I
Жара стояла невыносимая. Ни дождя, ни ветра. На зеленовато-сером небе, выцветшем и выжженном, недвижимо застыло раскаленное добела солнце. По утрам еще видны были кое-где на горизонте розовые тучки, но уже к семи часам они бесследно таяли, и снова всползал на небо огненный шар, и снова с утра до вечера горячие волны зноя колыхались над затвердевшей, каменной землей. Проезжие телеги подымали с дороги теплую бурую пыль, она слепила глаза и толстым слоем ложилась на подоконники и на широкие листья лопухов. Ребятишки не вылезали из воды, и даже взрослые, среди дня, бросив работу, шли купаться на Волгу. Сонные, разомлевшие коровы, стоя по брюхо в реке, лениво помахивали хвостами, отгоняя надоедливых оводов.
В селе Спасском разоряли церковь – последнюю церковь в округе. Из раскрытых настежь дверей летели на паперть иконы, ризы, паникадила… С глухим стуком падали наземь колокола и тяжелые кресты с куполов. Перепуганные голуби кружились над церковью, куда-то улетали, снова возвращались и опять, в десятый, в сотый раз принимались кружиться над разоренными гнездами, молча и торопливо, без единого крика.
Руководил погромом секретарь спасской партячейки Ефим Постников. Плотный, невысокого роста, с курчавой благообразной бородой, в расстегнутой на груди гимнастерке, в легких плетеных сандалиях, он стоял под могучей березой и командовал:
– Иван! Скажи ребятам, чтобы клирос не ломали. Пущай там в торжественные дни оркестр сидит. Алтарь же и царские врата пущай начисто сносят – там сцену устроим.
Вокруг церкви стояла густая толпа народа. Тут были и спасские, и карнахинские, и отважинские. Кое-кто из пожилых людей – плакал, остальные же стояли молча, и выражения лиц были пестры, как ленты, не было общего, каждое лицо выражало свое… Некоторые хмурились и глядели исподлобья, другие – равнодушно, третьи – весело. Дети бегали взапуски и норовили украсть что-нибудь из выброшенных вещей, привлекавших своим блеском.
Пять крестов с куполов были сняты, оставался только один – на колокольне, но никто не решался лезть так высоко.
– Ну что ж, неужели охотников не найдется? – кричал Постников.
– Сам полезай! – злобно отозвалась седая женщина из толпы. – Сам затеял, сам и полезай!
– Стар, мамаша, – спокойно ответил Постников. – Кабы мне годков эдак двадцать сбросить, так и сам бы полез… Ну что ж, есть охотники? Выходи!
Тогда из толпы вышел Мотик Чалкин. Он был красен и возбужден. На курносом носу его блестела капелька пота.
– Пол-литра ставишь? – спросил он, молодцевато высморкавшись и подтянув ремень на штанах.
– Ставлю… – ответил Постников.
– Давай!
Послали за водкой. Тем временем Мотик привязал конец длинной и толстой веревки к поясному ремню, снял сапоги и долго растирал землей босые ступни. Теперь он был центром внимания, и это наполняло его душу бесконечной гордостью. Принесли водку. Одним коротким ударом ладони по дну бутылки Мотик вышиб пробку, покрутил бутылку в руках и долго, не отрываясь и закинув голову, пил водку прямо из горлышка. Выцедив всю до капли, он отбросил порожнюю бутылку, крякнул и попросил какой-нибудь закуски. Кто-то услужливо протянул ему кусок ватрушки. Мотик сжевал ватрушку, сунул за пояс железную кошку, небольшую лучковую пилу и полез на колокольню. С брусьев, на которых висели колокола, высунули в просвет длинную толстую доску, и несколько человек уселись на нее. Мотик пробрался на другой конец доски, что высовывался из просвета, помахал зрителям рукой, уцепился за карниз, подтянулся и влез на крышу колокольни.
– Хоть бы, чёрт, свалился, пьяный-то… – негромко сказал кто-то в толпе.
Мотик закинул железную кошку за крест и, осторожно переступая босыми ногами по крутой, почти отвесной, крыше, добрался по веревке до подножья креста.
На завалинке дома священника сидели Белецкий, Густомесов и Денис. Все трое специально пришли из Отважного посмотреть на погром. Поначалу собралась было и Ульяновна, но дед Северьян запретил ей идти на поганое зрелище и пристыдил еще.
Бушуеву было грустно. С этой церковью у него были связаны воспоминания о раннем детстве, ему неприятно было видеть, как ломали церковь, и он уже жалел, что пришел.
– Вы, Денис Ананьевич, в Бога веруете? – спросил вдруг Густомесов, щурясь от яркого солнца и глубоко затягиваясь папиросным дымом.
– Нет… – тихо ответил Бушуев и потупился. – А если бы я веровал, так я бы сейчас драться стал…
– Ого! – рассмеялся Густомесов. – Неужели вы драться умеете?
– Когда надо – умею…
– Да, все это, конечно, чушь… – тряхнув красивой головой, заключил Густомесов. – Образованный человек не может верить в Бога, он может верить только в науку… Не помню уж, кто это сказал – кажется, Бунин или Чехов, что вера в Бога есть суеверие, а всякое суеверие ужасно…
– Это сказал Чехов, – глядя в землю, проговорил Бушуев. – Только он сказал по отношению к бессмертию, что вера в бессмертие есть суеверие, а не вера в Бога… О Боге Чехов, кажется, никогда ничего прямо не говорил…
– Чехов был неверующий, – прервал его Густомесов. Бушуев хотел еще что-то сказать, но не сказал и замолчал.
– Нет, вот вы толкуете о Боге… – подхватил с жаром Белецкий, – но все-таки это варварство…
– Что? – спросил Густомесов.
– А вот то, что мы сейчас видим. Мне, знаете, нет особенного дела до того, есть Бог или нет Его, ужасно суеверие или не ужасно. Я вижу, что разрушается архитектурный памятник, и мне больно.
– Ах, вот что! – рассмеялся опять Густомесов. – Ну, ведь вы и сами зодчий!
– Да не в этом дело… – досадливо поморщился Белецкий. – Зодчий я или не зодчий, а я прежде всего, говоря вашим языком, образованный человек, и я не могу спокойно смотреть на разрушение памятников нашей культуры. Помню, взрывали в Москве храм Христа, и – верите ли – я чуть не разрыдался… Да-с, чуть не разрыдался, хотя лично мне этот храм как архитектурное сооружение не особенно-то и нравился: что-то громадное и довольно нелепое. Но все-таки монументальный памятник, фрески Васнецова. Ведь они погибли, фрески-то эти. А знаете ли вы, – оживился Белецкий, – что вот эта деревянная церквушка, которую ломают, изумительный образец церковного зодчества середины прошлого столетия? Взгляните на пилястры! Взгляните на окна!
– Ну вот, опять в вас архитектор заговорил… – шутливо отмахнулся Густомесов. – Впрочем, вы правы – варварство! – и, понижая голос, добавил, настороженно оглядываясь: – Да ведь уж двадцать лет это… варварство. Пора привыкать, Николай Иванович…
Белецкий ничего не ответил.
Между тем Мотик Чалкин, подпилив железный крест, привязал к нему веревку и крикнул вниз, чтоб тянули. С хохотом группа молодежи схватилась за веревку. Крест согнулся, сломался и тяжело упал наземь. Какой-то вихрастый мальчишка, лет одиннадцати, запрыгал на одной ноге и громко запел:
Возле плетня одиноко стоял и плакал отец Сергий. Маленький, тщедушный, с седенькой редкой бородкой, в потрепанном подряснике, опоясанном крученым ремешком, он смотрел, закинув голову, красными воспаленными глазами на Мотика и без конца повторял одну и ту же фразу:
– И я его крестил… и я его крестил…
– Вы про что это, отец Сергий? – осведомился подошедший к нему рыжебородый высокий колхозник.
– И я его крестил…
– Кого?
– Вот этого, что крест за водку ломал… Ведь я его крестил в этой самой церкви… Нет, видно, плохой я был священник, не внял Господь моему крестному знамени…
– Да будет вам, батюшка… вы были исправный священник…
– И я его крестил… Илья Никитич, подумайте-ка, сорок лет в этом храме служил… Ведь все, все, что стоя́т и смотрят, и те, что зорят, все они – мои крестники… Значит, плохой, плохой я был священник… О, Господи!
Он упал на колени, уткнулся лицом в плетень и зарыдал. Мальчишка на одной ноге подскочил к нему и закружился вокруг, распевая:
Илья Никитич размахнулся и треснул мальчишку по затылку так, что тот отлетел в сторону и повалился на пыльную траву.
– Эй, ты, дядя! – закричал Ефим Постников. – Не смей детей бить! За битье детей – под суд пойдешь!
– А чего он батюшку дразнит… – проворчал Илья Никитич, отходя к дому. – Человек в горе…
– Дражнить попа тоже ни к чему, – сказал Постников. – Но и детей бить не допущается… зверь ты дикий и неразумный!
Бушуев встал с завалинки, отряхнул с брюк приставшую землю и, комкая в руках форменную фуражку, взглянул на церковь.
– Вы куда? – спросил Густомесов.
– Пойду… домой.
– Да, пора, – сказал Белецкий, тоже поднимаясь. – Пойдемте-ка… Хорошенького понемножку.
И все трое пошли по пыльной дороге, и долго шли молча, не глядя друг на друга и не разговаривая.
Над полями, в выжженном небе, пели жаворонки, в гречихе сонно гудели пчелы и высоко и ровно кружил маленький ястреб над лесом.
Плыла жара.
II
Деду Северьяну понадобился конский волос на лески для перемета. Лошадей в Отважном не было, и решил он поехать в Татарскую слободу к знакомому своему, колхозному конюху Макару Шубину.
На берегу от встретил Финочку Колосову.
– Дедушка, ты куда едешь? – весело окликнула Финочка садившегося в лодку старика.
– А тебе что до этого, пострел?
– На ту сторону хочу. В слободу.
– А чего ты там, на ночь глядя, делать будешь?
– К сестре надо, к Мане… Давно ее не видала. Проведать хочу.
– Ну садись, коль так… – разрешил старик, вдевая весла в веревочные путцы.
Поехали. Уже смеркалось. Днем прошла гроза. Долго шумел ливень. Теперь было свежо, ясно, блестела непросохшая зелень, дул слабый ветерок, и по Волге ходила легкая зыбь, уютно похлопывая по днищу лодки. Дед неторопливо взмахивал веслами, тяжело вздыхал и щурился на золотистые блики, что мячиками катались по воде.
– А у нас постоялец есть! – вдруг сообщила Финочка, спуская за борт руку и зачерпывая воду.
– Слышал, как же, слышал… – отозвался дед. – Он из каких будет, постоялец-то?..
– Из Москвы… – важно ответила Финочка, перебрасывая на спину пушистую косу. – Писатель.
– Гм… вроде Дениски, значит. Тоже – строчит?
– Куда Денису до него! У Бориса-то Евгеньевича целые книжки написаны. Он сам мне показывал. Ведь молодой совсем: двадцать восемь лет… А богач какой! Ой-ё-ёй! Один раз как вывалил деньги на стол – гора выросла!..
– Ишь ты… – покачал головой дед.
– Ей-богу!.. А добрый какой! Сколько он маме денег передавал – счету нет! На Троицу платок ей шелковый подарил, в город ездил за платком-то. Чудо, а не платок!.. А мне, знаешь, что подарил?.. – Финочка наклонилась и, сверкая серыми глазенками, таинственно проговорила: – Только ты, дедушка, не проболтайся… Он мне подарил новое крепдешиновое платье и лакированные туфельки. Но такие туфельки, что не носить их, а поставить в горку за стекло да и любоваться ими! Я таких сроду и не видывала. Мамаша только ахнула, схватила туфельки и платье да и заперла в сундук. «Замуж, – говорит, – пойдешь, тогда и дам, а раньше – проси не проси – не дам…» Я поплакала, поплакала да и перестала: все равно, думаю – мои, никуда не денутся. А мамаша говорит: «Чем мы, доченька, расплачиваться за это добро будем?» А я ей: «Да ведь он, мамаша, и не просит ничего взамен-то…»
Финочка вздохнула и добавила:
– Конечно, жалко, что не можем угодить человеку… Уж я ему молока даю вдоволь. А то поснимаю сливки с крынок – сливки он очень любит – да и снесу ему тайком от мамаши. А мамаша – на кошку: «Вот, – говорит, – подлая, повадилась в погреб лазать!» Только ты смотри, дедушка, не скажи об этом… я на тебя надеюсь.
