I
В багровой морозной дымке повисло над Заволжьем мутное солнце. Легкая поземка гнала по твердому искристому насту колючий звенящий снег, сбрасывала его в овраги и балки. Молчаливо и угрюмо стоял, раскинувшись на десятки верст, лес. Отяжелевшие от снега ели потрескивали на морозе и, вздрагивая, бесшумно роняли с темно-зеленых лап белые глыбы. В кустах можжевельника и меж скользких стволов обмерзших лиловых осинок тонкими цепочками вились лисьи следы. По Волге, по ухабистой зимней дороге, скрипя полозьями, тянулся обоз. Тощие лошаденки, запряженные в розвальни, лениво потряхивали мордами, запушенными инеем, пряли ушами…
Ананий Северьяныч, кутаясь в рваный полушубок, лежал в розвальнях на хрупком от мороза сене, еще сохранившем запахи лета, и мысленно подсчитывал выручку за проданные в городе деревянные ложки. Торговлей ложками Ананий Северьяныч занимался уже вторую зиму. Он скупал их у кустарей в глухих заволжских деревнях и перепродавал в городе, наживая на каждой ложке три копейки. На передке саней, свесив длинные ноги в валенках за развод так, что они волочились по дороге, сидел возница Митрич – приятель Анания Северьяныча из села Карнахино. На рыжей бороде Митрича висели сосульки, а брови и ресницы были белы, словно обсыпаны сахаром. Ананий Северьяныч уважал Митрича и часто пользовался его услугами при поездке в город.
Розвальни Митрича плелись в самом конце обоза. Каряя кобылка, ленивая и слабосильная, отставала от обоза и, не обращая внимания на кнут, которым усердно угощал ее нетерпеливый и прозябший Митрич, никак не хотела прибавить шагу.
– Ведь этакая тварь проклятущая! – ругался Митрич, стегая кобылку. – Как олух царя небесного!.. Хоть секи, хоть кол ей на голове теши – толку нет!.. ан-нафема!..
– А ты ее, Африкан Митрич, под гузку стегани, стегани под гузку, с-под низу эдак, да на себя кнут-от потяни… – советовал Ананий Северьяныч, подымая голову и поправляя заячью шапку, – а то еще – кнутовищем под печенку вдарь… тоже, стало быть с конца на конец, помогает, коня, стало быть, в действие приводит…
Митрич молча перевернул кнут, привстал и звонко шлепнул кленовым кнутовищем лошаденку по боку. Кобылка подпрыгнула, сердито лягнула копытами по передку саней и опять пошла шагом.
– Видал?.. – со злобным восхищением спросил Митрич, поворачиваясь к Ананию Северьянычу.
– А ну, вдарь еще разик!.. – попросил Ананий Северьяныч, вставая на колени и нетерпеливо выставляя вперед сивую бороденку.
Митрич опять хлестнул кобылку по боку. Кобылка опять лягнулась, вскинула задом и по-заячьи сделала два прыжка вперед, обдав седоков мерзлым снегом.
– Видал?.. – повторил Митрич уже с некоторым удивлением.
– Эге… кобылка-то с фокусом, – сообщил Ананий Северьяныч. – Подобных коней в цирку надо отдавать, на выучку. Она таких танцев натанцует, что я те только дам!.. Большие деньги можно получить… А ну, Митрич, дай-ка я теперь разок вдарю.
– Да один чёрт: что ты, что я… – с неудовольствием ответил Митрич, передавая кнут приятелю.
Ананий Северьяныч встал во весь рост, положил язык на губу, изловчился и хлестнул длинным кнутом лошаденку по морде. Не ожидавшая такого предательского нападения, кобылка взвилась на дыбы и шарахнулась в сторону. Ананий Северьяныч, тоже не ожидавший такой прыти от кобылки, мгновенно потерял равновесие и, изобразив в воздухе что-то вроде сальто, шлепнулся на дорогу. Кобылка полезла в сугроб, опрокинула розвальни и повалилась на бок, порвав супонь на хомуте и дужный ремень. Неповоротливый Митрич, лежа под санями, пыхтел и матерился на чем свет стои́т. Перепуганный Ананий Северьяныч, почесывая ушибленный зад, суетливо подбежал, приподнял сани и освободил приятеля.
– Что, сивый дьявол, хлестнул? – закричал Митрич, протирая залепленные снегом глаза и размахивая кнутом, бог весть каким чудом очутившимся в его руках. – Что, анафема: запороть тебя теперь же, али самого запречь в розвальни, заместо кобылы?.. Лезь в хомут, чёрт сивый!
– Да ить кто же ее знал, Африкан Митрич… – чуть не плача, стал оправдываться Ананий Северьяныч. – Лошаденка-то, видно, того… с изъяном… белены, видно, поела…
– Я тебе дам белену! – пригрозил ему кнутом Митрич. – Я те дам лошаденку с изъяном!
– Ах, ты, пропасть какая неладная… – сокрушался Ананий Северьяныч, недоуменно моргая глазами. – Ведь я ее чуть-чуть тронул… вроде как бы погладил, легонечко, ласково… а она, должно, шальная… Не иначе как по мерину, стало быть с конца на конец, скучает…
– Вот ты теперь и будешь ей за мерина… – сообщил Митрич.
– Как так? – испугался Ананий Северьяныч.
– А вот так… За сивого мерина так и пойдешь. Запрягу тебя, и побежишь до самого Отважного рядом с кобылой, чтобы она не скучала… Выпрягай! Чего стои́шь христосиком, ручки сложа!..
Пока Митрич с Ананием Северьянычем перепрягали лошадь, обоз ушел далеко вперед.
Вскоре проехал мимо на паре добрых коней директор иванниковского маслобойного завода Семен Ильич Петухов. Посмотрел на незадачливых приятелей, посмеялся и проехал дальше. Минут через двадцать проехали розвальни с возом сена из Куликова. А Митрич с Бушуевым все еще перепрягали. За возом с сеном показались, гремя бубенцами, расписные сани, запряженные бодрой вороной лошадкой. В санях сидела подвыпившая компания мастеров с кирпичного завода, ездивших в Кострому на слет ударников. Несмотря на мороз, они горланили песни под всхлипы гармошки. Поравнявшись с Митричем и Ананием Северьянычем, певцы смолкли, а кучер – молодой краснощекий парень в финской шапке, натянул вожжи, остановил разгоряченную лошадь и весело осведомился:
– Никак авария? Конь споткнулся, аль хозяева на пробку с-под вина наступили?
– Не твое дело… – хмуро ответил Митрич. – Смотри, сам не вылети из саней-то… ишь, намазался!
Среди седоков Ананий Северьяныч разглядел лоцмана Кувшинникова из Отважного. Он сидел позади, сгорбившись и подняв короткий воротник водницкой шинели… «Должно, в отпуск едет, – подумал Бушуев, – не слыхал ли про Дениску чего?» И он уже хотел окликнуть лоцмана, но Кувшинников сам окликнул старика:
– Ананий Северьяныч, а ты чего здесь делаешь?
– Да вот, стало быть с конца на конец, Африкану Митричу помогаю, – смущенно ответил Ананий Северьяныч.
– За мерина он здесь… – мрачно сказал Митрич, надевая дугу на оглобли.
– Ка́к за мерина? – в один голос удивились кирпичных дел мастера.
– А вот так… запрягу его да и заставлю рядом с кобылой бежать.
Компания рассмеялась, а Ананий Северьяныч виновато поежился и еще ниже надвинул на глаза огромную заячью шапку.
– Эх, чуть не забыл! – спохватился вдруг Кувшинников. – Ведь у меня письмо есть для тебя, Северьяныч…
– Какое письмо? – спросил старик, подходя к саням.
– От сына твоего, от Дениса. Просил передать. Мы ведь с ним в одном затоне. Накось… держи!
Кувшинников передал письмо Ананию Северьянычу, кучер взмахнул кнутом, и веселая компания умчалась. Старик долго вертел в руках конверт, не зная, что с ним делать. Вздохнул и спрятал конверт за пазуху.
– От сына что ль, Северьяныч? – примирительно спросил Митрич, разбирая вожжи.
– Ага… от младшего, от Дениса, – радостно ответил Ананий Северьяныч и опять полез за пазуху, проверить – тут ли письмо…
II
На даче Белецких, в большой комнате, выходящей окнами к Волге, было так светло, как никогда не бывало летом. Отраженные снегом, чуть красноватые лучи солнца пронзали еще с утра не оттаявшие морозные узоры на стеклах и ярким до боли в глазах светом заливали всю комнату. В изразцовой голландской печи звонко потрескивали дрова, бросая на край чугунной дверцы жаркие блики. На дубовом столе уютно шумел пузатый самовар и белел матовым глянцем запотевший чайник на узорчатой медной комфорке.
За стол еще не садились. Анна Сергеевна, поблескивая спицами, довязывала шерстяной носок. Варя стояла у пианино и разбирала ноты. Кроме них, в доме никого больше не было.
Зима 1936–1937 гг. принесла семье Белецких целый ряд неожиданностей: и горьких, и радостных, больше – горьких. «Дворец пионеров», постройка которого закончилась в сентябре, вызвал всеобщее восхищение. Журналы и газеты пестрели снимками с дворца, очерками об отдельных рабочих и инженерах, строивших здание. «Правда» поместила большую статью об авторе проекта. А в ноябре Президиум Верховного Совета СССР наградил архитектора Белецкого орденом Ленина. Если сам Белецкий не проявлял особенной радости по этому поводу и даже подшучивал над событием, то Анна Сергеевна и особенно дочери были взволнованы. Им приятно было сознавать, что труд Николая Ивановича не остался незамеченным, что его сумели как-то оценить. Но вскоре нежданно-негаданно последовали другие события.
В середине декабря вышел на экраны столицы фильм «Дорога к счастью», поставленный мужем Жени – режиссером Ивашевым. Несколько газет второстепенного значения – «Труд», «Гудок», «Вечерняя Москва» – поместили хвалебные рецензии, но упорно молчала «Правда». Ивашев нервничал, дожидаясь голоса «кузнеца идеологии», как он в шутку называл «Правду». Он знал, что одного слова, произнесенного рупором партии, достаточно, чтобы обесценить все эти рецензии и повернуть его судьбу. Примеров этому было сколько угодно. Он хорошо помнил нашумевшую в 1934 году историю с фильмом «Чапаев», когда «Правда» не пожалела даже свою младшую сестру – газету «Известия», поместившую скверный отзыв о фильме, разнесла ее в пух и прах, стерла навсегда с лица земли рецензента и предложила трудящимся смотреть этот удивительный фильм организованно, целыми фабриками и заводами, со знаменами и плакатами в руках. Но так же хорошо помнил Ивашев и другую историю – с фильмом «Родина», демонстрировавшимся всего три дня и бесследно исчезнувшим вместе с режиссером после одного только короткого удара наотмашь «кузнеца идеологии».
Это тревожное и нервное ожидание рецензии в «Правде» передавалось от Ивашева всем членам семьи и создавало в доме напряженную и больную обстановку. Все чувствовали, что такое длительное молчание газеты, являющейся органом партии и правительства, не к добру. Наконец, под Новый год, появилась в «Правде» подвальная статья под заголовком «Критика на критику». Автор статьи с громами и молниями обрушивался на «Труд» и «Вечернюю Москву», обвиняя их в «близорукости и отсутствии классовой бдительности», и объявлял фильм вредным, недостойным советского экрана, гнусной клеветой на советскую молодежь. На другой же день фильм сняли с экранов, а еще через несколько дней Ивашев был арестован. Женя, оставшаяся с двухлетним сыном, долго ходила по московским тюрьмам, пока нашла мужа. Он был переведен к этому времени из Лубянской тюрьмы в Бутырскую. Начались бесконечные передачи и хлопоты о свидании. Но в свидании Жене категорически отказали. Белецкий пробовал облегчить судьбу зятя с другой стороны и хлопотал о коллективном заявлении видных деятелей искусства с просьбой освободить Ивашева или, по крайней мере, выдать его на поруки до конца следствия. Но ни один из его знакомых не подписал этого заявления. Единственно, что ему удалось при помощи связей, это – добиться свидания с Верховным прокурором СССР Вышинским. Но с этого свидания он пришел мрачный, возбужденный, с дрожащими губами, и на вопросы жены коротко ответил: «Безумие ждать какой-либо помощи от этого бездушного изверга… Он, видимо, уже настолько опьянел от крови, что потерял всякую способность мыслить по-человечески».
Ивашев продолжал сидеть в тюрьме.
В это же приблизительно время Варю сбил на улице автомобиль. В бессознательном состоянии, окровавленную, ее доставила в больницу машина скорой помощи. Врач констатировал сотрясение мозга и перелом ключицы. В течение трех дней она находилась между жизнью и смертью, но цепкая молодость взяла свое – Варя стала поправляться. Из больницы она вышла похудевшая, слабая и очень нервная: при одном только звуке автомобильной сирены она бледнела и испуганно вздрагивала. Доктора́ настойчиво советовали уехать из Москвы в деревню. На семейном совете было решено отправить Варю и Анну Сергеевну на дачу, и в начале февраля они приехали в Отважное. А чтобы не пострадали занятия – Варя уже была на третьем курсе консерватории, – перевезли в Отважное и пианино. С появлением на даче законных хозяев учитель Квиринг снова переехал в свою комнату в школе. Белецкий щедро снабдил жену деньгами, умолял ее не скупиться и помнить о здоровье дочери. Варя быстро поправлялась. Хорошее питание, чистый воздух и тишина оказались лучшими врачами.
III
…Шумел самовар. За окнами недвижно стояли запорошенные снегом акации, причудливо скрестив белые ветви. Сизыми струйками вился над крышами дым. На реке, у проруби гомонили бабы, и ровно и звонко стучал топор на дворе Потаповых: Илья Ильич колол дрова.
– Варя…
– Что, мама?
– Знаешь, девочка, что мы забыли сделать?
– Что такое? – насторожилась Варя.
– К Бушуевым сходить. Две недели живем в Отважном и не заглянем к ним. Надо бы узнать про Дениса: где он и что с ним. Когда он папе прислал последнее письмо?
– Не помню… Что-то очень давно. И, кажется, из Астрахани.
– Ну вот видишь…
Анна Сергеевна вздохнула и посмотрела поверх очков на шумящий самовар.
– Разыгрался как… Садись, Варенька, чай пить.
– Подожди, мама. Хочешь, я тебе что-нибудь сыграю? Из твоих любимых вещей. Хочешь – «Дождевой прелюд»?
– Позавтракала бы сначала, Варенька.
– Успею…
Варя быстро поставила ноты, привычным движением поправила стул, секунду подумала, глядя на клавиши, и легко и мягко взяла первые тихие аккорды.
Анна Сергеевна сняла очки, положила вязанье на колени и задумалась, прислушиваясь к нежным, вздыхающим звукам. Давно ли Варя была совсем девочкой, непосредственным милым ребенком, с какими-то своими маленькими радостями и печалями, все сердце которой было целиком в сердце матери, а теперь, боже, ей девятнадцать лет! Уже появилось легкое, туманное девическое беспокойство; наверно появились и тайны, свои, смешные, робкие тайны. Была девочка. Где она? Когда она успела превратиться в девушку, высокую стройную девушку, с небольшой красивой грудью, с пышными черными волосами и темными ресницами, из-под которых доверчиво и тепло смотрят синими озерками глаза? Когда это случилось? Вчера? Позавчера? Год назад? Бежит, бежит неумолимое время, и мелькают короткие и быстрые, как молнии, года, и закономерно, как восход и заход солнца, течет жизнь…
Анна Сергеевна опять вздохнула и опустила седеющую голову.
Варя же, играя, думала о другом. Она не могла переживать того, что играла, как это было раньше. Ей приходилось внимательно следить за пальцами, еще плохо слушавшимися после болезни. Они часто срывались с узких бемолей и диезов, как-то неловко ложились на клавиши, не так, как хотелось Варе, и это наблюдение за руками не позволяло ей следить за выразительностью музыкальных фраз, за правильной передачей настроения всей вещи – сказывался полуторамесячный перерыв в занятиях. Она нервничала и досадовала на себя. И вдруг, резко оборвав игру, шумно захлопнула крышку пианино и сердито сказала, с ненавистью глядя на свои хрупкие, тонкие пальцы:
– Нет, это невыносимо! Не игра, а мазня какая-то! Не с Шопена мне надо начинать, а с ганонов, да с тех, которые попроще… И плечо к тому же разболелось.
– Значит, Варенька, подождать надо… Может быть, действительно, рано тебе за инструмент садиться… – посоветовала мать.
На кухне хлопнула дверь, кто-то вошел в дом.
– Кто там? – позвала Анна Сергеевна. – Проходите сюда.
На пороге появился Ананий Северьяныч, держа в руках заячью шапку-ушанку. На сивенькой бородке его блестел иней; пунцовый, картошкой, нос лоснился, как свежая румяная булка, из залатанного и перезалатанного полушубка торчали клочья черной шерсти. Еще в сенях он долго и старательно сбивал веником снег с валенок, боясь наследить, и теперь оглядывался, смущенно подмечая, что все-таки наследил.
– А мы только что вспоминали о вас… – приветливо сообщила Анна Сергеевна.
Поздоровались. Ананий Северьяныч топтался на месте, моргая глазами и пощипывая корявыми пальцами заячий мех на шапке.
– Проходите, садитесь. Может, чайку выпьете с морозато? – предложила Анна Сергеевна, садясь за стол. – Варя, иди! Ну, что нового, Ананий Северьяныч? Мы вас так давно не видели. Как здоровье?
– Здоровье, Анна Сергеевна, стало быть с конца на конец, как у щуки на песке… – начал было старик, но опять смутился, увидев сдержанные улыбки на лицах хозяев, и замолчал.
– Да вы садитесь. Чего вы стои́те?
– Да нет уж… я постою… оно так способнее…
– Садитесь же, вам говорят…
Варя подставила ему стул, и Ананий Северьяныч, подобрав полушубок, осторожно опустился, точно садился не на стул, а на гвозди. От чая же, как его ни упрашивали, – отказался.
– Здоровье-то еще ничего только у папаши моего, Анна Сергеевна. Восемьдесят пять лет, а не знает, как кашлянуть, в какую, стало быть с конца на конец, сторону… Как жених! Но скуп. Уж так скуп, что и не приведи Господи. А проживет он лет до ста, а то и поболе… Ведь вот как блага Господь раздает: кому – все, а кому – шиш. Мне, к примеру, шиш.
Анна Сергеевна, зная склонность Анания Северьяныча к жалобам, осторожно перевела разговор.
– А что, Ананий Северьяныч, Денис-то, наверно, помогает вам все-таки?
– Дениска-то? Одна надежда на него и осталась. Кирюшка – тот так, неразумный какой-то, лапотником всю жись ходить будет. А Денис, как же, деньги шлет. Оно, конечно, маловато шлет, мог бы и поболе, но – шлет. В лоцмана вышел. Только домой редко приезжает. Вот уже два года, как вовсе дома не был…
Ананий Северьяныч сокрушенно покачал головой и так щипнул шапку, что выдернул клок заячьего меха.
– Я, Анна Сергеевна, ведь к вам по дельцу пришел, по дельцу к вам пришел, – вдруг вспомнил он и суетливо полез за пазуху, улыбаясь и хитро подмигивая глазом, – письмецо Дениска в кунверте прислал, а прочесть не могем: Ульяновна неграмотная, а я, хоша и грамотный, но только на счётах считать могу, на счётах только, а ежели письменность, тут уж – стоп машина, полный назад… А Кирюшка с Настькой в Спасское уехали. Вот и пришел к вам: пособите разобраться, Христа ради. Не про деньги ли, случаем, сын пишет? Терпежу у меня нет Кирюшки дождаться… шут его знает, когда он приедет, а тут вдруг, в письме-то, про деньги, про деньги сын пишет… Так уж не откажите. Уважьте просьбу.
– Только-то и всего? – улыбнулась Анна Сергеевна, беря из рук старика помятый потный конверт и передавая его дочери. – Прочитай-ка, Варя!
Письмо было из Горького, из Молвитинского затона, совсем краткое. Денис писал, что судоремонтные работы почти закончены и что скоро он получит отпуск до начала навигации и приедет домой.
– Что ж он, чёртушка, про деньги-то ничего не пишет! – обиженно воскликнул Ананий Северьяныч, теряя от огорчения самообладание и подпрыгивая на стуле.
– Надо полагать, деньги он привезет, если в отпуск едет, – попыталась утешить старика Варя, возвращая письмо.
– Вот, вот… одна надежда и осталась, – кивнул бородкой Ананий Северьяныч, запихивая письмо за пазуху. – Таких порядков нет, чтобы водника на побывку без жалования пускать. Я еще и не слыхивал про такое на Волге. Купец-хозяин в старину сраму бы не обобрался посля таких порядков… Ну, пойду! – добавил он, вставая. – Благодарствую за прочтение…
– Не за что, Ананий Северьяныч, – сказала Анна Сергеевна. – Да, вот что: подождите-ка минутку… Варя, дай, пожалуйста, мою сумку.
Варя принесла из спальни сумку и передала матери. Анна Сергеевна достала двести рублей и протянула их старику.
– Вот, возьмите.
Ананий Северьяныч сопротивлялся не долго, взял хрустящие бумажки, зажал их в кулаке, только на одну секунду накрыл кулак заячьей шапкой – и в то же мгновение деньги из его руки исчезли самым таинственным образом. Эта операция была проделана с такой молниеносной быстротой, которой позавидовал бы любой фокусник, и можно было подумать, что Ананий Северьяныч всю жизнь только тем и занимался, что перекладывал деньги из кулака в шапку. А еще через несколько секунд исчез из комнаты и сам фокусник, и лишь на том месте, где он стоял, вился заячий пух.
На крыльце Ананий Северьяныч размашисто нахлобучил на голову шапку, весело пришлепнул ее ладонью и затрусил домой, бочком затрусил, приплясывая, расстегнув полушубок и дергая локтями от избытка чувств.
– Эх, ведь как я славно угодил… Сказать старухе али припрятать до весеннего запою? – рассуждал он. – Нет, надобно сказать, обязательно сказать. Платежов много приходит… Эк, как меня ловко угораздило! Скажи на милость! Ай-я-яй! Надо б мне и в прошлом году к ним ходить да письма от Дениса читать. Ох, неразумный я! Ой, до чего же я неразумный!.. Всем меня Бог обделил, и умом тоже…
Если на Анания Северьяныча письмо Дениса произвело одно впечатление, главным образом, тем, что в нем ничего не говорилось о деньгах, то Варя и Анна Сергеевна восприняли его иначе.
– Мама, ты обратила внимание, какой чудесный слог у Дениса? – сказала Варя, когда они остались вдвоем с матерью.
– Хорошее письмо, Варенька…
– А ведь какое у него скверное образование: школа-семилетка да провинциальный техникум.
Анна Сергеевна пожала плечами.
– Ничего нет удивительного. Способный человек, с определенными духовными запросами. Много читал, работал над собой, да и папа во многом помог ему: научил его разбираться в книгах, развил его вкус, способности. И вот все это вместе дало свой результат… Не стой, Варя, возле открытой форточки.
Варя тихо рассмеялась.
– Ты что? – спросила мать.
– Так. Чепуха… – ответила дочь, глядя в окно. – Вспомнила, как лет пять-шесть тому назад я Дениса мужиком назвала и как мучилась этим! А потом, знаешь, я подарила ему записную книжку и, кажется, очень глупо вела себя…
– Почему же глупо?
– Ах, я сама не знаю. Краснела, смущалась, оправдывалась… А вся история вышла из-за стихов, которые он подарил Финочке Колосовой…
– Ну подарил и подарил… а ты-то тут при чем? – улыбнулась Анна Сергеевна.
– А мне, кажется, не понравилось, что он ей подарил… – тихо ответила Варя, не поворачиваясь и продолжая смотреть на Волгу, занесенную снегом.
На подоконник сели три озябших воробья и, вытянув шейки, искоса поглядывали на Варю: они уже привыкли к тому, что на этом окне их часто подкармливали. Варя взяла из специальной «воробьиной» чашки горсть пшена, высунула руку в форточку и посыпала золотистые зернышки на подоконник.
IV
В Кострому Денис Бушуев приехал рано утром в воскресенье. Поезд пришел без опоздания. С вокзала Бушуев прошел прямо на базар в надежде найти попутные сани, но не нашел и решил идти в Отважное пешком. На набережной он зашел в «Дом крестьянина», выпил там два стакана горячего чаю и, спустившись на Волгу, вышел на ухабистую зимнюю дорогу.
На широком снежном поле, под которым где-то внизу неторопливо текла могучая река, было холодно. Дул ветер, шурша поземкой. Бушуев поднял короткий воротник черной водницкой шинели с двумя рядами блестящих пуговиц и туже надвинул на лоб форменную фуражку. Мешал ходьбе тяжелый чемодан, где вперемешку с бельем лежали книги. «Книги, это – гири» – вспомнил Бушуев выражение Белецкого и рассмеялся. Но, как всегда бывает с человеком, приближающимся к родному гнезду после долгой разлуки, он не чувствовал усталости; не чувствовал он и холода – все его существо стремилось только к одному: скорее бы переступить родной порог, и он не замечал, как и когда уставшая рука передавала тяжелый чемодан другой руке.
Мутное темное небо сливалось на востоке с синей полоской леса. Где-то там, у этого леса, стояло село Отважное. То справа, то слева от дороги, по обочине ее, попадались зеленые елочки, воткнутые в снег чьей-то заботливой рукой, для того, чтобы в метели ночной порой не сбивались с пути проезжие и прохожие.
Бушуев шел быстро. Смуглые щеки его, непобритые, с чуть заметной светлой бородой, заливал яркий румянец. Карие глаза с блестками инея на ресницах, узнавая знакомые с детства места, вспыхивали тихими и радостными огоньками. Вот на правом берегу Волги – дубовая роща. Здесь когда-то, еще совсем маленьким мальчиком, он полез на дерево за желудями и порвал новую рубашку; отец надавал ему за это подзатыльников. А вот здесь, возле этого камня, который сейчас не виден под снегом, дед Северьян варил уху, а он, Денис, собирал для костра хворост. Немного подальше, вот там, где впадает в Волгу маленькая речка Покша, он ночевал с дедом в кустах тальника, и тогда еще пошел к утру дождь… Бушуев совсем не вызывал этих воспоминаний, они вставали сами, рождаясь в ту же секунду, как только глаз натыкался на знакомый предмет. И вся его крепкая высокая фигура выражала то нетерпеливо-счастливое состояние, когда сладкое, щекочущее ожидание встречи с милыми сердцу людьми наполняет человека до краев и несет его, как на крыльях, к заветной цели. Если на пути такого крылатого существа попадется старый друг, то крылатое существо бросается ему на шею, если – старый враг, то – крепко и долго трясет его руку, улыбается и спрашивает о житье-бытье, – словом, обнажается в человеке в такие минуты все искреннее, настоящее, хорошее, а все наносное, порожденное людскими слабостями, исчезает, как дым. Такова сила земли, такова непостижимая рассудку власть родины. Власть родного угла. Родина есть физическое ощущение, горячий и стремительный вихрь чувств…
Во власти этого вихря был и Денис Бушуев.
Пять лет с лишним тому назад, с тех пор, как он в декабре 1931 года покинул Отважное, жизнь его превратилась в упорную и тяжелую борьбу за существование. Первую зиму он провел в Горьком, пристроившись простым рабочим в судоремонтных мастерских. Весной он спустился по Волге в Астрахань. Работал грузчиком на астраханских пристанях, кочегаром на теплоходе, ходил в Каспийское море с рыбачьими ватагами. Однажды баркас, на котором рыбачил Денис, попал в шторм. Как ни бились люди, но сети вытащить не могли. Баркас заливало. Решили рубить сети. Денис, придерживая руками толстый канат, ногой уперся в борт, и рыбак, рубивший сеть, ударил нечаянно топором по ноге Дениса и отрубил два пальца… В конце лета Дениса страстно потянуло учиться; он вернулся в Горький и поступил в Речной техникум на судоводительское отделение. Жил он в студенческие годы впроголодь. Скудная стипендия позволяла только сводить концы с концами, и приходилось вечерами подрабатывать все тем же грузчичьим трудом. В летнюю пору он проходил практику на пароходе, сначала – в качестве матроса, боцмана, а под конец – штурвального. Если выдавались короткие летние каникулы, то работал. Весной 1935 года он окончил техникум, съездил ненадолго домой и, по возвращении, в конторе Средне-Волжского пароходства он получил назначение на маленький винтовой пароходик «Ярославль». Вскоре на молодого лоцмана, отличавшегося редким глазомером и твердой рукой, обратили внимание старые капитаны, и уже к открытию навигации 1936 года капитан Груздев выхлопотал Денису перевод на свой тяжелый буксирный пароход «Ашхабад». Вместо 180 рублей Денис стал получать 300, что уже считалось приличным жалованием. Зимовать Денис остался в затоне, а когда «Ашхабад» досрочно закончил судоремонт, капитан Груздев устроил Денису отпуск, и первый раз за пять лет Бушуев ехал домой не на день-два, а на целых полтора месяца.
Все эти годы, все пять лет, Бушуев упорно работал над собой, и в его общем развитии главную роль играл не техникум, а он сам. Его все интересовало, он все хотел знать, он дня не мог прожить без того, чтобы не прибавить новую частицу к своим знаниям. Он читал книги не только по лоции, навигации и судоводительству, но и по истории литературы, искусства, философии… Он знал не только русских классиков, но и иностранных, и любовь к слову возрастала в нем с каждым годом все больше и больше. Много писал и сам. В его чемодане, среди книг, находилось несколько толстых тетрадей со стихами. Творчество стало его тайным и прекрасным миром, его второй жизнью…
V
Несмотря на сильный мороз, Бушуеву было жарко. Он остановился, расстегнул на груди шинель и, сняв фуражку, вытер рукавом мокрый лоб. Вдалеке показалось Отважное. Сердце забилось так сильно, что Денис отчетливо слышал его стук. Одинокая ворона, хрипло каркнув, пролетела над головой, и Бушуев в каком-то мальчишеском задоре заложил в рот два пальца и пронзительно свистнул ей вслед. Ворона шарахнулась в сторону, потеряла перо и, круто повернув, полетела вдоль реки. Бушуев рассмеялся и, подумав о том, что ворона скорее его попадет в Отважное, позавидовал ей.
