает с пути, протоптанного отцами и дедами? Пошто бросает Волгу и устремляется куда-то в туман, в неизвестность?..

– Мамаша…

– Что, сынок?

Ульяновна опять приблизилась к окну. Ударил второй звонок, и кто-то крикнул: «Путевку-то, путевку-то возьми!..» Бушуев перегнулся через окно и сказал:

– Мамаша, если отец встретит Манефу, так скажи ему, пожалуйста, чтоб не обижал ее… не напомнил бы ей словом-то…

Ульяновна закивала головой и пошла по перрону рядом с тронувшимся поездом. Потом отстала, нерешительно остановилась и поднесла к глазам кончик черного платка. Вся ее маленькая фигурка в короткой бараньей кацавейке и смуглое, морщинистое, доброе лицо, с чуть подергивающимися сухими губами, выражали ту спокойную и торжественную скорбь матери, которой нет равной в мире по искренности и силе.

Бушуев закрыл окно и вздохнул. В окно ударили тонкие струи косого дождя и торопливыми мелкими каплями побежали вниз, оставляя светлые мокрые полоски на пыльном стекле. Замелькали привокзальные постройки, мелькнул семафор и одинокий товарный вагон, загнанный в тупик, и ритмически, в такт колесам, побежали телеграфные столбы, на которых то поднималась, то опускалась проволока.

И никаких стройных мыслей не было в голове у Бушуева. Как телеграфные столбы, мелькали какие-то образы, обрывки фраз, отдельные слова… Вот дед Северьян, прямой и строгий, идет по берегу в жаркий летний день с веслами на плечах… Вот покос; Денис стои́т возле плачущей Финочки, насупившись, и повторяет одни и те же слова: «Так тебе и надо, так и надо…» Вот он в тени бузины читает Шиллера, а отец кричит с крыльца: «Лодку-то смолить будем?» Вот он лежит на койке в каюте, уткнув пылающее лицо в подушку, а рядом с ним сидит Манефа и молча гладит его растрепанные волосы. Вот Берг… «Да ведь горбун-то был умнейший человек!» А вот маленький монашек, замерзающий в лесу…

Поезд замедлил ход и въехал на мост, гулко стуча колесами. Бушуев прильнул к стеклу. По Волге ходила легкая серая зыбь. Должно быть, начинался ветерок. Как ни напрягал Бушуев зрения, он не мог разглядеть в мутной пелене дождя колено реки, за которым находилось Отважное.

Поезд уже давно миновал километровый мост через Волгу, уже давно шел по невысокой насыпи среди мокрого и общипанного березового леска, а Денис Бушуев все еще стоял у окна и смотрел на восток, туда, где он впервые увидал Божий свет и где впервые познал радости и печали жизни.

В купе было грязно и сумрачно. Растрепанная бабенка в красном платке и кожаных сапогах, развалясь на скамейке, укачивала ребенка. Муж ее – угрюмый крестьянин, с изъеденным оспой лицом – молча и сосредоточенно рылся в мешке. Двое молодых рабочих о чем-то оживленно спорили, свертывая из газетной бумаги цигарки. Бушуев отошел от окна и сел в угол.

На полустанке Березово в купе вошел новый пассажир. Невысокий и полный, с румяным одутловатым лицом, в узких щегольских галифе и в распахнутом на груди черном пальто, под которым зеленела новенькая защитная гимнастерка, – он вошел уверенно и размашисто, как входят к своим подчиненным упивающиеся властью маленькие начальники. Бросив на полку тугой, скрипящий свежей кожей портфель, он бесцеремонно потеснил женщину с ребенком, снял фуражку, достал из серебряного портсигара добротную папиросу, закурил, смачно вытолкнул изо рта клубочек ароматного дыма и снисходительно, одного за другим оглядел спутников. Бушуеву не понравился его взгляд: было в нем что-то от Берга.