Дед Северьян ничего не ответил. Влажные голубые глаза его попрежнему рассеянно скользили по воде, бороду чуть трепал ветер, корявые пальцы рук крепко сжимали весла, только брови чуть-чуть хмурились.
– А один раз, дедушка, он мне, знаешь, что сказал? – продолжала разболтавшаяся Финочка.
– «Вы, говорит, Финочка такая красивая, что просто ужас какая красивая! Я вот возьму вас и увезу с собой в Москву. Поедете?» За руки взял, в глаза этак жалостливо смотрит. А я смеюсь и говорю: «Да у меня ведь жених есть, Вася Годун! Как же я могу с вами поехать?» Ничего он мне на это не ответил, только, по-моему, обиделся немножечко. И опять так жалостливо посмотрел, что у меня сердце захолонуло… Вот какие люди бывают, дедушка… – гордо заключила Финочка.
– Нда-а… – неопределенно крякнул старик, – люди разные бывают: и хорошие, и плохие. А где кончается хороший человек и где начинается плохой – вот тут-то и туман. Один, видно, Бог знает… Ну, приехал… Иди-ка ты, девушка, к сестрице своей, да расскажи ты ей про все про это. Она помоложе меня – может, лучше разберется, каков твой постоялец…
Финочка удивленно посмотрела на старика, выпрыгнула из лодки и, сверкая голыми икрами, помчалась вприпрыжку в гору, к дому Ахтыровых.
В Татарской слободе ждало деда Северьяна горькое разочарование. Вместо Макара Шубина встретил он в конюшне другого конюха, молодого, незнакомого. И рассказал этот конюх, что Макара Шубина и еще одного старика забрали милиционеры, отвезли в город и посадили в тюрьму за то, мол, что на колхозном собрании советскую власть ругали. Рассказал, а волоса конского не дал.
– Чего тебе, чёрту белобрысому, жалко?.. – обиделся дед Северьян.
– Конские хвосты, папаша, есть государственная собственность, – пояснил молодой конюх, – и ежели мы будем каждому прохожему по хвосту давать, то лошади хвостов не напасутся, а к осени убыток колхозу выйдет на тыщи рублей…
Плюнул старик ему под ноги и, не солоно хлебавши, пошел назад к лодке.
У лодки стояли две незнакомые толстые бабы из Спасского и дожидались хозяина. Мальчишка, удивший рыбу на лаве, рассказал им, что приехал старик из Отважного и что, наверно, назад поедет, а бабам надо было на другую сторону Волги переправиться.
Выслушав просьбу баб, дед Северьян, и без того огорченный постигшей его неудачей, раздражился еще больше и сердито закричал:
– Да что у меня: пассажирское сообщение, что ли?.. Сюда ехал – девку вез, отседова хочу ехать – опять груз! В вас сколько весу: небось пудов по осьми в каждой? Задаром не поеду. Платите по гривеннику с пуда!
– Заплатим, батюшка, заплатим… – закивала головой одна из баб, кривая на левый глаз. – По полтинничку заплатим. Только перевези уж…
– Ладно. Садитесь… – примирительно сказал старик, загоняя баб в лодку. – Насчет денег это я – к смеху… За такой труд денег не беру.
Всю дорогу бабы щебетали, перемывая косточки знакомым.
– Слушай, Коновна, что мне сапожникова жинка рассказывала, – таинственно заговорила кривая баба, когда лодка была уже на стрежне. – Чуть было не забыла! Стыд-от какой, и не приведи Господи! Слушай. Манефка Ахтырова с отважинским парнем спуталась. Вся слобода знает про это, один только муж не знает. И не найдется же доброго человека, чтоб глаза мужу-то открыть! Вот ведь какие люди пошли. Подумай-ка!..
– Вот-те и мужняя жена! Вот-те и раскрасавица! – сокрушенно покачала головой другая баба. – А кто ж парень-то?..
– Бушуев, Коновна… Что лоцманом на «Товарище» ходит… Я-то его не знаю, но люди сказывали…
Но докончить рассказ кривой бабе не пришлось. Дед Северьян бросил весла и качнул лодку так, что она чуть не перевернулась.
– Врешь!!! – взметнулся он. – Врешь, подлая! Бушуев никогда на такое дело не пойдет!
– Да что ты, батюшка!.. – захныкала перепуганная баба. – Белены что ль объелся?
– Говори правду! – кричал старик. – Говори, что врешь! А то я тебя, кривая белуга, за борт выкину!
– Ой, господи! С ума спятил на старости лет! Люди добрые, помогите!!! – хором заголосили бабы, падая животами на дно лодки и цепляясь за стлани.
– Выкину подлых! – обещал дед Северьян. – Выкину жаб болотных! Выкину ракам на съедение! Пущай они тебе, кривая стерва, и второй глаз изничтожат!.. За ноги – и в воду! Да еще веслом по башке тресну, чтоб скорее на дно пошла… Из другого теста Бушуев сделан: на погань не пойдет!..
Но вдруг притих, тяжело плюхнулся на скамейку и опять чуть не перевернул лодку. Отдышался и негромко, но взволнованно спросил:
– Кто сказал?
– Говорю – сапожника Ялика жинка… – плаксиво ответила кривая баба, поднимая голову, но все еще не выпуская из рук стланей.
До самого Отважного старик не проронил больше ни слова. Высадив перепуганных баб на берег, он поехал к пристани. Было уже совсем темно, когда он приткнулся к борту парохода прямо под окном каюты Дениса.
В каюте горел свет.
III
А у Дениса в этот день случилось вот что.
Еще с вечера, накануне, у Белецких условились ехать с утра на другую сторону Волги, на пески, покупаться и поваляться на солнышке. Пригласили и Бушуева. «Товарищ» третий день стоял на приколе у пристани и чинился – полопались старые трубы в котле и сгорели подшипники. Вместо «Товарища» рейсы между Костромой и Отважным совершал маленький винтовой пароходик «Ёрш».
По дороге к Белецким Бушуев встретил Гришу Банного, одиноко стоявшего на деревянном мостике и глядевшего в небо на коршуна, плавно описывавшего круги над селом. Гриша был очень прилично одет: на нем была новая розовая, с белыми кружочками, рубашка и штаны из полинявшего коричневого вельвета, – недавние подарки Манефы. Синий картуз был так низко надвинут на глаза, что казалось непостижимым, как Гриша мог что-нибудь вообще из-под него видеть; но Гриша вертел головой по ходу коршуна – стало быть, видел.
Бушуев почему-то обрадовался Грише и пригласил его принять участие в прогулке, на что Гриша тотчас же согласился. Подходя к дому Белецких, Бушуев забеспокоился: хорошо ли он сделал, пригласив Гришу без разрешения устроителей пикника? Но, к его утешению, Гриша в несколько минут очаровал всех, включая и необщительного Густомесова.
Поехали на большой завозне, взятой напрокат у бывшего пристанщика Ямкина. Жарко пекло солнце, но дул сильный низовой ветер. Бушуев приладил к завозне косой парус, и сам правил лодкой. Под мачтой уселись Белецкий, Нелли и Густомесов, на средней скамейке – Варя и Кистенев с этюдником на коленях, на корме – Бушуев, а на носу, выше всех – Гриша Банный. Анна Сергеевна отказалась от прогулки.
Ехали на целый день. Посреди лодки, на ребристых стланях стояла большая корзина с продовольствием и посудой. Настроение было приподнятое, много смеялись, шутили… Хмурился только Денис. На вопросы Вари, почему он невесел, – отвечал, что всю ночь писал и не выспался.
– Счастливый человек! Может писать… – заметил Густомесов. – А я, знаете, никак не могу заставить себя сесть за машинку. Разленился чудовищно. Уж так действует отважинский воздух! А может быть – другое, более глубокое: когда человек достигает некоторых успехов и материальной обеспеченности, то на время складывает крылья…
«Удивительно, – подумала Варя, – как легко талант уживается с ограниченностью и самовлюбленностью. Ведь он талантливый человек, бесспорно талантливый… И вот – поди ты».
– Не всегда-с… сие оптический обман, – робко возразил Гриша Банный, закидывая назад голову, чтобы увидеть из-под козырька Густомесова.
– Что такое? – быстро спросил Густомесов.
– Не всегда человек складывает крылья, достигнув чего-нибудь, – пояснил Гриша. – Был у нас в полку в двадцатом году один поручик…
– Поручик? В двадцатом году? – деланно удивился Густомесов, сдерживая улыбку и закусывая розовую губу. – Следовательно, вы были в Белой армии?
– Не совсем так… – смутился Гриша. – То есть так и не так. Был я, разумеется, в Красной армии, но некоторое время находился в плену у белых-с… куда, кстати сказать, попал по своей чрезвычайной рассеянности: во время отступления нашей доблестной части я, оглушенный страшными разрывами артиллерийских снарядов, которые, как известно, могут искалечить человека до неузнаваемости, покрался вдоль березового леска не назад, за нашей отступающей доблестной частью, а вперед-с, в сторону неприятеля, и через несколько часов вышел, к моему великому изумлению, прямо к полевой кухне врага. Появление мое не произвело никакого эффекта, так как на мне была шинель с мертвого белого солдата, без знаков отличия. Да, по совести говоря, и сам я, оглушенный разрывами снарядов, не заметил, что нахожусь в стане неприятеля. Я смело подошел к повару, раздававшему пищу, и молча протянул свой котелок, с которым никогда на фронте не расставался, – вменил это себе в привычку-с. И только после того, как я съел три котелка очень жирной гречневой каши с бараниной, мое инкогнито было обнаружено. Впрочем, каша уже была съедена. Поднялся невообразимый шум. Сгоряча, разумеется, хотели повесить, но потом, как всегда, признали слабоумным и приставили в обоз к продуктам, за что я был этим господам чрезвычайно признателен. А вскоре отправили в тыл, что уже в военное время равняется раю земному-с…
Гриша передохнул, а слушатели пришли в оживление.
– Ну-с… – продолжал ободренный Гриша, все более и более воодушевляясь, – я позволю себе вернуться к теме о человеке и крыльях. В тылу, в маленьком провинциальном городке, был в нашей части один поручик, который с жаром и необычайной настойчивостью ухаживал за женой полкового командира. Все мы, офицеры и солдаты, с глубочайшим интересом следили за его героическими усилиями в деле овладения чужой женой и с нетерпением ждали развязки…
В этом месте рассказал Белецкий неопределенно кашлянул. Нелли скромно потупилась, Бушуев заметно помрачнел.
– Мы даже заключили различные пари на этот счет… – продолжал Гриша, не замечая некоторого смущения слушателей. – И, конечно, проиграли те, кто имел неосторожность поставить на женщину. Я не люблю хвалиться, но признаюсь, что всех уговаривал от этого неосторожного поступка, то есть ставки на женщину. Это, доложу я вам, все равно, что лечь на рельсы и думать, что поезд объедет вас стороной и не отрежет вам головы-с. Примерно так. Ну-с, когда все было кончено и деньги неразумными спорщиками были уплачены разумным, то все мы думали, что поручик успокоится и сложит на этом крылья, достигнув своего. Не тут-то было! Поручик стал требовать от чужой жены развода с мужем – это, кстати, на мой взгляд, огромная ошибка всех, кто прелюбодействует с чужими женами, – а когда она наотрез отказалась, ибо существо была весьма блудливое, но не честное, то огорченный поручик стал ухаживать за ее, извините, сестрой, с тем же жаром и с той же настойчивостью. И бог весть чем бы все это кончилось, так как женщин в нашем полку было более чем достаточно, если бы поручик скоропостижно не скончался от чрезмерного увлечения спиртными напитками и вообще от истощения всего организма…
Здесь уж никто не мог удержаться, и все дружно рассмеялись. Не смеялся только Бушуев.
На стрежне во́лны стали основательно покачивать завозню и даже забрасывать в нее желтую пену с гребней. Густомесов судорожно хватался за борта и силился не показывать страха.
Пески – так назывались песчаные отмели повыше Отважного на противоположном берегу Волги – узкими косами далеко вдавались в реку. На невысоком обрыве стройно и зелено взметнулся к небу еловый лес.
Бушуев направил завозню в застругу и пристал к низовой стороне косы, там, где было глубоко. Пассажиры, один за другим, шумно выпрыгнули на берег и, опьяненные простором и солнцем, как дети, забегали по песку. Задержались в лодке лишь Денис да Гриша. Денис укладывал парус, а Гриша выгружал пожитки. Через пять минут, полураздетые, все с наслаждением повалились на горячий песок. Мужчины – в одних трусиках, Варя – в купальном костюме, Нелли же облачилась в какой-то странной формы, очень открытый, бюстгальтер с крылышками на спине и в фантастически короткие штанишки. Один Гриша Банный не посмел раздеться. Он скромно сел в сторону, достал перочинный ножичек и принялся стругать палочку.