От долгой ходьбы начинала побаливать искалеченная ступня правой ноги. Бушуев решил передохнуть; поставил чемодан на дорогу и полез было в карман за кисетом с махоркой, но вдруг заметил, что его догоняют сани. Вороная лошадка бодро бежала по наезженной дороге, потряхивая головой и позвякивая сбруей.
– Посторонись! – громко крикнул седок.
Бушуев схватил чемодан, сошел с дороги и утонул по колена в снегу. Дальше все произошло как-то странно. Запутавшись в шинели, Бушуев упал в снег, и в ту же секунду сани поравнялись с ним. Он обернулся, хотел крикнуть, чтобы сани остановились, но в седоках узнал Манефу и Алима, растерялся, не нашел слов и продолжал безмолвно смотреть на них. Манефа, сидевшая позади Алима, вскочила, прижалась грудью к спине мужа, вырвала из его рук вожжи и, сильно натянув их, круто остановила разогревшегося жеребца, – он пробежал еще несколько саженей и стал, нетерпеливо перебирая точеными ногами, роняя с губ желтую пену и косясь на Дениса.
Манефа в сущности не узнала Бушуева, ей только показалось, что это он; узнав же его, она вспыхнула, а еще через мгновение – побледнела и, чтобы скрыть это (она почувствовала, что побледнела), выпрыгнула из саней и, низко наклонив голову, стала поправлять сиденье. Алим разбирал вожжи и ничего не заметил, а когда он повернулся, то Манефа уже овладела собой, по-прежнему была спокойна и холодна, только глубоко и неровно дышала.
– Чего ты так вожжи дернула? – недовольно спросил Алим. – Кто это?
– Я думала, задавим… – глухо ответила Манефа, хотя задавить Дениса было невозможно: он был в двух метрах от дороги.
– Кто это? – повторил Алим.
– Не узнаешь разве? Денис Бушуев…
– Денис? – удивленно переспросил Алим, вглядываясь в подходившего с чемоданом Бушуева. – Здоро́во, Денис!
– Привет, Алим Алимыч! – весело ответил Бушуев. – Здравствуй, Маня!
Он тоже успел оправиться от охватившего его смущения и теперь испытывал только радостное волнение от этой неожиданной встречи. И, сняв варежку, поспешно пожал руки старым знакомым.
– Садись, Денис, на задок рядом с женой. Чемодан ставь в ноги… Вот так… – хлопотал Алим, помогая Бушуеву пристроить чемодан в санях. – Ты откуда? Из Горького? Что там нового?
– Все по-старому…
– Надолго?
– До весны, до навигации…
– Лоцманом плаваешь?
– Лоцманом.
– На пассажирском?
– Нет, на буксирном, на «Ашхабаде»…
– Ну, брат, и верзила же ты стал! В деда! – восхищенно покачал головой Ахтыров. – Небось по дому соскучился?
– Есть малость… – улыбнулся Бушуев, сверкнув крупными и чистыми, как белая фасоль, зубами. – Как мои там? Здоро́вы?
– Как будто ничего, все в порядке.
Манефа молчала, хмурясь и беспокойно взглядывая на Дениса. Никакой радости от этой встречи она не испытывала, она ощущала лишь волнение, нехорошее, тяжелое волнение, словно Бушуев был предвестником какой-то надвигающейся беды, от которой ей трудно будет уйти. Она вздрогнула, быстро влезла в сани, опустилась на сиденье и накрыла ноги пологом. Бушуев сел рядом с ней.
– Поехали! – скомандовал Алим, расправляя вожжи. – А ну-ка, Васька, наддай! Человек давно дома не был, учти это!
Жеребец рванул и понес, косолапо выбрасывая задние ноги и обдавая седоков комьями мерзлого снега. Алим что-то говорил через плечо, вполуоборот, но Бушуев плохо слышал его. Не поворачивая головы, скосив только одни глаза, он рассматривал Манефу. Она сидела чуть сгорбившись, прижимая к груди рукой в варежке концы шерстяного платка. Прядь черных курчавых волос выбилась на лоб, на них лежали искристые снежинки и не таяли. Она почти не изменилась за пять лет: те же яркие, как сурик, губы, те же холодные серые глаза, над которыми тонкими цепочками разлетелись темные мягкие брови, только от глаз пробежало к вискам несколько коротких и легких морщинок.
Как-то так случилось, что в те недолговременные наезды, когда Бушуев бывал дома, он никогда не встречал Манефу, хотя часто вспоминал о ней. Последний раз они виделись тогда, в бане… И всегда это воспоминание жгучим стыдом заливало его щеки. Вспомнил он и теперь про эту их неловкую встречу, вспомнил – и поспешно перевел глаза на спину Ахтырова.
Алим же продолжал что-то рассказывать и поминутно подхлестывал жеребца.
– А что, Алим Алимыч, как дела колхозные? – крикнул Бушуев, стараясь отвлечься от назойливых мыслей.
Ахтыров, не оборачиваясь, махнул рукой.
– Что? Плохо? – спросил Денис.
– Помощи ниоткуда нет. Бьюсь, как рыба об лед, а толку мало, – ответил Ахтыров, снова поворачиваясь. – Народ на меня злится, а что я могу поделать? И хотел бы людям лишний кусок передать, да замучили заготовки. Как в прорву: даешь, даешь – и все мало!.. Н-но, Васька! Пошел! Пошел!..
– А все же Алим орден в позапрошлом году получил, – сообщила Манефа.
– Знаю… как же. Земля слухами полнится.
На высоких ухабах сани взлетали, как на волнах. При спуске с одного, особенно крутого, ухаба рука Манефы – нарочно ли, нечаяно ли – на одну секунду легла на колено Бушуева, и первый раз за многие годы глаза их встретились. А встретившись глазами, они позабыли осторожность и долго, не отрываясь, смотрели друг на друга, словно старались заглянуть в самые души. Первый отвернулся Бушуев и спросил чужим, с хрипотцой, голосом:
– А Гриша… что с ним? Жив?
Манефа наклонила голову и крепче прижала платок к груди.
– Жив… Только страдает через сердце сильно… Сердце у него больное… Припадки бывают.
– А Финочка?
– Финочка? Невеста стала… Девятнадцатый год пошел. Ты ее не узнаешь… Такая красавица!
– А вы что, в город ездили?
– В город. У Алима дела там были, а я – заодно с ним, на базар…
Справа вырастало Отважное. Вот проехали Песчаную гору, вот проехали прибрежный лесок Курганы, вот из-за высоких берез показался бескрестный купол бывшей старообрядческой церкви; теперь там был клуб.
Все ближе и ближе. И Бушуев почувствовал, как сладко и тревожно защемило сердце. И уже не Манефа, а что-то другое, больше и значительнее, чем Манефа, наполнило его душу до краев. Над кустами бузины, занесенной снегом, показалась крыша родного дома. От проруби по узенькой голубой тропинке поднималась в гору какая-то черная фигурка с коромыслом и ведрами. Бушуев вскочил и схватил за плечи Ахтырова.
– Стойте, Алим Алимыч!.. Теперь дойду пешком!
Алим натянул вожжи.
– Чего так? Хошь, до дому подвезу?
– Не беспокойтесь… зачем же вам сворачивать – поезжайте прямо в слободу.
– Ну, как знаешь…
Бушуев выпрыгнул из саней, поспешно взял чемодан, наскоро попрощался с Ахтыровыми и, утопая в снегу, не пошел, а почти побежал к берегу. Манефа смотрела ему вслед и все ниже и ниже клонила голову. Алим тихо смеялся.
– Вот как родина-то заедает человека. Хуже любви… Эх-ма! Пошел, Васька!
Бушуев плохо понимал все то, что случилось дальше. Он помнил лишь, как скрипнули ступеньки на крыльце, скрипнули тем самым скрипом, к которому он привык с детства, помнил, как открыл тяжелую забухшую дверь в кухню, а потом уже трудно было разобраться, что к чему. Кто-то вскрикнул, кто-то метнулся ему на шею и заплакал, – кажется, мать. Две рыженьких девочки, Марфуша и Катенька, дочери Кирилла, забились на лавке в угол и испуганно смотрели на пришельца, не узнавая его. Кирилл вырывал из рук Дениса чемодан и, страшно тараща глаза, кричал на жену, куда-то посылал ее, то ли в погреб за закуской, то ли в кооператив за водкой; Ананий Северьяныч, потряхивая бороденкой, волчком кружился по кухне, наступая ошалевшей кошке на хвост, хватался то за лучину, то за самовар, полез в чугун за углями и опрокинул его.
– Порядку… Порядку нет! – кричал он. – Сын приехал, а самовару поставить некому!.. Настька! Воды давай!.. Ульяновна! Нечего по-пустому слезы лить: бери ухват да полезай в печь! Что в печи – все на стол мечи… Сын Дениска, стало быть с конца на конец, приехал…
VI
Над Татарской слободой повис зеленый рог месяца. Вызвездило. От домов, деревьев, плетней ложились на пушистые сугробы снега синие тени. Где-то на окраине слободы играла гармонь, и звонкие молодые голоса девушек и парней захлебывались в залихватских припевках. В окнах кое-где еще горел свет. Догуливали воскресенье.
В жарко натопленной кухне ахтыровского дома было светло и уютно. Горела лампа; на печи тихо стрекотал неугомонный сверчок. Манефа сидела на табуретке возле стола и наматывала на клубок шерстяные нитки. Алима не было, он гостил в селе Спасском на кирпичном заводе.
На полу, скрестив калачиком тощие ноги, сидел Гриша Банный и неуклюже помогал Манефе распутывать нитки, держа в руках толстый моток. Он часто зевал и, покачивая дынеобразной головой, негромко рассказывал о том, как еще совсем молодым человеком был влюблен в попадью и что из этого потом вышло.
– …А батюшка-то знал, что ты его жену любишь? – осведомилась Манефа.
– Я полагаю, что догадывались… Но делали вид, что ничего не замечают, давая разгореться пожару, чтобы вдруг упасть жене как снег на голову и уличить ее в преступлении, недостойном порядочного человека… Такова, очевидно, была его потаенная цель. По-моему, Манефа Михайловна, жен, которые изменяют своим мужьям, даже только в мечтаниях своих, надо жесточайшим образом наказывать…
– Но ведь ты сам, Гриша, подбил попадью на измену… – вставила Манефа.
– Положим, есть и моя доля вины, – охотно признался Гриша. – Но ведь без согласия самой попадьи-с я ничего бы не мог предпринять. Я, со своей стороны, только знак ей подал, Манефа Михайловна… только один раз подал знак, что сердце мое возгорелось страстью, но ведь она могла и не внять моему знаку, могла и оттолкнуть меня, если бы этого пожелала-с… Она же, к ее стыду, не оттолкнула меня, а даже наоборот: однажды, когда батюшка поехал на крестины в соседнее село, она сделала так, что мы остались в преступном одиночестве.
Гриша почесал острым ногтем переносицу и сладко зевнул, показывая остатки черных, как угли, зубов.
– А дальше что? – тихо спросила Манефа, наклоняясь и рассматривая что-то на нитках. – Ты не убежал?
Гриша смутился.
– Нет-с… зачем же убегать? Побег в данном случае равнялся бы побегу часового с поста, что уже карается по уставу… Дальше все произошло чрезвычайно трагично, как в весьма правдоподобных комедиях господина Самокатова, а именно: оказалось, что батюшка ни на какие крестины не поехал, а отсиживался у дьякона, распивая с ним красное вино и дожидаясь полуночи – той несчастной поры, когда нас можно было без всяких затруднений уличить в преступлении. Сцена вышла кошмарная. Вот уж в таких случаях я всегда убегаю. В таких случаях, дорогая Манефа Михайловна, и на войне подается сигнал к отступлению по всему фронту, особенно когда неожиданно появляются превосходящие силы противника. А батюшка, доложу я вам, был саженного росту и непомерно широк в плечах, точно под рясу он закладывал коромысло. Однако в тот момент, когда он меня, как щенка, выбрасывал из дома на улицу, я успел схватить его за бороду и довольно сильно дернуть ее. Я полагаю, что именно этот мой жест и послужил основанием к грандиозному волнению, которое в ту же секунду охватило батюшку. Он даже три раза подряд упомянул неприличное слово, что удивило меня не меньше, чем появление самого батюшки. Да-с, измена жены может страшным образом подействовать на оскорбленного мужа… – заключил Гриша, грустно покачав головой, но тут же воодушевился снова, что-то припомнив: – И не только это у людей наблюдается; возьмем, например, животный мир…
Но Манефа уже плохо слушала его. Мысли ее были далеко. Она вспомнила тот день, когда в припадке какого-то странного исступления бросилась на колени перед иконами. Как это давно было и как недавно! Она все припомнила, все до мельчайших подробностей. Первая вбежала в моленную проснувшаяся перепуганная Финочка, потом – мать. Вдвоем они перетащили Манефу на постель. Потом пришел сельский фельдшер и давал ей пить что-то очень холодное и горькое. И наконец, в комнате появился Алим, нахмуренный и бледный… Это день был странным днем ее жизни. Словно она потеряла что-то или наоборот – обрела и нащупала твердую почву, отбросив все, мешавшее ей жить. Как гладко, как ладно все пошло потом. Она примирилась со своей невеселой долей, с Алимом, притихла, ушла в себя и постепенно, день за днем, настойчиво и упорно обламывая острые углы характера, вошла в тот мирный и спокойный ритм жизни, который не делает людей счастливыми, но не делает их и несчастными, – серые ровные будни с маленькими радостями и с маленькими печалями мелькают, как придорожные столбы, один за другим, не оставляя в душе ни светлых, ни темных воспоминаний, ни следов, ни царапин. Так живут миллионы людей, и так все эти последние годы жила и Манефа. И жизнь эта напоминала скошенное поле, на котором негде, да и незачем было останавливаться и к чему-то присматриваться. Но вот на краю этого бесплодного поля появилась маленькая живая точка, и человека охватило смутное волнение…
– Денис Ананьич, между прочим, приехал… – неожиданно сообщил Гриша, закончив обстоятельный рассказ из жизни четвероногих.
– Я знаю… мы же его и привезли: я и Алим… – тихо ответила Манефа и, усмехнувшись, добавила: – На дороге, в снегу нашли.
– Я люблю Дениса Ананьича, – вздохнул Гриша, – он добрый и культурный человек. Сегодня я уже имел подробную беседу с ним. Он знает не только физику, но и классические примеры из литературы, как иноземной, так и из отечественной. Приятные и умные разговоры вести с ним можно…
В сенях послышался шум, распахнулась дверь, и вместе с морозным воздухом влетела в кухню Финочка. От всей ее невысокой ладной фигурки, от маленьких валенок и короткой шубки, вывалянной в снегу – видно, падала по дороге – веяло такой жизнерадостностью, что в комнате сразу стало светлее, словно зажгли еще пять ламп. Серые глазки ее блестели теплыми и веселыми огоньками, щеки горели тем ярким, как пламень, румянцем, по которому сразу узнается здоровый человек, на широких сросшихся бровях и на легком черном пушке верхней губки сверкали еще не потухшие от комнатного тепла радужные искорки инея. Она с разбегу плюхнулась на широкую лавку, сбросила варежки и, сверкая белыми, как сахар, зубами, восторженно выпалила:
– Манечка, знаешь что? Денис приехал!
– Знаю…
– Откуда? – удивилась Финочка.
– Мы же его с Алимом и подвезли, когда из города ехали, – с досадой ответила Манефа. Ей почему-то неприятно было, что разговор опять зашел о Денисе.
– Вот что… А мне он ничего про это не рассказал. Здравствуй, Гриша! – добавила Финочка, только теперь заметив Банного.
– Здравствуйте, Фаина Михайловна… – с готовностью ответил Гриша, приподнимаясь, как на пружинах, на сложенных калачиком тощих ногах.
– А где же ты видела Дениса? – поинтересовалась Манефа.
– У Бушуевых. Я, как узнала, что он приехал, так сразу и побежала к ним.
– Наш пострел везде поспел… – усмехнулась Манефа, мельком взглянув на сестру. А про себя подумала: «И до чего ж Фаинка хорошенькая – глаз не оторвешь!»
– К чему это ты? – опять удивилась Финочка.
– К тому, что человек только порог переступил, родных давно не видел, а ты уж тут как тут.
– Так ведь он рад был, что я пришла! – запротестовала было Финочка, но огорченно замолчала и принялась развязывать шерстяной платок. Сняла его, тряхнула головой, и тяжелая пушистая коса, уложенная в кольцо, развилась и упала на плечо.
– Что ж, Фаина, ты только затем и прибежала из Отважного… две версты по морозу… передать, что Денис приехал? – насмешливо спросила Манефа.
Финочка виновато улыбнулась.
– Ага… Но что же тут, Маня, плохого?
– Да плохого ничего… Ты хоть шубу, Фаина, сними да валенки сбрось: смотри, как наследила.
Финочка швырнула в угол, к рукомойнику, валенки, скинула шубу и торопливо стала рассказывать:
– А книг, Маня, сколько Денис привез! Если б ты только видела! Я уже две стащила, не стащила, конечно, а так… выпросила. А сейчас, когда через Волгу шла, так заяц дорогу мне перебежал… Это плохо, говорят? Да, Маня? Значит, мне будет плохо?
Манефа промолчала. Гриша Банный поднял голову, посмотрел в добрые глаза Финочки и негромко сказал:
– В жизни надо быть всегда и ко всему готовым, Фаина Михайловна. Одному человеку бывает хорошо, а другому плохо… всем сразу хорошо не бывает. А заяц, между прочим, с точки зрения науки – еще не доказательство возможных неприятностей. Заячья психология, доложу я вам, далеко еще не изучена, как не изучена и волчья, но волчья значительно проще. Лично мне, например, больше нравится заячья-с психология… Конечно, в таких вопросах общих взглядов быть не может, тут уж дело вкуса…
И Гриша пустился в длинные рассуждения о людских вкусах, позабыв о зайцах и волках.
VII
Жизнь семьи Бушуевых, взбудораженная приездом Дениса, быстро вошла в привычную колею. Ананий Северьяныч, готовясь к открытию навигации, красил бакена, чинил крестовины, конопатил лодку и совершенно прекратил спекуляцию ложками из-за страха попасть под суд, да и дела пошли хуже: товар не находил сбыта. Вечерами, сидя с мужичками в прокуренной избе печника Солнцева, человека общительного, любившего компанию и умные разговоры, Ананий Северьяныч принимал самое оживленное участие в обсуждении газет, печатавших из номера в номер известия из зала московского суда, где слушался очередной политический процесс, и, делая свои замечания, старик часто ссылался на мнение младшего сына, авторитет которого стал для Анания Северьяныча непоколебимым с того момента, как Денис надел водницкую форму и, главное, привез отцу семьсот рублей.
Сам же Денис энергично принялся за восстановление несколько расшатанного хозяйства Анания Северьяныча. Как-то само собой получилось, что старик и Кирилл во всем доверились младшему Бушуеву и следовали его советам. В очень короткий срок Денис вместе с братом починили подгнивший погреб, сменили половицы в сенях и на крыльце, сделали новые настилы в подполье, привезли из леса дров, попилили и покололи их, сложили в аккуратную поленницу за курятником и, когда главные прорехи в хозяйстве были залатаны, принялись за изготовление игрушек для Марфуши и Катеньки. За игрушками появилась метровая модель пассажирского парохода, которую братья установили под коньковым навесом крыльца снаружи дома. В Отважном это было принято, так повелось исстари, и почти не было дома, не украшенного такой моделью.
Ананий Северьяныч перед сном часто свешивал с полатей голову и шепотом говорил Ульяновне:
– А что, мать, ведь из Дениски-то человек вышел; не чета Кирюшке. Хозяйственный, вумный, и к тому же – лоцман. А парню только двадцать третий пошел – года небольшие, еще таких дел могет наворочать, что я те только дам!
– Ну вот, а ты ворчал на него… – упрекала мужа Ульяновна.
– Да ить по началу, Ульяновна, он вроде как шалопаем рос, чистым бездельником, хоть из дому гони. Все книжки да книжки, а от этого бесовского наваждения все беды и приключаются. Там, случаем, чёрт-те знает про что написано, а человек в голову себе забирает, мозги, стало быть с конца на конец, сушит, ум свой загрязняет… Вот ведь в чем дело-то…
Вздыхал и, укрываясь полушубком, мечтал:
– Эх, кабы еще отучить его от безделья, от безделья-то этого книжного отучить – полным бы человеком стал… Враз бы в гору пошел. Пошел бы и пошел, да чего доброго – до начальника бы дошел, до начальника над всем средневолжским плёсом, а то и над всей Волгой, а могет, над всеми русскими реками… тут те и Днепр, тут те и Кама… Н-да, а тут смотришь – и моря бы под его владение отдали, сначала б Каспийское, а потом бы и Азовское… Шляпу бы гетровую купил, а я себе – чилиндр… Дом бы построили двухэтажный с печьми голланскими, пианину, как у москвичей-дачников, поставил бы в красный угол… Марфутка с Катькой по вечерам бы трен-трень… а под окнами – люди диву даются; животины бы всякой поразвели, коня купили, еще – пса цепного… Вот только б не раскулачили… Н-да, а еще через годик-два в Денискины руки и океяны б отдали…
Но как ни силился Ананий Северьяныч припомнить хоть одно название «океяна» – не мог, и когда он доходил в своих мечтаниях до этого места, то фантазия его дальше не шла – словно в стену, упиралась в эти самые злосчастные «океяны»… Он повертывался на другой бок и мгновенно засыпал.
Книги не давали Ананию Северьянычу покоя. Он мучительно страдал, когда по вечерам Денис читал, а когда, отложив книгу, садился писать и засиживался иногда до утра – старик места себе не находил от огорчения.
– Люди добрые спят давным-давно, а он дьявола тешит, – стонал Ананий Северьяныч, ворочаясь на полатях. – И чего он там пишет? Добро бы какую канцелярию вел, цифры бы считал, а то ведь – тьфу! неизвестно зачем и пером водит…
Слезал с полатей и, шлепая босыми ногами, шел в горницу.
– Все пишешь?
– Пишу, папаша.
– Гм… Время позднее, спать бы ложился… Да и керосин зря горит… с фитилями теперь туго…
Видя, что сын молчит, не отвечает, Ананий Северьяныч качал головой и шел в кухню, почесывая спину и тяжко вздыхая.
По-прежнему Денис любил проводить время с дедом Северьяном. Старик остался все тем же крепким и здоровым – точно года разбивались об него, как волны о скалу. Если Ананий Северьяныч откровенно гордился сыном, то дед Северьян был сдержан и суров. Когда однажды Денис, выведенный из себя упреками Анания Северьяныча за лишнюю трату керосина, прикрикнул на отца, дед Северьян треснул внука ладонью по затылку и строго сказал:
– Ты хоть и лоцман, и грамотный, но ежели что… ежели отцу с матерью уважения не будешь представлять, то, брат, не посмотрю на твои чины, а сниму портки да плеткой отхожу. У меня сил еще хватит…
Бушуев любил слушать рассказы деда и подбивал на них. Дед же, начиная всегда с неохотой, мало-помалу воодушевлялся и вспоминал иной раз то, о чем от него сроду не слыхали. Память у него была на редкость ясная. Из одного такого рассказа Бушуев сделал большую поэму «Смерть бурлака» и прочитал ее семье. Непосредственная Ульяновна и добрая Настя плакали. Кирилл и Ананий Северьяныч, плохо поняв, в чем дело, чесали в затылках и тихо повторяли по очереди одно и то же: «Н-да…»
Дед же Северьян, подметив некоторые расхождения в поэме с истинным происшествием, заметил об этом Денису, но добавил, что такой прыти от внука не ожидал и что сочинение ему нравится, хотя толку особого в сочинительстве он не видит.
Прочел Бушуев поэму и у Белецких. Поэма произвела впечатление: Варя поздравила его, пожала руку и сказала, что на ее взгляд – это уже настоящее искусство. Анна Сергеевна пожалела, что нет мужа, который бы оценил произведение Дениса по-настоящему, а не так, как она и дочь – по-дилетантски, и, конечно, был бы рад видеть успехи своего воспитанника. И опять, как и при каждом посещении Дениса, они удивлялись его способностям и знаниям.
С Финочкой у Дениса установилась крепкая дружба, словно они были брат и сестра. Шутя, он так и называл ее – сестренка. Финочка служила сельским почтальоном и, принося Денису газеты и письма от Белецкого, с которым у Бушуева снова завязалась оживленная переписка, требовала всякий раз, как вознаграждение, новую книгу. За Финочкой усиленно ухаживал Вася Годун, превратившийся из озорного мальчишки в добродушного и веселого молодого человека, гордившегося своим званием «начальника пристани Отважное», хотя гордиться было особенно нечем, ибо начальник сей являлся одновременно и кассиром и матросом и не имел подчиненных. Любовь была взаимная, и дело пахло свадьбой. Огорчало их только одно обстоятельство: осенью Вася должен был идти в армию, и он часто с завистью говорил другу детства:
– Счастливый ты, Денька, что тебе пальцы на ноге отрубили…
– Вот так счастье! – смеялся Бушуев.
– А как же? Самое стопроцентное счастье. С виду – здоров, а для армии – калека.
Жизнь Бушуева в Отважном текла тихо и спокойно. И только в одном месте это спокойствие нарушалось подземным ключом, сперва еле заметным, но с каждым днем начинавшим журчать все сильнее и сильнее.
VIII
Был праздник. День Красной армии. После полудня, отобедав, Бушуев отправился в Спасское к плотнику Егорову за масляной краской; в кооперативе краску не продавали.
День был солнечный, теплый и тихий. Скрипел под валенками снег. Кое-где на домах висели полинявшие красные флаги. И уже слышались песни, громкие, пьяненькие… Пили с утра, пользуясь тем, что был праздник. Возле часовни ребятишки катались на санках с горы и галдели, как стая весенних грачей.
Проходя мимо сельской «потребилки», Бушуев решил выпить кружку пива и, старательно отряхнув снег с валенок, толкнул обитую войлоком дверь небольшого домика с широкими резными наличниками. В тесной прокуренной комнате было душно и шумно. За длинным желтым прилавком стоял приказчик Ваня, полный и румяный парень лет тридцати с ячменем на правом глазу, и перетирал грязным полотенцем стаканы, скучно поглядывая на посетителей. А посетителей было порядочно. Сидели они за плохо оструганными сосновыми столами без скатертей, сильно захмелевшие и оживленные. В углу, у печи, за самым большим столом собралась особенно шумная компания: слободской сапожник Ялик – очень маленький человек с красными узловатыми руками; лоцман Сурвилло – татарин из города, приземистый и широкоплечий, приехавший погостить к другу своему, сапожнику Ялику; гармонист Федька Черепок – человек молодой, голубоглазый, веселый и почти всегда пьяный; вдова Катя Селезнева – курносая растрепанная женщина, единственная женщина во всем Отважном, славившаяся своим вольным поведением; и, словно на троне, сидел на самой высокой табуретке в конце стола, спиной к стене, Гриша Банный. Он что-то громко рассказывал и так был увлечен своим рассказом, что не заметил появления Бушуева. Лоцман Сурвилло разливал по стаканам водку, хмурился и мрачно посматривал на пустеющую бутылку.
Бушуев прошел в самый дальний угол, сел за одинокий столик возле окна и спросил пива. Сквозь мутное стекло виднелась занесенная снегом улица, палисадник с шапками снега на столбиках и клочок лилового зимнего неба. По накатанной дороге бодро бежала гнедая лошадка, запряженная в розвальни. Бушуев взглянул за окно один раз, другой, но не отвлекся от своих мыслей, от которых хотел отвлечься, и еще сильнее и спокойнее отдался им.
Вчера он опять встретил Манефу. Встречался же он с нею редко, и чаще всего – на улице, случайно, или в сельском клубе в дни, когда приезжала передвижная киноустановка. В клубе Манефа бывала вместе с Алимом. Бушуев издалека здоровался с ними, но не подходил и не заговаривал. При встречах же с Манефой на улице он терялся, не находил нужных слов и, поговорив о каких-то незначительных вещах, быстро уходил, краснея и злясь на свою неуклюжесть. Но в то же время он с тревогой примечал, что ищет встреч с Манефой, желает их… И мысли о Манефе целиком захватили его. Он плохо спал по ночам, часто вскакивал с постели и, натянув на босые ноги валенки, принимался ходить в темноте по комнате из угла в угол, прислушиваясь к стуку своего сердца. Такое состояние он испытывал первый раз в жизни и смутно догадывался о смысле и значении его. Оно не было тем солнечным и радостным чувством, которое он испытывал когда-то в детстве к Финочке, не было оно и тем юношеским жгучим и непонятным волнением, охватившим его шесть лет назад, тогда, в бане, при случайной встрече с Манефой, – это новое чувство было гораздо беспокойнее и светлее прошлого, с болезненным, мучительным оттенком. Тяжелая полуголодная жизнь и беспрерывная борьба за существование не давали ему оглянуться. Он как-то никогда не думал о женщинах. Мимолетная связь с рыбачкой в Астрахани не оставила в его душе никаких следов. И поэтому теперь, когда женщина стала на пересечении всех его мыслей и заслонила собою все другое в жизни, когда он не в состоянии был думать ни о чем, кроме нее, он никак не мог разобраться в охватившем его стремительном и сильном чувстве…
Бушуев вздохнул, отвернулся от окна и отхлебнул из липкого стакана горьковатого пива. Размахивая костлявыми руками в голубом махорочном тумане, Гриша Банный увлекательно рассказывал собутыльникам о том, как он вчера был в городе, где купил кое-какие реактивы, и что на днях он будет проделывать один изумительный опыт с натрием, весело описанный в замечательной книге Поморцева М. М.
– Неужто в воде горит? – с сомнением покачал головой сильно захмелевший лоцман Сурвилло.