Еще в ту минуту, когда новый пассажир только входил в купе, спорившие рабочие сразу утихли, и Бушуев слышал, как один из них шепнул приятелю:

– Партеец какой-нибудь…

«Да, да… – подумал Бушуев, разглядывая незнакомца, – непременно какой-нибудь мелкий секретарь райкома, мнящий себя звездой первой величины…»

Раздался свисток, и поезд тронулся.

И вдруг, неожиданно для самого себя, словно подчиняясь чьей-то чужой воле, Бушуев подмигнул незнакомцу в черном пальто и довольно громко сказал:

– Берг…

Дальше все произошло с удивительной быстротой. Незнакомец недоуменно приподнял густые крылатые брови, отвел в сторону руку с папиросой и тенорком осведомился:

– Что такое?

– Вы Берг, говорю… – твердо и хладнокровно повторил Бушуев.

– Нет, вы ошиблись. Я – Коротков.

– Ну, это один чёрт…

– То есть как это – один чёрт? – еще пуще удивился гражданин в черном пальто.

И тогда со страшной силой, как зверь, внезапно выпущенный из клетки, взметнулась огневая, бурлацки-буйная душа Дениса Бушуева. Он вскочил, слегка покачнулся, стремительно схватил незнакомца за ворот гимнастерки и, вздрагивая посеревшими губами, раздельно и четко сказал:

– Врешь… Все ты врешь… Ты Берг… Ты настоящий Берг… Вас много, Бергов…

– В чем дело?.. Пусти!.. – взвизгнул насмерть перепуганный гражданин в черном пальто.

Пассажиры повскакали со своих мест, прижались в углах купе. Пронзительно заплакал ребенок на руках крестьянки. Бушуев взглянул на ребенка и как-то сразу очнулся от странного припадка бешенства. Он отпустил свою жертву, растерянно оглянулся, сорвал с полки старенький деревянный чемодан и без фуражки, в шинели нараспашку бросился в тамбур вагона, толкая встречных пассажиров. Поезд уже шел довольно быстро. Мелькнул край дощатого перрона. Брызги дождя косо залетали на тамбур. Бушуев спустился на нижнюю ступеньку подножки и прыгнул на насыпь, неловко и торопливо. Убегавшая назад земля сбила его с ног: он выронил чемодан, шлепнулся на песок, перевернулся и скатился в канаву.

Наблюдавший с перрона начальник станции покачал головой и сокрушенно проговорил:

– Проспал, бедняга…

– А то – пьян, наверно… – отозвался проходивший смазчик.

Бушуев поднялся, взял чемодан, перешагнул семафорную проволоку, пересек проселочную дорогу и вошел в невысокий, окутанный сизой дымкой дождя березовый лесок. Под ногами захлюпала вода, захрустели ветки. На рябине, тяжело опустившей пламенно-алые грозди, пересвистывались синицы. Пахло терпкой осенней сыростью и грибами. Вдалеке замирал стук поезда, и монотонно и грустно скрипела где-то телега, увязая в разбухшем проселке. Бушуев присел на обугленный пенек и закрыл лицо руками. В белокурых волосах его блестел песок, измятая и грязная шинель пузырем вздулась на спине.

– К чёрту!.. все к чёрту! – сквозь зубы проговорил он и рывком выхватил из кармана письмо редактора журнала «Революция». И в клочья изорвал.

– Не надо стихов… не надо писем… ничего не надо. Что еще? Ах да! – он порылся в кармане и достал деньги. – И денег мне ваших не надо… Берги!

Поднявшийся ветерок подхватил клочья разноцветных бумажек и разбросал их по мокрой опавшей листве. И Денис улыбнулся своей детской беззлобной улыбкой. Улыбнулся – и виновато взглянул на стайки белых и чистых, омытых дождем березок. Они росли стройно и ровно, тесно прижавшись друг к другу, и много еще янтарных листочков крепко держалось на их ветвях.

Бруснично-красным угольком догорало на западе солнце. Словно прислушиваясь к чему-то, Бушуев повернул голову налево, направо и, хмурясь через плечо, долго и пристально смотрел на восток, где на льдистом небе чернильно-черным пожаром кипела огромная туча. Какой-то нелепый, неподвижный, ртутно-холодный отблеск жег ее земной край…

Там рождался мертвый свет.