– Григорий Григорьевич! – обратился к нему Белецкий. – Вы хоть картуз да рубашку снимите. Тело, знаете, любит солнышко.
– Пожалуй… – быстро согласился Гриша и в одну секунду снял с себя рубашку, протащив ее через голову, на которой каким-то чудом остался сидеть синий картуз.
– А картуз? – удивился Белецкий.
– Позволю себе остаться в головном уборе… – мягко сообщил Гриша. – У меня, видите ли, свои странные взгляды на медицину и на некоторые явления природы в виде разного рода ударов, как электрических, так и световых… Если вы ничего не будете иметь против – я останусь в картузе.
– Ах, ради бога! – поспешно ответил Белецкий.
– Благодарю вас… – скромно поблагодарил Гриша, закидывая голову и пытаясь увидеть Белецкого.
Варя лежала рядом с Денисом, закрыв глаза и подставляя лицо обжигающим лучам солнца. Признавшись себе в любви к Денису, она с того момента не могла уже больше думать ни о чем, кроме своей любви. Все эти дни она ходила, как в тумане, и теперь близость Дениса еще больше опьяняла ее. Это была ее первая любовь, беспощадная, болезненно-тревожная, всепоглощающая, как и всегда бывает первая любовь.
Она не могла лежать без движения, ерзала по песку, привставала, мельком взглядывала на Дениса, опять ложилась и, наконец, сама не зная, чего хочет, вскочила на ноги. Нетерпеливо посмотрела на безмятежно уснувшего Бушуева, отряхнула песок с колен и стала подбирать к затылку пышные волосы и скреплять их гребенками. Надела купальную шапочку.
– Денис!
– Да…
– Идемте купаться…
– Пожалуй, пора… – согласился Бушуев, подымаясь. – Я, знаете, кажется, уснул… Так хорошо пригрело солнышко.
И улыбнулся мягко и виновато, как ребенок.
Поднялись и остальные.
– Я плавать не умею… – жаловался Густомесов.
– В таком случае, товарищ Густомесов, я бы вам посоветовал не подходить близко к воде… – высказал свое мнение Гриша Банный, – не исключена возможность непоправимого несчастья, ибо оживить труп утопленника так же немыслимо, как вырастить в Отважном апельсиновое дерево…
– А вы, товарищ Банный, стругайте вашу палочку и поменьше думайте афоризмами, – обиделся Густомесов.
– Слушаюсь…
– Борис, ну как тебе не стыдно сердиться на… на такого человека, – упрекнула Нелли и повернулась к Грише. – А вы пойдете с нами в воду?
– Что? – удивился Гриша, округляя белесые глаза. – Нет уж… я, пожалуй, здесь посижу.
И взглянул на небо.
– Полдень. Иногда, знаете, в это время люди обедают… иногда – позже. Кто как… Наш командир, бывало…
– Вот и хорошо! – обрадовалась Нелли. – Пока мы купаемся, вы распакуйте корзину, расстелите скатерть и приготовьте закусить…
Гришу словно кто уколол гвоздем. Он отбросил палочку, очень легко подпрыгнул на журавлиных ногах своих и, придерживая рукой картуз на голове, бросился к корзине.
Варя, Бушуев и Кистенев, плававший довольно прилично, вскоре очутились далеко от берега. Кистенев повернул назад. Денис и Варя остались вдвоем.
– Вы не устали? – спросил Бушуев. – Может быть, вернемся?
– Нет, я совсем не устала… ни капельки, – солгала Варя. Ей так хотелось побыть наедине с Денисом!
– Знаете, что я вспомнила? – спросила она через некоторое время.
– Что такое?
– Я вспомнила, как давным-давно вы меня учили нырять с камня…
– Когда?
– Неужели не помните?
– Н-нет… не могу вспомнить…
Денис в самом деле никак не мог вспомнить – когда это было. И эта его забывчивость рассердила Варю. Она круто развернулась и поплыла к берегу.
– Куда вы?.. Что случилось?.. – испугался Бушуев и быстро нагнал ее. – Вы устали?
– Да, устала! – раздраженно крикнула Варя. – Устала от вашей невнимательности и… и от вашего таинственного поведения.
Огорченный и сбитый с толку Денис никак не мог понять своей вины.
– Варя… пожалуйста, объясните… Чем я вас обидел?
– Тем, что очень мало обращаете внимания на тех, кто к вам… хорошо относится и кто… кто… – Она хлебнула воды и закашлялась.
До самого берега она не проронила больше ни слова и только тогда, когда, усталая, нащупала ногами дно, вдруг спросила:
– Можете ответить мне прямо и честно на один вопрос?
– Конечно…
– Кто была эта женщина, ради которой, помните, вы так невежливо покинули меня зимой? Надеюсь, это-то вы не забыли?
– Это была Манефа Ахтырова… – просто и спокойно ответил Бушуев и удивился этому спокойствию.
Варя стояла по пояс в воде, поправляла выбившиеся из-под шапочки волосы и не спускала глаз с лица Дениса. На длинных ресницах дрожали радужные капельки воды.
– Откуда она?
– Из Татарской слободы… Жена Алима Ахтырова… вы, очевидно, ее не знаете… – опять спокойно ответил Бушуев и подумал: «Вот так же, наверно, спокойно отвечает на допросах большой преступник». И он приготовился к следующему вопросу, который неизбежно должен был последовать за первыми двумя: «Вы ее любите?» Приготовился и решил сказать Варе правду. Но вышло иначе…
– Так она замужем! – радостно вскрикнула Варя и, не сумев скрыть этой радости, покраснела и отвернулась. И сразу все посветлело: и песок, и лес, и небо…
Раскидывая брызги, она выбежала на берег и пустилась к тому месту, откуда началось плавание. Бушуев едва поспевал за ней.
Нелли и Густомесов еще барахтались в воде, а Кистенев и Белецкий ходили по приплеску и собирали ракушки.
На песке голубела мохнатая скатерть, заставленная тарелками, консервными банками, бутылками… Вокруг скатерти суетливо бегал Гриша Банный. Поведение его было несколько странное. Он поминутно ронял тарелки, спотыкался и без конца что-то объяснял.
– Григорий Григорьевич, а вы не забыли открыть бутылки? – наблюдая за ним, поинтересовался Белецкий.
– Как же-с… И р-раставил… Здесь вот – коньяк, здесь – водка, а здесь – дамский ликер-с… пахнет, между прочим, клопами… А так как в наше печальное время никому нельзя доверять, даже фабричным этикеткам, то на всякий случай, чтобы не произошла путаница в сортах, я сам удостоверился в правильном соответствии содержимого бутылок с их этикетками путем непосредственной пробы-с…
После завтрака Белецкий пошел на рыбную ловлю, Кистенев сел писать этюд, а Нелли, Варя, Густомесов и Бушуев отправились в лес. Гриша Банный, прикрыв лицо картузом, блаженно растянулся на песке и моментально уснул.
Нелли и Густомесов, как только вошли в лес, быстро куда-то исчезли. Варя и Денис опять остались вдвоем.
IV
В лесу было прохладно. Пахло смолой и можжевельником. На горе́ монотонно и грустно куковала кукушка. Они шли целиной, без дороги, похрустывая валежником, по мягкому ковру из мха и брусничника, шли и вели неторопливый обыденный разговор. Варя рассказывала о Москве, о консерватории, Денис изредка задавал вопросы и внимательно слушал.
Где-то погромыхивал гром. Видимо, собиралась гроза. Бушуев хотел предложить вернуться, но подумал, что Варя опять может обидеться, и промолчал. Ведь не могла же она не слышать грома. Один раз она даже остановилась и сказала: «Гром. Слышите?» – и пошла дальше, продолжая прерванный рассказ.
А гроза все приближалась, гром становился отчетливее, в лесу потемнело, и уже видны были вспышки молнии.
У маленького лесного озерка, заросшего камышом и кугой, Варя предложила отдохнуть. Но едва они присели на поваленный трухлявый ствол пихты, как вдруг ослепительно сверкнула молния и как-то особенно раскатисто ударил гром. И в ту же секунду редкие крупные капли защелкали по листве осинок и берез, а над озером стремительно пронеслась стайка красноголовых нырков.
– Теперь пора назад… – словно опомнившись, предложила Варя.
– Боюсь, что поздно, – улыбнулся Бушуев. – Не встать ли нам под елку?
– Нет, нет… бежим назад.
И они быстро пошли, перескакивая через поваленные деревья, раздвигая кусты можжевельника и царапая руки. Но вскоре дождь обрушился вдруг с такой силой и так яростно затарахтел гром, что Варя метнулась под ближнюю ель и испуганно прижалась к ней. Тоненькое платье скоро стало насквозь мокрым – ель плохо защищала от хлещущего, словно из бадьи, дождя. Варе становилось холодно, и она инстинктивно подвинулась к Бушуеву, переминавшемуся с ноги на ногу и скучно посматривавшему на небо, а прикоснувшись к нему, тоже насквозь мокрому, она внезапно ощутила странную потребность быть еще ближе, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, она прильнула к его груди и крепко обхватила руками его широкую спину. Бушуев удивленно посмотрел на нее, а она, закинув голову и прямо смотря ему в глаза посветлевшим и влажным взглядом, просто и легко сказала:
– Денис, я люблю вас… – и уткнула мгновенно покрасневшее лицо в его мокрую рубашку.
Бушуев так растерялся, что не нашелся, что ответить. И в первую секунду ему показалось, что остановилось сердце. Он видел только маленькое ухо, все больше и больше розовевшее, и закинутые за него черные, блестевшие от воды волосы. Он почувствовал, что надо что-то сказать, надо сделать что-то, доброе, хорошее, что-то объяснить, но язык не поворачивался, и он, сам не зная зачем, наклонился и поцеловал эти мокрые пахучие волосы.
Варя вскинула голову, счастливо блеснула голубыми глазами и неумело чмокнула его холодными губами в подбородок (она хотела в губы, но не дотянулась) и умчалась в лес, не обращая внимания на дождь и не чувствуя его.
Теперь, когда Бушуев остался один, он сразу осознал нелепость своего поступка и, прижавшись щекой к шершавому стволу ели, страдальчески зажмурил глаза, потом рванулся и побежал за Варей, но ее и след простыл. Бушуев пошел тише, сокрушенно качая головой и удивляясь на самого себя. Шел и думал о том, что надо немедленно объясниться. Но объясниться не пришлось. Все уже сидели в лодке, в том числе и Варя, дожидались Бушуева и ворчали. Гроза прошла, и солнце снова ослепительно сверкало. Туча, удаляясь, висела над Татарской слободой, и видны были темные косые полосы дождя.
Назад ехали скучные, вялые. Одна только Варя казалась веселой и довольной. Она подшучивала над Гришей Банным и выразительно поглядывала на Бушуева. Он же боялся подымать глаза.
В Отважном, прямо с берега Бушуев пошел на пароход. Войдя в каюту, он, не разуваясь и не снимая мокрой рубашки, повалился на койку и уставился на репродукцию с «Ивана Грозного». Долго смотрел, потом почему-то вспомнил, что Грозный написан Репиным с художника Мясоедова, а царевич – с Гаршина. Об этом ему сообщил Кистенев. Почему с Гаршина? Может быть, Репин увидел на лице писателя-страдальца печать смерти?.. Вглядываясь в Грозного, в его широко открытые, обезумевшие и опьяненные кровью глаза, он опять как-то странно вздрогнул, как тогда при Кистеневе. Грозный стал как бы символом его туманного душевного беспокойства, появившегося, кажется, тогда, когда он читал стихи на берегу и видел странный сон…
И так он пролежал до позднего вечера, думая о многом и ни о чем. А вечером пришла мать и принесла завернутый в тряпку теплый горшок с пшенной кашей и крынку молока.
– Сынок, спишь, что ль?
Бушуев вскочил.
– Это ты, мамаша? Постой, я сейчас огонь зажгу.
Он чиркнул спичку и зажег керосиновую лампу – электричества на пароходе не было, еще не закончили ремонт.
– Чего ж ты ужинать-то не пришел? – осведомилась Ульяновна, ставя на стол горшок и крынку и садясь на край койки. – Эка, растрепанный какой… Может, болен?
– Видно, болен немного, мамаша… Ничего, пройдет…
– Так шел бы домой ночевать-то. Чего тебе на пароходе-то делать, все одно – в рейс не идти… А дома-то хоть у меня на глазах будешь…
– Нет уж… я тут останусь… привык как-то…
Он сел рядом с матерью и опустил голову.