– Горит-с… ярким пламенем горит! – горячо заверил его Гриша. – Вот если б вы хоть немного были знакомы с физикой, то, пожалуй, не усомнились бы в правильности моих рассказов. Невежество в области науки – бич нашего бедного народа…
– А в керосине, Гриша, гореть будет? – осведомился гармонист Федька Черепок.
– Что? В керосине?.. Н-навряд… – задумался Гриша и щипнул реденькую бородку. – Керосин – вещество маслянистое, тяжелое… Впрочем, можно будет попробовать…
– Вот ты попробуй-ка… – посоветовал Федька и, бодро тряхнув головой, повернулся к вдове Селезневой.
– А ну, Катюха, запевай!
И, широко растянув меха, всхлипнул гармонью.
Вдова провела по раскрасневшемуся и потному лицу рукой, закинула голову и, выставляя вперед острый кадык и показывая черные мелкие зубы, тонко и дребезжаще запела:
– Эх, люблю! – взвизгнул Федька, покрывая своим визгом хрип гармошки и остервенело растягивая меха.
– Люблю!.. – как эхо, отозвался Гриша. – Я все люблю!
– С праздничком! – шумел Федька. – Д-давай! Жми!
– Жми, – подтвердил Гриша и показал руками, как надо жать.
пищала Катя, закатывая глаза и раздувая ноздри.
– Сплясать бы! – мрачно сказал лоцман Сурвилло и стукнул по столу кулаком. – День армии и флота! Всех убогих и калек! Пляши!!!
– Пляши!.. – отозвался Гриша.
Эта новая затея понравилась Федьке Черепку. Он оборвал на полуфразе заунывную мелодию, позабыл о Кате и начал наигрывать что-то очень веселое и стремительное.
– Пляши, Гриша! – приказал он.
– Не могу-с…
– Как это не могу? Ты все можешь. У тебя вода горит, коли захочешь. Пляши, тебе говорят!
– Не могу… но плясать не могу… – запротестовал Гриша.
– Э-э… чёрт бы тебя побрал! Ялик, пляши!
Но сапожник уже мирно спал, положив маленькую лысую голову на огромные красные руки. Тогда Федька вскочил и, вскинув гармошку над головой, аккомпанируя сам себе, пошел вприсядку, ловко выбрасывая ноги и сипло напевая:
– Цирковой артист! – восхищался Гриша, приподнимая седые брови и округляя удивленные глаза. – Потрясающая программа! Два-Бульди-Два! Кларнет а пистон! Подарок ко дню Красной армии и флота! Пантомима-феерия!.. Да за ним и сам товарищ Буденный, пожалуй, не угонится!..
Бушуев поднялся и хотел было уже уходить, но в этот момент цирковой артист и соперник Буденного вдруг покачнулся и со всего размаха плюхнулся на пол, выронив гармошку. И в наступившей тишине отчетливо донесся с улицы протяжный, надрывный крик:
– Горит… Гриша Банный горит!..
Бушуев взглянул в окно. С ведром в руке по улице бежала растрепанная женщина.
– Гриша Банный горит!..
– Что-с? – взметнулся Гриша, мгновенно побледнев.
– Пожар! Горит! Гриша Банный горит!..
Посетители «потребилки» вскочили и бросились к дверям, опрокидывая стулья.
– Гори-и-т!..
– Не может быть! Абсурд-с!.. – протестовал Гриша, испуганно оглядывая себя со всех сторон. – Оптический обман… Реклама!.. Я не могу гореть… Сумасшедшая женщина… Таких для общей безопасности за решетку сажать надо…
Но его кто-то уже схватил за шиворот и вытолкал на улицу. Выбежал и Бушуев. Теперь уже по дороге мчалась толпа и все кричали одно и то же:
– Гриша Банный горит!..
Сомнений, кроме самого Гриши, теперь ни у кого не оставалось. Из-под горы, там, где находился куток Гриши, черным столбом подымался дым. Бушуев бросился к пожарному сараю, но дверь сарая оказалась заперта на замо́к. Тогда Бушуев вырвал из рук какого-то мальчика топор, одним ударом сбил замо́к и, с помощью подоспевших людей, выкатил из сарая насос. В несколько минут насос был доставлен к месту происшествия. Оказалось, что горел чердак колосовской бани, к которой вплотную прилегал Гришин куток. Сам же куток стоял цел и невредим. Как всегда в таких случаях, вокруг пожара бестолково суетился народ. Бросали лопатами снег на огонь, уже пробивавшийся из-под застрехи, кричали, посылали друг друга к проруби за водой. Насос поставили на берегу Волги, шланги спустили в прорубь, но работать, несмотря на все усилия мужчин, насос отказался и воду не подавал. Тогда бросили насос, расставили людей в цепочку от проруби к бане и стали подавать воду ведрами по живому конвейеру. Денис и Вася Годун, взобравшись на лестницы, выплескивали воду на огонь.
Тетка Таисия хваталась за голову, рвала волосы и голосила:
– Ой, батюшки, сгорит!.. Ой, батюшки, сгорит!.. Все сгорит дотла!.. Где мы теперь мыться будем?.. Где белье стирать?..
Бросилась на колени и подымала руки к небу.
– Господи! Не дай сгореть, Господи! Пожалей меня, разнесчастную! Дитя мое утробное – Фаинку – пожалей!.. А Гришу – идола долговязого – накажи ты, Господи! Лиши его ума совсем, отними у него язык и ноги! Пошли на него чуму и проказу! Накажи его, Господи!..
Несмотря на то, что горела баня, а не Гришин куток, почему-то никто не сомневался в том, что баню поджег Гриша. Все злобно посматривали на него, одиноко стоявшего на почтительном расстоянии от огня и стучавшего от страха зубами, и время от времени предупреждали:
– Что, Гриша? Ведь даром тебе это не пройдет!.. Вот дай только пожар потушить…
– Вероятно, не пройдет… – соглашался Гриша.
– От избы к избе – так бы и сгорело все село… – добавляли другие.
Впрочем, Гриша и не отрицал своей вины. Он предполагал, что сами собой воспламенились реактивы, которые он хранил под застрехой колосовской бани и на которые, возможно, подействовали внешние силы: мягкая погода могла вызвать таяние снега и воду, очень опасную для одного реактива. Не отрицал он и возможности подземных толчков.
– За такие толчки, стало быть с конца на конец, по шее дают… – высказал свое мнение Ананий Северьяныч, почесывая спину.
– Врет он все, сучий сын! – возразил злобный старик Пахомыч. – Самогонку, наверное, стервец гнал… Вот ужо ребра тебе поломаем…
– Да какие же, дорогой Сидор Пахомыч, у меня ребра?.. – защищался Гриша. – Так… смех один, а не ребра… Ко всему этому, доложу я вам, одно уже сломано в двадцатом году поручиком Насыпайко…
– Ничего, еще целенькие найдутся… – утешал его Пахомыч.
– Вряд ли… – сомневался Гриша и качал головой. – Впрочем, я готов понести заслуженное наказание.
Но, к счастью виновника, пожар удалось быстро потушить. Сгорела только крыша да два бревна угловой связи сруба. Народный гнев быстро сменился на милость. Развеселились. Над Гришей уже подшучивали, парни забавлялись тем, что обливали водой девушек. Возбужденный и мокрый Денис, с запачканным сажей лицом, подошел к шинели и кителю, валявшимся на снегу, и, рассучивая рукава рубашки, весело крикнул Грише:
– Ничего, Гриша, не унывай… Всяко бывает. Самое главное – баню отстояли.
– Жаль… – тихо сказал кто-то за его спиной. – Лучше б она сгорела.
Бушуев быстро обернулся и увидел Манефу. Она стояла, прислонясь к стволу толстой березы и обнимая его рукой, без платка, накинув на плечи короткую меховую шубку, и, хмурясь, смотрела прямо в глаза Дениса. Он понял смысл ее слов и покраснел.
– Маня…
– Что?
Он замялся, не зная, что сказать.
– Ты давно тут?.. Видела… видела, как горело?..
– Видела. Все видела… – усмехнулась она. – Видела, и как ты ее отстаивал, старался… чуть сам не сгорел. Смотри, Денис, с огнем шутки плохи…
Губы ее дрогнули, а глаза уже не смотрели в глаза Дениса, а беспокойно шарили по его лицу, словно не знали, на чем остановиться. Кругом никого не было. Народ толпился возле Гриши, что-то горячо рассказывавшего.
– Зачем ты так говоришь, Маня? – тихо спросил Денис.
– А затем, что не хочу говорить по-другому… Ишь, как перемазался сажей-то! Умойся снегом, что ли…
Она улыбнулась, поправила на плечах шубку и неторопливо пошла в гору, не оглядываясь и не ускоряя шага. Бушуев долго смотрел ей вслед, – смотрел до тех пор, пока Манефа не скрылась за углом колосовского дома. Потом зачерпнул в пригоршни снега и стал тереть им лицо…
IX
Крутила метель, раскачивая голые тополя и щедро засыпая их снегом. Это была последняя бурная вспышка зимы в конце марта, когда уже на Волге появились проталины и на крышах стеклянными пиками висели тяжелые сосульки.
Вечерело. Бушуев сидел у Белецких, в большой комнате, и слушал игру Вари. Анне Сергеевне нездоровилось, и она отдыхала в спальне. Варя играла Грига, играла хорошо, так, как давно не играла. Голубые глаза светились той особенной творческой страстью, по которой узнается художник, розовые прозрачные ноздри чуть подергивались, зубы прикусили верхнюю губу и не выпускали ее – должно быть, Варя и не замечала этого, – прядь темных волос упала на лоб и закрывала левый глаз – и это ей не мешало, стройная нога, обутая в легкую домашнюю туфельку, судорожно нажимала педаль и так же судорожно и легко отпускала, пальцы рук уже перестали быть пальцами, они жили какой-то своей, самостоятельной и стремительной жизнью, и если кому они и принадлежали, то – не Варе, а струнам, звеневшим сочными, выразительными и захватывающими сердце звуками. Варя была даже некрасива в эти минуты.
Дениса же как-то не захватывала ее игра, и слушал он довольно рассеянно. Странные мысли теснились в его голове. То он вспоминал какие-то незначительные эпизоды из жизни, то – строчки своих стихов, которые ладно укладывались и сливались с мелодиями в одно целое, то вдруг ярко, словно в луче ослепительного света, он видел прямо перед собой влажные серые глаза, удивленно и испуганно смотревшие на него. И он пытался вспомнить: где и когда он видел именно этот взгляд?..
А за окном шел снег, крутила метель, и голубой мягкий свет наполнял комнату. И тускло поблескивала острыми гранями хрустальная ваза на круглом столике возле окна.
Последние аккорды взвились мощно и резко. И в наступившей тишине слышно было, как медленно затухали струны, глухо и стройно. Варя сразу потеряла все напряжение, устало опустила голову, откинув со лба волосы, и как-то жалко и растерянно посмотрела на Дениса. На губе ее, покрытой легким пушком, алел след от зубов. Бушуев молчал. Он все еще рассматривал призрак перед собой, все еще вглядывался в него, чуть наклонясь вперед и хмуро сдвинув брови. Варя ждала его слов, смущенно теребя пуговку на груди. Но он продолжал молчать. Сперва она почувствовала неловкость, потом – обиду и, скрывая дрожь в голосе, тихо спросила:
– Вам не понравилось?..
– Что?.. Что такое?.. – отозвался Бушуев, поднимая голову. И виновато добавил: – Простите, я замечтался…
– Я это вижу… – с упреком сказала она. – Так замечтались, что, вероятно, не слышали и того, что я играла.
– Нет… почему же?.. Слышал. Очень хорошо… Только знаете, Варя… Вы простите – я человек грубый и… и вкусы у меня грубые, земные… Я люблю песни, наши русские песни, с их тоской, печалью и грустными простыми словами… А хорошую музыку я как-то плохо понимаю… и не испытываю волнения, когда слушаю ее… Вот.
Он опять виновато улыбнулся и смущенно замолчал.
«А я-то старалась, – с горечью подумала Варя, – в самом деле: зачем я так хорошо играла? Зачем ему я так хорошо играла? – уже с некоторой злостью подумала она. – Нет, он как был, так и остался дикарем!..» А вслух сказала:
– То, что вы любите русские песни, это еще не доказательство ваших грубых вкусов. Я тоже их очень люблю. И все великие русские композиторы их любили. И Пушкин любил, и Толстой… Но ведь можно, любя народную музыку, любить и классическую, одно другому не мешает. Можно, наконец, приучить себя к этому, воспитать себя, что ли… Ведь вы, Денис, в общем культурный человек и должны совершенствоваться, все время совершенствоваться… и не только пополнять свои знания, но и развивать вкус… Конечно, не мое дело это вам говорить, и, может быть, я не имею права на это, но как-то… досадно…
Она чуть покраснела и замолкла. Бушуев встал во весь свой огромный рост, неловко одернул синий китель с блестящими пуговицами и, скрипя тяжелыми кожаными сапогами, неуклюже подошел к пианино.
– Вы рассердились, Варя?
– Нет… зачем же… – опуская ресницы, замялась она. – На что же сердиться? Очень хорошо, что вы такой откровенный… Это куда лучше тех фальшивых комплиментов, которые я слышу в Москве от людей, чувствующих музыку, может быть, хуже вас, и даже совсем не чувствующих, но восторженно аплодирующих, потому что так принято… Вы честнее их и простодушнее.
И она улыбнулась, глядя в мягкие и добрые глаза Дениса. И подумала: «В самом деле, как можно на него сердиться? За что же на него сердиться? Он плохо понимает музыку и откровенно признается в этом…» И Варя готова уже была простить Бушуеву его невнимательность, как вдруг произошло нечто странное. Она заметила, что Денис напряженно смотрит за окно и что лицо его бледно и нахмурено. Она тоже взглянула за окно и, несмотря на метель и сгустившиеся сумерки, рассмотрела какую-то одинокую женскую фигуру, закутанную в платок и запорошенную снегом, быстро проходившую мимо дома.
Денис растерянно взглянул на Варю, поправил зачем-то скатерть на столике и боком направился к двери.
– Я сейчас вернусь… простите.
И без фуражки и шинели выбежал на улицу.
Смутное беспокойство охватило Варю. Она вскочила и прижалась лицом к влажному и холодному стеклу.
– Что с ним? Кто это?
Она видела, как Денис нагнал незнакомку и пошел рядом. А через несколько секунд их скрыла белая пелена падавшего снега, и Варя уже ничего не могла разглядеть. Тогда она села в кресло и задумалась, прислушиваясь к стуку своего сердца…
X
Бушуев догнал Манефу и молча дотронулся до ее плеча. Она вздрогнула и пошла быстрее, не оглядываясь и не обращая на него внимания. Он продолжал идти за ней, не говоря ни слова. Манефа все ускоряла шаг, точно хотела убежать от него, но когда они поравнялись с колодцем возле дома Солнцевых, она неожиданно остановилась, круто повернулась и почти шепотом спросила:
– Чего тебе от меня надо, Денис?
– Я… я сам не знаю, Маня.
Он стоял перед ней, опустив глаза и тяжело дыша. На широких плечах его и на белокурых волосах лежали пушистые хлопья снега.
– Оставь меня… я прошу тебя… оставь меня… – дрогнувшим голосом сказала Манефа. – Куда ты меня толкаешь? Зачем тебе это? Что я тебе сделала?..
– Я сам не знаю… – повторил Денис.
Снег пошел так густо, что уже в двух шагах ничего не было видно. Они стояли друг против друга, окруженные, словно саваном, белой сплошной стеной, и это было страшно. Она хотела идти дальше, но Бушуев схватил ее за руку.
– Постой, Маня, постой… Что это я хотел тебе сказать?.. Что-то очень важное, и вот – забыл…
Она вырвала руку и замотала головой.
– Ничего не надо говорить… ничего… Убежать надо от этого, как когда-то ты убежал от меня. Ты тогда хорошо поступил, Денис. Я часто вспоминала и благодарила тебя за это… И не преследуй ты меня, ради бога… Оставь меня. Ты только подумай: к чему это все идет!..
– Маня… – начал было Денис и робко положил ей руку на плечо.
– Оставь! – почти крикнула Манефа и с силой сбросила его руку. – Не дотрагивайся до меня… Я не хочу этого!
И, помолчав, тихо и примирительно добавила:
– Простынешь без шапки-то… Иди в избу. Ты что – у нее был?
– Да, у Вари.
– Ну и иди к ней! – вдруг злобно крикнула Манефа, сверкнув глазами. – И женись на ней! И люби ее!.. Она лучше меня, моложе меня! Она городская, а я деревенская!
– Что ты? Зачем ты ее так… – запротестовал Бушуев. – Она славная, хорошая девушка.
– Так чего же ты на этой славной не женишься? Чего ты ко мне лезешь?
– Зачем же мне на ней жениться, коль ни я ее не люблю, ни она меня…
– Не любишь? – недоверчиво спросила Манефа.
– Нет.
– А чего ж ты к ним каждый день ходишь?
– Так… Интересно у них. Они – приветливые, добрые.
– Добрые… приветливые. А может, она тебя все-таки любит?
– Чего ей меня любить? Я ей не пара…
Манефа подошла вплотную к нему и сурово сказала:
– Вот что я тебе скажу напоследок, Денис. Недоброе ты задумал. Хорошего из этого ничего не получится. И не ищи меня, не подстерегай меня… Живи, как знаешь, а мою жизнь не трогай. Прощай.
– Маня, погоди… Дай же и мне сказать…
– Прощай, Денис.
Манефа быстрым движением затянула потуже платок на шее и пошла под гору, в проулок. Денис вздохнул и тихо побрел к дому Белецких, скрипя снегом под сапогами и опустив голову. И холодная тоска, как глыба льда, легла на душу. У Белецких зажгли свет, и слышалась музыка. Варя играла что-то очень бурное и стремительное. Бушуев поднялся на крыльцо.
.
Как только Денис исчез в белом сумраке, Манефа остановилась, сжала руками горевшие щеки и бессильно опустилась на заснеженный снежными хлопьями камень. И чувство жгучей обиды на себя, на мужа и на всю свою взбалмошную и нелепую жизнь, как клещами, охватило ее. Но потом оно так же внезапно отхлынуло и сменилось другим чувством – большой и мучительной жалости к Денису… Она увидела его поникшую белокурую голову, опущенные глаза и снег на плечах, – этот снег ей почему-то особенно запомнился. И вдруг, как молния, взметнулось новое, незнакомое ей чувство, и так сильно и больно взметнулось оно, что Манефа вскочила и удивленно посмотрела вверх, на гору, где стояла дача Белецких. Варя! Сейчас, наверно, Денис сидит у нее, они разговаривают, рассматривают книжки…
Манефа усмехнулась и легко, как комок глины, одним усилием раздавила это незнакомое и темное чувство.
– Что ж?.. Вот мне и спасение… – вслух сказала она и, твердо ступая, пошла в гору, в Татарскую слободу.
XI
На другой день Бушуев снова сидел у Белецких. Варя была грустна, задумчива и мало разговаривала. Анна Сергеевна недоуменно поглядывала на нее, но ничего не спрашивала, она знала, что дочь не любит, когда осведомляются о причине ее плохого настроения. Денис что-то рассказывал, но вяло, неохотно, и, когда в столовой часы пробили семь, он хотел было уходить и даже поднялся, но в это мгновение послышался шум в передней, и кто-то громко постучал в дверь.
– Можно?
– Да, да…
В комнату, как вихрь, ворвалась Финочка. И все почему-то ей страшно обрадовались. Варя принялась стаскивать с нее шубку, Денис подставлял стул, Анна Сергеевна приветливо улыбалась.
– Ни-ни-ни… – смеясь, крутила головой Финочка, вырываясь из рук Вари. – Ни за что… Я только на одну минутку.
– Что так? – удивилась Анна Сергеевна.
– Посиди же, Финочка… – попросила Варя. – Поиграем, попоем…
– Нет, нет, Варюша… ни за что! Я пришла по поручению целой компании, на одну минутку. Мы там собрались на посиделки, в доме Шваревых. Так вот… и девушки и ребята просили меня сходить за Денисом и притащить его на посиделки… – залпом выпалила Финочка и повернулась к Бушуеву: – Пойдем, Денис.
– Да я не знаю… – нерешительно сказал он и взглянул на Варю. Варя же вдруг принялась поправлять скатерть на столе, и взгляда ее он не поймал.
– Ах, Денис, это не хорошо! – огорченно воскликнула Финочка. – Все обижаются, и правильно обижаются. Приехал ты в Отважное давно и ни разу не был на посиделках, словно чужой… Пойдем. Живо. У-у, медведь неповоротливый!
– Да, пожалуй, что и пойдем… – согласился Бушуев и стал прощаться.
– Варюша, пойдем и ты! – предложила повеселевшая Финочка. – Ведь ты, наверное, и не видала сельских-то посиделок? Анна Сергеевна, можно, и Варя пойдет?
– Пожалуйста. Я очень буду рада, – отозвалась Анна Сергеевна. – Она у нас что-то хандрит…
– Нет, нет, я не пойду, – решительно сказала Варя и отошла к пианино.
– Варюша, пойдем, милая… Там очень весело! – стала упрашивать Финочка, обнимая и звонко целуя Варю в щеку. – Ну пойдем же… Это совсем не далеко, через три дома, у Шваревых…
– Нет, Финочка, пожалуйста, не проси… Я не пойду… – еще решительнее проговорила Варя.
– Ну как хочешь. Идем, Денис! Всего хорошего! Спокойной ночи!
– До свидания, милая Финочка… – отозвалась Варя и, подойдя к ней, взяла ее за руку. – Ты, пожалуй, не сердись на меня, я такая нынче дурная…
– Ах, что ты, Варюша! Да на что сердиться-то? – всплеснула руками Финочка. – Да разве я могу сердиться? Пока!
Денис и Финочка вышли на волю. Было очень темно. Дул слабый, теплый весенний ветерок, чуть покачивая голые сучья тополей. Под ногами похрустывал ледок. Финочка подхватила Дениса под руку, тесно прижалась к нему и всю дорогу до самого дома Шваревых щебетала без умолку, рассказывая про какую-то Лиду, доверившуюся одному городскому парню, который обманул ее, взял, что ему нужно, а жениться не захотел…
В просторной горнице шваревского дома было шумно и душно. Голубым туманом плавал махорочный дым, обволакивая и затемняя большую керосиновую лампу «молнию», подвешенную к потолку. Смех. Визги. Всхлипы гармошки.
Едва только Финочка и Денис переступили порог дома, как человек шесть девушек и парней насели на Дениса.
– Ага, медведь, приперся!..
– Держи его!
– Скидывай шинель, битюг!
– Что же ты нас позабыл совсем? – спрашивал Вася Годун, толкая старого друга кулаком в бок.
– Будешь еще по москвичам шататься? Девки, вытряхивай его из шинели! – кричала краснощекая и чернобровая Маша Ямкина.
– Да я сам… тише… рукава оборвете… – смеялся Денис, снимая шинель. Он в самом деле развеселился.
Гармонист заиграл вальс. Маша Ямкина подхватила Дениса, и они закружились, толкая в давке соседей.
– Что ж вы не в клубе танцуете? – спросил Бушуев у Маши.
– Клуб – клубом, а посиделки – посиделками… – ответила Маша, удивляясь, с какой легкостью громадное тело ее партнера поворачивалось вместе с нею. – Да и холодно в клубе, всю зиму не топят… А ты, оказывается, Денис, танцевать можешь…
– Могу, только не очень быстро… – ответил Бушуев, старательно выписывая ногами замысловатые узоры. – Это я, Маша, в техникуме научился, когда студентом был… Я любил тогда танцевать…
– А за девушками ухаживать можешь? – лукаво спросила Маша, глядя на него снизу вверх.
– Могу! – храбро ответил он и, сбившись с такта, наступил кожаным сапогом на ногу Маше.
После вальса пошла кадриль, за кадрилью – «коробочка», за «коробочкой» – «яблочко». Потом уже не было сил танцевать, все расселись по лавкам и принялись лущить семечки; однако смех и шум не умолкали ни на минуту. Когда немного отдышались, кто-то предложил спеть, и стали петь. Пели и русские песни, и советские, вперемешку. То раздавалась заунывная «Лучинушка», то разухабистые «Два пилота». Яша Солнцев вдруг затянул «Вперед, заре навстречу», и все подхватили. Подхватил и Бушуев своим оглушительным басом, от которого задрожали стекла. Он сидел на широкой лавке между Машей и Финочкой и чувствовал себя необыкновенно удобно и легко. «Да, да, – думал он, – все пройдет. Главное – не раскисать и собрать волю…»
– Русскую! – вдруг крикнула Соня Шварева.
– Правильно! Давай русскую! – загудели кругом.
– Яша, давай! – предложил Вася Годун.
– Яша! Давай, Яша! Финочка! Ну-ка!..
Яша Солнцев, маленький семнадцатилетний паренек, курчавый и черный, как цыган, считался лучшим плясуном на селе. Он долго, из приличия, отказывался, потом, уступив просьбам, встал с лавки и одернул вышитую крестиками белую косоворотку. И в ту же секунду, как только он встал, гармонист растянул меха саратовской гармоники с колокольчиками и ударил всеми пальцами по голосам. Ударил – и смолк. И медленно и тихо повел мелодию.
Яша застенчиво улыбнулся, подтянул повыше хромовые легкие сапожки на тонкой подошве (нарочно еще с вечера надел – знал, что плясать будет), оглянулся по сторонам, выждал такт и еле слышно притопнул левой ногой и так же тихо прихлопнул в ладоши. Зрители замерли. Потом он вскинул руками до уровня плеч и легко и плавно, словно на коньках, пошел по кругу, время от времени слегка пристукивая каблуками. Сделав два круга, он остановился перед зардевшейся от счастья Финочкой, мигнул гармонисту, гармонист опять бурно ударил по голосам, Яша, как вихрь, обернулся три раза на одной ноге и стал, и застыл вместе со смолкнувшей разом гармоникой.
Тогда встала с лавки счастливая и сияющая Финочка. Она тоже считалась лучшей плясуньей среди девушек.
И опять раздалась тихая медленная мелодия. Яша, бесшумно выбрасывая вперед ноги, попятился, отошел на другую сторону круга, давая простор Финочке; отошел и замер, скрестив на груди руки. Финочка тряхнула головой, закинула на спину пушистую черную косу, уперлась в бедро левой рукой, взмахнула над головой – правой и пошла, и поплыла мимо зрителей, сверкая в улыбке ослепительными зубками. И, глядя на нее, заулыбались и все зрители. Стоявшие в задних рядах вскочили на лавки и на табуретки, чтоб лучше было видно. Обойдя круг, Финочка повернулась, гармонист взял быстрый темп, Финочка плавно раскинула руки и пошла назад, спиною, грациозно покачиваясь и вздрагивая плечами и грудью под тонкой ситцевой кофточкой. И тогда метнулся ей под ноги Яша Солнцев, метнулся и завертелся вокруг нее волчком… И всхлипнула гармоника, и залилась, захлебнулась стремительной трелью, пересыпая ее звоном колокольчиков. Яша предупреждал каждое движение Финочки. Как только Финочка отходила в сторону, глядь – Яша уже снова перед ней, Финочка поворачивалась – Яша тут как тут, и снова мелькают его ноги в стремительной присядке прямо перед Финочкой. Финочка хмурит брови – Яша отлетает на другую сторону круга, и лицо его становится грустным. Финочка улыбнулась – и Яша опять возле нее, сияющий и веселый. И пошло, и пошло, и пошло… И уже трудно было понять, как это не столкнутся друг с другом танцующие, трудно было разобрать их движения, трудно было понять, что к чему. То мелькнет черная коса, то – вышитая русская рубашка, то сверкнет голое колено из-под пестрой юбки, то блеснет глянец хромового сапога. Все перемешалось, все слилось в бешеный разноцветный вихрь…
Это был танец бесшабашной молодости, танец буйных сил, танец русской удали, танец широкого русского сердца, не знающего крайностей. «Вот мы такие, глядите на нас, – казалось, говорили и Яша и Финочка, – хотите – любите нас, и мы вас будем любить; хотите – не любите, и нам до вас дела нет…»
Смолкла гармонь, звякнув колокольчиками. Смолкли шумные аплодисменты. Счастливая, запыхавшаяся Финочка бросилась на лавку рядом с Денисом и спрятала пылающее лицо за его плечо. Подошел Вася Годун и смущенно сел возле них.
– А ведь здорово сплясали… – подмигнул он Денису.
– Молодцы! – горячо отозвался Бушуев и погладил Финочкину головку.
В этот момент в горницу вошел высокий красивый парень с патефоном в руке. Это был двоюродный брат Маши Ямкиной, Сергей Ямкин. Он недавно вернулся с военной службы (он служил во флоте) и щеголял в торжественные дни добротным «городским» костюмом: широченными шевиотовыми брюками и очень коротеньким пиджачком – «чарльстон». Кроме того, у него был ярчайший шелковый галстук. Он слыл за отчаянного сердцееда и был обладателем единственного в селе патефона. Его появлению все страшно обрадовались.
– Сережка! Ур-ра, Сережка! – кричали парни. – И с патефоном!
– Девушки! А кто умеет фокстроты танцевать? – спросила Маша Ямкина.
И все притихло. Оказалось, что никто не умеет.
Сережка Ямкин поставил патефон на стол и, хмурясь и рисуясь, стал заводить его. И оглушительная джазовая музыка наполнила тесный дом. Несколько минут прошло в напряженном молчании: все, затаив дыхание, слушали непонятную, странную музыку.
– Ну, кто же пойдет со мной фокстрот танцевать? – спросил Сережка, выпрямляясь и победно оглядывая публику.
Все молчали. Девушкам страшно хотелось танцевать, но никто из них не хотел учиться трудному танцу на глазах у парней.
Сережка подтянул потуже канареечный галстук, застегнул пуговицы короткого пиджачка и снова спросил:
– Что ж, пойдет кто-нибудь?
– Финочка, попробуй ты… – шепнула на ухо подруге Маша.
Но Финочка отрицательно покачала головой.
– Последний раз спрашиваю! – строго проговорил обладатель единственного в селе патефона. – Будет кто-нибудь со мной фокстрот или тангу танцовать или нет? Ежели – нет, то я закрываю патефон и ухожу. Ну, кто хочет?