Бушуев вскочил, отряхнул песок с шинели и размашисто пошел назад, к железной дороге. «Да полно! Так ли? – думал он. – Ну о каком откровении беспокоюсь я? Не все ли мне теперь равно!..»

На полустанке было тихо и безлюдно, словно вымерло все вокруг. Бушуев отыскал на грязной стене полуистлевшее, выцветшее расписание.

Следующий поезд на Москву отходил на другой день в пять часов вечера.

 

Биография С. Максимова

Сергей Сергеевич Максимов родился 1 (14) июня 1916 г. в сельце Чернопенье Костромской губернии в крестьянской семье. Отец будущего писателя Сергей Николаевич Пасхин, сельский учитель, был уроженцем села Ульянова Зубцовского уезда Тверской губернии, а мать Александра Ивановна, уроженка Широкова, – родом из Чернопенья. Дед Максимова со стороны матери – Иван Васильевич Широков – в молодости бурлачил, был лоцманом; жил он с размахом и имел на берегу Волги большой дом.

В 1923 г. Пасхины переезжают в Москву, где селятся в доме в Кропоткинском переулке.

Максимов рано пристрастился к литературе. Весной 1931 г. в детском журнале «Мурзилка» был впервые напечатан рассказ «Бакен» – летние впечатления Сергея от семейных поездок в родное Чернопенье. В последующие несколько лет юный автор печатается в журналах «Огонек» и «Еж».

Сергей имел способность к рисованию и в 1934 г. поступил в Текстильный институт на художественное отделение. Учеба продолжалась всего два года. В апреле 1936 г. в жизни молодого студента произошло событие, последствия которого скажутся на всей дальнейшей его судьбе не только в СССР, но и в эмиграции. Весной 1936 года, вместе с группой студентов, он был арестован в Москве органами НКВД и обвинен в антисоветской деятельности.

После допросов, пыток и скорого суда Сергей был приговорен к пяти годам лишения свободы и отправлен в один из лагерей на Печору. Пять лет лагерной жизни с большим трудом приходилось переносить все тяготы заключения, видеть смерть товарищей, самому несколько раз находиться в шаге от смерти.

После освобождения Максимову не разрешалось жить в Москве. Перед самым началом войны С. Максимов приехал в Калугу. Свою жизнь в этом городе он подробно описал в рассказе «Прокаженный», вошедшем в нью-йоркский сборник «Тайга». Перед приходом в Калугу немцев Сергей заболел воспалением легких и семнадцать дней в тяжелом состоянии прятался в подвале. После выздоровления Сергею ничего не оставалось, как уходить с уже оккупированной территории, иначе грозил арест. Только в мае 1942 года попал в Смоленск, где начал писать. Сергей устраивается корректором в газету «Новый путь» (первоначально «Смоленский вестник»), основанное немцами русское издание.

В Смоленске под псевдонимом «Сергей Широков» вышли отдельным изданием несколько книг писателя. В 1943 г. выходит отдельным изданием повесть «В сумерках».

Работать в газете оказалось опасно. По чьему-то доносу все работники редакции были арестованы немцами, несколько из них – расстреляны. Сергея обвинили в шпионаже в пользу советской разведки, он отбывал шесть месяцев заключения в здании городской тюрьмы. Выбраться Максимову на свободу помогла невеста Софья. После долгих выяснений, ходатайств Сергея удалось освободить. А вскоре после этого события 14 января 1943 г. Софья и Сергей поженились и переехали в Берлин.

В 1943 жил в Берлине, сотрудничал с Восточным отделом министерства пропаганды «Vineta» и эмигрантской газете «Новое слово», писал рассказы на темы лагерной жизни. Тираж вышедшего в Лейпциге сборник «Алый снег» был утрачен во время бомбардировки города.