Ульяновна вздохнула.
– Кирюша письмо прислал из Саратова. Пишет, дожжи у них вторую неделю идут, баржу на мель посадили. Про тебя спрашивает… Как, мол, Денис, не думает на нижний плёс спускаться?.. Да ты поужинай, Денисушка, поешь кашки с молочком, оно, может, и полегшает…
– Потом, мамаша… позднее…
– Эк ведь ты какой! – покачала седеющей головой Ульяновна, скорбно смотря на сына.
Посидев еще с полчаса, она ушла, с тревогой думая о том, что простыла каша, а сын голодный. Бушуев проводил мать до часовни, вернулся в каюту и хотел было снова повалиться на койку, но кто-то громко окликнул его…
V
Под окном качалась лодка.
– Ты чего, дедушка? – удивился Бушуев, узнав деда Северьяна.
– Садись в лодку. Поедешь со мной! – глухо и строго приказал старик.
– Зачем?
– Садись, тебе говорят! – крикнул дед Северьян.
– Тише, команду разбудишь… – попросил Денис и, смутно предчувствуя что-то недоброе, вышел из каюты.
Долго ехали молча. Старик неторопливо греб и невесело посматривал на внука.
– Куда мы едем?
– Сиди и молчи!
Как только миновали село, дед Северьян пристал к берегу и слегка подтащил лодку. Тяжело сел на камень и позвал внука. Денис хотел было тоже присесть, но старик не разрешил.
– Стой!.. Стой статуем передо мной! – приказал он. – Стой и отвечай правду, ежели я тебя спрашивать буду.
Денис покорно стал перед дедом и потупил голову.
– Ты с Манефкой Ахтыровой путаешься? – тихо спросил старик.
– Я люблю ее… – так же тихо и спокойно ответил Бушуев.
– Не про любовь я спрашиваю… Путаешься, говорю, живешь с ней?..
– Да, живу…
– Значит, правда! Значит, правда! – взметнулся старик. – Да как ты, сукин сын, смел к чужому добру притронуться? Она что – жена тебе? Что ты, дьявол долговязый, позоришь Бушуевых! Эх, сукин ты сын!..
Он пошарил рукой возле себя, схватил тонкий тальниковый прут, вскочил и изо всех сил ударил по лицу внука.
Денис не шевельнулся. Только почувствовал, как из рассеченного уха потекла по шее теплая кровь.
Дед Северьян отбросил прут и зашагал к лодке, хрустя гравием под сапогами. Сталкивая лодку, повернулся и уже спокойно сказал:
– Брось это дело, Денис. Хорошего ничего не получится. Человек должон соблюдать себя. Подумай и – брось… Ступай домой пешком, я с тобой, брат, и в одной лодке сидеть не хочу посля такой погани…
Старик уехал. А Бушуев еще долго стоял на берегу, задумчиво смотрел на черную, как смола, воду и растирал кровь на рассеченном лице.
VI
Около полуночи дверь в спальню Анны Сергеевны отворилась и вошла Варя, босая, в одной длинной ночной рубашке. Варя знала, что мать одна; отец спал в кабинете на диване: накануне бородатый слесарь унес кровать Николая Ивановича для ремонта. Анна Сергеевна еще не спала и читала журнал, лежа в кровати.
– Ты чего, Варюша?
Варя таинственно улыбалась.
– Можно, мамочка, полежать с тобой? Я совсем спать не могу.
– Что так? Ну ложись, если хочешь… Только – на пять минут, не больше.
Варя мигом залезла под одеяло и плотно прижалась к теплому телу матери, обняв ее. Она ощущала странную потребность чьего-нибудь общества, она не могла оставаться наедине со своей тайной.
– Да у тебя жар! – сделала открытие Анна Сергеевна, прикоснувшись щекой ко лбу дочери. – Ты больна?
– Нет, мамочка, я не больна… я совершенно здорова… я очень даже здорова… – запротестовала Варя, дрожа всем телом.
– Как – нет? Больна, конечно!
– Ах, нет… совсем не то! Я здорова, честное слово, здорова… Только я… я, мамочка… – она запнулась, голос ее задрожал, на глаза навернулись слезы…
– Ну что?.. Договаривай! – насторожилась мать.
Варя глубоко вздохнула и тихо, но радостно сообщила:
– Я, мамочка, влюбилась…
– Что?! – вскрикнула Анна Сергеевна, отталкивая дочь и привставая. – Повтори, что ты сказала!
– Я люблю Дениса… – совсем тихо прошептала Варя. – Кажется, и он меня любит… Я сказала ему первая, а он… поцеловал меня в волосы… Потом я его поцеловала… Вот и все.
У Анны Сергеевны разом упало сердце. Боже! Зачем судьба так несправедлива к ней! За что это новое наказание, за какие грехи! Как это она, мать, проглядела эти отношения Вари и Дениса. Их надо было ожидать, она давно подозревала, что Денис совсем не такой простак, каким кажется…
Анна Сергеевна, с искаженным страданием лицом, спрыгнула с кровати, толкнула дверь в комнату мужа и принялась теребить за плечо спавшего глубоким сном Белецкого. Варенька, как мышонок, забилась в уголок кровати и прижала колени к подбородку, прислушиваясь с бьющимся сердцем к тому, что происходило в соседней комнате.
– Коля! Коля! – звала Анна Сергеевна.
– А!.. Что?..
– Да проснись же, бессердечный ты человек!
– Что такое? – испуганно вскрикнул Белецкий, садясь и спуская с постели ноги. – Пожар, что ли?
– Не остри!.. Ты понимаешь меня? Ты в сознании? Ты видишь и слышишь меня?
– Я думаю, и глухой бы тебя услышал… Да в чем же дело, в конце концов?
– Слушай и удивляйся! Наша Варька влюбилась в Дениса… Они уже объяснились, целовались и… и… Бог знает, что еще у них было…
– Гм… – неопределенно крякнул Белецкий.
– Вот видишь, как легко ошибиться в человеке! – торжественно продолжала Анна Сергеевна. – А мы-то его ласкали да голубили… Вот чем отплатил он нам за нашу ласку – дочь соблазнить собирается…
– Мамочка! Зачем ты так говоришь!.. – крикнула Варя.
– Молчи!!!
– Да ты погоди, не горячись… – спокойно и строго сказал Белецкий, вставая босыми ногами на ковер и ища ночные туфли. – Может быть, все это и не так уж страшно. Надо сначала выяснить… Откуда ты, во-первых, узнала…
– Какой же ты истукан! От Варьки, конечно. Она сама рассказала… Варвара! Иди сюда! Впрочем, не ходи, мы сами придем. Коля, ступай за мной!..
Зевая и придерживая рукой спадающую пижаму, Белецкий поплелся за женой в спальню.
Повторив слово в слово свои показания, Варя с мольбой и надеждой смотрела на отца. Белецкий важно уселся в кресло и сложил на животе пухлые руки. Он сразу, по-мужски оценил все происшедшее между дочерью и Денисом и, не найдя в их отношениях ничего скверного, внутренне уже улыбался и снова мечтал о теплой постели.
– Если дело обстоит так, как ты рассказала, – а я тебе верю – то, пожалуй, я ничего особенного в этом не вижу… – начал было он, стараясь сдержать зевоту и придать лицу строгое выражение… – Денис человек порядочный…
– Как ничего не видишь?! – взметнулась Анна Сергеевна. – Да ты что, с ума что ли сошел? Разве Денис пара Варьке?.. О боже! Всю жизнь мечтала о том, чтобы моя дочь вышла замуж за… матроса!
– А если я его люблю! – крикнула Варя.
– Молчи!
– Все равно люблю!
– Молчи, я тебе говорю! – топнула ногой Анна Сергеевна.
– Послушай, Аня… – примирительно сказал Белецкий. – Денис, кто бы он там ни был – матрос, лоцман или поэт – порядочный и культурный человек, и, право, не наше с тобой дело вмешиваться в их отношения. В конце концов, это их дело…
– Ах, так! Ты тоже заодно с ними?
– Да не заодно я с ними… – досадливо поморщился Белецкий. – Только надо же быть справедливым…
– Это ты называешь справедливостью: свою дочь, культурную и умную девочку, способную, интеллигентную, обречь на жизнь в какой-то деревенской дыре среди темного и грязного люда – это ты называешь справедливостью? Ты об этом-то подумал, когда о справедливости заговорил?.. Нет! Никогда Варьке не бывать женой Бушуева! Пока я жива – не бывать!
– Мамочка! – взмолилась Варя, бросаясь к матери.
– Уйди от меня! – гневно крикнула разошедшаяся Анна Сергеевна. – Ты не дочь мне теперь!
– Аня! – укоризненно покачал головой Белецкий.
– Что – Аня!.. Вот ты посмотришь, что я сейчас сделаю… Я пойду к Денису и сама поговорю с ним! – объявила Анна Сергеевна и поспешно стала одеваться.
– Сейчас? Ночью? – удивился Белецкий.
– Да, именно сейчас, сию минуту.
– Мамочка, прошу тебя: не делай этого…
– Не лезь. Я иду.
Белецкий пожал плечами:
– Ну, знаешь, это уже слишком.
– Потом благодарить будете: и ты и Варька… – обещала Анна Сергеевна.
– В таком случае я пойду с тобой… – сказал Белецкий, подымаясь. – Я не могу пустить тебя ночью одну… Кроме того, ты наделаешь глупостей. А вообще – лучше бы до утра…
– Это твое дело: можешь идти, можешь не ходить. Мне безразлично.
Когда супруги выходили из комнаты, Варя повисла у матери на шее и заплакала.
– Мамочка… мамочка милая! Ну не делай этого!.. Зачем ты идешь к нему?.. Он завтра сам придет и все расскажет… Ну не ходи ты к нему…
У Белецкого что-то защекотало горло, он поморщился и отвернулся. Анна же Сергеевна оттолкнула дочь, и Варя бессильно упала на кровать и уткнула лицо в подушку, тихо вздрагивая плечами.
Всю дорогу, до самой пристани, Белецкий отговаривал жену от необдуманного поступка, но она не отвечала и продолжала твердо идти вперед. А когда они подходили к часовне и уже была видна внизу пристань, то Белецкий вдруг заявил, что он не пойдет на пароход и что будет ожидать жену здесь, на камнях возле часовни.
Анна Сергеевна спустилась с горы и прошла по сходням на пристань, а с пристани – на пароход.
На пароходе было тихо и сумрачно. Под потолком желтым неярким светом горел фонарь «летучая мышь», тускло освещая палубу. Вахтенный матрос в брезентовой куртке, измазанной мазутом, поправлял фитиль, взобравшись на пустой ящик. Анна Сергеевна спросила, где каюта Бушуева.
– А вона дверь… напротив трапа в машину… – отозвался матрос, с любопытством оглядывая ночную гостью.
Анна Сергеевна, стуча по палубе каблучками, подошла к каюте и небрежно стукнула в дверь.
– Кто там?
Анна Сергеевна распахнула дверь и вошла.
Бушуев сидел за столом, спиной к двери. Повернувшись и узнав Анну Сергеевну, он вскочил и подвинул ей табуретку.
– Вы?.. Так поздно?..
Несмотря на тусклый свет керосиновой лампы, она разглядела на его щеке яркую красную полосу от уха к подбородку. Разглядела – и в ту же секунду забыла про нее.
– Да, я! – громко ответила Анна Сергеевна, подходя к столу.
– Садитесь, пожалуйста…
– …И пришла я к вам по одному очень нехорошему делу…
Он стоял перед ней, высокий, неуклюжий, и, наклонив голову, внимательно и тревожно смотрел на нее. Анна Сергеевна устало опустилась на табуретку и провела по лицу рукой, собираясь с мыслями.
– Денис… Вы знаете, как мы… вся наша семья… относились к вам. Но вы это наше хорошее отношение истолковали, очевидно, по-своему и даже… решили отблагодарить нас в очень странной форме. Вы, конечно, догадываетесь, о чем я говорю. Я говорю о Варе. Но вы забыли, видимо, о пропасти, разделяющей вас с моей дочерью… Семью Белецких с семьей Бушуевых. И в этом была ваша главная ошибка… Скажите, пожалуйста, зачем вы влюбили Варю в себя? Зачем вы добиваетесь ее, тайно от отца и матери? Имейте в виду, что я знаю все и никакие увертки и ложь с вашей стороны не помогут… Рассчитывать на брак с моей дочерью вы не могли, вы знали, наверное знали, что я никогда не позволю такого, простите, неравного брака. Следовательно, что вам нужно от моей дочери? Что вам нужно от этого… ребенка?..