– Я! – вдруг раздался звонкий голос у двери.
Все оглянулись. Прислонясь к косяку, стояла Варя. Никто не заметил, когда она вошла. Бушуев прямо окаменел от удивления.
– Варюша! – радостно закричала Финочка, бросаясь к ней. – Вот хорошо, что ты пришла!
Варя кивнула головой Денису, быстро сбросила на лавку беличью шубку и, стройная, высокая, изящная, подошла к Сережке Ямкину.
– Ну пойдемте… – сказала она, лукаво блеснув голубыми глазами.
Сережка же страшно смутился. Он покраснел, мгновенно вспотел, подтянул еще туже канареечный галстук и сунул зачем-то руки в карманы. Кто-то услужливо подкрутил патефон.
– Попал, Сережка… – фыркнул Яша.
– Влип! – хихикнул рыжий детина и спрятался за угол печки.
– Сережка! Какой крест заказывать: осиновый аль сосновый?
Насмешки подогрели обладателя патефона. Он подвинулся как-то боком к Варе и неуверенно положил руку на ее талию, точно Варя была стеклянная и он боялся уронить ее и разбить. Тогда Варя решительно взяла его за плечо, толкнула к себе и, как глыбу льда, сдвинула с места.
– Да ну же, смелее… раз-два, раз-два… – подбодряла она его, таща за собой.
Сережка отчаянно вихлял бедрами, потел, оглушительно шаркал ногами и всячески старался показать, что он «ведет» даму, хотя все видели, что он был последней спицей в колеснице.
– Штиль не тот… – шептал он на ходу приятелям. – У ее штиль не тот…
Варя мало обращала внимания на партнера, она искоса следила за Денисом: «Нет, – решила она, – ее здесь нет…»
Девушки зачарованно смотрели на танцующих. Интерес проявляли они не только к новому танцу, но и к одежде Вари. Ее простенькое шерстяное платье – хоть и простенькое, но все-таки было сшито не так, как они шили, и «сидело» оно на ней как-то по-особенному. И чулки были совсем другие: не желтые и не коричневые, а какие-то бледноватые, словно их и вовсе не было на ногах, словно ноги были голые, но хорошо загоревшие на солнце. И туфельки на низких каблуках были какие-то особенные: носик не очень узкий и не широкий… Все это страшно занимало девушек.
Между тем патефон захрипел и смолк. Обрадовавшись, что мука кончилась, Сережка расшаркался, как умел, перед дамой и скромно отошел в сторону. Девушки бросились к Варе и обступили ее.
– Как вы хорошо танцуете!
– Ах, как хорошо!
– А можете – танго?
– Варюша! – обнимала ее Финочка. – Ну какая ты славная! Научи нас западноевропейским танцам!
– Ах, если хотите… я с удовольствием, – весело отвечала Варя, поправляя прическу.
– Хотим! Обязательно хотим! – загалдели девушки.
– Ну и хорошо. Два раза в неделю я буду с вами заниматься по вечерам. А вы нам будете помогать, да? – повернулась она к Сереже.
– Конечно! – ответил польщенный вниманием обладатель патефона. – Я и патефон дам.
– Только ведь вот что, – добавила Варя. – Надо и мальчикам учиться…
– Ребята тоже будут! – подхватила Финочка. – Будете, ребята, учиться западноевропейским танцам?
– Будем… – ответило несколько неуверенных голосов.
Бушуев насилу пробился к Варе сквозь толпу.
– Я рад, – сказал он, – что вы пришли… и пришли так просто… – он запнулся и еще раз повторил: – Да, да, так просто…
Варя благодарно взглянула на него. Она была почти счастлива. «Нет, – опять подумала она, – ее здесь нет… а, быть может, ее и вовсе нет? – быть может, она существует только в моем воображении?»
И, охваченная радостным чувством, она принялась рыться в куче граммофонных пластинок…
XII
Весна пришла шумная, дружная. С утра до вечера горячие лучи солнца сверкающим каскадом падали с зеленоватого безоблачного неба и плавили, как масло, рыхлый снег. Мутные потоки вешней воды со звоном катились по оврагам и балкам, увлекая за собой ветки, прошлогодние листья, разбухшую кору… Захлебываясь, токовали в лесах тетерева, свистели рябчики. На зорях, когда небо окрашивалось в мягкий и теплый красновато-лиловый цвет, в перелесках над шоколадными верхушками берез тянулись длинноносые вальдшнепы. За два дня до Пасхи, на рассвете, взревела кормилица-Волга, сломала ледяной покров и, радуясь теплу и свету, шумно понеслась, заторопилась, качая на своей широкой груди, как младенцев, огромные радужные льдины.
Словно крадучись, на цыпочках, пришел май, позеленил луга и леса, обсыпал белыми пахучими цветами черемухи и яблони, выкрасил лазурью небо и повесил на березы янтарные сережки.
Денис Бушуев стоял в рубке маленького пассажирского парохода «Товарищ», весело бежавшего по спокойной и полноводной Волге, сжимал ручки штурвала и зорко всматривался вперед, щурясь от яркого солнца. Пароход вздрагивал и припадал на сломанную плицу левого колеса, как конь на больную ногу. Эту плицу «Товарищ» сломал еще утром, подмяв под себя бревно, которое в тумане не заметил стоявший на вахте Бушуев. Свежий прохладный ветерок трепал на мачте красный вымпел и опрокидывал чаек, летевших за кормой парохода. Справа от Бушуева стоял штурвальный Максим Рыжов или, как его звала вся команда – Рыжик, невысокий рябой паренек в перепачканной мазутом куртке, и помогал лоцману поворачивать тяжелое колесо. Он заглядывал под платочки девушкам, гулявшим по верхней палубе, и громко и смачно сплевывал. «Товарищ» шел из села Пески в Кострому, часто приставая то к правому, то к левому берегу, забирал и ссаживал пассажиров, отчаянно дымил и сверкал на солнце белыми кожухами.
Этот пароход доставил много неприятностей Бушуеву. Когда пришло время ехать к началу навигации в Горький и вставать за штурвал тяжелого «Ашхабада», Бушуеву вдруг страшно захотелось остаться на лето в Отважном, и он стал придумывать способы осуществить это намерение. Без работы сидеть нельзя, оставался только один выход: поступить на какой-нибудь пароход местного сообщения. Выбор его пал на «Товарища». Пароход совершал один рейс в сутки: рано утром он выходил из Отважного в Кострому, в полдень шел из Костромы до села Пески, недолго стоял там и к четырем часам дня возвращался в Кострому. В семь часов вечера он приходил снова в Отважное и стоял до утра. Денис мог даже ночевать дома.
За день до отъезда в Горький он объявил отцу, что на нижнем плёсе работать не будет и что постарается перевестись на «Товарища». Ананий Северьяныч пришел в бешенство, мгновенно потерял всякое уважение к блестящим пуговицам сына и визгливо закричал: «Я те, сукин сын, переведусь! Я те дам „Товарища“! Да где это слыхано, чтобы с буксирного парохода лоцман на болотную лягушку пересаживался? С рубля на гривенник! Люди годами выслуживают до почетных должностей, а он, дубина стоеросовая, сам их бросает… Вот книжки-то до чего, стало быть с конца на конец, довести могут человека… совсем ума лишить! Поедешь на „Ашхабад“! Вот тебе мой приказ!» – «А я говорю, что на нижний плёс не поеду, – твердо заявил Бушуев, – хочу к дому поближе быть». – «Чего тебе дома-то делать? – застонал старик, – за материну юбку держаться али книжки проклятые читать? Али зазноба завелась? так и скажи, и не крути мне тут… Зазноба, говорю?» Бушуев нахмурился: «Это мое дело, а не твое, папаша». – «Твое, твое говоришь? – запрыгал Ананий Северьяныч. – А сколько, позволь тебя спросить, ты на „Товарище“ жалования получать будешь?» – «Я еще точно не знаю… ну, там рублей сто семьдесят или двести…» – «Сто семьдесят?! – взметнулся старик. – С трехсотрублевого жалования на сто семьдесят хочешь иттить. А кнута аршинного продоль сопаток не хочешь?..» Но Денис настоял на своем. Поехал в Горький, уволился с «Ашхабада», несмотря на уговоры капитана Груздева и начальника Нижне-Волжского пароходства, вернулся в Кострому и довольно быстро получил назначение на «Товарища», вызывая изумление у капитанов и работников пароходства странной просьбой. Кирилл же поехал на нижний плёс.
Прислушиваясь к ритмическим вздохам машины, Бушуев думал о своей новой поэме, и в голове его ладно и легко складывались строчки. Последнее время он усиленно работал над поэмой «Матрос Хомяков» из эпохи гражданской войны на Волге.
Впереди показалась Кострома, утопая в кудрявой зелени и белея штукатуреными домиками. Суетились баркасы и неуклюже ворочался отходивший от пристани большой и красивый пассажирский пароход дальней линии. Слева, на «стрелке», высился Ипатьевский монастырь. Рыжик покосился на него и спросил у Бушуева:
– А что, Бушуев, правду говорят, что в этом самом монастыре какой-то русский царь отсиживался?
– Верно. Первый Романов. Царь Михаил Романов.
– Давно дело было?
– Давно, брат. Триста лет с лишним. Поляки его ловили…
На палубу поднялся свободный от вахты машинист Красильников. Позевывая и поглаживая огненную бороду, он облокотился на открытое окно рубки и лениво спросил:
– Об чем тут Рыжик рассуждает?
– Да вот про царя Михаила спрашивает… – улыбнулся Бушуев. – Что да как…
Красильников посмотрел на монастырь и зевнул во весь рот.
– Н-да… – протянул он. – Губерния наша сим царем и спасителем его костромским крестьянином Иваном Сусаниным славится. Еще – собаками гончими… Ты, Бушуев, не охотник, случаем?
– Нет… рыболов больше. Рыбку люблю половить.
– Н-да… ружья нонче дороги, да и с порохом и с дробью туговато…
– Постой, Митрич… – прервал старика Рыжик. – А как же Сусанин спас царя?
– А просто: завел поляков, что царя искали, в чащобу непроходимую, в лес – а наши-то леса костромские знаешь какие! – да и объявил, что не видать им теперь русского царя, как своих ушей… Ну они, значит, повынимали сабли да и порубили Сусанина-то… А назад выйти все равно не смогли, заплутались в лесу и померзли… зимой дело было.
– Ишь ты, герой какой выискался… – покачал головой Рыжик.
– Да, брат, Сусанину-то памятник потом поставили на площади в городе… А после, в революцию, снесли начисто…
Машинист сдвинул на лоб картуз, потянулся и весело добавил:
– А я, знаешь, Бушуев, был ведь в той деревне, в Домнине-то, откуда Сусанин родом. Был я еще до семнадцатого года. Деревня, надо прямо сказать, никудышная. И все жители называют себя родней Сусанина, хотя фамилии другие у их. И жили все эти Сусанины бедно-разбедно… А знаешь, почему?
– Почему?
– Потому что свободы им чересчур дали. Сроду они ни налогов, ни податей не платили, царь так приказал. Гордились царевым указом, важничали… Мы-де не кто-нибудь, а Сусанины! От того от самого Ивана Сусанина род наш повелся!.. Ну, понимаешь, гордились, гордились, а работали плохо, гульнуть любили и в такую бедность вошли, что я такой бедности нигде и не видывал, как у них… Великий князь в девятьсот тринадцатом году приехал их навестить, так стыда за них сколько обобрался!.. Да-а, а теперь не знаю, как там… С той поры я ни разу там не был…
Машинист вздохнул, взглянул еще раз на собор и пошел вниз. Бушуев повернул штурвал и задумался. Рассказ старика огорчил его. Как-то обидно стало за всех этих незадачливых Сусаниных.
– Денис Ананьич! – позвал Рыжик.
– Чего тебе?
– Плоты обходить будем по правую сторону аль по левую? – спросил Рыжик, показывая на плоты впереди «Товарища».
– А как ты думаешь?
– Я-то?
– Да, ты-то.
– Я б по левую обошел.
– Это почему?
– Места больше.
– А красный бакен видишь?
– Где?
– За углом плота.
– Вижу… Так это ничего. Протиснемся как-нибудь меж плотами и бакеном…
– Так ведь ты сначала сказал, что по левую сторону места больше, а теперь говоришь – «протиснемся», – улыбнулся Бушуев.
В рубку вошел капитан Лазарев, человек немолодой, болезненный и хилый. Несмотря на жару, он был в валенках. Щеку его опоясывал платок – ныли зубы.
– Бушуев, как плоты обходить будем? – гундосо и невнятно спросил он, точно во рту у него была каша.
– Справа… – коротко ответил Бушуев и потянул проволоку свистка.
Лазарев снял с гвоздя флажок и пошел делать отмашку.
На пристани в Костроме Дениса должна была ждать Варя Белецкая, приехавшая в город встречать знакомых из Москвы: художника Кистенева с сестрой. Но когда «Товарищ» пристал к дебаркадеру, то Бушуев не нашел Вари среди ожидавших парохода пассажиров, – очевидно, она была еще на вокзале. До отвала парохода оставалось еще полчаса, и Бушуев решил идти навстречу Варе. Он сошел уже было с пристани на берег, как вдруг с горы, дребезжа колесами, съехала старенькая пролетка, запряженная белой лошадкой, и, круто развернувшись, стала у самых сходней. В пролетке сидели Варя и белокурая молодая женщина в желтой шляпке и в ярком цветном платье. Некрасивое лицо ее с сильно подкрашенными губами и крылато разлетевшимися, до самых ушей, бровями выражало ту томную усталость, которую напускают на себя чаще всего женщины недалекие и неинтересные, но желающие казаться и умными, и интересными. На коленях она держала изящную кожаную сумочку.
Варя выпрыгнула из пролетки, помогла сойти Кистеневой и, когда подошел к ним Денис, весело сказала:
– Познакомьтесь: Наталья Николаевна Кистенева – Денис Бушуев.
Кистенева быстро окинула его прищуренным взглядом с головы до ног и, протягивая крупную руку с неестественно красными ногтями, предложила:
– Зовите меня просто Нелли. Меня так все зовут. Вы – капитан?
– Нет.
– Помощник капитана?
– Матрос… – холодно ответил Бушуев и добавил: – А где же ваш брат?
– Ваня? Он едет на другом извозчике вместе с вещами и с моим знакомым… Знаете, Варя мне уже кое-что о вас рассказала… Вы сами будете крутить колесо на пароходе?
– Какое колесо?.. – удивился Бушуев. – Нет, зачем же?.. колёса машина крутит…
– Ах, боже мой, я плохо разбираюсь в этих вещах… Ну этот… руль крутить?
Бушуев опасливо посмотрел на Нелли и на всякий случай слегка отошел назад. Варя расплачивалась с бородатым извозчиком. Принимая деньги, он тоже косился на Нелли и на ее длинные красные ногти. Денису мучительно хотелось узнать: что думает в эту минуту извозчик. «Наверно, прикидывает, как с эдакими ногтями белье стирать…»
– Наши едут! – вдруг взвизгнула Нелли и замахала сумочкой. – Сюда! Сюда!
Извозчик испуганно пригнулся, буркнул что-то в бороду и так хлестнул кнутом лошадку, что та, вскинув задом и лягнув ногами, помчалась в гору, как ошпаренная. Извозчик долго еще оглядывался, словно за ним гналось привидение.
Во второй пролетке сидел художник Кистенев – маленький добродушный толстяк, и знакомый Нелли – Борис Евгеньевич Густомесов, молодой известный поэт, автор многочисленных патриотических песен. Он был красив, изящен и очень вежлив. При знакомстве с Бушуевым он снял с головы мягкую фетровую шляпу и крепко пожал ему руку. Кистенев хлопотал около чемоданов, без конца что-то рассказывал и сокрушался, что продавил в дороге этюдник. Вся его толстенькая фигурка дышала здоровьем и жизнерадостностью. Варя уже успела шепнуть Бушуеву, что Борис Густомесов именно тот Борис Густомесов, чью песню «Два пилота» распевает вся страна. Бушуев первый раз в жизни видел живого известного поэта и не спускал с него глаз. Он даже вначале стеснялся с ним говорить. Когда Варя сообщила, что Денис тоже пишет стихи, Густомесов приятно улыбнулся.
– Ах, вот как! Очень интересно. При случае с удовольствием послушаю… Не пора ли нам, друзья, на пароход? – кстати, где носильщик?
– Зачем же нам носильщик? – удивился Бушуев. – Трое мужчин… донесем сами.
– Вы думаете? – с сомнением спросил Густомесов и приподнял с земли чемодан, но тут же поставил его на место. – Нет, знаете, тяжеловато…
Бушуев снял с брюк широкий ремень, связал два самых больших чемодана вместе, легко взвалил их на плечо – один на грудь, другой на спину – и, взяв в обе руки еще по чемодану, простодушно предложил:
– А остальное… корзиночки там и портфели берите вы…
Варя закусила губу, сдерживая смех. Нелли захлопала в ладоши, Густомесов нахмурился, а Кистенев только свистнул. Семеня короткими ножками, он шел рядом с Денисом и откровенно признавался:
– Сроду такой силы не видывал! Да вы, Денис Ананьич, знаете ли, сколько здесь весу?
– Пудов девять, не больше… А может быть, и меньше.
– Да-с, вот это мужчина! – прищелкнула язычком Нелли. – Вот это сила!
Денис засмущался.
– Да что вы, право… Вот дед мой…
– Что? Какой дед? – быстро спросил Густомесов.
– Мой дед. Северьян Михалыч. Он в молодости из трюма вверх по трапу восемнадцать пудов выносил… Да и теперь, пожалуй, пудов двенадцать снесет, а ему 85 лет.
Варя уже заметила, что Густомесову не понравился Денис, и она уже знала, чем он ему не понравился – своей непосредственностью и простодушием. Она хорошо знала этот тип холодного интеллигента, раздражающегося только при одном виде здорового простого человека, и знала, что такие люди не умеют и не любят прощать другим того, чего они сами не имеют.
Билеты взяли I класса. Проходя по палубе III класса, Бушуев заметил, что «народный поэт», как величала критика Густомесова, брезгливо щурился на лежащих вповалку колхозников и осторожно обходил их мешочки и кулечки, боясь запачкать великолепные коричневые ботинки. И Денис слышал, как кто-то за их спиной громко сказал:
– Говорят, буржуев теперь нет… Вона еще какие расхаживают… с бантиками да со шляпочками.
Принюхиваясь к ароматным духам, несшимся во все стороны от Нелли, старуха, угрюмо жевавшая воблу, вдруг восхищенно сказала:
– Ишь ты! Каким сладким от нее разит…
– Известно… Не воблу, чать, жрет… – философски заметил черноволосый пожилой колхозник с тальниковым прутиком в руках, развалившийся во всю длину на палубе возле старухи. – Другой сорт питания…
Бушуев чувствовал, что краснеет, и не знал, за кого краснеет: за новых знакомых или за своих земляков.
XIII
Погода стояла переменчивая: то по целым дням светило солнце, то лили дожди. Вода в Волге поднялась, помутнела и кое-где позатопила низинки.
– А что, Ульяновна, ведь самое время с бреднем пройтись! – сообщил Ананий Северьяныч жене. – Теперь вся рыба под берегом.
– И то дело, – согласилась Ульяновна, – сходи-ка, Северьяныч, полови, а я ушицы наварю…
Сказано-сделано. Ананий Северьяныч подлатал старенький бредень, надел лыковые бахилки, полушубок и пошел к Грише Банному. Уже вечерело.
Гриша Банный сидел на корточках возле кутка и сооружал из проволочных прутиков какую-то клетку. Заслышав шаги, он удивленно приподнял брови, вобрал голову в плечи и застыл так, не разгибаясь и не поворачиваясь. Ананий Северьяныч снял с плеча бредень, прислонил его к стене кутка и громко высморкался, прижав корявый палец к ноздре.
– Здравствуй, Гришенька… – мягко и вкрадчиво поздоровался он. – Бог в помочь!
Гриша вскочил, шарахнулся быстро в сторону, но, узнав Бушуева, остановился и потупил глаза.
– Здравствуйте, Ананий Северьяныч.
Старик присел на корточки, еще раз высморкался и с любопытством посмотрел на проволочную клетку. Потом взял ее в руки, повертел, пощупал, поскоблил желтым ногтем ржавчину на железе и недоуменно взглянул на Гришу.
– Чегой-то ты, Гриша, мастеришь? Птиц что ль ловить будешь?
– Нет… мышей-с… – ответил со вздохом Гриша, опускаясь наземь.
– Чего?
– Мышей-с. Это мышеловка будет, Ананий Северьяныч. Вот тут дверка, тут крючочек для приманки. Сто́ит только дотронуться до крючочка – дверца хлоп-с! и мышка взаперти…
– Да почто тебе мыши?
– В том-то и дело, что совсем не нужны-с, Ананий Северьяныч, совсем не нужны-с… Именно потому и делаю мышеловку, чтоб вконец истребить это паразитическое племя. А то, знаете, прямо заели, заели окончательно! – сокрушенно покачал головой Гриша. – Прошлой ночью совсем не мог спать: ходят по мне, как по полу, одна – пятку щекочет, другая – под подушкой сухарь грызет. Позор-с. Картуз же мой на столе лежал, так такое натворили в нем, доложу я вам, что стыдно сказать…
– А ты б, стало быть с конца на конец, кота завел, – посоветовал Ананий Северьяныч.
– Да ведь где ж его взять?.. – уныло ответил Гриша. – Но по секрету сообщу вам, что мыши эти вовсе и не мои, а Колосовых, банные, это из бани они ко мне лазают. Таисия Никифоровна их развели-с, и ходят они теперь целыми ротами, что не только неприлично, но и до крайностей беспокойно.
Ананий Северьяныч сочувственно кивнул бороденкой и почесал легонько спину под распахнутым полушубком.
– Пустое все это, Гриша. Я про клетку-то, про клетку-то говорю… – объяснил он. – Коли ротами начали ходить, так клеткой их не истребишь. Тут мор нужен. Я вот тебе такой травки от бабки Матрены принесу, и положишь ты тую травку под кровать… Она, травка-то, дурманом мозги ихние, мышиные, стало быть с конца на конец, перевернет, ума, стало быть, лишит…
Гриша подумал и снова принялся переплетать прутики на клетке.
– Нет-с, Ананий Северьяныч, не надо мне этой травки, – решил он. – Спасибо, но не надо…
– Что так?
– Благодарю-с от души, но не надо… Я и так не знаю, что с нормальными мышами делать, а если они еще с ума сойдут да на людей кидаться станут! Нет, не надо… Я думаю, это очень страшно – ненормальная мышь. Нет, благодарю-с…
– Эк ведь ты какой! Да они враз подохнут. Встанешь поутру, а они – как семячки по всему полу. Дело испробованное. Ты уж меня слушай. А ловить – чего их ловить? Ты лучше, знаешь что… – Ананий Северьяныч подвинулся поближе к Грише и вкрадчиво добавил: – Лучше того… это самое… поедем-ка, стало быть с конца на конец, со мной рыбку ловить… А?
– Да надо вот клетку доделать… – нерешительно поежился Гриша.
– Бог с ней, с клеткой-то! Поедем рыбку ловить. Ушицы наваришь. Оденься потеплее. Так на всю ночку и закатимся. Я вот и бредень захватил. Уж ты пособи, дружок. Некого мне просить больше. Робят дома нет. Настька – по хозяйству, да опять же не гоже с бабенкой в воду лезть… Пособи, дружок.
Гриша покосился на бредень и опять нерешительно сказал:
– Холодно будет, я полагаю… А у меня и подходящей одежды нет…
– Это я тебе сиим моментом устрою! – пообещал Ананий Северьяныч. – Ну, по рукам?
– Пожалуй.
Ананий Северьяныч помчался в гору и вскоре вернулся, держа в руках драную ватную телогрейку, в которой завернуты были парусиновые штаны, рубаха и лапти для Гриши.
Через пять минут Ананий Северьяныч и Гриша уже плыли на утлом ботнике вниз по течению. По пути Ананий Северьяныч засветил два бакена и на каменной гряде – веху. Сумерки быстро сгущались, и скоро стало совсем темно. Загорелись звезды, над луговым берегом повис алюминиевый полумесяц, и вода, сливаясь с весел, сверкала голубыми искорками. В слободе скрипел колодезный журавель, было свежо, тихо, все казалось призрачным, окутанным тишиной и серебристым сиянием. В воздухе густо плыл запах цветущих черемух, сладкий и пьянящий. Где-то на берегу щелкнул соловей, щелкнул и замолк, и вдруг залился длинной цветистой трелью и снова смолк. Тогда взметнулся другой, потом третий, и полились соловьиные песни по-над Волгой, словно ручьи вешние.
– Гм… – неопределенно крякнул Ананий Северьяныч. – А ведь оно, это самое, приятственно. Как, Гриша, а?
– Красота природы-с… – отозвался Гриша, прислушиваясь к соловьям, и вдруг вздрогнул от какого-то странного чувства. Ему показалось, что все это он уже видел когда-то, все это уже пережил и, может быть, опять переживет, в третий, в четвертый, сотый раз… Да, да, ночь, Волга, запах цветов, луна, и двое в лодке, он и… кто же еще? Кто же сидит с веслами в руках, там, где сидит Ананий Северьяныч? Чье же это лицо? Лица не видно, лишь прячутся синие лунные тени в белой исподней рубашке и горят, как угли, черные глаза. Где, когда, в какую ночь он все это видел? Кто этот страшный человек, что сидит напротив него, расставив босые ноги в синих галифе… Вот он бросает весла, встает и тянет к горлу Гриши скрюченные, короткие, пухлые пальцы…
Гриша вскрикнул и закрыл руками лицо.
– Что?!. Ай-ай! – перепугался Ананий Северьяныч. – Гриша, что ты?
Гриша сполз со скамейки на мокрые стлани, покрывшие дно ботника, привалился головой к борту и беззвучно заплакал, вздрагивая худыми плечами и прижимая к левой стороне груди костлявую руку. Ананий Северьяныч совсем потерялся: он то вскакивал и подходил к Грише, то вновь бросался на скамейку. Потом забрался на нос лодки и присел там на корточки, не спуская глаз с мелового лица Гриши. Так прошло минут пять – десять. Гриша стал понемногу приходить в себя. Он перестал плакать, поднял голову и утер кулаком слезы.
– Что, Гришенька, лучше? ась? – осведомился Ананий Северьяныч.
– Ничего-с… ничего… – тихо ответил Гриша. – Это бывает со мной… это сердечный припадок-с… бывает.
– Ну то-то… – тряхнул бородкой осмелевший Ананий Северьяныч и, пересев на скамейку, взялся за весла. – А то, брат, я того… перепугался. Так единожды и помереть не мудрено. Вот перепугал-то ты меня! Помрет, думаю, в лодке, а потом как зачнут меня по судам таскать. Я страсть как боюсь судов…
И долго еще Ананий Северьяныч косился на Гришу и тревожно ждал: не начнется ли неприятная история сызнова. Но Гриша, окончательно оправившись, взлез опять на корму и, казалось, сам уже забыл о том, что с ним произошло. Старик мало-помалу успокоился.
Подъехали к Татарской слободе. Место рыбной ловли, намеченное Ананием Северьянычем, было чуть-чуть пониже слободы, там, где пологие берега густо заросли травой. Старик сообщил Грише, что лучше этого места и придумать нельзя, что рыба со всей Волги ночует только там, зарывшись в траву у приплеска. Гриша к этому известию отнесся довольно равнодушно. Пристав к берегу, Ананий Северьяныч деловито подтащил лодку, бросил на траву бредень и оглянулся по сторонам.
– А у Ахтыровых свет… – сказал он, заметив во втором доме с краю огонь в окнах, – надо быть, не спят еще…
– Что? Свет? – встрепенулся Гриша, словно просыпаясь.
– Экой ты пугливый, однако, Гришенька… – с укоризной проговорил старик и бодро добавил: – Ну, теперь вылазь, да разведем поначалу теплинку, чтоб было где обогреться, ежели простынем…
Гриша пошел собирать хворост для костра, а старик принялся разматывать бредень. Вскоре запылал жаркий костер, золотистым столпом отражаясь в черной воде реки. Ананий Северьяныч присел к огню, достал краюху черного хлеба, разломил ее пополам, круто посолил и подал одну половину Грише.
– На́кось, рыбак, закуси.
И взглянул на небо.
– А что, через часик и начинать пора. Вот как месяц ахтыровский дом перейдет, так мы, стало быть с конца на конец, и в воду полезем, – сообщил он и принялся с аппетитом жевать хлеб.
Соловьи заливались без умолку. Словно вторя им, закричали на разные голоса лягушки в куге, и все слилось в одну бодрую пеструю весеннюю песню. Звезды высыпали так густо и так низко – хоть веслом сшибай.
– Э-эх… – вздохнул Ананий Северьяныч. – Вот она, Волга, наша матушка, красота неписаная… Я, брат Гриша, всю жись ей отдал, и ежели б еще раз жить довелось, опять же ей бы отдал… на, мол, бери, такая-сякая, ешь и вдругорядь… Ей-бо!
– Родина-с… – глухо отозвался Гриша и кашлянул в кулак.
Часов в двенадцать ночи пошли рыбачить. Ананий Северьяныч хотел было послать Гришу в воду по дальнему краю бредня, где нужно было идти по горло в воде, но Гриша наотрез отказался, ссылаясь на то, что ничего он так не боится, как заходить далеко в реку, и пошел по ближнему краю. Вначале дело не клеилось. Малый рост Анания Северьяныча не позволял ему заходить на всю длину бредня, приходилось вести бредень наискось, старик спотыкался о камни, падал, чертыхался, хлебал воду, раза два совсем выпускал палку из рук, кричал на сбитого с толку Гришу, сетка цеплялась за коряги, и когда первый раз бредень выволокли на сушу, то в мотне, кроме лягушек и одной ошалевшей от испуга маленькой плотвицы, ничего не оказалось. Но мало-помалу приноровились, и с третьего захода вытащили фунтовую щуку вместе с десятком небольших окуней. Несколько раз продрогшие рыбаки бросали бредень и грелись у костра. Рыбу складывали в садок, приделанный к ботнику.