Война подходила к концу. Опасаясь насильственной репатриации, Максимов перебирается в Гамбург, в английскую зону. Ему приходилось видеть, как бесчинствовали англичане, насильно выдавая бывших советских граждан, не желавших возвращаться в Советский Союз. Сергей знал, что за ним следят сотрудники СМЕРШа, и он с женой принимает решение перебраться в лагерь Менхегоф. Там в 1945 г. было основано издательство «Посев». Максимов стал сотрудничать в выходившей ежемесячно газете с одноименным названием.

После окончания войны С. Максимов начинает писать свое первое большое произведение – роман «Денис Бушуев». В 1949 роман был опубликован в журнале «Грани», основанном представителями «второй волны» русской эмиграции (выходил во Франкфурте-на-Майне в издательстве «Посев»). С 1946 Максимов входил в редколлегию журнала.

В 1950 году издательство «Посев» выпустило в Германии первый том романа «Денис Бушуев». К автору романа Сергею Сергевичу Максимову сразу приходит слава. В его честь организуются творческие вечера, на которых он читает свои произведения. «Денис Бушуев» был тепло встречен как русской эмигрантской, так и иностранной критикой. Роман переводится на немецкий язык и издается в 1949 г. в Германии. Два года спустя, в 1951 г., книга печатается в английском переводе в Англии и США. О книге положительно отозвались Б. Зайцев, М. Алданов, М. Карпович. Голливуд начинает активно интересоваться романом. И. Бунин в письме С. Максимову, указывая на достоинства книги, писал следующее: «Вы несомненно талантливы. В романе Вашем много страниц интересных, своеобразных, есть лица оригинальные и хорошо изображенные, так что вполне искренно могу пожелать Вам успеха в дальнейшей художественной работе».

В 1949 Максимов переехал в США. В нью-йоркском издательстве им. А. П. Чехова он выпустил два сборника рассказов о жизни заключенных в советских концентрационных лагерях – «Тайга» (1952) и «Голубое молчание» (1953). В последний помимо рассказов вошли также стихи и пьесы Максимова. На фоне девственной тайги в рассказах Максимов вырастает запоминающаяся галерея жертв политического террора и их жестоких мучителей.

В 1956 вышел второй том романа «Денис Бушуев» под названием «Бунт Дениса Бушуева», в котором как бы предвосхищается трагическая судьба талантливых советских писателей-диссидентов. По отзывам критики, вторая книга романа уступает по художественным достоинствам первой (рыхлая композиция и др.), однако демонстрирует мастерство Максимова в изображении цельных человеческих характеров.

После выхода в свет второй части романа «Денис Бушуев» Максимов ничего не публиковал. Он переехал в Калифорнию, жил без определенных занятий. В конце 1950-х остался без средств к существованию, последние годы жизни серьезно болел. Третья часть романа осталась незавершенной.

Скончался писатель в Лос-Анжелесе 13 марта 1967 г. Тяжелая болезнь – алкоголизм, вызванный трагическим прошлым, и острая ностальгия преждевременно оборвали жизнь Максимова – одного из самых одаренных писателей второй эмиграции.

В силу печально известных обстоятельств – ранней кончины писателя, да и закрытости темы Русского Зарубежья в Советском Союзе – имя Сергея Максимова оказалось забытым. О нем помнили лишь его друзья в эмиграции, но их имена тоже все чаще появлялись в некрологах. О нем все еще помнят и с глубоким почтением рассказывают его родственники.

Использованы материалы:

– В. Н. Запевалов, кн. Русская литература XX века. Прозаики, поэты, драматурги. Биобиблиографический словарь. Том 2. З – О, с. 508–510.

– Андрей Любимов. Между жизнью и смертью // Новый журнал, №№ 254–257, 2009.

– Казак Вольфганг. Лексикон русской литературы XX века. – М.: РИК «Культура», 1996. – 492 с.

Ссылки

[1] Лестовка – разновидность чёток у старообрядцев. (Прим. изд.)

[2] Бахилы – крестьянская обувь в виде кожаных или плетеных из берёсты полусапожек, спереди стягивающихся ремешками. (Прим. изд.)