Голос Анны Сергеевны задрожал, и она поднесла к глазам платок, но тут же взяла себя в руки и жестко взглянула на Дениса. Он стоял, закрыв глаза, опираясь длинной рукой о край стола и плохо понимая то, о чем говорила Анна Сергеевна. «Не слишком ли я резко…» – подумала она.
– Я ничего не хочу от нее… – тихо сказал Бушуев.
Анна Сергеевна вскочила и возмущенно вскрикнула:
– Зачем же еще эта ложь? Вы же любите мою дочь?
– Я ничего не хочу от нее… – так же тихо повторил Бушуев. – Я даже не люблю ее… Я люблю другую.
– В таком случае, чем же объяснить ваше поведение… там в лесу, когда вы целовали Варю…
– Тут какое-то чудовищное недоразумение, Анна Сергеевна. Повторяю: я люблю другую, и люблю больше моей жизни…
– Меня эта лирика не интересует, – перебила его Белецкая. – Теперь мне все ясно. Вы хотели небольшого романтического приключения, несмотря на то, что больше жизни, как вы изволили выразиться, любите другую…
– Анна Сергеевна!.. – с упреком вырвалось у Дениса.
– В этом случае ваше поведение вдвое некрасивее… – продолжала она, не обращая внимания на его упрек. – Итак, я хочу знать одно: вы оставите в покое мою дочь или по-прежнему будете преследовать ее и целовать тайком, в лесу?
– С Варей у меня никаких отношений, кроме дружественных, не было и быть не могло, – несколько оправившись, ответил Бушуев. – Но после того, что вы мне сейчас сказали, я никогда больше не буду у вас и постараюсь не видеть Варю, хотя следовало бы с ней поговорить…
– Благодарю вас… – сухо перебила его Анна Сергеевна. – Говорить вам с ней не о чем. Надеюсь, что вы свое обещание сдержите. Спокойной ночи!
Анна Сергеевна вышла из каюты, притворила дверь и опять подумала о том, не слишком ли она резко говорила с Бушуевым. А когда взошла на сходни, то ей так стало жалко Дениса и так ей захотелось вернуться и смягчить всё, что она даже остановилась и несколько секунд стояла в нерешительности, но вспомнила про дочь и, стиснув зубы, твердо сошла на берег.
VII
Спустя два дня семья Белецких уехала в Москву. Вместе с ними уехали и Нелли с Кистеневым. Густомесов остался в Отважном, ссылаясь на работу, которая якобы увлекла его. Из Москвы Варя и Анна Сергеевна должны были немедленно поехать на все лето в Крым.
Разговор с Денисом Анна Сергеевна передала дочери в ту же ночь в очень мягких тонах. Ей не было смысла что-либо преувеличивать: у нее был сильный и убедительный козырь – Денис не любит Варю, а любит другую. Неподготовленная к такому обороту дела, Варенька совсем потерялась. Проплакав всю ночь напролет, она хотела утром пойти к Бушуеву и поговорить с ним сама, но мать категорически запретила ей это. Тогда перед самым отъездом она написала ему небольшое письмо и отослала с мальчиком Федькой, сыном соседки Аграфены Ямкиной. Письмо было краткое и теплое. Она ни в чем не винила Дениса, винила только себя, ссылаясь на свою девичью неопытность и простодушие. Непонятно ей было только одно: почему Денис, такой чуткий и прямой, вместо того, чтобы сказать ей на ее признание, что он не любит ее – поцеловал. Или, может быть, этот поцелуй ей послышался, почувствовался? Это был единственный упрек в письме. О сопернице не было сказано ни слова.
С тем и уехала.
Это письмо тронуло Бушуева, точно он увидел Варю с какой-то другой, новой стороны. И в душе его вспыхнули светлые, приятно-тревожные огоньки. Вспыхнули – и погасли под тяжелым бременем неправедной любви. Бушуев хотел ответить Варе, послать письмо в Москву, но только пособирался и не послал.
Белецкий зашел перед отъездом проститься. Он долго извинялся за жену, что-то объяснял, путался и под конец обнял Дениса и неуклюже, по-мужски, расцеловался. Условились писать друг другу.
В день отъезда Белецких Бушуеву не повезло. «Товарищ» еще чинился, и в рейс шел «Ёрш». Бушуев хотел обязательно видеть Варю при посадке на пароход. Но с вечера, разволновавшись, он долго не мог уснуть и вздремнул перед самым рассветом, а когда проснулся – «Ерша» уже не было у пристани.
Лучше всех чувствовал себя Густомесов. Спровадив Нелли, он облегченно вздохнул и с утроенной силой стал ухаживать за Финочкой, первобытная свежесть которой не давала покоя изнеженному гурману. Выбрав погожий солнечный день, он тайно от тетки Таисии и Васи Годуна пригласил Финочку прогуляться по лесу…
VIII
Бушевала Волга, выбрасывая пышную пену на песчаные отмели. Шумели волны, шумели деревья. Все черно – и небо, и река, и земля. Не любят водники такую погоду: работать тяжело и на сердце тревожно.
«Товарищ», вздрагивая, разбрасывая под бугшпритом пену и брызги, шел в кромешной тьме к Лениволугскому перекату. Там, на этом перекате, еще днем теплоход «Кашгар» посадил на косу пятисоттонную баржу. Баржу отчалили от каравана и оставили на мели. Вернувшийся из рейса «Товарищ» получил срочное задание: во что бы то ни стало снять за ночь баржу с мели и привести к рассвету в город.
В ночной рейс вел пароход второй лоцман – Каширин. Бушуев же, хотя и был свободен от вахты, однако не спал, ворочался с боку на бок и под конец не выдержал, встал, оделся и вышел из каюты – ему тяжело было оставаться наедине со своими мыслями. Побродив по палубе, он спустился в машинное отделение. Здесь было тепло и светло и по-своему уютно. Равномерно и тяжело вздыхала машина, взлетали и падали массивные шатуны, легкий пар окутывал цилиндры. Залитые электрическим светом, блестели отполированные части кривошипов, пускового маховика, инжектора; золотом отсвечивала надраенная медь кранов и трубок. На манометрах чуть вздрагивали стрелки, в топках шумно гудели форсунки и, как на сковородах, потрескивало масло в подшипниках. Густо пахло мазутом.
Машинист Красильников, огромный и тучный, в синей выцветшей блузе, сидел на привинченном к полу железном табурете и лениво скручивал цигарку. Пушистая огненная борода его закрывала всю грудь, на морщинистом лбу темнели пятна мазута и весело поблескивали маленькие оплывшие глазки. Несколько поодаль, возле правого цилиндра, склонился над масленкой хмурый, вечно чем-то недовольный масленщик Егор Чалкин – троюродный брат Мотика Чалкина. А прямо под яркой лампой, посреди машинного отделения стоял, опершись локтями на крутящийся вал и вытирая руки грязной тряпкой, кочегар Вяхирев – мордвин из Камского устья, стройный, сильный, ослепительно белозубый парень. Засаленная полосатая тельняшка туго обтягивала его мускулистое молодое тело, обнажая круглые руки, поросшие до самых предплечий золотистой шерстью. Он стоял – и что-то оживленно рассказывал.
– Тю!.. Бушуев! – перебивая кочегара, воскликнул машинист, завидев спускающегося по железному трапу Дениса. – Ты не вахтишь?
– Как видишь.
– Каширин?
– Он.
– Башки нет у нашего капитана! – сокрушенно проговорил машинист, смачно сплевывая на пол: – В эдакую ночь слепого старика ставит за штурвал! Вот как долбанет он нас о камни!
– Это ты зря… – заметил Бушуев. – Каширин лоцман опытный.
– Садись! – предложил веселый машинист. – Гостем будешь. Погрейся возле котла.
– Я и то думаю… – ответил Бушуев, присаживаясь к котлу.
В наглухо завинченные иллюминаторы шумно ударила волна, по черному блестящему стеклу стремительно пробежали светлые полоски воды, пароход сильно качнуло. Ударила вторая волна, третья…
– Чегой-то? – улыбнулся кочегар Вяхирев. – Никак штормяга всурьез начинается?
– Курс меняем… – лениво отозвался Бушуев. – К Козловым горам подходим.
– А ну, давай дальше! – приказал Красильников кочегару и, повернувшись к Бушуеву, добавил: – Вот, брат, заливает этот Вяхирев! Уж и до чего складно врет – помрешь со смеху!
– Да я сущую правду рассказываю! – горячо запротестовал белозубый кочегар. – А коли не веришь, Михайло Ондреич, спроси у свидетелей. Вот в Пески придем – и спроси…
Кочегар Вяхирев плавал на «Товарище» вторую навигацию. Команда любила его за веселый нрав и с удовольствием слушала его бесчисленные рассказы о своих похождениях. Он же так увлекал слушателей, что порой до третьих петухов из каюты кочегара неслись взрывы хохота. У женщин Вяхирев пользовался необычайным успехом. Правда, успехи эти частенько доставляли красавцу кочегару разного рода неприятности. В Саратове одна ревнивая подруга столкнула Вяхирева холодной октябрьской ночью в Волгу с кормы парохода. Когда кочегар вынырнул, пароход был уже далеко. Пришлось полверсты плыть до берега. В Кинешме другая поклонница полоснула его ножом по спине, да еще в публичном месте – в городском саду. Отлежался кочегар в больнице – выжил. Через неделю после назначения на «Товарища» он соблазнил семнадцатилетнюю буфетчицу Катю и бросил. Брат Кати довольно основательно наломал кочегару бока. Но ничто не могло остановить веселого кочегара в самозабвенной погоне за новыми приключениями, – кончит вахту, побреется, помоется, надушится дешевым одеколоном, наденет свежую рубашку и пойдет шарить по III классу хорошенькое личико…
– А знаешь, Иван… – продолжал машинист Красильников, – тебя бабы не доведут до хорошего. Уж поверь мне! Нарвешься ты когда-нибудь на такую подлюгу…
– Да я уж нарывался! – с какой-то даже радостью перебил его кочегар, сверкнув полосками зубов.
– А ну, расскажи! – попросил машинист.
Вяхирев ожесточенно потер руки тряпкой.
– Вот, Михайло Ондреич, расскажу я тебе про самую что ни на есть большую подлость, какую мне подстроила баба, и про самое немыслимое унижение, которое пришлось мне претерпеть через нее…
– Эта, как тебя мадам резала?
– Нет…
– Как топила?
– Тоже нет… Тут, братцы, такой крендель получился, как в Нижнем на ярмарке… Про этот мой случай я редко вспоминаю, потому, как вспомню, – досадно мне и тоска меня такая враз берет, что хоть ложись и помирай…
– Ты, чёрт! – злобно крикнул масленщик Чалкин, показывая на водомерное стекло: – Не видишь за побасёнками!
Вяхирев торопливо подошел к паровому инжектору, напитал котел и вернулся на прежнее место. Опять волны зашлепали по иллюминаторам, а наверху приглушенно загудел свисток. Вяхирев секунду подумал, лениво погладил сверкающий вал и, шмыгнув носом, оживленно спросил:
– Ну так будете слушать?
– Давай… – ответил за всех машинист. – Сто раз тебя просить, что ль?
– Вот, братцы… – Вяхирев оживленно поддернул штаны и обвел слушателей мгновенно посветлевшим взглядом. – Было это дело под Макарьевым, в селе Кожино. Сторона глухая, допотопная, лаптишки да онучки, народ хмурый, неприветливый, малокультурный, одним словом – староверы. А я тогда в плотовщиках числился, по Унже плоты сплавлял. И был начальник надо мной – Щукин, из Кожина, хороший мастер, но человек мелкий и темный. Вот как-то раз он мне и говорит: «Знаешь, Ваня, дочку я замуж отдаю. Приходи-ка и ты завтра на свадьбу. Оно, конечно, еретик ты и мордвин, и на свадьбу тебя негоже звать, ну да уж что там – будешь про мою доброту помнить…» Ладно. Пошел я на свадьбу. Запоздал маненько. Прихожу. Изба прокопченая, тесная, народу полно – ну прямо наказание. Кой-как пробрался к столу, сел. «Скоро ли, думаю, сигнал к выпивке подадут?» А гости все прибывают. Притиснули меня к какой-то столетней старухе. «Вот, думаю, ведьмы еще тут не доставало!» А и впрямь, старуха эта – чистая ведьма: нос крючком, глаза – щелочки, рот куда-то к чёрту провалился… Совсем я духом упал. Толкнул легонечко старуху, чтоб маненько посторонилась, и уж думаю – не смотать ли удочки да не податься ли до дому от такой развеселой свадьбы? Только глянь – входит в избу девица; толстенькая, беленькая, румяненькая, на щеках ямочки, а улыбнется: зубки – сахар! Мать честная! Меня аж в пот ударило!