Майская ночь коротка. Стало светать. Одна за другой потухали звезды. Над водой заплавал туман. В слободе заголосили петухи, заскрипели ворота, замычали коровы. Из-за леса брызнули кинжальные лучи солнца.
– Ну, Гришенька, теперь шабаш! – скомандовал Ананий Северьяныч. Улов был удачный. Фунтов двадцать рыбы плескалось в садке.
Рыбаки свернули бредень и стали сушить одежду у костра. Гриша высушил первый; однако прожег в двух местах парусиновые порты Анания Северьяныча, чем очень расстроил старика.
– Ведь экой же ты дурачина… – ворчал Ананий Северьяныч. – Экой же ты увалень. Все у тебя не по-людски. Вона какие дырищи!
– Да уж и не так велики-с… – защищался Гриша. – Оптический обман.
– Не велики? Я те дам не велики! Я те дам – етический обман! – совсем расходился старик. – Денег сто́ит! Все денег сто́ит! Чучело ты огородное! Тля ты лесная!
Он натянул на голое тело полушубок, запахнул полы и, сверкая волосатыми тощими ногами, принялся ходить вокруг костра и поправлять висевшую на палочках одежду. Наступил босой ногой на раскаленный уголь, взвизгнул, сел наземь и, потирая ладонью обожженное место, закричал:
– Все из-за тебя, шут гороховый! Все ты виноват! Чтоб тебя живьем мыши съели! Я ведь все знаю! Знаю, почему у тебя кошки не уживаются. Был у тебя кот! Был! Да только ты его бритвой побрил, он и убег!.. И безмен позапрошлый год ты у меня уворовал! Ей-бо, ты! Больше некому!..
Поеживаясь, Гриша молча одевался. Надев рубаху, порты, завернулся в телогрейку и присел на траву в некотором отдалении от Анания Северьяныча. Тут он заметил, что от дома Ахтыровых спускается с коромыслом и ведрами на плечах Манефа.
– Манефа Михайловна идут по́ воду… – тихо сообщил он.
– Ты мне зубья не заговаривай! – погрозил ему пальцем Ананий Северьяныч. – Манефка портков новых не принесет и дыр, стало быть с конца на конец, не залатает… Вот погоди, вот уже я тебе… Ты что: думал, что я тебе штаны насовсем дал? Порыбачить я тебе их дал, а не насовсем…
Манефа сошла на лаву, зачерпнула воды и стала, вглядываясь в рыбаков. Потом подняла коромысло с ведрами и пошла было в гору, но опять остановилась, видимо, что-то обдумывая. И, поставив ведра на траву, неторопливо и нерешительно пошла к рыбакам. Утренний свежий румянец заливал ее щеки. Первые лучи солнца серебрянобагряными бликами блестели на завитушках черных коротких волос, чуть влажные губы чему-то улыбались, но не улыбались серые холодные глаза. Темно-синее, почти черное платье, едва доходившее до обнаженных смуглых колен, туго облегало ее полную фигуру. Она шла тихо, задумчиво, глядя под ноги и ломая в руках соломинку.
Увидев, что Манефа направляется к костру, Ананий Северьяныч беспокойно заерзал по песку, стараясь прикрыть полушубком срамные места.
– Вот еще… бабы здесь не доставало… – проворчал он и поднял воротник полушубка.
Манефа подошла, поздоровалась. Ей ответили. И почему-то все замолчали.
– Много рыбы наловили? – спросила Манефа, как-то через силу улыбнувшись и отбрасывая со лба прядь волос.
– Да есть маненько… – неохотно ответил Ананий Северьяныч, косясь на непрошеную гостью и пряча под полушубок волосатые ноги.
Манефа взглянула на Гришу, уныло сидевшего на траве и привязывавшего к мокрым лаптям веревочку, и тихо предложила:
– Ты бы, Гриша, помог мне воду снести.
– С великим наслаждением, Манефа Михайловна! Куда прикажете?
– А в дом.
Гриша стремглав пустился к лаве. Оставшись одни, Манефа и Ананий Северьяныч долго молчали. Старик сердито хмурился.
– Что же вы, Ананий Северьяныч, без сыновей рыбачите? с чужим человеком? – спросила Манефа.
– Да разве их, окаянных, допросишься! – оживился старик. – Одного и вовсе дома нет, старшего-то, Кирюшки-то…
– Ну а младший-то?
– Дениска?
– Да.
– Тоже шалопай! – махнул рукой Ананий Северьяныч.
– Он что… все на «Товарище» плавает? – глядя в костер и щурясь, осведомилась Манефа.
– Бездельник! – вскричал старик. – Сущий бездельник. Ушел с нижнего плёсу, с трехсотрублевого жалованья ушел, сам ушел! Не то чтобы выгнали, а сам ушел!
– Чего ж он так?
– А шут его знает! Захотел дома остаться, поступил на «Товарища», вот и держится, стало быть с конца на конец, за материну юбку…
– А может, и не за материну… – задумчиво сказала Манефа, – может… за другую какую?
– Да нет, не видно чтой-то, чтой-то не видно, – вздохнул старик, точно он сожалел о том, что у сына нет зазнобушки. Вздохнул и почесал легонько спину.
– Не пойму я что-то… – помолчав, сказала Манефа, – ведь по вечерам «Товарищ» на приколе стои́т, значит, Денис дома… Чего ж он рыбачить-то с вами не поехал?
– По вечерам! – воскликнул старик. – По вечерам он, анафема, у москвичей пропадает. До рассвета пропадает, бездельник!
– До рассвета? – чуть испуганно переспросила Манефа, побледнев. Но старик не заметил ее волнения.
– Теперь их понаехало чёрт-те сколько! – продолжал он возмущенно. – Шляются по Отважному, ни хрена не делают. Только пианина, стало быть с конца на конец, брянчит с утра до ночи. Сами непутевые и сына мово с дорог сбивают. Да еще стрекоза эта… так и не отходит от его.
– Какая стрекоза?
– Да Варька… меньшая дочка главного москвича, – и добавил задумчиво: – А могет, она и есть тая самая юбка…
Ананий Северьяныч хотел еще что-то рассказать, но, подняв голову, увидел, что Манефа уже отошла от костра, что она идет быстро, чуть вздрагивая плечами, назад, к лаве.
– От ведьма! – выругался Ананий Северьяныч. – Чего ей – вожжа что ль под хвост попала? Ну и люди пошли оглашенные, прости Господи!
И, сняв с прутиков просохшую одежду, стал одеваться.
XIV
Приезд новых дачников в Отважное вызвал много толков. Их разбирали по косточкам, любовались их городской одеждой, бранили за бездельничанье и завидовали тем, у кого сняли комнаты приезжие: считалось, что как-никак, а хозяевам кусок-другой перепадет. Дома́ же в Отважном были большие, часто двухэтажные, и все с удовольствием готовы были принять жильцов.
Кистенев с сестрой сняли у Потаповых весь верх – три комнаты. Густомесов поселился в большой и светлой комнате с видом на Волгу на втором этаже в доме тетки Таисии Колосовой. Он рассчитывал прожить в Отважном месяца два – не больше, чтобы закончить, как он говорил, «в тиши» пьесу в стихах, над которой давно работал. Именно поэтому он и не поехал на Кавказ, где обычно проводил каждое лето. Жизнь на курорте была хороша для развлечений, но не для работы. Он же хотел во что бы то ни стало до осени развязаться с пьесой, начавшей уже сильно надоедать ему. В Отважном же было скучно и тихо – только работай. И на второй день приезда он уселся за пишущую машинку, но, просидев в раздумье битый час, поймал себя на том, что работать ему вовсе не хочется и что он принуждает себя к работе. «Да тут хуже, чем в Москве! – с досадой подумал он. – А может быть, просто не привык еще к новой обстановке. Надо подождать недельку, пообжиться…» – и убрал машинку.
Тетке Таисии и Финочке жилец пришелся по вкусу. Им нравилось его вежливое и внимательное обхождение, и обе они старались угодить ему. Он очень любил парное молоко. Узнав об этом, Финочка каждый вечер, подоив корову, сама относила в его комнату крынку пенящегося теплого молока. Только одно обстоятельство ее несколько смущало: Борис Евгеньевич совсем не читал книг, хотя и был писателем. И однажды, набравшись смелости, она даже спросила его, почему он не привез с собою книг. Густомесов рассмеялся и шутливо сообщил, что от книг у него голова пухнет и что он умышленно не захватил их из Москвы, боясь, что книги будут отвлекать его от работы. Подумав, Финочка согласилась с последним доводом и перестала интересоваться странной причудой поэта.
Густомесов, незаметно для себя – от скуки ли, от безделья ли, – начал потихоньку ухаживать за Финочкой. Подкупали ее свежесть, непосредственность и какая-то первобытная чистота. «Дикарочка, очаровательная дикарочка, – часто думал он, глядя в серые глазки Финочки. – При удачном стечении обстоятельств можно чудесно провести эти два месяца… А я ей, кажется, нравлюсь». Но приволокнуться всерьез за Финочкой ему мешала Нелли. «Ну какого чёрта она здесь будет делать, – злобно морщился он. – Ехала бы на Кавказ или в Крым… Там ей самое место…» И Борис Евгеньевич стал подумывать о том, как бы спровадить вон из Отважного наскучившую подругу.
В отличие от Густомесова, который никак не мог начать писать, Кистенев с жаром набросился на работу и целые дни проводил на берегу Волги с этюдником на коленях. Нелли скучала, жаловалась на отсутствие хорошего парикмахера и всем грозила, что не вынесет этой жизни без театров, музыки и танцев. Она попробовала было развлечься поездками на пароходе с Бушуевым, но Денис был так неуклюж с нею и так недружелюбен, что она очень быстро отказалась от подобного развлечения и принялась слоняться от дома Колосовых к дому Белецких, надоедая и тем и другим.
XV
Теплый майский вечер. Иссиня-черное небо в блестках крупных звезд. Причудливой стеной взметнулся высокий лиственный лес на обрыве. На берегу Волги, на рыхлом и чистом песке горел костер и легкой киноварью окрашивал белые лесные колокольчики на краю обрыва.
Возле костра примостились Варя, Густомесов, Нелли и Кистенев. Чуть поодаль, на небольшом камне сидел Бушуев. Борис Евгеньевич читал свои стихи. Читал он уже давно, около часа, читал выразительно, вдохновенно, полузакрыв глаза и подперев красивую голову пухлой рукой, поросшей нежными золотистыми волосами. Он полулежал на разостланном пиджаке у самого костра, и отблески пламени переливались на складках его тонкой шелковой рубашки с засученными до локтя рукавами. Рядом с ним, положив завитую голову на его бедро, приютилась Нелли. Она блаженно улыбалась и подпиливала розовые ногти стальным напильничком. Толстенький Кистенев лежал на животе и подбрасывал в костер сухие ветки. Варя сидела прямо на песке, обняв колени руками, спиной к реке, и часто взглядывала на Бушуева, слушавшего, затаив дыхание, Густомесова.
Ей было немного досадно. Эту прогулку и костер на берегу затеяла она, и затеяла с одной только целью: заставить маленькую колонию москвичей послушать стихи Дениса. Ей как-то не удавалось собрать всех вместе, всегда что-нибудь мешало. То Кистенев не мог прийти, потому что работал, то Густомесов – потому что у него сидел Квиринг и они играли в шахматы, то сам Денис – потому что «Товарищ» уходил в рейс, и, почти отчаявшись, она, наконец, нашла способ вечерней прогулкой собрать общество. Теперь же, когда ее желание было осуществлено, опять все складывалось не так, как она хотела, и виной этому уже была она сама, попросившая из вежливости Густомесова почитать стихи в начале импровизированного литературного вечера. Предложение было принято, но Густомесов так увлекся, что забыл, очевидно, о Денисе и читал, подогреваемый аплодисментами, одно стихотворение за другим.
Бушуеву нравились стихи Густомесова. Они были гораздо лучше тех стихов Бориса Евгеньевича, которые Денису приходилось читать в журналах и книгах. Он с удивлением подметил, что не услышал ни одного знакомого ему по печати произведения Бориса Евгеньевича, словно написаны эти стихи были кем-то совсем другим, а не Густомесовым. И один раз, выждав паузу, он осмелился спросить у Бориса Евгеньевича: где и когда эти стихи были изданы? Густомесов загадочно улыбнулся и ответил, что стихи эти предназначены для души, а не для печати, и что нигде не были изданы, и издавать он их не собирается. Нелли же добавила: «Да если б ты и захотел издать, то все равно, несмотря на твое имя, не издали бы…» Она хотела еще что-то добавить, но Кистенев строго посмотрел на нее и сказал: «Придержи-ка лучше язычок, сударыня, и не говори чепухи…» Весь этот разговор: и ответ Густомесова, и замечание Нелли, и приказ брата ее, – как-то огорчил Бушуева, словно все они боялись его близости, отстраняли от себя, и он остро почувствовал свое одиночество и невидимую, но крепкую стену, которая все выше и выше подымалась меж ним и этими людьми. Но потом он опять увлекся стихами Бориса Евгеньевича и опять смотрел на него во все глаза.
– Борис, прочитай «Конец мая», – попросил Кистенев.
Густомесов стряхнул пепел с папиросы, секунду подумал и, сверкая белыми зубами, нараспев стал читать «Конец мая».
Это стихотворение взволновало Бушуева. Оно было полно тончайших, ароматных переживаний. Они струились из каждой строфы, из каждой строчки, из каждого слова, они трогали сердце и приятно кружили голову, словно весь воздух вдруг наполнился терпким запахом ландышей. «Боже мой, как хорошо! Как хорошо! – думал Бушуев. – Вот это настоящая поэзия!» И он сразу забыл свою неприязнь к Густомесову и уже немного сердился на себя за эту неприязнь.
Последние слова стихотворения вспыхнули и тихо увяли, как сорванные цветы. Раздались дружные аплодисменты. Густомесов зевнул и, приподняв бровь, чуть повернул голову к Бушуеву.
– Понравилось?
– Очень! – искренне признался Денис.
Варя хотела было напомнить, что теперь очередь за Бушуевым, но Густомесов вдруг спросил:
– Вы, Денис Ананьич, комсомолец?
– Нет.
– Почему? Не верите в коммунизм?
Бушуева удивил такой странный переход от лирики к политике, и он немного растерялся.
– Нет, зачем же… Коммунизм возможен, если вообще возможно счастье на земле, – тихо ответил он. – И в коммунизм я верю. Из комсомола же я давно исключен и как-то не собрался поступить… теперь уже поздно. Да и не в этом дело…
– Ну вот, нашли тоже тему для разговора! – воскликнула с неудовольствием Варя.
– Долой! – поддержала ее Нелли. – Сменить пластинку!
Костер горел жарким пламенем, потрескивая и подкидывая искры. Над водой стелился туман. Через Волгу, с той стороны, ехала на лодке подвыпившая компания карнахинской молодежи. Бушуев даже узнал кое-кого по голосам. Под всхлипывающую гармошку пели неприличные частушки. И опять Денису стало неловко за своих земляков. Он беспокойно заерзал на камне, хотел что-то сказать, нарушить наступившее молчание, но певцы вдруг оборвали частушки и хором, нестройно запели «Два пилота» на слова Густомесова.
– Внимание! – весело закричала Нелли. – Песня «Два пилота»! Музыка Моисея Галина, слова Бориса Густомесова. Исполняет нетрезвый колхозный хор!..
Все рассмеялись и стали слушать певцов. В песне, с полурусской– полуцыганской мелодией, бесхитростно рассказывалось о том, как два друга-пилота летят на истребителях вдоль советской границы, зорко всматриваются вперед, вспоминают родной город и голубоглазых милых, и как они клянутся, под шум моторов, что в случае грозной опасности для родины они, не задумываясь, отдадут свои жизни за любимого вождя. Бушуев хорошо знал эту песню, певал ее и сам, машинально повторяя простые слова. Теперь же, после иных стихов ее автора, она произвела на него странное впечатление, точно поблекла, выцвела как-то и стала совсем другой. И другим, туманным светом озарились и изящные стихи Бориса Евгеньевича. Эта неясность ощущений так разволновала Бушуева, что, скручивая цигарку, он несколько раз просыпал на колени махорку и никак не мог оторвать нужный кусок газеты для закурки.
Песня смолкла. Было уже поздно. Нелли посмотрела на часы, привстала и набросила на плечи жакет.
– А не пора ли по домам, товарищи?
– Как?! – возмутилась Варя. – А Денис? Нет… пожалуйста… Мы еще его должны послушать…
– Да, да! – подтвердил Кистенев. – Читайте, Денис Ананьич.
– Обязательно послушаем… – согласился Густомесов и даже повернулся на другой бок, лицом к Бушуеву. – Хотите папиросу?
– Нет, спасибо… Я махорку курю… привык как-то…
– Только читайте, Денис Ананьич, что-нибудь для души… – попросила Нелли.
– Я плохо понимаю, что для души, а что для… чего другого… – тихо сказал Бушуев. – У меня все одинаково. Да сто́ит ли читать? Поздно уже, да и после Бориса Евгеньевича интересно ли все это будет?.. Нет уж… в другой раз…
Он никогда не испытывал такого волнения, какое вдруг охватило его. И он никак не мог понять – откуда оно шло и в какое мгновение родилось. Варино предложение прозвучало в его ушах, как смертный приговор.
– Денис! Этого я, простите, не ожидала от вас… – строго сказала Варя, беспокойно вглядываясь в Бушуева и подмечая, что с ним творится что-то неладное. – Вы никогда раньше не заставляли себя просить, читали охотно и хорошо (она сделала ударение на последнем слове). И сегодня вы должны читать хорошо! И к чему это смущение? Все мы люди свои… читайте «Смерть бурлака». Или начните лучше с мелких стихотворений…
– С мелких? – точно эхо, переспросил Бушуев.
Голова его ходила, как в тумане, сердце гулко стучало, и крупные пальцы рук чуть вздрагивали. Он поднял голову, увидел направленные на него холодные и слегка прищуренные глаза Густомесова, скучающие глаза Нелли, подернутые безразличием глаза Кистенева и полный мучительной тревоги взгляд Вари, – увидел и совсем растерялся. «Ах, зачем она сказала, что я должен хорошо читать»… – с тоской подумал он и стал вспоминать стихи. Но строчки вдруг запрыгали в его голове, как мячики, и он никак не мог собрать их во что-то стройное и целое. Он молча сидел, а глаза, чужие неумолимые глаза продолжали следить за каждым его движением.
– Денис… – тихо позвала Варя.
Бушуев взглянул на нее, набрал полные легкие воздуха, ухватил в памяти какое-то старое отроческое стихотворение и выдохнул этот спиравший его грудь воздух со свистом и хрипом, но слов никто не услышал. Тогда он опять вздохнул, и на этот раз, вместе со свистом, выдавил первую строчку, глухо и невнятно. Потом сделал паузу и, словно из решета, быстро высыпал всю строфу. Высыпал и забыл, что дальше. Ему страшно захотелось вскочить, закрыть пылающее лицо руками и убежать в лес. Но отступать было поздно. Строчки вихрем крутились в его голове, сшибались, разлетались, а холодные прищуренные глаза все смотрели и смотрели на него… Убедившись, что вторую строфу ему уже, наверное, не вспомнить, он зацепил вторую строфу, написанную другим размером, из длинного и не очень удачного стихотворения «Снова плачут в куге сиротливые чибисы», и сбивчиво прочитал ее. Возвращаться к первому стихотворению теперь было совсем немыслимо, и он продолжал читать «чибисов» с одним только желанием – скорее дочитать до конца. Если раньше он заботился только о том, чтобы полнее вскрыть смысл произведения, то теперь он, читая, все внимание тратил на то, чтобы не сбиться с текста, и сбивался на каждой строке.
Дойдя до середины стихотворения, он зачем-то встал, ступил несколько шагов вперед, потом попятился назад, забыл, что позади него камень, запнулся, чуть не упал и, взмахнув руками, грузно сел на песок. И замолчал. Раздались аплодисменты и дружный смех. Не смеялась одна только Варя. Она с нескрываемым ужасом смотрела на своего протеже, и в глазах ее сверкали слезы. Бушуев растерянно провел рукой по лицу и грустно улыбнулся (этой улыбки он долго не мог простить себе). Все было кончено.
– Ничего… всяко бывает… – ободряюще сказал Кистенев, подымаясь и отряхивая песок с брюк. – Вы, Денис Ананьич, как говорится у актеров, просто не собраны сегодня… Послушаем вас в другой раз.
– Да, да, в другой раз… – подтвердил Густомесов, надевая пиджак. – Согласитесь, что по сегодняшнему вашему выступлению мне трудно судить о вашем даровании. Я чувствую, что многое ускользнуло от моего внимания, благодаря вашей… несобранности. Надо будет послушать в иной, более подходящей обстановке. Или, еще лучше – передайте мне ваши стихи, и я их сам прочитаю. Впрочем, Варвара Николаевна заверяла меня, что вы очень хорошо читаете…
– Он просто подвел меня… – кусая губы, с дрожью в голосе проговорила Варя. – Я его не узнала… Что с вами, Денис?
– Не знаю… – тихо ответил Бушуев, потупляя голову.
– А в общем, товарищи, все было очень хорошо и весело. И прогулка вышла чудесная! – закричала Нелли, беря под руку Густомесова. – Теперь по домам.
Позади всех, с тяжелым, как гиря, сердцем плелся Бушуев в Отважное. Он все еще никак не мог прийти в себя от постигшей его неудачи и никак не мог понять своего странного поведения. Варя шла впереди и ни с кем не разговаривала. Подходя к селу, Бушуев вдруг вспомнил, что забыл у камня кисет с махоркой, и, смущенно попрощавшись со спутниками, побрел назад.
Ночь была тихая, теплая. Покрякивали дикие утки в застругах песчаных кос, и сонно вздыхала Волга, то накатываясь на приплеск, то бесшумно сползая… Тоненькими свечками дрожали в черной воде огоньки бакенов.
Бушуев прилег у потухающего костра и задумался. И липкие, невеселые мысли потянулись одна за другой. Сперва он перебрал в памяти прошедший вечер, все еще дивясь на самого себя, потом вспомнил детство и Белецкого, толкнувшего его на тернистый путь поэта – зачем? Потом вспомнил стихи «для души» и песню о пилотах Густомесова, и его неожиданный вопрос: «Вы комсомолец?», и свой ответ… Потом с тоской вспомнил свою последнюю, в метель, встречу с Манефой, и показалось ему, что чего-то не хватает в жизни, что под ногами его не земля, а что-то зыбкое, невсамделишное, беспокойное…
Он вытянулся, положил белокурую голову на руки и незаметно уснул. Набежавший ветерок прошумел листвой на обрыве, смахнул пепел с потухающих, но еще красных углей в костре и затих. А над одинокой человеческой фигурой, распластанной на земле, огромным черным шатром раскинулось беспредельное звездное небо…
XVI
И приснился Денису Бушуеву сон.
…Темная, бурная, осенняя ночь. Не видно ни зги. Хлещет дождь, и протяжно свистит ветер в снастях. Бушуев стои́т за штурвалом в рубке большого пассажирского парохода. Он совсем один. Нет в рубке ни штурвального, ни помощника капитана. Нет ни души и на палубе. Не видно и самой Волги, слышно только, как ревут где-то внизу волны и тяжко всхлипывает машина. Бушуеву трудно одному поворачивать штурвал. Его рубашка взмокла от пота, волосы прилипли ко лбу, по щекам ручьями течет дождевая вода. Она врывается сквозь разбитое окно рубки и поминутно обдает его голову и плечи холодным снопом брызг. Ветер треплет на крыше оторванный кусок брезента и хлопает им, гулко, часто, как в ладоши. Стиснув зубы, Бушуев руками, коленом, всем телом налегает на штурвал. Рулевая цепь натягивается, точно струна, и позвякивает стальными кольцами. Бушуев знает, что пароход подходит к Сызранскому мосту, но не видит ни моста, ни сигнальных огней. Все черно, мутно. И охватившая его тревога переходит в страх. «Где же сигналы? – шепчет он пересохшими и солеными губами. – Я не вижу сигналов!.. Я не вижу пролета!.. Я не знаю, куда я веду пароход… Только ночь. Непроглядная темная ночь… Неужели никто не придет и не поможет мне?.. Боже мой, что же это?..» И вдруг он замечает, что, держась за поручни, неторопливо поднимается на палубу кто-то широкоплечий и высокий. И Бушуев сразу догадывается, кто это. Седую длинную бороду пришельца рвет ветер, рубаха пузырем вздувается на спине. Он подходит к разбитому окну, просовывает голову в рубку и, смотря на Бушуева острыми, как иглы, глазами, тихо спрашивает:
– Не видишь, бурлак?
– Не вижу, дедушка… Ничего не вижу…
– Смотри лучше. Помни, что людей везешь…
Бушуев напрягает последние силы и чувствует, как холодеют судорожно сжатые на ручках штурвала пальцы; кажется, что еще секунда и – хрустнут сломанные кости…
– Так покажи сигнал, дедушка! – в отчаянии вскрикивает Денис.
Старик долго смотрит вперед, в черную непроглядную муть… и вдруг стремительно протягивает руку.
– Вот он!
Но Бушуев ничего не видит.
– Не вижу…
– Вот он! – повторяет старик. – На светлый огонь держи!
И опять ничего не видит Бушуев. Но чувствует, как что-то громадное и грозное надвигается на пароход. Бушуев отпускает штурвал, бессильно прислоняется к стене и забрасывает назад голову. А старик по-прежнему недвижно, как изваяние, стои́т с протянутой вперед рукой.
– Дедушка!
Старик молчит.
– Дедушка, помоги!
Старик молчит. Денис бросается к штурвалу и снова, напрягая остатки сил, поворачивает его. Но уже поздно. Черная громада повисла над носом парохода, и Денис знает, что это такое. Это – бык моста.
– Дедушка!!!
Страшный грохот покрывает его крик. Падает мачта и, как скорлупа, проламывается корпус парохода. Широким потоком врывается в пробоину смоляная вода. Денис с размаху ударяется лицом о штурвал и падает на палубу, обливаясь кровью. Теперь он слышит только шум воды и протяжные, полные ужаса крики пассажиров. И громче всех, и выше всех – плач ребенка. А пароход все больше и больше кренится на левый борт. И вспыхивает ослепительная молния…
.
Бушуев приподнял голову и сел, плохо понимая, где он и что с ним.
Костер совсем потух. Была глухая ночь. За рекой кричали первые петухи. Седой предутренний туман всползал на берег. Бушуев встал, отряхнул песок с одежды и пошел на пристань, все еще чувствуя что-то соленое на губах.
XVII
Моросил дождь. Над Волгой низко ходили оловянные тучи. Волны покачивали «Товарища», ударялись о борта и, шипя, отлетали в стороны, взмахивая, как платочками, белыми гребнями. Бежали назад серые, выцветшие берега. Над пароходом молча кружились чайки. На корме кто-то лениво наигрывал на гармони.
Бушуев только что окончил вахту, спустился на нижнюю палубу, зашел в каюту, взял мыло и полотенце и прошел в пролет кожуха к умывальнику. Под ребристыми планками обносов бурлила пенная желтоватая вода, отбрасываемая колесами парохода. Бушуев снял китель, повесил его на гвоздик, закатал рукава рубашки и, громко отфыркиваясь, стал умываться.
Недалеко от него, спрятавшись от дождя за мешки с овсом, сидели на палубе двое крестьян. Они пили водку из граненого стакана с отбитым краешком и закусывали зеленым луком с солью. Один из них – плотный и чернобородый, одетый в короткую стеганую телогрейку и кордовые ботинки – неторопливо рассказывал:
– И вот, Иван Кузьмич, поотнимали у меня всё: и дом, и скот, и землю… Раскулачили, значит. Повезли в город и – в тюрьму. Детей родные разобрали, дай им Бог здоровья за это.
– А жена?.. – осведомился собеседник, маленький рябой мужичонка в помятом картузе.
– А жена, брат, умом тронулась. Как начали скот со двора уводить, так она и решилась. А вскорости и померла… Ну, сижу в тюрьме, значит. Проходит полгода. Ни допросов, ни вызовов, ни тебе хоть бы что… Написал я из камеры заявление прокурору. Опять – ничего. Вдруг вызывают. С вещами. И прямо, брат, в коридоре объявляют: «Ну, папаша, на пять лет поедешь в исправительно-трудовой лагерь». – «Да за что?» – говорю. – «За то, что ты кулак, эксплуатацией занимался». – «Да у меня и работников не было… все своими руками». – «А это, говорит, нас не касается. Наше дело приговор Спецколлегии объявить». И – на поезд меня, в теплушку, да на Печору… река такая есть на севере.
– Слышал… знаю. Возле Урала текёт… – тряхнул головой Иван Кузьмич.
– Ну, как я там жил – про это, брат, и вспоминать не хочу. Потому и не буду рассказывать… – Он помолчал, потом оглянулся по сторонам и тихо добавил: – Каторга, она, брат, каторгой и останется, какую ты ей бандерольку ни наклеивай…
– Известно, Макар Макарыч, и спорить нечего… – охотно согласился собеседник. – Каторга, она каторга и есть.
Макар Макарыч потянулся, сдвинул на лоб фуражку и продолжал:
– Ладно. Живуч человек. Выжил и я. Прошло пять лет. Выпускают меня на волю. Приезжаю опять в Спасское. Куды идти? Ни кола, ни двора. Я – к зятю в Карнахино: дочка в те поры замуж вышла. Пожил недельку, а зять-то и говорит: «Мне, папаня, несподрушно с вами жить… Я комсомолец, человек на селе видный, а вы раскулаченный… Так что, говорит, поищите места другого». Дочка Наталья в слезы, а он на нее – цык! Что же, думаю, делать? Податься к сыну в Ташкент? Ванюша тогда в Ташкент уже перебрался, девятнадцатый год ему пошел… Далеко больно! Да делать нечего: взял я свой мешочек, вышел за околицу, стою́ – думаю.
– Да тут думай, не думай – путя нет… – заметил уже сильно захмелевший Иван Кузьмич.