– Тут ударит… – сочувственно мотнул огненной бородой машинист.
– Да ты постой! Главное впереди! – пообещал Вяхирев, воодушевляясь.
– Вот сажают мою красотку за стол и в аккурат супротив меня, ну прямо-таки нос к носу… А тут и молодых поздравлять начали. Водки – кот наплакал. Староверы водку не пьют, а православных мало. Все же кой-кому налили. Налили и мне стаканчик; да и красавица, вижу, не отказывается… Я – стрик! – на нее глазами, а она мне в ответ: стрик-стрик! Черненькие глазки – ну вишни настоящие! За столом шум пошел. Конечно, и я с девицей шутками перекидываюсь. Узнаю: вдовушка по первому году. «Шалишь, думаю, не уйдешь…» А между прочим, тем временем староверы крепились-крепились, да как начали водочку хлестать – за милую душу! Куда православным до них! Два ведерных кувшина самогонки приперли! Такое началось – аж изба ходуном ходит. Пересел я под шумок ко вдовушке поближе, за плечики обнял, начинаю уговаривать… Нет, говорит, с-избы выходить мне не можно, потому – родни, говорит, много: увидят, осудят… А вот, говорит, как спать поляжем, ты и приходи ко мне, да чтоб тихонечко, молчком…
– Так и сказала? – нетерпеливо воскликнул машинист.
– Ей-бо! так и сказала! Вот кончилася свадьба. Стали спать ложиться. Гостей хозяин по домам не распущает, с утра опохмелку сулит… А сторона та, братцы, говорю, глухая, и все-то там не по-людски делается. Принес хозяин свежей соломы, постелил ее на пол в кухне – вот те и постель! Мужикам – по правой стене, бабам – по левой. Вот легли гости, все пьяные-распьяные. Вдовушка моя так легла, что под боком у себя пустое место на аршин оставила, глазами показывает: «для тебя, дескать…». Эх, лежу я середь мужиков в уголку и не могу дождаться, когда гости позаснут! Слышу, похрапывать начали. А прямо надо мной, под иконами лампадка горит. Надо, думаю, светильник-то попритушить. Встал и эдак пальчиком надавил на фитилек – молчат гости, никто – ничего, лежат, похрапывают, темно – хоть глаз выколи. Подождал я еще с часок и – с богом – пополз в бабью сторону потихонечку… Нащупал вдовушкины ножки, местечко уготовленное мне на соломке нащупал да и лег…
Кочегар вздохнул. Словно судак, округлив рот, Красильников молча и зачарованно смотрел на рассказчика. Егор Чалкин поставил масленку на пол, достал из кармана трубку и насторожился. Невольно насторожился и Бушуев.
– Эх, братцы! – весело воскликнул кочегар, ероша волосы. – С лица та вдовушка красавица была, а огоньку в ей оказалось – как в потухшей топке. Я и так, я и сяк… Однако тут вдруг вдовушка лягаться начала, да не просто, а все норовит ударить побольней. Так и прогнала, чертяка! «Ладно. На первый случай, думаю, и того хватит. На первый случай спрос с мамзели, как с котла, который еще не закипел – поршней не двинет…» – и пополз я в свой уголок, лег рядом с каким-то дядей, задумался. Слышу – в бабьей стороне кто-то заворочался, встал, шлепает по полу, лампадку засвечает. Смотрю – старуха! та самая беззубая ведьма, что за столом со мной сидела. «Наверно, думаю, всё, старый чёрт, слышала, чтоб тебя…» А она – на колени перед иконой и близко эдак от меня зашептала: «Господи, прости мя, Господи, греховницу! Попутал меня лукавый, напоил зелием поганым, потом в образе мужеском приполз ко мне о полуночи и стал охальничать да насильничать, телеса мои ощупывать да в соблазны вводить… Так и согрешила, Господи! Так и согрешила на старости лет! Блуду предалась, яко отроковица…»
Последние слова кочегара потонули во взрыве хохота. Машинист от смеха чуть не упал со стула, Егор Чалкин сел на масленку и опрокинул ее, а Бушуев все силился что-то сказать и не мог – душили приступы смеха. Кочегар же, не давая им опомниться, продолжал выкрикивать, без улыбки и серьезно:
– И боже мой! Как я перепугался! Словно из горячего ковша ледяной воды хлебнул! И руки и ноги затряслись. «Вот так, думаю, налетел на экземпляр!»
– П-постой… п-постой… – умолял машинист, смахивая платком слезу. – Это… это… Да как же… как же ты перепутал-то?
– А дьявол их знает! – возмущенно взмахнул рукой кочегар. – Темно. Ни зги не видно… Только потом присела моя вдовушка, губы дрожат и такая обида у ей в лице – ужасти! Да как кулаком мне погрозит! Тут уж я не вытерпел, вскочил и – к старухе. «Вот что, говорю, божий ты одуванчик: ты у Господа пощады не проси – не будет тебе пощады! За такое дело на том свете черти с хреном тебя сожрут, несоленую!.. Так и запомни!»
На трапе показались тощие ноги капитана Лазарева.
– Эй, ду́хи! Чего грохочете?
Смех разом стих.
Не спускаясь вниз, капитан осведомился:
– Бушуева случаем нет у вас?
– Здесь! – крикнул машинист.
Бушуев подошел к трапу. Капитан пригнулся.
– Слушай, Бушуев… поди-ка ты к штурвалу. Сейчас к барже подходим. У Каширина – сам знаешь – глаза плохи. Поди, брат!
– Есть!
На верхней палубе было холодно и темно. Накрапывал мелкий, как пыль, дождь. Свистел ветер. Лоцман Каширин, высокий и неповоротливый старик, охотно передал штурвал Денису, устало вытер лоб рукавом ватного бушлата, стряхнул брызги с вислых седых усов.
– Веди, Ананьич. Ты помоложе…
Волны ударялись о перо руля, дергали цепь, вырывали штурвал из рук. Минут через двадцать показались впереди огни на барже.
Стоя за штурвалом, мокрый от пота, Бушуев беспокойно следил за сигналами на барже, прикидывая, как удобнее подвести «Товарища» и подать буксир. Разбитной Рыжик усиленно помогал Денису, налегая обеими руками на штурвал, и ругал на чем свет стои́т лоцмана с «Кашгара», посадившего баржу. Капитан Лазарев угрюмо стоял возле руки, кутался в шинель, ковырял спичкой в зубах и молчал, невесело поглядывая вперед.
– Бушуев, а может, буксир на завозне подать? – вдруг спросил он, вынимая спичку изо рта. – Как бы, брат, на эдакой волне не треснуться о баржу. За аварию нам с тобой лет по десять припекут…
Бушуев улыбнулся. Лазарев напомнил ему отца, когда они ехали зажигать бакен тогда, давным-давно. Так же металась Волга, так же свистел ветер и так же трусил отец, как трусит теперь Лазарев. Все так же. Только он, Денис, не тот уж…
– Ничего, Иван Вениаминович… кормой пойдем… осторожно, – утешил он Лазарева. – Ветер-то навальный, с той стороны…
– Ну смотри, тебе виднее… Ход-от убавить, что ль?
– Подождите.
– Пора, Бушуев… Давай, разворачивайся!.. – посоветовал Каширин.
– Пора! – как эхо, повторил Рыжик.
Бушуев набрал полные легкие воздуха и всем телом налег на штурвал.
– Давай, Рыжик!
Колесо завертелось. Быстро замелькали отполированные человеческой кожей ручки штурвала. Работали дружно. Лазарев поспешно вышел из рубки, прошел на правую сторону мостика, встал у рупора в машинное отделение и дернул проволоку сигнала. Где-то внизу, под палубой, глухо тренькнул звонок. Подпрыгивая на волнах, «Товарищ» неуклюже стал разворачиваться.
– Тихай! – скомандовал Лазарев.
Ветер ударил в бок парохода. «Товарищ» накренился и рыснул в сторону. Штурвал вырывался из рук.
– Держи крепче! – прикрикнул на помощника Бушуев, багровея от напряжения.
– Вырывается… сил не хватает… – робко заметил Рыжик.
– Круто берешь, Бушуев… – проворчал Каширин.
– Ничего… зато потом приставать легче будет… – ответил Денис.
Развернулись.
– Стоп! – прокричал Лазарев в рупор. – Тихай назад!..
Медленно вздрагивая и разбрасывая брызги, пароход стал приближаться кормой к носу баржи. Теперь, несмотря на ночь и дождь, уже видны были силуэты людей на барже; они фонарем сигнализировали о том, что у носа баржи глубоко и что на мели сидит баржа кормой. Каширин пошел последить за буксировкой на палубе.
Когда баржа была забуксирована и «Товарищ» пошел «тихим вперед», вся команда облегченно вздохнула, а Лазарев, заглянув в рубку, сказал:
– Посмотрим теперь, хватит ли силенок у нашего «Товарища» баржу стянуть…
– Посмотрим… – отозвался Рыжик.
Лазарев опять прошел на мостик к рупору.
Буксир стал натягиваться.
– Полный!
Пароход качнуло и стало кренить на бок. Бушуев беспокойно оглянулся.
– Что они, черти, наделали! – вдруг закричал Рыжик. – Ах, шут их дери!..
Ругал Рыжик матросов, которые в темноте не заметили, что цинковый буксир лежал неправильно, сполз на сторону, зацепился за бортовой кнехт верхней палубы и вместо прямой линии образовал тупой угол. Не заметил этого, видимо, и Каширин, спокойно шагавший назад к рубке. Однако в тот момент, когда пароход стало кренить, Каширин остановился, недоуменно оглядываясь. Бушуев рывком бросился к окну и закричал что было сил:
– Каширин! Скорее!! Назад, Каширин!!!
Старый лоцман понял наконец, в чем дело, метнулся было к трубе, но как раз в эту секунду буксир соскочил с кнехта, стремительно выпрямился и ударил Каширина по ногам. Лоцман взмахнул руками и исчез за бортом.
– Стоп!!! – закричал Лазарев в машинное отделение.
С кормы прыгнули в воду двое матросов. Спустили завозню. Каширина вытащили. Ноги старого лоцмана были перебиты. Мокрый, в свете желтого фонаря, он лежал на палубе, беспомощно смотрел на изувеченные ноги и тихо повторял:
– Ну вот и отплавал… Матушка-Волга кормила, матушка-Волга и спать положила…
IX
Это событие стало роковым для семьи Ахтыровых.
Оправившись после болезни, Алим стал осторожно следить за женой. Манефа чувствовала это и сама стала следить за Алимом. Оба они понимали, что наступает решительный час, и оба готовились к последней смертельной схватке. Дожидались только сигнала. Алима мучила неизвестность. Он все еще надеялся, что слова молодого колхозника под тополем – лишь жалкая сплетня.
Но все разрешилось само собой, и натянутая струна лопнула.
Весть о ночном происшествии на «Товарище» уже на рассвете другого дня облетела Отважное. Тетка Таисия услыхала о нем только в полдень по дороге в Татарскую слободу от Аграфены Ямкиной, женщины словоохотливой и склонной к преувеличениям. В ее пересказе, путаном и неточном, все выглядело иначе, чем на самом деле.
Явившись в дом к зятю, тетка Таисия застала Алима и Манефу за обедом.
– Что ж вы, мамаша, давно не показывались? – осведомился Алим, подвигая теще табуретку.
– Да все, зятек, как-то не могла собраться… – торопливо ответила тетка Таисия, усаживаясь за стол.
– Хотите щей, мамаша? – спросила Манефа.
– Налей, пожалуй… Да ведь к вам как ехать-то? Все на лодке, да через Волгу. Сегодня искала-искала лодку-то, насилу нашла: Васютка Назаров, спасибо ему, привез… Да и делов много: то одно, то другое… Вот в город надо бы съездить, али Фаинку что ли послать… купить бы кой-чего. Да опять же – денег нет.
– Денег дам, мамаша, коли нужно… – пообещал Алим.
– Спасибо, зятек, спасибо… – закивала головой тетка Таисия, крестясь на горячие щи.
– А что, мамаша, починился, что ль, «Товарищ»-то? – спросила Манефа, подавая мужу тарелку с гречневой кашей.
– Починился, сказывали… Починился и в рейс пошел. А слыхали, что на ём ночью приключилось?
– Что такое? – настороженно спросила Манефа.
Алим уловил эту тревожную настороженность в голосе жены и удивленно поднял глаза.
– А вот что! – облизнулась тетка Таисия, обрадовавшись возможности первой сообщить интересную новость. – Лоцмана убило буксиром и в Волгу сбросило…
– Что?! – вскрикнула Манефа, бледнея и бросая на стол ложку. – Какого лоцмана?
– Не знаю, какого, а только убило. Кажись, Бушуева… – с неудовольствием ответила старуха, почуяв что-то недоброе в странном волнении дочери.
Манефа же совсем потерялась. Она вскочила, бросилась к двери, потом метнулась назад, к столу, стала посреди комнаты и сжала руками голову, бессмысленно и мучительно оглядываясь по сторонам. Губы ее вздрагивали, и странные, темные тени, как волны, заходили по щекам и лбу. Тихо всхлипнув, она упала ничком на кушетку, да так и застыла, не произнося ни звука и не двигаясь… Алим медленно поднялся, отбросил ногой табуретку, засунул руки в карманы синих галифе, осторожно, словно крадучись, подошел к Манефе и хрипло спросил, стараясь удержать прыгающую челюсть:
– Значит – правда?
Только теперь, услышав его голос, Манефа как бы поняла, где она и что с ней. Она вскинула голову и, смотря в окно, а не на Алима, словно отвечала не ему, а самой себе, исступленно крикнула:
– Что правда?! Что? Все правда! Я люблю его! Я жена его! Слышишь: он мой, мой, мой!..
И прыгнула на пол, тяжело и неловко.
– Убило? Врете!.. Я только жить начала!.. Жить только начала… Врете!.. Он мой! Мой!..
И, не помня себя, она бросилась было снова к двери, но Алим, качнувшись, охватил ее тело обеими руками, сжал и чужим, изменившимся голосом негромко проговорил:
– Мамаша, откройте-ка подполье…
Перепуганная тетка Таисия поспешно подошла к печи, нагнулась и, взявшись за железное кольцо дрожащей рукой, откинула лаз в подполье. Алим подтащил молчаливо сопротивляющуюся Манефу к подполью и попытался сбросить ее в яму, но Манефа уперлась ногами в края половиц и затылком, с короткого размаха, ударила Алима в лицо. Из широкого носа Алима алой струйкой мгновенно сбежала на подбородок кровь. Он приподнял жену и изо всех сил швырнул ее вниз. Ноги Манефы попали в яму; почувствовав это, она, падая, раскинула руки и уцепилась за край подполья, повиснув на нем. Алим с хрустом наступил сапогом ей на пальцы и одним толчком сбросил в подполье. Ни он, ни она не проронили ни слова.
Алим захлопнул лаз и прислушался. Внизу было тихо. Тогда он встал, секунду-две подумал и подошел к ларю. Выдвинув нижний ящик, он опять прислушался и опять ничего не услышал. Тетка Таисия, испуганно прижав руки к груди и открыв рот, зачарованно следила за ним. Алим достал из ящика горсть трехвершковых гвоздей, молоток и, усевшись на полу, принялся забивать лаз в подполье, шмыгая, как ребенок, носом и утирая кулаком кровь с губ и подбородка. Делал он все это медленно и методично.
Забив последний гвоздь, он поднялся, отряхнул колени и опять прислушался.
И опять все было тихо.
– Если убежит – ты будешь отвечать… – шепотом, словно боясь нарушить тишину, проговорил он, подымая покрасневшие глаза на тетку Таисию. – Сиди здесь и жди меня…
И вышел в сени. Но тут же вернулся и, низко наклонив голову, прошел в горницу. Встав на цыпочки, он долго и сосредоточенно шарил рукой по пыльному верху горки, пока не наткнулся на то, что искал – наган. Вытащив наган из кобуры, он внимательно осмотрел его, повесил кобуру на прежнее место и, сунув револьвер в карман галифе, быстро вышел в сад…
X
Финочка страшно торопилась в этот день. А время шло, как на зло, медленно-медленно. После обеда, разнеся по домам письма, Финочка вернулась на почту и посмотрела на круглые стенные часы. Было три часа. Ах, как еще далеко до четырех! Финочка уселась за конторку, подперла рукой пухлую щечку и задумалась. Она была одна: начальник почты уехал в город.
Когда часы прохрипели половину четвертого, Финочка встрепенулась, вышла на крыльцо, заперла на ключ дверь и быстро сбежала по шаткому крылечку на пыльную дорогу. Прокравшись проулком на задворки, она пустилась бегом через луг, прямо по высокой сочной траве, к старому кладбищу. Впереди ехала подвода. Завидев ее, Финочка повернула влево, спустилась к Волге и побежала по узкой тропинке меж кустов орешника. Очутившись на маленькой полянке, она остановилась и схватилась рукой за грудь – сердце стучало так сильно, что она не могла уже бежать дальше.
Было тихо. Чуть покачивались высокие травы, и мирно пересвистывались синицы в кустах орешника. Финочка оглянулась по сторонам и сразу вспомнила эту полянку: здесь, на этом самом месте, когда-то очень давно Денис поломал ее корзинку и рассыпал ягоды. И тогда еще они первый раз поцеловались. Ах, как это было давно! И какая она тогда была глупенькая и смешная девчонка!
Финочка счастливо улыбнулась и, играя концом тяжелой пушистой косы, пошла в гору.
Подходя к кладбищу, она вдруг вспомнила про жениха и подумала о том, что очень нехорошо поступает, идя на свидание с другим.
Густомесов давно уже ждал ее, присев на зеленую могилку с покосившимся деревянным крестом. Борис Евгеньевич был в тонком сером костюме, из-под которого выглядывала голубая сорочка в полоску, и в ярком летнем галстуке. У ног его стоял туго набитый портфель. Завидев Финочку, Густомесов порывисто встал, отбросил недокуренную папиросу и, улыбаясь розовыми губами, еще окутанными дымом, приветливо сказал:
– А я здесь уже час как жду…
Финочка почему-то ужасно засмущалась.
– Да разве я опоздала? – виновато спросила она, вспыхнув, как маков цвет. – Ведь, наверно, и четырех еще нет…
– Ах, ты не поняла меня! – ободряюще и ласково проговорил Борис Евгеньевич. – Это я сказал затем, чтоб ты поверила мне, с каким нетерпением я дожидался той минуты, когда мы можем, наконец, остаться одни…
Финочка робко села рядом с ним на край могилы, все еще никак не придя в себя от внезапного смущения. Он взглянул на ее зардевшиеся щечки, на опущенные густые ресницы и почувствовал где-то под сердцем тревожный холодок. Быстро встал и оглянулся.
– Нет, знаешь… Пойдем отсюда… Тут как-то нехорошо… кресты к тому же. Совсем невесело… Я тут недалеко присмотрел очаровательную полянку. Пойдем… Там чудесное место. Пойдем!
Она покорно поднялась и пошла за ним. Он шел быстро, нервно, покачивая портфелем и часто оборачиваясь назад. Финочка только теперь заметила, что ее белые туфельки с брезентовым верхом, начищенные зубным порошком, стали совсем зелеными от мокрой травы. Заметила она еще, что ситцевое платьице от резких движений во время бега разошлось на бедре по шву, – и это ее огорчило. «Ах, как все это нехорошо получается», – подумала она. Поведение же Бориса Евгеньевича удивляло. Ведь они собирались идти гулять в лес, а теперь он ищет какое-то место. Зачем? Какое место?
После долгого блуждания по кустам и кочкам Густомесов привел ее на маленький бугорок, покрытый мягким голубоватым мхом. По краям бугорка росли колючие кусты можжевельника. Пробираясь через эти кусты, Финочка больно уколола ногу и уже совсем огорченная робко посетовала:
– Куда же вы завели меня, Борис Евгеньевич? Тут совсем не интересно. Болото какое-то. Пойдемте лучше в лес, землянику пособираем…
– А разве здесь плохо? – как-то неестественно-радостно воскликнул Борис Евгеньевич и натянуто улыбнулся. – Смотри, как хорошо! Какой чудный мох! Словно ягель северный… Ведь правда, хорошо?
Но Финочка ничего хорошего не видела. Она грустно стояла, опустив руки и наклонив голову.
Густомесов быстро сбросил пиджак, разостлал его на мягком мху, расправил шелковую подкладку, сел на край пиджака и, показывая на место рядом с собой, тихо предложил:
– Садись и ты, Финочка…
Охваченная смутным беспокойством, Финочка продолжала стоять, тревожно смотря на Бориса Евгеньевича. Тогда он вскочил, схватил ее за плечи и почти насильно усадил. Красивые глаза его как-то странно блестели, руки дрожали…
– Что с вами, Борис Евгеньевич? – удивилась Финочка. – Вы зубами стучите, словно в лихорадке.
– Это ничего… просто так… холодновато чуточку, – ответил он глухим, незнакомым голосом.
– Так пройдемте на солнышко! – предложила Финочка. – Сразу согреетесь. Пойдемте!
– Потом, не сейчас… Скажи, пожалуйста, тебя кто-нибудь видел, когда ты сюда шла?
– Кажется, никто не видел.
– Ну и хорошо… А теперь, Финочка, мы с тобой того… закусим.
Он нервно расстегнул портфель, перевернул его и вытряхнул на землю несколько плиток шоколада, две банки сардинок, бутылку ликера и какой-то объемистый сверток. Финочка испуганно вскочила и умоляюще посмотрела на него.
– Зачем это?.. Пойдемте отсюда, Борис Евгеньич… Все это как-то нехорошо. Вина я не пью… Еще ни разу в жизни не пила…
– А ты попробуй… это так приятно… Ах, какая ты глупенькая, право… Вот в Москве… там все девушки пьют вино… и… и это не считается чем-то плохим… даже наоборот… стыдно, если девушка не пьет… значит, она плохо воспитана… и… не интересна в обществе… – путаясь в словах и заикаясь, проговорил Густомесов.
– Ну так это в Москве… – уныло сказала Финочка.
– А не хочешь вина пить – посиди так… Я ведь не настаиваю… Да садись, пожалуйста…
Финочка нерешительно села. Он крепко обнял ее за талию. Она попыталась было отвести его руку, но он еще крепче обнял ее. Тогда она рванулась всем телом, инстинктивно почувствовав опасность. Он прижал ее дрожащее тело к себе и впился сухими губами в пухленькие губки Финочки… Она откинула голову и замерла от страха, увидев перед собой незнакомое, бледное и искаженное лицо.
– Пустите, Борис Евгеньевич…
– Глупенькая… ты не понимаешь… – зашептал он, обжигая ее губы горячим дыханием.
– Пустите! – крикнула в исступлении Финочка. – Пустите!.. Мама… мамочка…
Но он уже не слышал ее и рвал на ней одежду. И странная, непонятная слабость охватила ее…
XI
Допоздна лежала Финочка на сыром от вечерней росы мху. Она видела над собой тусклые синие звезды, – видела и не сознавала, что это звезды и что уже давно наступил вечер. Плакать она не могла больше – все слезы были выплаканы, она только тихонько всхлипывала, словно раздавленный телегой щенок. А когда мысли несколько прояснились, она привстала, удивленно посмотрела вокруг, вспомнила все опять, вспомнила до мельчайших подробностей, ужасных и мучительно стыдных, и снова повалилась на сырой мох, и забилась в рыданиях.
Свежело. Из оврага пополз туман. Набежал ветерок и прошелестел листвой осинок. В чаще ельника захлопал крыльями косач.
Финочка встала, провела рукой по лицу и пошла, как слепая, спотыкаясь и падая, к Волге. Присев на камушек и все еще всхлипывая, она сняла с себя изорванное платье и долго полоскала его в теплой и черной, как смола, воде. И снова надев его, чуть выжатое, влажное, она пошла в село, еле передвигая непослушные ноги.
Подымаясь возле пристани в гору, она вдруг почувствовала страшную усталость и бессильно опустилась на гнилые ступеньки старенькой часовни с забитыми окнами. Обняв витой столбик перил, она прижалась к нему лицом и зажмурила глаза. И снова, как кошмар, всплыли воспоминания.
На кремнистой тропинке послышался хруст камешков под чьими-то твердыми шагами, кто-то спускался с горы. Финочка подняла тяжелые, словно налитые свинцом, веки.
– Кто здесь? – спросил знакомый до боли голос, и Финочка сразу узнала Дениса, а узнав его, она вскочила, бросилась ему на грудь, обхватила руками его спину да так и замерла, не в силах произнести ни слова.
– Финочка! – удивленно сказал Бушуев, отстраняя ее от себя и заглядывая ей в лицо. – Чего ты здесь? Что с тобой?..