– Не говори, Иван Кузьмич, не говори! – с жаром возразил рассказчик. – Свет не без добрых людей. Я уж хотел прямо от околицы да к Волге: брошусь, думаю, и мукам конец… Только вдруг едет это верхом человек, сапоги на ем хромовые, сам видный такой, бритый. «Чего, говорит, мужичок, раздумываешь?» – «А вот, отвечаю, об жизни». Засмеялся: «Чего, говорит, об ей думать? Пустое занятие, хлеба думы не дадут…» Ну, слово за слово, разговорились. Он лошадь шажком пустил, а я эдак обочинкой дороги рядом иду. И вот, Иван Кузьмич, взял я да и рассказал ему всю подноготную, всю, как она есть…
– Ишь ты!
– Ей-богу! Ничего не сокрыл. Да, кажись, еще раза два советскую власть ругнул…
– А ежели б тебя, Макар Макарыч, за такие речи – опять в тюрьму?..
– Да мне уж, брат, все одно было… Поначалу, как я рассказывал, он все хмурился, все хмурился и глазищами своими черными на меня стрелял. А когда я кончил историю свою, то – задумался и долго эдак молчал. Потом вдруг говорит: «Вот что, земляк: приезжай ко мне в Татарскую слободу. Я тебе, может, и пособлю чем. Спроси председателя колхоза Алима Ахтырова… Меня там все знают…»
Бушуев вздрогнул и поднял мокрое лицо от умывальника.
Макар Макарыч смачно выпил водку, закашлялся и закусил лучком.
– Знаешь ты его?
– Кого? – спросил Иван Кузьмич.
– Да Ахтырова, Алим Алимыча?
– Как же не знать – знаю.
– Ну вот, являюсь, брат Иван Кузьмич, к нему в слободу. Прямо в дом. Сидит он с женой, чай вечерний пьют, красивая такая жинка, кровь с молоком. Долго сидел он молча, на блюдце дул, на меня смотрел… Потом и говорит: «А как тебя звать?» Я, конечно, отвечаю. «Вот что, Макар Макарыч, лошадей ты любишь?» – «Всю жись, говорю, с ими маялся». – «А раз маялся, так помайся, говорит, еще. Хочешь конюхом на колхозную конюшню? При конюшне и жить будешь, куток тебе отстрою…»
– Так и сказал? – удивился Иван Кузьмич.
– Вот те крест! А не веришь, так пойдем сейчас к жинке его и спроси сам. Она тоже с нами едет, на корме сидит…
Бушуев наскоро вытер лицо, накинул на плечи китель и подошел к приятелям.
– Кто на корме сидит: Манефа Ахтырова? – спросил он, отсучивая рукава рубашки.
Макар Макарыч искоса посмотрел на него и недовольно ответил:
– Ну да, она самая… А тебе что, мил человек, дело до нее?..
Но Бушуев уже не слушал его. Перескакивая через лежавших вповалку на палубе пассажиров, он побежал на корму.
– Ты что, ошалел аль пьяный? – крикнул ему вдогонку долговязый старик, которому Денис наступил на ногу.
Над кормой тента не было, и на шпаклеванной палубе пузырилась дождевая вода, запруженная бухтами канатов и тросов. Бушуев сразу отыскал Манефу. Она сидела под небольшим навесом левого кожуха за ящиками с кладью. Неподалеку, за другими ящиками, сидело еще несколько пассажиров.
– Маня!
Он схватил ее за плечи, не думая о том, что их могли увидеть и услышать посторонние.
– Денис!
Она сжала ладонями его щеки, и глаза ее вспыхнули светлой радостью. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, не находя слов, да и не ища их. Бились только сердца, бились одним ритмом, горячим ритмом любви.
– Как ты узнал, что я здесь?.. – опуская руку и отворачиваясь, спросила Манефа.
– Случайно… совсем случайно. Как же это я тебя не заметил в городе при посадке на пароход? – удивился Бушуев. – Ведь я все время на мостике стоял.
– Я нарочно с толпой прошла, чтоб ты меня не увидел.
– Зачем же ты так?..
Пальцы ее задрожали.
– Ты сам, Денис, знаешь…
– Маня, к чему все это? Зачем ты меня мучаешь?
Манефа гневно взглянула на него, вскочила и крикнула:
– Мучаю? Я тебя мучаю? А ты меня не мучаешь?.. Ты думаешь, я из железа сделана? Может, думаешь, силы еще у меня остались! Нету их больше! Нету! Нету!..
Она упала головой на ящик и мгновенно затихла. Бушуев загородил ее собой от любопытных взоров пассажиров, привлеченных криком, и, наклонясь, тихо сказал:
– Пойдем ко мне в каюту. Там и поговорим… На нас уже смотрят… Возможно, твои знакомые есть.
– А-а-а! О чести моей заботишься! – злобно сказала Манефа, поворачиваясь и сверкая глазами. – Чтоб люди, значит, нас не увидали! А в каюту к себе зовешь?.. Зовешь? Зачем зовешь? Уж не честь ли мою спасать?
Бушуев похолодел, словно его обдали студеной водой из ушата. Он не ожидал, что его простодушное и искреннее предложение укрыться в каюте и поговорить в спокойной обстановке так расценится Манефой. Ему стало досадно, что она не поняла его или не захотела понять, руководствуясь только желанием обидеть его, сделать ему больно. И он с горечью сказал:
– Да ты пойми меня, пожалуйста, правильно…
Но Манефа перебила его и горячо зашептала:
– Денис… Ты знаешь, Денис, что будет, если я приду к тебе в каюту. Ведь ты очень хорошо это знаешь… И тогда уже не поправим… Ничего тогда не вернем и не поправим. Вот что страшно, Денис! Потому и прячусь я от тебя, потому и видеть тебя не хочу, что нет у меня поруки за терпение свое… Денис, последний раз прошу – уйди!.. И никогда не подходи ко мне и не заговаривай… Слышишь?.. Чего ты стои́шь? Чего ты ждешь?.. – и еще тише добавила: – Какой же ты упрямый, Денис… Может, я тебя и не люблю вовсе… Почем ты знаешь?..
Бушуев почувствовал страшную слабость и ухватился рукой за тонкий железный столбик. Все было кончено. Желанное слово, которое он сам робел вымолвить, слетело с ее губ с коротким и всеуничтожающим отрицанием. Эти две буквы светились перед ним, как жаркие свечи, ослепляя его и туманя голову. Он повернулся и тихо пошел по палубе, натыкаясь на кули и ящики. И всё его окружавшее как-то сразу потеряло свое значение, стало ненужным и бессмысленным. Войдя в каюту, он плотно прикрыл дверь, опустился на койку и закрыл лицо руками. Так он сидел долго, минут двадцать. А две жаркие свечи продолжали гореть, и он видел их сквозь опущенные веки. Потом он встал и подошел к столу. Взгляд его упал на книги и рукописи. И они ему показались тоже бессмысленными и ненужными. Он взял наугад какую-то книгу и стал сосредоточенно перелистывать ее, словно искал чего-то. Наткнувшись на загнутый уголок страницы, он аккуратно отогнул его, закрыл книгу и несколько секунд внимательно рассматривал обложку. И негромко прочитал вслух заглавие книги: «Опыт марксистского анализа истории эстетики»… «Зи-вель-чинска-я».
Бросил книгу на стол и взглянул за окно.
Все так же моросил дождь. По сумрачной Волге ходили тяжелые свинцовые волны. Молчаливо проплыл красный бакен, покачивая еловой веткой, воткнутой в вершину конуса. И вспомнил Бушуев почему-то плачущую Финочку возле разбитой корзинки. Вспомнил и подумал: «Да, Манефа тысячу раз права. Я не могу любить ее… Как это все мучительно!» Он потянулся было к жалюзи, чтобы опустить их, но вдруг сильный порыв ветра ворвался в окно и сбросил со стола несколько листков бумаги. Бушуев побледнел и резко повернулся.
В дверях стояла Манефа…
XVIII
Когда все было кончено, когда давным-давно перестал идти дождь, а пароход стоял, пришвартованный к пристани в Отважном, и пассажиры мирно пили по домам чай, тогда наступило просветление. Уже два раза кто-то стучался в каюту и громко окликал Бушуева и оба раза уходил, не получив ответа. Денис лежал на койке поверх грубого шерстяного одеяла, уткнув пылающее лицо в подушку. Манефа сидела возле него, обнимала за плечи и застывшими стеклянными глазами смотрела на его растрепанные белокурые волосы. Сквозь щели опущенных жалюзи струились в сумрак каюты красноватые лучи заходящего солнца и ровными полосками ложились на пол. Тонко и надоедливо звенела муха в пустом стакане на краю стола. И оба они – и Манефа и Денис – понимали, что случившееся не было счастьем, а скорее началом большой и непоправимой беды, которая неизбежно должна прийти по следам бурной, как сорвавшейся с цепи, любви…
XIX
В июне приехал в Отважное Николай Иванович Белецкий и привез печальное известие: Специальная коллегия Московского городского суда приговорила Ивашева к шести годам заключения. Дело слушалось при закрытых дверях. Женя осталась в Москве, дожидаясь назначения мужа на этап, чтобы хоть в последний раз повидаться с ним и передать теплую одежду для дальней дороги.
Белецкий сильно изменился за последние годы. С лица его исчез обычный румянец. Несколько тонких, но глубоких морщин прорезали высокий лоб. Серебрились виски. Сквозь стекла роговых очков, которые он уже не снимал, глядели усталые и поблекшие голубые глаза. В походке появилось что-то нервное и угловатое. За столом, за работой, при разговорах он часто и судорожно дергал локтем, и бывали случаи, что от этого прыгал в руке рейсфедер и портился чертеж. Но по-прежнему, несмотря на пятидесятидвухлетний возраст, его полные губы были красны, как у девушки.
– Ты подумай только, Аня, какой ужас! Какая чудовищная несправедливость!.. – говорил вечером в день приезда Белецкий, укладываясь спать. – Засудить человека чёрт знает за что! Ведь ничего особенного в фильме и не было. Так, чепуха. Показал какого-то секретаря комсомольской ячейки подлецом и хамом. Почему же не может быть у нас в стране подлецов? Сколько угодно, на каждом шагу… Ну, Анечка, и в страшную же эпоху мы живем! Это, знаешь, почище Грозного, почище инквизиции…
– Когда же его отправляют в лагерь?.. – спросила Анна Сергеевна, вытирая платком глаза.
– Неизвестно пока… Женя справлялась, да разве у них добьешься толку! Зря он от кассации отказался, – самолюбивый, упрямый. Впрочем, кассация – дело бесполезное: просидит лишние полгода в тюрьме, и все тут…
– Да за что же, наконец, его осудили? – воскликнула Анна Сергеевна, подымая на мужа покрасневшие глаза. – Как в приговоре-то сказано? Вас пустили, по крайней мере, хоть приговор-то слушать?
– Пустили. Слушать приговор всех впускают, это для них не опасно… А в приговоре значится очень просто: за клевету на советскую власть и за антисоветскую агитацию. Одним словом, пресловутый десятый пункт пресловутой пятьдесят восьмой статьи… Позор! Позор для России и для народа, что допустили этакую мерзость…
– Бедный Алеша!.. Как он выглядит-то?
– Худой, бледный. Костюм изорван, брюки в заплатах. Заплаты огромные, разноцветные: сам, видно, чинил… – горько улыбнулся Белецкий, сверкнув золотым зубом.
– Не повезло Женечке… – сокрушенно покачала головой Анна Сергеевна.
Белецкий нахмурился.
– Не столько, Аня, ей, сколько ему…
– И ему, конечно.
– А что в Москве делается! Если бы ты только видела – что делается в Москве! Кошмар!.. Как я счастлив, что есть у нас уголок, куда можно спрятаться… И как хорошо, что я вовремя отправил тебя с Варей в Отважное. В Москве узаконенный разбой происходит. Третьего дня, как объявили о расстреле Тухачевского, началась новая волна арестов… Кстати, ты знаешь, почему так быстро с ним расправились? Готовилось военное восстание. Все было бы кончено в несколько часов, и на скамье подсудимых сидел бы не Тухачевский, а кремлевские заправилы. Миллионы заключенных вернулись бы домой… Пришел бы и наш Алеша. Вот как бы все обернулось. Страна была на волосок от спасения. Везет же, чёрт побери, большевичка́м…
Белецкий надел пижаму, закурил папиросу, снял очки и залез под одеяло. Анна Сергеевна продолжала сидеть в кресле.
– Ты опять куришь? – спросила она, укоризненно покачав головой.
– Опять закурил, Аня… Правда, две-три папиросы в день – не больше. Перенервничал, знаешь… Так вот: началась новая волна арестов. Хватают главным образом военных. Помнишь новый дом на углу нашего переулка и Пречистенки?
– Помню.
– Там жили только военные с семьями. Высший командный состав. И в одну ночь в этом пятиэтажном доме не осталось ни одной души. Все арестованы, даже жены и дети…
– Да что ты!
– Что творилось! Что творилось! Плакали женщины, кричали перепуганные дети, по улице летал пух из взрезанных при обыске перин. «Черные вороны» подлетали к дому один за другим беспрерывным потоком, наспех грузились живым грузом и снова исчезали. На рассвете наш дворник Ефим извлек из-под лестницы в парадном двух девушек. Они оказались домашними работницами, каким-то чудом убежавшими в суматохе из страшного дома и спрятавшимися у нас в парадном… Я никогда, Аня, не забуду этого кошмара! Боже мой, во что превратилась Россия!
Белецкий вздохнул и плотнее завернулся в одеяло. Анна Сергеевна встала и распахнула окно в сад. Пряный запах трав и цветов ворвался в комнату. Анна Сергеевна увернула фитиль керосиновой лампы и принялась раздеваться.
– Ты надолго приехал, Коля?
Белецкий потушил папиросу и зевнул:
– К сожалению, через две недели я должен ехать в Москву. Работы по горло…
– Как? Через две недели? Это невозможно! Ну разве это жизнь!.. – простонала жена.
– Что поделаешь, Аня! Теперь надо быть очень осторожным: чуть что – мигом обвинят в саботаже или, чего доброго, во вредительстве.
– Да ведь у тебя орден есть! Орден Ленина от правительства!
Белецкий рассмеялся.
– Ах, какая, однако, ты наивная… Разве мало было орденов у Тухачевского, Уборевича, Якира? Да сложили же они головы на плаху… Ордена – побрякушки, от них после ареста только дырки на пиджаках остаются…
– Ах, как все это нелепо..
– Да, конечно. Но с волками жить – по-волчьи выть. Кому же хочется жену вдовой делать, а детей сиротами!.. Что Варя – здорова? Вид ее мне нравится. Она подзагорела, пополнела.
– Варенька молодец. Совсем молодец. Поправляется быстро, много музыкой занимается, читает много. Мне помогает по хозяйству – всюду успевает. Она у нас умница.
– Да, девушка славная… Женихов не предвидится?
– Пока не видно. С Денисом она, по-моему, чересчур много возится. Ну да это старая дружба, опасного ничего нет. Варенька понимает, что он ей не пара. Понимает это и Денис. Но – дружат. Тут как-то вечер его стихов устроила, да Денис провалился…
– Как провалился?
– Читал плохо, путался… Растерялся что ли, смутился ли перед судьями – не знаю. Здесь ведь Борис Густомесов отдыхает. Он Дениса тоже слушал…
– Густомесов? Что он здесь делает?
– Не знаю. Наташа Кистенева привезла с собой…
– Не нравится мне этот поэтишка… – поморщился Белецкий, закрывая глаза. – Какой-то он неискренний, самовлюбленный… Впрочем – талантлив. Я его раза два в Клубе мастеров искусств встречал… Как же это Денис провалился?.. Мне он ничего не рассказал. Я ведь его на пароходе видел. Гигант стал. А силища! Штурвал двумя пальцами поворачивает – я нарочно смотрел…
Анна Сергеевна потушила лампу и легла в постель. Мягкий синий сумрак залил комнату. В саду тихо посвистывала какая-то ночная птичка. Анна Сергеевна долго лежала с открытыми глазами, потом негромко сказала:
– И слава богу, что женихов нет у Вари. Рано ей еще о женихах думать. Вот одну выдали, поторопились, теперь только горе с ней.
И через минуту добавила:
– Слушай, Коля, а ты воротнички привез? Что-то я их не нашла в твоем чемодане.
Но Белецкий ничего не ответил. Он уже спал крепким сном уставшего человека.
XX
Страна дрожала от потрясений. В больших и малых городах с наступлением сумерек люди притихали, говорили шепотом и тревожно ждали «ночных гостей». Они появлялись в полночь, появлялись внезапно, резко нажимали кнопки звонков, кто-то торопливо им отворял, кто-то впускал их… Гремя подкованными сапогами, «ночные гости» шли по коридору, без стука отворяли двери в частные квартиры и вежливо предъявляли ордер на обыск и арест. Взламывали паркеты, открывали шкафы, поднимали крышки роялей, швыряли на пол книги, вспарывали матрацы и диваны, рылись в бумагах и белье, а утром, с усталыми и бледными лицами, они садились в предрассветной мгле в легковые машины и увозили с собой перепуганную и дрожащую жертву под всхлипы женщин и плач детей.
По ночам по всей стране тихо, словно крадучись, передвигались эшелоны. В набитых до отказа товарных вагонах, как черви, копошились заключенные. Их везли в тайгу, в тундру, на край земли, подальше от глаз народных. Ветер гнал по железнодорожным насыпям клочки бумажек со скорбными словами, кое-как нацарапанными огрызком карандаша: «Добрый человек! Эту бумажку положи в конверт и пошли по адресу…» И дальше: «Мама (или жена, дочь, сын, брат). Я жив, но осужден на 10 лет. Вот уже две недели куда-то везут по этапу. Куда – не знаем. Кормят одной селедкой, а воды не дают. Не вините меня и не думайте, что я преступник. Я осужден невинно, как и все другие. Если что случится со мной – не горюйте шибко, уж, видно, так на роду написано…»
И нес ветер эти скорбные письма по всей русской земле, мочил их дождь и сушило солнце. Но не было случая, чтобы такое письмо осталось лежать в пыли на насыпи. Кто-то находил их, бережно расправлял, отряхивал приставшую грязь, клал в конверт и тайком, в сумерках, бросал в почтовый ящик. И поскорее уходил, оглядываясь и сутулясь. И с горечью думал о том скором времени, когда и ему придется выбрасывать письма из окна тюремного вагона. Раздавленный, запуганный народ сохранял где-то в глубине сердца сплоченность и непримиримость к врагу. Если не было открытой вооруженной борьбы, то была другая борьба, выражавшаяся во внутренней душевной сопротивляемости и внутренней собранности. Так связанный по рукам и ногам человек плюет в лицо своим мучителям…
В вагонах подмосковных дачных поездов появлялись в тамбурах поспешно наклеенные плакаты, призывавшие народ к борьбе с властью, подписанные «ЦК ВКП (б) – ленинцев». Это другая шайка авантюристов торопилась использовать всеобщее смятение, сбросить правительство и сесть на его место. Суетливые люди в штатском, заметив такой плакат, дергали ручки запасных тормозов, останавливали поезда, оцепляли вагоны и делали повальные обыски.
В тюрьмах кому-то выбивали зубы, совали под ногти иголки, били в кровь рукоятками наганов – допрашивали. В камерах на грязных цементных полах валялись вперемешку рабочие и академики, солдаты и генералы, коммунисты и беспартийные. У ворот тюрем с утра до позднего вечера вились бесконечные ленты очередей: женщины и девушки с мешочками в руках дожидались передачи.
В университетах, на заводах, на фабриках отрекались на общих собраниях от отцов, братьев и сестер – спасали свою жизнь. На работе, в обеденные перерывы, подписывали предложенный «особым уполномоченным» текст требования смертного приговора «врагам народа». Подписывали дружно, торопливо, не ропща и не протестуя. Являлись по вызову в НКВД, становились доносчиками против своей воли и, приходя домой, кончали самоубийством.
Газеты пестрили крупными заголовками о политических процессах, газеты хором требовали расстрелов. Только расстрелов!
Кровавая горячка по истреблению инакомыслящих достигла апогея. Горло народа сдавили железные клещи…
XXI
В этом бушующем море крови и слёз село Отважное и прилегающие к нему деревни оставались счастливыми островками – судьба как-то хранила их. Первая ласточка горя залетела перед Троицей: арестовали отважинского печника Солнцева, любившего компанию и умные разговоры. Ананий Северьяныч, часто посещавший печника, чуть не умер от страха и стал обходить дом приятеля за версту. Вслед за первой ласточкой прилетела и вторая: в письме из Саратова, с борта теплохода «Ашхабад», машинист Попов сообщал об аресте капитана Груздева и просил жену передать это печальное известие семье капитана. Наконец, спустя еще некоторое время, в Татарской слободе был арестован секретарь партийной ячейки Валиев.
На другой день после ареста Валиева, вечером, Алима Ахтырова вызвали в сельсовет. В небольшой комнатке председателя сельсовета Пронина, временно назначенного вместо Валиева секретарем партячейки, сидел маленький бритый человек с вислыми плечами и, нахмурив брови, рассматривал какие-то бумаги. Поодаль от него сидел возле окна тучный и лохматый Пронин и, полураскрыв от страха большой рот, внимательно следил за бровями незнакомца. В комнате плавал сизый табачный дым.
Незнакомец быстро взглянул на Ахтырова и через стол, не вставая, протянул ему крошечную потную руку.
– Уполномоченный по особым делам Кукушкин, – отрекомендовался он. – Из Костромы… Садитесь, товарищ Ахтыров. Поговорим. Товарищ Пронин, в канцелярии никого нет?
– Нет… – ответил Пронин. – Все уже разошлись по домам.
Кукушкин облокотился на стол, захватил в кулачок острый подбородок, посмотрел тусклым взглядом на собеседников и тихо спросил:
– Ну?..
Они молчали, не понимая, чего хотят от них.
– Рассказывайте… начинайте.
– Да в чем дело, товарищ Кукушкин? – спокойно сказал Алим. – Объясните.
– Объяснить? А ты сам не знаешь? – взвизгнул Кукушкин. – Не коммунисты вы, а шляпы дырявые… – и, вытянув вперед голову и моргая белыми ресницами, горячо зашептал: – Где вы были? Где вы оба были? Как это вы у себя под носом врага просмотрели? Черти вы безглазые!.. А ты еще орденоносец, Ахтыров…
– Но ведь он только вчера арестован… – глухо проговорил Алим, поняв, о ком идет речь. – Может, еще освободят, а вы его так…
– Невинных мы не арестовываем, товарищ Ахтыров, – строго перебил его Кукушкин. – Запомни раз и навсегда. Ты – член партии и должен знать это. А в отношении Валиева есть целый ряд оперативных данных, доказывающих его вину перед народом и партией. Классовая борьба в нашей стране снова обострилась. Внутренний враг перешел в наступление, но мы его сомнем и уничтожим. Раздавим всех, кто будет стоять нам поперек дороги. Валиев предал дело коммунизма, и за это он жестоко поплатится. И теперь на вас двоих, товарищи, только на вас двоих возложена партией забота о вверенных вам людях колхоза, и на вас же лежит и ответственность за бдительность. А бдительность у вас скверная: одного мерзавца уже просмотрели…
– Кто же его знал… Разве за всеми углядишь… – робко вставил Пронин, почесывая затылок.
– Один, конечно, не углядишь… – охотно согласился Кукушкин и даже улыбнулся. – Сеть надо создавать…
– Какую сеть? – удивился Пронин.
– Ну какую… какую… – замялся гость из города, – сеть надежных людей, которые бы… ну которые бы давали сведения… Понятно?
– Понятно… – кивнул головой Пронин и угодливо улыбнулся.
Алим потупил глаза.
– А ты, товарищ Ахтыров, понимаешь?
– Да… понимаю… – тихо ответил Ахтыров, не поднимая глаз.
Кукушкин долго смотрел на него, потом откинулся на спинку венского стула, расправил вислые плечи и достал толстую папиросу из кожаного портсигара. Закурил.
– Ну-с, очень хорошо, что вы меня правильно поняли. Завтра подайте мне списочек человек на 5–6… Желательно иметь молодых людей, комсомольцев. Переговорю я с ними сам и отберу кого надо. Но предупреждаю: после того, как подадите мне список, забыть про него навсегда. Это – военная тайна, а за разглашение военной тайны вы отлично знаете, что бывает… Еще два слова: я хочу лично познакомиться с людьми вашего колхоза и с их настроениями. Завтра, часов на девять вечера, назначьте собрание. А теперь – спать… Кстати, товарищ Ахтыров, я хочу поднять снова дело об убийстве твоего брата. Очевидно, тут вылазка классового врага, и так это дело оставлять нельзя. У тебя нет никаких новых данных?
– Нет…
Кукушкин отбросил папиросу и стал укладывать в портфель бумаги.
Всю ночь Алим Ахтыров не спал. Какое-то горькое чувство одиночества мучило его. Он заметил, что за последнее время Манефа стала опять чуждаться его. Она почти не разговаривала с ним и на вопросы о ее странном поведении коротко отвечала, что это не его дело. К этим невеселым мыслям о Манефе присоединились и другие мысли, липкие и тяжелые, как патока. После разговора с Кукушкиным в душе Алима остался неприятный осадок. «Сволочь, – думал Алим, ворочаясь на кушетке с бока на бок. – Шпионов разводить приехал, гад. Лучше бы трактор прислал да молотилку новую. Людям жрать нечего, а он – врагов искать». И вспомнил Алим первые дни создания колхозов, вспомнил тот энтузиазм, которым он горел, вспомнил, как сам, по простоте душевной, все неудачи сваливал на врагов, и стало ему стыдно и больно за себя. Стыдно за то, что обманывал народ, больно за то, что многие годы отдал служению темному и нехорошему делу. И постепенно, ощупью добрался он до сути и понял, что душа его мается оттого, что потерял он самое главное в жизни – веру в осмысленность существования. А поняв это, он ощутил страшную пустоту вокруг себя…
Уже кричали третьи петухи, и в кухне было совсем светло, но Алим все еще не мог заснуть. В горнице послышался скрип кровати и шуршание одежды. «Маня встает, – подумал он и, сбросив одеяло, поднялся сам. – Все равно сон не придет, да и поздно спать».
– Маня..
– Чего тебе?
– Буренку доить пойдешь, так помажь ей больную ногу… Мазь на окошке.
Манефа ничего не ответила.
XXII
…Возле школы, под развесистыми березами поставили большой стол, накрыли его кумачом. На стену прибили портрет Сталина. Первым за стол уселся маленький Кукушкин, разложил перед собой какие-то бумаги, достал папироску, закурил. Справа от него сел Пронин, слева – Алим Ахтыров.
Колхозники собирались медленно, нерешительно. Садились на пыльную траву, лениво крутили цигарки, негромко переговаривались. Женщины качали на руках детей, совали им груди и старались подальше держаться от красного стола. Мальчишки, словно грачи, расселись на сучьях берез, свесив голые ноги.
Смеркалось. Вечер выдался тихий, теплый. По зеленоватому светлому небу тянулись на север розовыми перышками облака и бесшумно сгорали за лесом на алых языках заката. Над Татарской слободой тлели две одинокие звездочки. По Волге стлался легкий прозрачный туман, тихо плыли плоты, и далеко по воде неслась грустная песня.
Курлыкая, низко летали чайки. Семенили красными ногами на песчаных косах подвижные кулички-сороки, торопливо перелетали с отмели на отмель, показывая белые, как снег, подбои крыльев. С лугов доносился крепкий запах дикого лука.
– Товарищи! – громко сказал Пронин, вставая. – Собрание считаю открытым. На повестке дня: первое – доклад товарища Кукушкина «Наши задачи на сегодня»; второе – разное. Слово предоставляется уполномоченному из города товарищу Кукушкину. Прошу соблюдать тишину.
Кукушкин поднялся, молодцевато расправил узкие вислые плечи, одернул гимнастерку и, заткнув пальцы крошечных рук за широкий добротный ремень и откинув голову, стал говорить. Говорил он долго, очень долго. Говорил и о капиталистическом окружении, и о подготовке войны Германией, и о производительности труда, и о врагах народа, и о бдительности… Народ слушал, зевал, курил. Особенно намаявшиеся на работе – спали, развалясь прямо на траве. Алим Ахтыров, подперев щеку рукой и полузакрыв глаза, бессмысленно чертил что-то карандашом по столу.
Когда наконец Кукушкин кончил речь и устало опустился на лавку, утирая рукавом защитной гимнастерки пот с лица, то снова поднялся Пронин и как-то скучно спросил:
– Вопросы к докладчику будут?
Все молчали.
– Нет вопросов?
Молчание.
Пронин подождал еще минуту и наклонился к Кукушкину.
– Переходить к «разному», что ли?
Но Кукушкину было обидно, что речь его пропала даром, не вызвав ни одного вопроса, и он раздраженно сказал:
– Чего ты торопишься? Подожди.
Пронин неопределенно кашлянул.
– Ну что ж, товарищи колхозники, будем говорить по докладу? Давайте, высказывайтесь… Может, не ясно что?
– Вот сенокос подходит… надо бы кос поболе… – нерешительно проговорил пожилой колхозник, почесывая грудь.
Пронин досадливо отмахнулся.
– Это к докладу не относится… об этом потом, в «разном». Ну что ж, будем говорить или нет? – почти с угрозой крикнул он.
Ни звука. Некоторые пугливо втянули головы в плечи. Всем становилось неловко. Кукушкин вздохнул и безнадежно махнул рукой.
– Ну и народец… Давай дальше!
Но в этот момент Гриша Банный, сидевший на корточках в первом ряду прямо против стола, поднялся и робко кашлянул.
– Разрешите, товарищ председатель?
– Давай, Гриша! – обрадовался Пронин и быстро сел, облегченно вздохнув. Алим Ахтыров взглянул на Гришу и слегка улыбнулся.
Кукушкин тоже обрадовался появлению хоть одного человека, пожелавшего высказаться по докладу, и кивнул головой в знак согласия. Смущал его только вид Гриши и особенно его фантастический костюм. На дынеобразной голове Гриши Банного качался клок седых волос, словно чуб у запорожца, широченные парусиновые брюки были разорваны на колене, из разбитых лыковых лаптей, надетых на босые ноги, торчали, как дула пистолетов, черные большие пальцы. Самую же замечательную часть костюма составлял огромный цветной платок, повязанный на тонкой Гришиной шее в виде галстука. Рубашки не было совсем. Гриша беспрерывно запахивал рыженький короткий пиджачок, чтобы не видели его голого живота. В руках он держал невероятных размеров старомодный купеческий картуз синего цвета с лакированным козырьком.
– Мне, товарищ уполномоченный из города, чрезвычайно понравился ваш содержательный и в высшей степени остроумный доклад… – вкрадчиво и тихо начал Гриша Банный, косясь на Ахтырова, словно спрашивая: «А вы меня, Алим Алимыч, не отругаете потом за мою смелость?»
Кукушкин важно откинул назад маленькую голову; ему пришлись по душе слова Гриши, он совсем не ожидал таких умных слов от оборванца.
– Прямо скажу: прекраснейший доклад! – продолжал Гриша. – Я, пожалуй, ничего подобного и не слышал за всю мою жизнь-с… такие доклады можно услышать раз в сто лет. Но ничтожные неясности, мелочи, которые могут покрыть туманом главное в вашем ценнейшем докладе, являющимся своего рода произведением искусства-с, заставили меня обеспокоить вас пустяковыми вопросами…
– Пожалуйста. Очень рад… – приветливо сказал Кукушкин.
– Благодарю вас… Я позволю себе в начале моего краткого слова сделать маленькое путешествие в далекое прошлое человечества. Впрочем, сразу же оговорюсь, чтобы вы меня правильно поняли: я изучал в свое время труды товарища Карла Маркса, товарища Энгельса и даже – сочинения философа-самородка Отрокова… о гениальных трудах товарища Сталина нечего и говорить. Изучал довольно досконально физику по книге Поморцева М. М. Кой-какие познания имею в артиллерии, главным образом в стрельбе по противнику с очень больших расстояний и с хорошо замаскированных позиций… Ближний же бой, особенно, знаете, штыковая атака меня как-то мало интересовали…
– Покороче, товарищ Банный! – напомнил Пронин.
– Слушаю… Ну-с, когда вы коснулись темы о бесчисленных врагах в нашей стране и о роли товарища Сталина во всей этой сложнейшей ситуации, я вспомнил презабавную историю про Зевса и Прометея, очень весело описанную в одной трагедии. Некультурный Зевс восстал, знаете ли, против папаши своего Крона, а так как в то время не было еще ни артиллерии, ни винтовок, то пустил на папашу громы и молнии. А некий молодой человек, очень простого, я бы даже сказал – народного происхождения, по имени Прометей восстал на коварного Зевса совсем безоружный, только с мыслью и словом-с… Ситуация получилась пресквернейшая: у одного громы и молнии, у другого – шиш, одни свободолюбивые мыслишки. А дело-то все, доложу я вам, из-за сущего пустяка получилось: Прометей оказался не чист на руку и украл… знаете ли, какую чепуху он украл? Огонь. И кончил он, знаете ли, бесславно: приковали его к горе – на Кавказе дело было – в грудь ему гвоздь забили, да коршуна приставили, чтоб он его день и ночь клевал – не воруй! Но самое замечательное во всей этой весьма поучительной истории состоит в том, что Зевс победил папашу своего Крона по указке Прометея, а отблагодарил его цепями и, так сказать, вечным рабством…
Тут Гриша вздохнул и перевел дух. Народ с интересом слушал витиеватую речь Гриши, хотя никто и не понимал ее смысла, – да и был ли в ней вообще смысл? Всем нравились только ее внешние узоры. Кукушкин совсем ничего не понимал и беспокойно поглядывал то на Пронина, то на Ахтырова.
– Покороче, товарищ Банный! – еще раз сухо напомнил Пронин.
– Слушаюсь-с… Теперь я подхожу к самому главному… – торопливо сказал Гриша.
– А зачем же этот Митяй огонь спер, Гриша? – крикнул из толпы курносый молодой татарин.
– Уж ежели переть, так переть лошадь аль корову!..
Народ откровенно рассмеялся.
– Вот вы, молодой человек, и не правы! – торжественно объявил Гриша. – Есть на свете вещи поценнее лошадей и коров-с… Всем нам, а особенно мне, иногда не хватает мысли-с. И огоньком этим хотел Прометей разжечь людские головы, неразумные и слепые. Он, кстати, предсказал конец власти Зевса. Смешно, но поучительно.
Кукушкин нахмурился.
– Я что-то плохо понял вас…
– Очень жаль… – обиделся Гриша, – повторять было бы слишком утомительно и неинтересно. Я хотел только внести почтительную ясность в ваши определения друзей и врагов народа, которые кое-где в вашем остроумном докладе несколько туманны-с… Ну-с, теперь я подхожу к самому главному и позволю себе обеспокоить вас ничтожным вопросом. Каким способом, товарищ уполномоченный из города, мы будем бороться с врагами народа: громами и молниями, как Зевс, или только словами, как бедный Прометей?
– Расстреливать будем… – мрачно сказал Кукушкин.
– Благодарю вас… – тихо пробормотал Гриша, поклонился и сел на траву, скрестив ноги калачиком.
Развеселившиеся было колхозники сразу притихли, потупили головы. Кукушкин же повернулся к Ахтырову и сердито спросил:
– Это что за тип такой?
– Вы не сердитесь на него, – ответил Ахтыров, – он немножко того… а парень неплохой…
– Так какого чёрта вы мне тут сумасшедших подсовываете! – вскипел Кукушкин. – Таким субчикам место в домах, специально для них отведенных, а не на деловых собраниях.
Что-то ему не понравилось в речи Гриши, и он записал его фамилию. Потом подумал, сморщился, скомкал бумажку и бросил ее под стол.
– Дальше! – приказал он Пронину.
Но не успел Пронин встать, как Гриша стрелой метнулся под стол, достал смятую бумажку, бережно расправил ее и положил снова перед Кукушкиным. Кукушкин ошалело посмотрел на Гришу, схватил бумажку, разорвал ее в клочки, вскочил и, размахивая руками, закричал:
– Уберите этого идиота с собрания! Не могу я больше его видеть!
Алим Ахтыров подошел к Грише, взял его за плечи, тихонько подталкивая, провел, как под конвоем, сквозь толпу и приказал ему сидеть за кустами бузины тише воды и ниже травы, или еще лучше – уйти совсем прочь.
– Как вам угодно, Алим Алимыч… – охотно согласился Гриша, надевая на голову огромный синий картуз и пытаясь увидеть из-под козырька Ахтырова… – лучше я уйду совсем.
– Иди, иди, Гриша. Тебе тут нечего делать. И потом: разве можно в эдаком виде ходить по улицам!.. Зайди завтра к нам, Манефа даст тебе мои старые штаны да рубашку, что ли…
– Спасибо… – мягко поблагодарил Гриша и, выбрасывая журавлиные ноги, направился куда-то к Волге.
Когда перешли к «разному» и Кукушкин торжественно заявил, что говорить можно все открыто и не бояться, то колхозники, перебивая друг друга, заговорили сразу все. И от этого галдежа мгновенно проснулись те, кто уснул во время доклада Кукушкина. Одни жаловались на то, что не хватило до весны хлеба, другие – на неправильно записанные трудодни, третьи – на недостаток инвентаря – словом, все на что-нибудь жаловались.
– Председателя колхоза надо сменить! – крикнул кто-то из толпы и тут же спрятался.
– Врешь! – взметнулся высокий и тощий, как костыль, старик. – Врешь, сукин сын! Алим за нас в огонь и воду! Без него совсем подохли бы. Не в ём дело. Город не помогает. Непосильные заготовки требуют! Скоро штаны сымать будем да в Москву посылать!..
– Тише! Тише, товарищи! – успокаивал Пронин.
– Что тише? – разошелся старик. – Али правда-матка глаза колет?
Кукушкин нагнулся к Ахтырову и тихо сказал:
– Поставь в протоколе крестик против фамилии этого старика.
Алим молча поставил карандашом жирный крест. Голова его начинала болеть, в висках стучала кровь и пересыхало горло.
– Ну и колхозик! – качал головой Кукушкин и злобно посматривал на Ахтырова и Пронина. – Развели вы тут контру, как червей навозных, мать вашу за ногу…
– Валиева вините… – защищался Пронин.
– Валиева? А вы что смотрели? Тоже мне – коммунисты!.. Залепить бы вам обоим по выговору!
Алима Ахтырова и ругали, и защищали колхозники. Больше защищали. Не понравилась народу и выходка семнадцатилетнего паренька Мишки. Он подошел к столу, засучил зачем-то рукава, смачно плюнул на землю, покосился на Ахтырова и громко сказал:
– Товарищ уполномоченный! Надо прямо заявить: ошибочки за председателем водются… Кого в наш колхоз напринимали? Почему конюшню доверили бывшему кулаку Макару Шубину? Человек в ссылке был… Вот ежели что с лошадьми случится… тогда меня вспомните…
Опять Алиму пришлось ставить крестик против фамилии конюха, специально занесенной в протокол.
Допоздна шумело собрание. Кукушкин нервничал, что-то записывал, кричал на сбившегося с толку Пронина, сердился на молчавшего Ахтырова и под конец, закрыв собрание, назначил экстренное партийное совещание на другой день.
Возбужденные, усталые, но все еще горячо о чем-то спорившие колхозники стали расходиться по домам.
Было уже темно. Алим Ахтыров тихо брел вдоль улицы и чувствовал страшную слабость во всем теле. Бритая голова его гудела, как колокол, на лбу поминутно выступала испарина, и он не успевал стирать ее рукавом гимнастерки. Колени дрожали, мокрая нижняя рубашка прилипала к телу и палила спину, словно жаркая перина, черные глаза горели тусклым больным огнем.
Над Волгой бронзовым пятачком повисла луна. Тихо вспыхивали и мерцали зеленые звезды, отражаясь в воде. Где-то за рекой тоскливо выла собака. В тени невысокого развесистого тополя стояла кучка людей. Проходя мимо них, Ахтыров услышал свое имя и невольно замедлил шаг.
– Напрасно Алима корили… Человек старается…
– Иди ты к чёрту со своим Алимом! – послышался чей-то молодой голос. – Он не только за колхозом, а и за бабой своей усмотреть не может. Знаем, зачем она в Отважное повадилась ездить…
Алим остановился и, чтобы не упасть, схватился рукой за палисадник. Губы его дрогнули, голова наклонилась, он ткнулся лицом в столб палисадника и несколько секунд стоял так, прижавшись щекой к шершавому дереву и закрыв глаза. Потом повернулся, собрал последние силы и, качаясь, подошел к притихшим людям под тополем. Было темно. Алим не мог разглядеть ни одного лица, он долго молчал и, со свистом выдохнув воздух, хрипло спросил:
– Кто это сказал?
Но ему не ответили, кто-то попятился назад, и он снова спросил.
– Кто это сказал?
И опять ему не ответили.
– Это правда?
И снова – ни звука.
– Врете!!! – крикнул Ахтыров и, схватив за горло первого попавшегося под руку, стал душить его. – Врете! Врете! Не может быть! Врете, гады!..
С трудом удалось отнять из рук Ахтырова случайную жертву.
Добравшись до дома, Алим, не раздеваясь, повалился на кушетку и мгновенно уснул. Ночью у него начался жар. Он метался, звал Манефу, вспоминал о каком-то пропавшем плуге, о конюхе Шубине, затихал, и один раз Манефа видела, как из его полузакрытого правого глаза тихо сползла по смуглой щеке слеза. На третий день ему стало лучше, он пришел в себя, взял руку жены, прижал ее к щеке и прошептал запекшимися губами:
– Маня, не оставляй меня… Я совсем, совсем один…
О своих подозрениях он ничего не сказал ей. Он все еще надеялся, что слова, кем-то брошенные сгоряча на улице – чудовищная клевета…
XXIII
Неподалеку от Отважного, чуть повыше Чёртова лога, росла густая березовая роща. Эта роща стала местом тайных свиданий Манефы с Денисом.
На второй день Троицы Бушуев лежал в пахучей траве и смотрел на трепетные листочки кудрявой березы, раскинувшейся веселым зеленым шатром. Рядом с ним сидела Манефа, обняв руками колени и положив на них подбородок; в серых глазах ее светилось тихое счастье.
День был жаркий, полный света и звуков.
Синело небо. В кустах без устали щебетали птицы, на Волге посвистывали кулички и скрипели весла. Над высокой сочной травой порхали разноцветные бабочки: желтые крушеницы, красные крапивницы, маленькие пяденицы. Из травы выглядывали янтарные головки «куриной слепоты», кокетливые колокольчики, белые звездочки ромашек. В низинке у ствола тонкой ольхи, там, где было сыро, тесно прижались друг к другу поздние ландыши. А чуть повыше, на пригорке, малиновым ковром расстелилась гвоздика. Жужжали пчелы и ровно и громко стучал длинным носом дятел на верхушке сухой березы. Густо пахло пряными цветами, свежими листьями и землей. Шел июнь, тот изумительный месяц, когда так хочеться жить…
– Что же мы дальше будем делать, Маня? – тихо спросил Бушуев, закрывая глаза.
Манефа улыбнулась и провела рукой по его белокурым волосам.
– Не знаю… и думать не хочу. Мне так хорошо с тобой!
– Что – ему лучше сегодня?
Манефа нахмурилась.
– Лучше… Скоро совсем поправится. Знаешь, мне кажется, на уме у него есть что-то… Подозревать начал.
– Это к лучшему…
– Почему? – удивилась Манефа.
– Потому, что пора ему все знать.
– Зачем? Чтоб убил обоих: и тебя и меня?
Бушуев повернулся, подпер щеку рукой и негромко спросил:
– А ты боишься смерти?
Манефа обняла его голову, прижала к груди и порывисто поцеловала в волосы.
– С тобой, Денисушка, ничего не боюсь. С тобой и умереть сладко.
Бушуев вздохнул.
– Не смерти я боюсь, Маня, не смерти… А другого, более страшного, чем смерть… Есть, Маня, суд совести. Он страшнее всех судов на свете, потому что осуждает человека не на физические муки, а на нравственные…
– Не люблю я, Денисушка, когда ты очень по-ученому говоришь. Ты ведь знаешь, что мне трудно понять… Зачем же ты так говоришь? Или проще сказать не хочешь?
Бушуеву стало стыдно. Манефа была права: все это он мог и проще высказать, тем более что он умел говорить просто, не делая никаких усилий для этого; простота была свойственна ему, как свойственно человеку все, к чему он привыкает с детства. И он искренне и горячо поцеловал Манефу в губы, чтобы скрыть смущение.
– Только знаешь что? – хитро прищурив глаза, сообщила повеселевшая Манефа. – А я ведь поняла тебя! Очень хорошо поняла все, что ты сказал. Я, может, слова эти не знаю, а что за ними – я поняла! – и как ребенок, обрадованный удачным решением арифметической задачи, она звонко рассмеялась. – Только зачем об этом говорить?.. Лучше я тебе венок из цветов сплету. Хочешь?
– Ну сплети…
Манефа быстро вскочила, зашла по пояс в траву и принялась рвать цветы. И рвала долго и неторопливо, тщательно выбирая наиболее красивые. Иногда вдруг выпрямлялась, закидывая голову и задумчиво слушала немолчный щебет птиц. И с целой охапкой вернулась к Денису и присела рядом, поглаживая поцарапанные осокой колени.
– Нет, не буду я венок плести… – грустно сообщила она.
– Что так?
– Говорят, нехорошо это… Венки больше на могилы кладут.
– Не всегда… – возразил Бушуев. – Случается, что и на голову невесты.
Манефа горько усмехнулась.
– Бывает, да только нам-то что до этого… Нет, не проси, Денисушка, не стану я венок плести.
– Ну как знаешь…
Он опять лег на спину и задумался.
– Денис!
– Что?
– Не ходи ты к этим москвичам… Чего тебе у них?..
– Почему, Маня?.. Может, ты думаешь…
– Нет, Денисушка, я верю тебе, а так просто… не наши они люди… – и, помолчав, вдруг спросила:
– Скажи, а когда ты полюбил меня?
– Не помню. Кажется, очень давно. Сначала так, по-мальчишески, а потом все сильнее и сильнее… Я тебя, видимо, всегда любил, только не осознавал этого как-то… и, видимо, всегда буду любить.
– Ой ли? – лукаво спросила она.
– Да, Маня. Чувствую, что всегда буду любить. Что-то мне подсказывает…
– Сердце?
– Не знаю. Может, и сердце…
– А не подскажет оно тебе, когда конец наступит нашей любви?
Он быстро приподнялся и сел.
– Да почему ты думаешь о конце? – с легким упреком спросил он. – Почему ты не думаешь о другом: как нам лучше устроить нашу любовь, как нам… с совестью нашей поладить?
Манефа долго молчала, потом вдруг предложила:
– Давай убежим…
– Ну вот: хвасталась, что понимаешь меня, а главного-то и не поняла… – огорченно отозвался Бушуев.
Но он ошибался. Манефа очень хорошо поняла то, о чем он говорил, но она сама не могла придумать выхода из тяжелого положения и предложила самый простой.
– Убежим… – повторил Бушуев, – никуда мы не побежим. Не хватает еще этого позора… Вот что: надо сказать ему всю правду. И пусть он решает…
– А он и решать ничего не будет. Возьмет ножик и ткнет мне под сердце… – спокойно сказала Манефа.
Бушуев взял ее руки и прижал к своим щекам.
– Стыдно так жить, Маня, как мы с тобой живем. Как воры! Ах, как это мерзко!
– Сам этого хотел… сам добивался.
Бушуев ничего не ответил. Опять она была права. Да, он хотел этой любви. Он не мог не знать, что рано или поздцо все эти неразрешимые вопросы встанут перед ними. Но странное дело: тогда, когда он так упорно добивался любви Манефы, ослепленный своей любовью, он почти не вспоминал про Алима, теперь же, когда первый вихрь страсти утих, мысль об Алиме и о неминуемой трагической развязке нелепой любви неотступно преследовали его.
– Он никого не убьет… – тихо проговорил Денис. – Мы его убьем. Мы его убьем этой страшной вестью. Алим – честный и порядочный человек. И не его вина, что он так сильно любит тебя, и никто в мире не может ему запретить любить тебя. Это – его право.
– Если ему не запрещается любить меня, то почему же тебе запрещается?
– Потому, что ты ему́ принадлежишь…
– А если я не хочу ему принадлежать? Если я хочу тебе принадлежать? Как же тут быть?
Бушуев молчал. Он не знал, что ответить.
У Манефы же в эту минуту закралось нехорошее сомнение. Уж не разлюбил ли ее Денис? И она осторожно спросила:
– Уж не расстаться ли нам, пока не поздно?
Он быстро взглянул на нее и ничего не ответил. Манефа почувствовала, как холодеют виски. И с дрожью в голосе еще раз спросила:
– Не расстаться ли?..
Но не хватило сил дождаться ответа. Она повалилась на траву, крепко обняла Дениса за шею, точно он уже уходил от нее, и зашептала, обжигая горячим и свежим дыханием его лицо.
– Денисушка, милый!.. Разве для этого сошлись мы, чтоб потерять так скоро друг друга?.. Разве для этого я обманула мужа? Ведь ты сам видел, как я противилась любви нашей, как я от себя убегала, как мне страшно было… Нет, не для этого я все отдала тебе, чтоб потерять тебя… Я жить хочу и любить тебя хочу! Я никого не любила, я только с тобой узнала, что такое любовь… Про меня говорили, что я злая и нехорошая, а крест-то мой тяжелый кто-нибудь пестовал?.. Денисушка, я тоже человек и тоже, как все люди, счастья хочу… хоть немножечко счастья, хоть капельку дождевую…
По щекам ее текли слезы, влажные глаза с бесконечной нежностью и страхом смотрели на Дениса, пальцы судорожно впились в его плечо. Бушуев привлек ее к себе, чувствуя, как пьянящая волна любви подкатывается к сердцу. И что-то защекотало горло.
– Ну будет, будет, Маня… Откуда ты взяла, что мы расстанемся?..
– Не знаю… – глотая слезы, ответила Манефа. – Мне показалось, что ты причину ищешь, чтоб бросить меня… Ты молодой, жизнь твоя впереди, а я ведь уже немолодая…
– Маня! – укоризненно воскликнул Бушуев. – Стыдись, Маня! Зачем ты обижаешь меня?.. Я хочу только выход справедливый найти, а ты…
– Прости, Денисушка, прости… – перебила она. – Все это от любви моей… Прости, милый…
Она задыхалась, целуя его губы и щеки.
Так они и не решили ничего в этот день.
На краю леса, под могучей березой, они расстались. Манефа пошла к Волге, где в кустах тальника была спрятана лодка, Бушуев же направился в Отважное.
Обогнув овраг, он вышел в поле на проселочную дорогу и снял с плеч китель. Было душно. Раскаленное солнце недвижно повисло над полем. В небе заливались жаворонки, а в траве по обочине дороги гудели шмели. Справа чуть покачивалась молодая зеленая рожь, слева раскинулось веселое и пахучее море клевера.
Но нет радости на земле тем, у кого овеяно сердце холодком неправоты своей…
XXIV
Словно выпущенный на волю заключенный, Белецкий упивался привольной жизнью в Отважном. До́ма его почти не видели, он целый день проводил либо на реке с удочками, либо в лесу с фотоаппаратом… Его неразлучным спутником был Кистенев, которого Белецкий знал немного по Москве. Нелли и Густомесова Белецкий недолюбливал и избегал их. Вечера он проводил по большей части на пароходе, в каюте Бушуева, подолгу беседуя с ним. Он перерыл все рукописи Дениса, прочитал их от корки до корки и с радостью убедился в огромном творческом росте своего воспитанника. Несмотря на усиленные просьбы Николая Ивановича, Бушуев наотрез отказался повторять свое публичное выступление. Он всегда со стыдом и болью вспоминал свой позор, там, на берегу. А холодный взгляд Густомесова видел иногда и во сне. Но стихи его в рукописях перечитала вся колония москвичей. Перечитала – и нашла их талантливыми. Особенное впечатление произвели они на Кистенева. Прочитав их, Кистенев пришел к Бушуеву на пароход, пожал ему руку и предложил свою дружбу. Бушуева это тронуло, и он с жаром согласился. Кистенев подарил ему прекрасную цветную репродукцию с картины Репина «Иван Грозный убивает сына». Бушуеву очень понравилась репродукция. Он долго и внимательно ее рассматривал и, как-то странно вздрогнув, вдруг отвернулся и тихо поблагодарил Кистенева. Репродукцию он повесил в каюте над койкой. Но никакой особенной дружбы за этим не последовало. Встречались как обычно и расставались как обычно, может быть, с большей теплотой. Густомесов сказал Бушуеву, что у него безусловные способности, но что еще много сырости в стихах и что предстоит большая работа над собой. Варя ликовала. Белецкий гордился тем, что первый заметил талант у «бурлачонка».
Когда Денис закончил «Матроса Хомякова», то Белецкий сам прочел поэму вслух на веранде дачи при всей колонии и высказал мнение, что эту поэму следует отправить в какой-нибудь толстый журнал в Москву. Все единодушно поддержали его. Сопротивлялся только Денис, которому казалось, что этого не следует делать, что рано ему соваться со своими произведениями в толстые журналы. Но Белецкий и слушать не хотел. Он взял у Густомесова пишущую машинку и целый день, неумело, одним пальцем перепечатывал рукопись, стараясь покрасивее расположить строфы и прислушиваясь к советам дочери.
Запечатав рукопись, Белецкий отправился к Бушуеву, заставил его написать все, что требуется на конверте (выбор его пал на самый крупный журнал – «Революция»), и сам отнес на почту.
– Я тебя совершенно не понимаю, Коля, – недовольно говорила вечером Анна Сергеевна, – этот «Матрос Хомяков» – ярко советское произведение. Пусть талантливо написано – не спорю, но уж больно «красно»…
– Зато есть шансы, что издадут. Повторяю: с волками жить – по-волчьи выть… – ответил Белецкий, усердно подтачивая напильником рыболовные крючки.
– Да ведь можно и совсем не выть, а сидеть тихо.
– Правильно! Можно сидеть тихо, можно выть, можно подвывать, как это делает Густомесов… Лучше всего, конечно, сидеть тихо. Выть никому не рекомендуется. Подвывать – тем более. А разница между Денисом и Густомесовым состоит в том, что один искренен, а другой лжив. Один заблуждается по простоте душевной, а другой, глубоко презирая все советское, тенорком восхваляет величие Сталина… Это уже просто подло!
– Ты сам, по-моему, катастрофически «краснеешь» с тех пор, как орден получил…
Белецкий весело рассмеялся.
– Если мне не изменяет память, то больше всего ордену была рада Варя, а за ней – ты…
– Ах, так! – взметнулась жена. – Хорошо! Да! Может быть, я и была рада. Но ты получил орден за дело. Ты построил великолепное здание… Ты ничье величие не прославлял и не подхалимничал…
– Очевидно, все-таки прославил. Иначе не наградили бы… Прославил я эпоху нашу…
Анна Сергеевна покачала головой.
– Удивительный ты человек. Я за последнее время подмечаю, как в тебе легко стали уживаться самые противоречивые вещи… Вот хотя бы Денис…
Белецкий бросил на стол крючок и напильничек и сердито ударил ладонью по колену.
– Да что тебе Денис дался! Пойми, пожалуйста, одно: Денис – художник, настоящий художник. Ему нужна деятельность, нужна работа над собой. Если у художника нет аудитории – он зачахнет. Пусть пишет, пусть печатается, а придет время – создаст такие произведения, что мы только ахнем…
– Ну в это я, положим, не верю при всей своей любви к Денису… Все-таки он только бурлак…
– Это твое частное дело… Может быть, со временем вся эта затея с коммунизмом провалится в тартарары, спадут эти идеологические цепи с художников, и тогда – вот увидишь – Денис развернется во всю мощь своего таланта. И все его мелкие лирические стихи, и «Смерть бурлака», которые теперь, конечно, не могут быть изданы – увидят свет… А не поддержи его сейчас – зачахнуть может. Писать бросит, женится, дети пойдут, да от этой скотской жизни, еще чего доброго, пить начнет… Нет, ты не права.
Анна Сергеевна нетерпеливо сверкнула глазами.
– Нет, ты не прав! Кого он в своей поэме защищает? Кого он оправдывает? Тех, кто мужа твоей дочки в тюрьму посадил? А ты ему протежируешь!
– Ну, если уж ты в такую плоскость переводишь, тогда давай говорить по-другому, – серьезно сказал Белецкий и, встав, принялся ходить по ковру. – Опять повторяю: ты не права. Во-первых, Денис защищает не тех, кто Алешу в тюрьму посадил, и их он никогда не будет защищать… Я сильно подозреваю, что у него и убеждений-то нет никаких, – он слишком молод, чтобы иметь их. Он только еще нащупывает почву под ногами… А в поэме он защищает правду простого рабочего, уставшего к семнадцатому году от войны и стремившегося поскорей домой попасть. Подвернулись коммунисты – шут с ними, пойду с коммунистами! Вот несложная мораль этого Хомякова. И Хомяков этот нашего Алешу в тюрьму не сажал. Рабочий, сражавшийся в семнадцатом году за советскую власть, сам теперь, обманутый, сидит в тюрьме. Это – первое. А теперь о главном: о втором. Я не хочу, да, думаю, и ты не хочешь, чтобы Денис сам попал в тюрьму.
– Ну бог с тобой… что ты!
Белецкий взял со стола папиросу и нервно чиркнул спичку.
– Мне иногда кажется, Аня, что мы с тобой сделали огромную ошибку, воспитав детей в антисоветском духе. Ты представь: что если большевизм укоренится в России надолго… на несколько десятилетий? Чёрт их знает, может быть, и окажется у них какая-то внутренняя правда, которая укрепит их. Что тогда будет с нашими детьми при их антибольшевистских настроениях? В лучшем случае – жизнь отщепенцев, а в худшем – опять та же самая тюрьма…
Он замолчал и тяжело опустился в кресло.
– А они мои дети, и я хочу, чтобы они были счастливы…
Анна Сергеевна долго молчала, потом тихо проговорила:
– Воспитание детей состоит, Коля, не только в том, что говорят им родители, а и в том, что они сами видят и слышат… И ответь ты мне, пожалуйста: с каких пор у тебя такие мысли появились?
– С каких? – почти вскрикнул Белецкий. – С каких, говоришь? А с тех самых пор, как посадили Алешу! Знаешь ли ты, Аня, кто виноват в его несчастье? – он наклонился вперед, голос его задрожал, и Анне Сергеевне показалось, что глаза его как-то странно заблестели. – Я виноват! Только я!
– Ты с ума сошел!
– Я виноват! Это было давно, лет пять-шесть назад, когда он не был еще женат на нашей дочери. Мы сидели с ним в саду, вон под той яблоней. Помню, заговорили об искусстве, в частности – о кино. Он ставил тогда новый фильм. И я, кажется, очень прозрачно намекнул на наши задачи. Я требовал максимального приближения к правде, такого максимального, чтобы только чуть-чуть перескакивать цензуру. Он, видимо, понял меня не совсем точно и решил в «Дороге к счастью» показать правду. И вот – результат.
Белецкий бросил в пепельницу потухшую папиросу и стал собирать рыболовные принадлежности.
– Теперь суди: кого ему надо благодарить за погубленную жизнь? И ни Варе, ни Денису я не хочу калечить жизнь ни этим, ни другим способом. Я даже признаюсь тебе, Аня, что в спорах с Денисом о будущей России – я защищаю своих врагов. Моей совести достаточно и одного преступления.
Анна Сергеевна молчала. Признание мужа ее поразило. А он уже возился в передней с бамбуковыми удилищами и раздраженно кричал:
– Где моя шляпа? Вечная история: запрячут так, что днем с огнем не сыщешь…
XXV
Вечером в просторной комнате Густомесова шла карточная игра. Комната эта была своего рода примечательностью. Тетка Таисия, желая угодить важному и щедрому постояльцу, собрала для него по всему дому лучшую мебель, украденную покойным мужем у помещицы Бобрыниной при разгроме имения в революцию. Весь простенок от дверей до правой наружной стены занимала огромная, пышная кровать за ситцевым занавесом, возле кровати – изящный дамский туалетный столик с витыми лакированными ножками; дальше по стене – бельевой шкаф красного дерева, с огромным двустворчатым зеркалом, поблескивающим зеленоватыми гранями; налево – массивный плюшевый диван, высокая дубовая тумбочка с вазой, над диваном – картина: лазурь Неаполитанского залива, дымящийся Везувий; по углам, в глиняных корчажках – высокие широколистые фикусы; письменный стол, заваленный бумагами; стенные красивые часы с мягким музыкальным боем; ковровая дорожка наискось комнаты – от двери в дальний правый угол к письменному столу (в этот угол тетка Таисия повесила было иконку, но Густомесов выбросил ее в первый же день приезда), вокруг обеденного стола и всюду в пустых местах у стен – гнутые венские стулья, десять штук.
За настежь открытыми окнами шумел теплый летний дождь. Тюлевые занавески были раздвинуты, и в темноте смутно чернели под горой верхушки берез, раскачиваемые легким ветерком. Искристые тонкие ручейки стекали с подгнившего карниза и пропадали за подоконником. В комнате – светло, накурено, шумно. Играли в покер, втроем: Нелли, Кистенев и Густомесов. Бушуев сидел позади Кистенева, опершись на спинку стула и положив подбородок на руки. Он с интересом наблюдал за незнакомой игрой.
Борис Евгеньевич, возбужденный и веселый, без пиджака, в одной тонкой клетчатой рубашке, с расстегнутым воротом, сидел напротив Кистенева, спиной к окну. Он был в отличнейшем настроении, несмотря на то, что ему не везло в карты. Утром он получил две роскошные посылки от брата и письмо от издательства «Советский писатель» с уведомлением, что его новая книга стихов на днях выйдет в свет и что автор может получить гонорар – 10000 рублей. А днем, после обеда, он очень хорошо поболтал в темных сенях с Финочкой и даже чмокнул ее в щечку. Нелли сидела слева от Густомесова, дымила папиросой и часто и кокетливо встряхивала белокурыми кудряшками волос, обесцвеченными перекисью водорода. Кистенев сосредоточенно смотрел в карты и смешно дул на них, складывая пухлые губы в трубочку. Борис Евгеньевич шутил, дурачился и отчаянно блефовал.
– Пароль!.. – то и дело покрикивал он.
– Опять пароль? – грозила ему заманикюренным пальцем Нелли. – Ну попадешься ты мне! Держись!
– Стрит! – коротко вскрикивал толстенький Кистенев, небрежно бросая карты на стол.
– Фуль! – торжественно объявляла Нелли свою комбинацию. – А у тебя что, Борька?
– Каре из дам… – хмуря брови, серьезно отвечал Густомесов, не открывая карт.
– А ну-ка, покажи…
– Говорю – каре из дам… Не верите?
Нелли вырывала у него карты из рук, смотрела.
– Аха-ха… Пара! Паршивенькая пара из десяток! – заливалась она. – Ну куда ты лезешь со своей парой! Аха-ха-ха…
Борис Евгеньевич трагически хватался за голову, вскакивал и бежал к закусочному столику, на котором громоздились консервные банки, тарелки, бутылки.
– Что же теперь? – спрашивал он, комично выкатывая глаза. – Пуля в лоб или коньяк?
– Коньяк! – хором отвечали Нелли и Кистенев.
Борис Евгеньевич выпивал рюмку коньяку и снова подсаживался к столу.
– Денис Ананьич! – кричал он. – Хоть вы меня защитите! Что они, проклятые, со мной делают! Ведь эдак, пожалуй, нагишом пустят! Пропал мой гонорар!
Нелли лениво брала из огромной коробки шоколадку и затыкала ему рот.
Вначале Бушуева занимала игра, он откровенно смеялся над выходками Густомесова, переживал редкие неудачи Кистенева, за спиной которого сидел, и злорадствовал, когда проигрывала Нелли. Глядя на ее огорченное лицо (а Нелли не владела лицом и не умела скрыть огорчения), он всякий раз мысленно повторял: «Ага, так тебе и надо, щука белобрысая…» Потом же он как-то сразу скис, и в голове его поднялась мышиная возня иных мыслей. Он видел кучи денег, видел, как сотни рублей легко переходили из рук в руки, словно это были не деньги, а простые, никому не нужные бумажки, по-хозяйски подсчитал однажды, что за полминуты Густомесов проиграл трехмесячное жалование Анания Северьяныча, проиграл легко, бездумно, с веселой улыбкой, – и стало ему как-то не по себе. «Глупо, за что же их винить? за то, что они талантливы и у них много денег? – подбодрял он себя, стараясь отогнать завистливые мысли. – Борис Евгеньевич известный поэт… Кистенев – художник. Он получил премию за выставленную на весенней выставке картину «XVI партсъезд» – 25000 рублей. Нелли? Ну, Нелли не в счет, это – пиявка. Нет, нет, я не прав. Таланты родятся один из сотни тысяч, их надо уважать, любить, они могут и должны иметь привилегии…» Однако мысли эти мало утешали его, он чувствовал, что чего-то, какой-то одной запятой не хватает в его рассуждениях.
Сделали перерыв. Отложили карты, налегли на закуски и выпивку. От коньяка Бушуев наотрез отказался, но ел и запивал вкусную еду слабым кахетинским с большим аппетитом.
– Где ты, чёртушка, вчера пропадал? – спросил Густомесов Кистенева, вскрывая коробку со шпротами.
– Ого! Я, брат, был там, где стыдно не побывать художнику, живя по соседству с таким примечательным местом… – ответил Кистенев, жирно намазывая зернистой икрой маленький кусочек булки. – Я был в Плёсе. В том самом Плёсе – это всего тридцать верст от Отважного, – где Левитан написал свои лучшие вещи. Нашел лужок на берегу, откуда был взят этюд для знаменитой «После дождя». Нашел место, откуда написан «Вечер». Только, знаешь, церкви этой, что на первом плане стои́т – помнишь? – уже нет. А вот родину «Свежего ветра» не нашел…
– Я знаю одного древнего старика в Плёсе, который хорошо помнит Левитана, он с ним рыбачить ездил… – вставил Денис.
– Да что вы! – почти испуганно вскрикнул Кистенев, роняя булку на стол. – Вы мне его покажете? Пожалуйста, я вас очень прошу…
– Конечно… – охотно согласился Денис. – На той неделе «Товарищ» пойдет в Плёс, вот и поедемте вместе.
– Ура! – гаркнул Кистенев и ловко, как фокусник, перепустил собранную колоду карт из одной руки в другую, карта за картой, непрерывным ручейком.
Густомесов вытолкнул из розовых губ дымное колечко, стряхнул пепел с папиросы и, откинувшись на спинку стула, сказал, довольно и сыто щурясь:
– А что, Ваня, ведь в будущем году мы с тобой можем по орденку отхватить. Как твой «Портрет Буденного»?
– Да вот вернусь в Москву, опять засяду… медленно подвигается, чёрт бы его побрал! – ответил Кистенев и вдруг вспомнил: – Ба! Борька! Ведь мы еще не выпили за твою новую книгу! Наливай! Нелли! Бушуев! Поздравим-ка!
Потянулись чокаться с Густомесовым. Бушуев прямо посмотрел ему в глаза и искренне, простодушно сказал:
– Поздравляю, Борис Евгеньевич… от души поздравляю…
– Спасибо, спасибо… ведь это уж третья моя ласточка, – торопливо ответил Густомесов и перевел взгляд на Кистенева: – Знаешь, Ваня, я большие надежды на эту книгу возлагаю…
– Дадут, дадут орден! – перебила его Нелли. – Не беспокойтесь! Правительство тебя не забудет…
– Ах, оставь, пожалуйста… – поморщился Густомесов.
– Жаль, что вам, советским, нобелевских премий не дают! – не унималась Нелли.
– Да что ты в самом деле! – сердито сдвинул брови Густомесов.
– Ну-ну, не буду… Шуток не понимаешь. Выпьем за твою книгу! Поднимай бокалы, товарищи!
Выпили.
– Что ж, Денис Ананьич, может быть, придет время – за вашу книгу выпьем! – вдруг выпалил Кистенев. – Как вы насчет этого, а?
Бушуев ужасно засмущался.
– Ах, нет… что вы… куда мне… – забормотал он, – я как-то об этом не думаю…
– Напрасно… – поджав губы, заметил Густомесов. – У вас все основания есть для того, чтобы стать настоящим поэтом. Николай Иваныч говорил, что вашего «Матроса» он послал в Москву. Правда?
– Да… послал… да я не знаю, зачем все это…
– Как зачем? – удивилась Нелли, тонко улыбаясь. – Напечатают, деньги получите, а если критика похвалит – так деньги рекой потекут, бросите крутить ваше несносное колесо на пароходе, переедете в Москву, заведете шикарную квартиру, дачу, автомобиль, женитесь на хорошенькой девушке… Ну чем же это плохо?
– Да плохого тут, конечно, ничего нет… – опустив глаза, тихо ответил Бушуев, – да и хорошего я как-то не вижу… к Волге привык…
– Как хорошего не видите? – опять удивилась Нелли, перебивая его и подмигивая Густомесову. – Я же сказала: хорошенькая девушка… женитесь на хорошенькой девушке…
– Оставь… плоско, – сердито заметил Кистенев.
Бушуев понял, что над ним подсмеиваются, и почувствовал, как больно екнуло сердце. Поднял голову, сверкнул глазами.
– Да уж во всяком случае на вас не женюсь… – негромко, сквозь зубы сказал он, глядя в упор в бесцветные глаза Нелли; сказал – и похолодел от стыда. «Как это у меня сорвалось? – огорченно подумал он. – Вот всегда так: ляпну, а потом расхлебывай…»
– Получила! – радостно хлопнул в ладоши Кистенев. – Так тебе и надо!
Кровь бросилась в лицо Нелли, она хотела ответить что-то оскорбительное, но Бушуев взволнованно говорил:
– Пожалуйста, простите… я не знаю, как это получилось… простите, пожалуйста…
Бог знает, чем бы кончилась эта история, если б в этот момент не постучали в дверь. Вошла Финочка с крынкой молока в руках.
– Вот ваше молоко, Борис Евгеньевич… – смущенно пролепетала она, ставя крынку на стол и не поднимая опущенных ресниц.
– A-а, Финочка! – весело вскрикнул Густомесов. – Вот хорошо! Хотите с нами посидеть?
– Нет… благодарю… спать пора, – ответила Финочка, пятясь задом к двери и испуганно оглядывая гостей.
– Тогда вот что… – Борис Евгеньевич взял с маленького столика заранее приготовленную коробку шоколадных конфет и протянул Финочке. – Возьмите вот это…
Финочка взяла коробку, поблагодарила и скрылась за дверью. Густомесов посмотрел на дверь, подумал и вдруг сообщил:
– Ах, забыл ей наказать на утро…
И, не договорив, что именно он забыл наказать, выскочил вслед за нею. Финочку он догнал уже внизу на последних ступенях лестницы и схватил в темноте за обнаженую руку повыше локтя.
– Финочка…
– Что вам? – шепотом ответила Финочка, чувствуя его горячее дыхание на щеке и замирая от странного, сладкого чувства, которое появлялось всегда при его близости.
– Финочка… когда же мы пойдем по лесу прогуляться? – так же шепотом проговорил Густомесов. – Ты же обещала…
– Ах, не знаю… – замялась она, – ну вот когда погода лучше будет… теперь дожди… На той неделе, может, начальник почты в город поедет… мне посвободней станет…
Он хотел ее поцеловать, но Финочка увернулась и мигом исчезла в темных сенях.
– Где ты был, старый блудник? – шутливо закричал захмелевший Кистенев, когда Густомесов вернулся. – Знаем мы, какие у тебя там наказы на утро!
– Ну уж ты всегда подозреваешь что-то нехорошее… – спокойно и серьезно ответил Борис Евгеньевич, усаживаясь за стол. – Я выше подобных подозрений.
Нелли презрительно щурилась.
– Да уж Борис не пропустит такой лакомый кусочек… Будьте уверены! – злобно сообщила она.
– А в самом деле – хороша! – восхищенно прищелкнул пальцами Кистенев.
– Она – что! – махнул рукой Густомесов и, желая перевести разговор, добавил: – Вот сестра у нее, так это действительно произведение искусства… Ты не видел?
– Нет…
– Так посмотри, художник… Советую. Кстати, она сегодня здесь ночевать, кажется, собирается у матери… Она замужем… Живет где-то за Волгой.
– Пойдем смотреть! – вскочил Кистенев.
– Как? Сейчас?
– А что ж такого? – кипятился толстяк. – Пойду воды попросить или там… ну хоть огурчика малосольного или квашеной капусты…
– В июне малосольных огурцов не бывает… аха-ха-ха… – рассмеялся Густомесов. – Ты бы еще за снегом пошел!
– Стыдно! – взметнулась Нелли. – В присутствии дамы… Как вам не совестно? Поглядите на Бушуева – даже его в краску вогнали!
Бушуев в самом деле был красен, как пион. «Маня здесь… она здесь…» – думал он.
– Простите… уже поздно… я должен идти.
– Да сидите! – закричал Кистенев. – Чего вам? Вот сейчас пойдем красавицу смотреть. Мужа – по шее…
– В самом деле, остались бы… – слабо поддерживал его Густомесов.
Денис наскоро попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице и застегивая китель, он подумал о том, что хорошо было бы теперь увидеть Манефу. Но как это сделать? Не входить же в нижний этаж! Там Финочка, тетка Таисия. И, помявшись у двери в кухню, он безнадежно махнул рукой и вышел на крыльцо.
Все так же шел дождь, монотонно шурша по траве. Было темно. Наверху, в комнате Густомесова, слышался смех, звон стаканов. В желтом свете, падавшем из окна, искрились тонкие косые полосы дождя. Поскальзываясь на глинистой дорожке, Бушуев направился было в проулок, но вдруг заметил, что под навесом сарая кто-то стои́т, кутаясь в платок. Вгляделся.
– Маня…
И подбежал к ней. Она обвила его шею рукой, притянула к себе, расстегнула на его груди китель, рубашку и прильнула холодной и влажной щекой к его телу. Зубы ее выбивали мелкую, звучную дробь; шерстяной платок был насквозь мокрый.
– Не брани… я жду тебя тут давно… я боялась пропустить тебя… Зачем ты к ним пошел?
Она схватила его за руку и прямо по высокой крапиве и по лопухам повела вдоль бревенчатой стены, обогнула один угол, другой и, толкнув скрипучие ворота, втянула Дениса в темный и теплый от сена сарай.
– Тут хорошо, Денисушка… тепло, мягко…
За рекой попыхивала голубая зарница, слабо и нерешительно, и свет ее не долетал до Отважного, лишь четче проступали черные силуэты верхушек берез под горой. Медвяный запах теплого летнего дождя и некошеных трав густо плыл по селу. Где-то лениво и грустно стучала колотушка ночного сторожа. Был этот глухой старик-сторож любимцем отважинской молодежи. Знал он все любовные истории, знал наперечет все укромные местечки, где находили себе приют влюбленные. Подойдет погожей лунной ночкой к воркующей парочке – корректно постучав колотушкой шагов за сто, – поздоровается, попросит у парня закурить. И так, от лавочки к лавочке, от обруба к обрубу, от погреба к погребу кочует всю ночь, пока не наберет полный кисет махорки. А заполночь, когда прохрипят первые кочета, заберется на мякину под чужой обруб, сунет колотушку под голову и вздремнет до утра. Утром стук-бряк – еще раз колотушкой, и пошагает домой, мурлыча в бороду стариковскую свою песенку: «Шумел, горел пожар московский…» Иногда парни пошутят над стариком. Разыщут его, спящего, выкрадут колотушку из-под головы и заорут изо всей мочи: «Вставай, дед! Пожар!!» Старик всполошится, хвать – а колотушки нет…
К рассвету дождь прошел. Сквозь щели тесовой ветхой крыши сеновала голубыми струями ворвались тонкие лучи солнца, и в них, как мальки в ручье, заплавали, заиграли золотистые пылинки. Денис с трудом разлепил отяжелевшие веки, беспокойно оглянулся. Манефа лежала рядом, на спине, кусая белыми зубами сухой стебелек тимофеевки. На алых губах ее, припухших от поцелуев, чуть порхала счастливая, почти безумная улыбка. Она, видимо, не смыкала глаз во всю ночь. Заметив, что Денис проснулся, она порывисто повернулась, с хрустом подминая прошлогоднее ломкое сено, и разомлевшим от ласк, усталым, но все еще горячим и ненасытным телом привалилась к Денису…
XXVI
В одну душную ночь, когда комната полна была серебряного лунного света, а по саду бродили причудливые тени, Варя никак не могла уснуть. Она несколько раз зажигала лампу и принималась читать, но тут же откладывала книгу в сторону – голова не воспринимала прочитанного.
За последнее время Варя стала примечать странности за Денисом и смутно догадывалась, что причина этих странностей опять та же таинственная незнакомка, ради которой Денис так невежливо покинул ее тогда, в метель. Вернувшись, он молча сел в кресло и стал слушать музыку. А Варя играла, много играла в тот вечер, и хорошо играла. И все хотела спросить его об этой незнакомке, но почему-то не спросила. Потом он ушел. А на другой день она была на сельских посиделках в надежде что-нибудь выяснить, но ничего не выяснила, и ей даже было потом немного стыдно за свою подозрительность. В конце концов, какое ей дело до всего этого? Потом учила сельских девушек танцам, иногда приходил на уроки Денис, всегда один, шутил с девушками и ни к одной из них не проявлял особенного внимания.
Пришла весна, приехали Нелли, Густомесов, Кистенев. Жизнь стала оживленнее. Прогулки, стихи, музыка, вечеринки… Денис повеселел, стал чаще бывать у Белецких, и Варя как-то совсем позабыла о зимнем происшествии. А теперь? Что с ним теперь? Он стал угрюм, рассеян, неохотно разговаривал, избегал встреч с Варей и почти не уходил с парохода по вечерам. И это стало ее мучить. Почему Денис, такой прямой и откровенный – почему он скрывает что-то от своего друга? Зачем?.. Нет-нет, тут что-то не то!
Варя закинула обнаженные руки за голову и задумалась.
Почти пять месяцев прошло с тех пор, как она приехала в Отважное. И странное дело – она совсем не скучала по Москве, ни капельки. Отчего бы это?
Серебряный лик луны дрожит в никелированной шишечке на спинке кровати, на полу лежат ровные квадраты света, и мягкие тени прячутся по углам комнаты. На туалетном столике возле смешного фарфорового китайчонка звонко тикают золотые часики, небрежно сброшенные с девичьей руки. Проходит час, другой… А Варя все не спит. Щеки ее горят, черные волосы разметались по жаркой подушке, под темными ресницами тихо и светло вспыхивают синими огоньками усталые глаза.
А что такого особенного в этой незнакомке? Ведь Варя может прямо и открыто спросить о ней у Дениса. И даже наверное спросит, завтра же и спросит. И в этом не будет ничего, совершенно ничего неучтивого. Денис друг ее детства, близкий человек не только ей, но и маме и папе – всей семье, и она имеет полное право поинтересоваться некоторыми подробностями его частной жизни. И никто не может ей запретить этого, а Денис не имеет права скрыть от нее правду… Но почему, почему все это так ее занимает?
– А что если я… влюблена?
Осененная этой неожиданной мыслью, она привстала и села, спустила с кровати босые ноги.
– Влюблена… влюблена… Вздор! Ну какой вздор!..
Варя прижала кулачок к полуоткрытым и воспаленным губам, да так и застыла.
– Что же это?.. Мамочка…
И уже совсем растерявшись, она упала лицом в подушку и тихо заплакала, стараясь сдержать себя, чтоб Анна Сергеевна на услыхала ее слез в соседней комнате.
Но Анна Сергеевна крепко спала и ничего не слышала.
XXVII
Ананий Северьяныч попросил Дениса посмолить подрассохшийся и ставший давать течь ботник. Бушуев забрал ведерко со смолой, пакляную кисть и пошел на Волгу.
Вечер выдался ясный, но с ветерком. Рябиново-красный закат предвещал скверную погоду. По Волге ходила зыбь, и тихо шумели тонкими длинными листьями кусты тальников. Ботник лежал на приплеске, перевернутый вверх дном и просохший. Ананий Северьяныч вытащил его из воды еще накануне. Бушуев развел костер, повесил над огнем ведерко со смолой и присел на камень.
Еще с утра он чувствовал сильную головную боль, и теперь с каждой минутой эта боль все усиливалась и усиливалась. На лбу выступила испарина. Он стер ее рукой. «Да я, кажется, болен…» – подумал он.
Через полчаса смола закипела. Бушуев снял ведерко с костра, сбросил китель, засучил рукава рубашки и принялся мазать черной пахучей смолой исцарапанное и подгнившее днище ботника. Но вскоре он почувствовал какое-то неудобство, как будто что-то ему мешало, он поежился и даже вздрогнул и вдруг понял, что за его спиной кто-то стои́т, и стои́т уже давно. Но – странное дело – поняв это, он не обернулся, а продолжал быстро и сосредоточенно водить кистью. Потом перестал работать, покрутил задумчиво в руках пакляную кисть и негромко сказал:
– Ну кто там? В чем дело?..
И повернулся.
Сначала он увидел черные, как смородина, глаза, с каким-то странным, красноватым блеском, и долго смотрел в эти глаза, потом увидел круглое бритое лицо, выглядывающее из-за кустов тальника.
– Как это ты догадался, что я тут стою́ и смотрю на тебя? – рассмеялся Алим, сходя с тропинки и шагая по хрусткому гравию к Бушуеву. – А я ведь уже давно стою́. Интересно смотреть на человека, когда он один и думает, что его никто не видит. Сначала испугать хотел, крикнуть, а потом, думаю, чего пугать, зачем?
Все это он проговорил как-то чересчур быстро и все время улыбался, показывая сплошные белые зубы.
– Мажешь?..
– Да… мажу… – ответил Бушуев и посмотрел на правую руку Алима. Алим держал в ней портфель, тихонько раскачивал его и, видимо, не собирался протягивать руку Бушуеву, но тут Бушуев заметил, что его собственные руки так запачканы смолой, что рукопожатие было немыслимо, и то, что Алим не протянул ему руки, показалось естественным. В себе же он вдруг почувствовал страшную силу, мышцы всего тела, казалось, зазвенели от напряжения.
– Что, рассохся? – кивнув подбородком на ботник, спросил Алим, присаживаясь на камень и не выпуская из рук портфеля.
– Да… рассохся, – спокойно ответил Бушуев и снова стал мазать, не глядя на Ахтырова.
– А ты бы его выкинул да купил бы новый.
– Денег нет.
– Эх, Денис, Денис… – вздохнул Алим. – Вот ты говоришь – денег нет. Денег у нас ни у кого особенных нет. Не умеем мы их ни зарабатывать, ни хранить. Вот, к примеру, ты. Небось на «Ашхабаде» больше получал, чем на «Товарище». А ведь не поехал на нижний плёс? Не поехал?
– Не поехал… – как эхо ответил Бушуев, прислушиваясь к стуку своего сердца.
– Значит, сам виноват, что денег нет. Конечно, на «Товарище» вольготней плавать, к дому ближе, да ведь по карману бьет расчет такой…
Он замолчал и молчал долго, минуты три, поглаживая щеку и внимательно рассматривая собеседника.
– Ты что – болен? – спросил он.
– А что? – встрепенулся Бушуев.
– Да бледен очень…
– Наверное, болен… – неохотно и вяло ответил Бушуев.
– Я, брат, тоже не очень здоров… Устал, знаешь, как-то. Все не клеится, все не ладится, все из рук валится, и жись не в жись… Так, тяну, живу, а зачем? сам не понимаю. И перевернуло меня эдак-то, знаешь, в какие-нибудь два-три месяца. Помнишь, помнишь, когда мы впервой-то встретились, зимой, вот еще когда на дороге-то тебя нашли, в снегу… так я тогда совсем другой был, еще на что-то надеялся, о чем-то мечтал… А потом пошло, пошло и пошло… Нет, а как мы тебя в снегу-то нашли! – неожиданно оживился он и рассмеялся. – Словно клад какой! Помнишь?
– Помню… – хрипло выдавил Бушуев и, бросив кисть и ведерко, сел на камень. И вытер предплечием испарину, снова выступившую на лбу. – Помню… все помню, – еще раз повторил он, не узнавая своего голоса.
Алим же оживился еще больше.
– А ведь и ты, Денис, другой был! А? Веселый, разбитной… Домой-то как рвался? Я, брат, никогда не забуду, как ты целиной по колена в снегу к дому побежал. Я еще тогда подумал, что вот, мол, как родина заедает человека, хуже… хуже любви! А любовь, знаешь, как заедает? До смерти заедает! Все печенки повывернет! Кровь кипятком вскипятит! Голову набок свернет! И мозги вытряхнет к чёртовой матери! Да еще как вытряхнет! Вот как любовь заедает!..
Он уже не смеялся. Глаза его растерянно бегали и мелко дрожали пухлые пальцы.
– И ночи! И ночи! – продолжал он исступленно выкрикивать. – Ночи самое страшное! Лежишь… один лежишь, в темноте, в углу каком-нибудь, один лежишь, с башкой, ошпаренной кипятком! и никто к тебе не подойдет! Слышишь – никто! Хоть плачь, хоть реви, хоть кричи, хоть горло себе бритвой перережь – никто к тебе не придет! Да разве можно так жить? Нет, ты мне скажи: можно так жить? Можно?
– Не знаю… – едва выдавив слова, ответил Бушуев.
– Не знаешь? – переспросил Алим и почему-то перешел почти на шепот: – Ты такой любви не знаешь? А какую же ты любовь знаешь? Расскажи, Денис, мне о другой любви. Пожалуйста, расскажи… Я тебя очень прошу: расскажи о другой любви. Ну как это получается… вот ты, значит, лежишь эдак-то в углу или там в каюте парохода и вдруг… и вдруг дверь отворяется и входит она, садится к тебе на кровать… ну и что она говорит? а глаза? Да! а что глаза ее? Видно их в темноте?.. Ну расскажи же, пожалуйста… Видно их?
– Видно… – тихо ответил Бушуев, и посерешие губы его задрожали.
– И… и счастье в них видно?
– И счастье…
– Горит?
– Горит…
Алим подвинулся ближе к Денису, не спуская с его лица лихорадочных глаз.
– И что же… подожди, о чем это я еще хотел спросить? Ах да: и ничего уж она в эту минуту, кроме тебя, не замечает? Так-таки ни о чем и не вспоминает? Ну хоть еще там о ком-нибудь… или уж совсем, совсем позабывает? Как, Денис, а?
«Знает, – мелькнуло в голове у Дениса, – все знает. Но почему он меня сразу не убьет? О, как все это противно!» И он подумал о том, что надо сейчас же, сию же секунду рассказать Алиму все, все… И, вероятно, рассказал бы, если бы Алим помолчал еще некоторое время, но Алим уже снова шептал:
– Не вспоминает, говорю, о другом-то?
И Бушуева охватила злоба.
– Нет! – громко и резко сказал он. – Не вспоминает…
Алим весь обмяк как-то, съежился и тихо и невесело рассмеялся.
– Нет, Денис, ведь до чего люди могут договориться, а? – и он сокрушенно покачал головой. – Я про свое, ты про свое… А вроде как об одном и том же. Ты, видать, тоже того… сильно любишь, что ль?
– Люблю… – твердо и спокойно сказал Бушуев, внезапно овладев собою. «Нет, не знает» – решил он и, встав с камня, принялся досмаливать ботник. Смола уже несколько загустла, кисть ходила плохо, надо было бы подогреть смолу, но Бушуев торопился поскорее окончить работу и уйти. Алим же, положив подбородок на сложенные вместе кулаки, молча и задумчиво следил за движением смоляной кисти. «И чего он сидит? – раздраженно подумал Бушуев. – Шел бы себе…»
– Что, загустла? – осведомился Алим.
– Да нет еще, мазать можно…
Окончив работу, Бушуев подошел к воде, оттер песком смолу на руках, смыл песок водой и, достав из кармана носовой платок, вытер руки.
Солнце село. Над рекой подымался туман. Где-то тихо забренчала балалайка, кто-то запел, но сразу же и смолк. Смолкла и балалайка. Алим Ахтыров встал.
– Ну, мне, брат, пора…
И похрустывая гравием под сапогами, направился к Бушуеву с протянутой вперед рукой. Бушуев взглянул на эту смуглую руку, открыто и просто ему протянутую, и почувствовал, как что-то ударило его в сердце. Он вскинул голову и увидел, что березы на яру клонятся, словно хотят повалиться, а баня Солнцевых поворачивается трубой вниз. Он пошатнулся и расставил ноги, чтобы не упасть. Собрав силы, рванулся к приплеску, присел на корточки, зачерпнул в пригоршни воды и плеснул на лицо. Потом плеснул еще раз, и еще…
– Ничего… это ничего… – пробормотал он, слизывая с горячих губ пахнущие нефтью капли.
– Однако, как тебя… – начал было Алим и замолчал, не окончив фразу.
Бушуев чувствовал его неровное дыхание за своей спиной и вдруг услышал, как осторожно зашуршали камешки, словно по ним шарили рукой. «Камень подымает, – подумал он. – Сейчас ударит…» Бушуев вскочил и быстро обернулся.
Алим стоял шагах в пяти от него, опустив руки и задумчиво покусывая белой подковкой зубов темно-лиловую губу. Левая нога его чуть вздрагивала в колене. Он долго и внимательно смотрел на Дениса, но не в глаза, а повыше, на лоб.
– А ведь ты тоже не в себе, Денис… – медленно и спокойно проговорил он, отворачиваясь.
На зеленоватом небе одна за другой вспыхивали звездочки. От лавы шумно метнулся серебристый жерех, будоража воду. Перепуганные мальки, выскакивая на поверхность, веером пустились врассыпную.
Алим вздохнул и торопливо зашагал вдоль по берегу, неуклюже переставляя ноги. Потом обернулся, и Бушуеву показалось, что в черных глазах Алима опять мелькнули красноватые огоньки, как тогда из кустов…