Но она ничего не ответила, только еще крепче прижалась к нему. Он усадил ее на ступеньки часовни, сел подле нее и опять спросил:
– Да что с тобой?..
Финочка искоса посмотрела на него, провела рукой по лицу, точно паутину сняла, и, глотая вновь выступившие невесть откуда слезы, дрожащим голосом рассказала все, что произошло в лесу. Слушая ее, Бушуев чувствовал, что бледнеет. И незнакомая, тяжелая злоба подступила к сердцу, перехватывая дыхание.
Путано и неуклюже успокоив Финочку, он провел ее на пароход, оставил в своей каюте, запер каюту на ключ и быстро пошел в село, чувствуя, как стучит в висках кровь и как дергаются уголки крепко сжатых холодных губ. Все свое, личное отошло куда-то на второй план, стало маленьким и незаметным. В эти минуты Денис думал только о Густомесове, даже о Финочке не вспоминал он. И все мышцы тела натягивались в нем, как струны. И казалось ему, что чужой пришелец оскорбил не Финочку, а их – Дениса и Финочки – родину, их землю, их жизнь… И за это тяжкое и незаслуженное оскорбление, за это поругание – пусть дикой, но девственной и чистой земли, родной и кровной – вот за это-то пришелец и должен понести наказание.
Обогнув убогонькую хату печника Солнцева, Бушуев свернул в проулок и, подойдя к дому тетки Таисии, взбежал на крыльцо и громко постучал в рассохшуюся дверь. Но ему никто не ответил. Тогда он забарабанил кулаком изо всех сил, холодея от мысли, что Густомесов уже уехал в Москву.
– Чего стучишь? – недовольно спросил чей-то женский голос из окна соседнего дома. – Тетки Таисии нету дома… к зятю уехала, в слободу…
– А этот… жилец их, где он? – заикаясь, спросил Бушуев.
– Жилец?.. А кто ж его знает. Может – на Волге? Он по вечерам все на Волгу ходит, с полотенцем…
Бушуев сбежал с крыльца и, спотыкаясь о корни берез, зашагал к Волге. Свернув с дороги, он пошел по узкой тропинке вниз, к берегу. В конце проулка, слева, стоял обруб – нечто вроде террасы со скамейкой, где находили себе приют в теплые летние вечера влюбленные парочки, справа шел забор потаповского сада. Впереди чернела Волга, пересеченная серебристым ножом луны.
Бушуев миновал обруб и в нерешительности остановился. Теперь ему хорошо был виден весь берег. Густомесова на берегу не было.
– Бушуев! – вдруг крикнул кто-то сверху. – Любуемся природой? Природа – пища для поэта, сказал какой-то виршеплет средневековья. Вы на луну-то взгляните… Ведь эдакая прелестница!
Бушуев поднял голову и увидел на обрубе Густомесова. Он сидел на скамейке, и на плече его белело полотенце. Боясь, что Густомесов убежит, Бушуев прямо по крапиве, без тропинки подошел к обрубу, уперся руками в гнилые бревна и легко, одним махом вскинул свое тяжелое тело на обруб и молча стал перед Густомесовым, прерывисто дыша и склонив набок белокурую голову. Густомесов, тихо постукивая зубной щеточкой по тюбику с пастой, приподнял тонкие, в цепочку, брови и недоуменно посмотрел на него.
– Что это вы… – начал было он, но тут же умолк, перестал стучать щеточкой и насторожился.
Бушуев молчал, он не мог вымолвить ни слова. Густомесов почувствовал опасность, медленно поднялся и попятился к стене обруба. Бушуев молча ступил еще два шага ему навстречу. Густомесов опять попятился и уперся спиной в стену – отступать дальше было некуда. И он закричал, стараясь криком заглушить страх.
– Да в чем дело? Что вам от меня нужно?
Бушуев выдохнул спиравший грудь воздух и негромко спросил, четко и раздельно произнося каждое слово:
– Что ты сделал с Финочкой?..
– Я?.. Па-азвольте! Какое вы имеете право…
– Ты еще спрашиваешь, какое я имею право… – прошептал Бушуев, надвигаясь на него всем своим громадным телом.
– Па-азвольте!..
Бушуев почувствовал, как остановилось сердце и как запрыгали, задрожали щеки…
– У-у… дрянь московская!
Он размахнулся и ударил кулаком Густомесова по лицу. Густомесов тихо охнул, присел на корточки и сжал руками голову. Бушуев пнул его кожаным сапогом и сбросил с обруба вниз на кучу камней, заросших крапивой и лопухом. Густомесов шлепнулся наземь и затих. И в ту же секунду от угла забора метнулась в кусты тальника чья-то тень. Денису показалось, что это была тень Гриши Банного. Бушуев постоял еще немного над Густомесовым, смачно плюнул, крепко выругался и неторопливо пошел на пристань.
По дороге его осенила одна тревожная мысль. Он вспомнил слова Густомесова: «какое вы имеете право?..» В самом деле, какое он, Денис, имеет право выступать в качестве защитника оскорбленной девушки? Отомстить за нее мог Вася Годун, дед Северьян, наконец – Алим, люди, у которых чиста совесть, но только не он. И от этой мысли ему стало жутко. Он вспомнил виноватое, бледное и искаженное лицо Густомесова и похолодел, представив на секунду таким же свое лицо там, на берегу, когда хлыст деда Северьяна взвился над ним.
Бушуев круто повернулся и пошел назад, к обрубу; ему мучительно захотелось еще раз увидеть Густомесова. Но Густомесова под обрубом уже не было, лишь белело на крапиве забытое полотенце. «Ну и чёрт с ним», – подумал Бушуев.
Возвратясь в каюту, он застал Финочку лежащей на койке и укрытой его шинелью. Щеки ее горели, серые глаза светились тусклым, больным огнем, зубы стучали, словно в лихорадке. Денис сел близ нее и погладил ее черненькую головку.
– Что, Финочка, зябко что ль?..
– Холодно… и страшно мне, Денис.
– Пойдем домой, – предложил он.
Финочка сморщилась и замотала головой.
– Домой я не пойду…
– Как это не пойдешь?
Она откинула шинель и показала свое измятое и изорванное платье. Денис понял.
– Матери дома нет, – сообщил он, – она у Манефы, в слободе.
Это известие несколько ободрило Финочку. Придя в сопровождении Дениса домой, она спрятала испорченное платье, повесила на спинку кровати другое и мигом залезла под одеяло, прислушиваясь к шагам наверху и вздрагивая. Густомесов что-то передвигал в своей комнате.
– А он… не придет опять? – спросила Финочка.
Бушуев улыбнулся.
– Не бойся… он больше не придет.
Дело обстояло как будто так, что можно было, пожалуй, и скрыть все происшедшее от тетки Таисии, гнева которой Финочка страшно боялась. Но оставалось неизбежное объяснение с женихом. Оставались еще и мучительные воспоминания на всю жизнь…
Посидев около часа возле Финочки, Бушуев поднялся наверх и, подойдя к двери в комнату Густомесова, попытался открыть ее. Дверь была заперта на ключ.
– Послушайте… вы! Завтра же уезжайте вон из Отважного, а то при следующей встрече я могу вас нечаянно убить… И еще: не вздумайте подходить к Финочке.
Густомесов ничего не ответил.
А утром он нанял лодку, погрузил свои чемоданы и под покровом розового утреннего тумана исчез навсегда из Отважного.
XII
Сжимая в кармане рукоять нагана, ставшую потной и горячей, с застывшими, как лед, глазами, Алим Ахтыров подошел к лодке. Долго стоял, что-то напряженно обдумывая, и вдруг, вытащив из кармана руку, рывком столкнул лодку в воду, прыгнул на скамейку и всунул весла в уключины. Двумя привычными сильными взмахами вёсел он развернул лодку и поехал в Отважное. Он был уверен, что Денис Бушуев жив. Это смутное, непонятное чувство уверенности родилось в тот момент, когда он сбрасывал Манефу в подполье, и уже больше не покидало его ни на секунду.
Подъезжая к пристани, он вдруг вспомнил, что теперь день и «Товарищ» в рейсе, а следовательно, нет в Отважном и Бушуева. Оглянувшись через плечо, он убедился в правильности своих предположений: пристань была пуста. Но он все-таки пристал к берегу и пошел на пристань. На сходнях он встретил Васю Годуна, шедшего, видимо, в село. Алим остановил Васю и спросил: верно ли, что Бушуева убило буксиром? Вася рассмеялся и, торопливо рассказав ночное происшествие на «Товарище», пошел на берег.
Все было так, как рисовал себе Алим. Бушуев был жив. Однако только теперь Ахтыров почувствовал, как он страстно желал смерти Дениса, и понял, что все время, несмотря на уверенность в том, что Денис жив, он хранил где-то в уголке своего сердца смутную надежду на его смерть. А потеряв эту надежду, он сразу утратил и все свое внутреннее напряжение.
Он сел в лодку и тихо поехал назад, в Татарскую слободу. И страшная усталость охватила его, он с трудом подымал легкие весла. Было нестерпимо жарко, словно он ехал не по реке, а по выжженному солнцем полю. На стрежне он бросил весла, опустил голову и задумался, скрестив на коленях руки.
Над лодкой бесшумно пролетела чайка, сверкая белоснежными крыльями. Под днищем уютно булькала вода. Алим провел рукой по вспотевшему лбу и вытащил из кармана наган. Долго смотрел на него, поглаживая вороненую сталь, щелкнул два раза курком по пустым гнездам барабана и пересчитал оставшиеся патроны. Один, два, три… «Как раз – три», – подумал он, усмехнулся и торопливо швырнул наган в воду. И сильная боль, как тисками, сжала его голову.
.
Войдя в кухню, он увидел сидящую все на том же месте тетку Таисию, молча прошел мимо нее, достал железные клещи, стал на колени и принялся вытаскивать из пола забитые гвозди, лениво и неловко.
Когда последний гвоздь был вытащен, он осторожно положил клещи на шесток, прислушался и тихо поднял лаз подполья. Заглянул в яму и быстро сбежал вниз по гнилым ступенькам. В подполье было сумрачно. Узенький пучок света падал на землю из маленького решетчатого оконца. Пахло мышами и сыростью.
Манефа лежала навзничь на прошлогоднем проросшем картофеле, закрыв лицо поцарапанными и вспухшими руками.
– Маня… – тихо позвал Алим, наклоняясь над нею.
Манефа не шевелилась.
– Маня! – громче повторил он, чувствуя, как в висках застучала кровь и тревожно забилось сердце.
Манефа отвела руки и взглянула на мужа тусклым и равнодушным взглядом.
«Жива!» – с тихой и теплой радостью подумал Алим. Он выпрямился и провел в нерешительности ладонью по бритому затылку.
– Вставай, Маня… Я ездил в Отважное… Мамаша перепутала все… это другого лоцмана сбило буксиром… А он жив.
Манефа приподнялась и как-то испуганно и недоверчиво посмотрела на мужа.
– Алим, ты врешь…
– Я говорю правду… – опустив голову, негромко сказал Алим и, помолчав, повторил еще раз. – Я говорю правду…
Он повернулся и пошел наверх, прогибая ступени лестницы своим тяжелым телом.
К удивлению Алима, Манефа в этот день не ушла из дому. Она заперлась в горнице и не выходила оттуда.
Часов в шесть вечера почтальон принес повестку: Алима Ахтырова срочно вызывали в город, в райисполком.
Спать улеглись рано, еще засветло. Алим лег на кушетке в кухне, тетка Таисия постлала себе на полу возле зятя. Так ей приказал сделать Алим.
Но никто из них в эту ночь не спал, ни Алим, ни тетка Таисия, ни Манефа… Задремали лишь под утро.
XIII
Не спал в эту ночь и Денис. История с Финочкой не выходила у него из головы. Она бросала какой-то новый, отраженный свет на него самого и на его любовь. Он глубже и проникновеннее вчувствовался в эту свою любовь и окончательно убедился в страшной неправоте своей. Расхаживая по каюте и раздумывая, он часто останавливался перед зеркалом и с торжествующим отвращением всматривался в еле заметный шрам на щеке.
– Вот она… печать проклятая! – повторял он всякий раз, как только подходил к зеркалу.
А на рассвете решил…
XIV
Утро занималось тихое, теплое, туманное.
Поеживаясь от утренней свежести, Бушуев тихо брел вдоль берега к домику деда Северьяна.
В кармане Дениса лежало письмо к Манефе. В этом письме он кратко, просто и ясно излагал горькую истину их отношений. И считал, что единственный выход из создавшегося положения – немедленный разрыв и разлука. Он ясно отдавал себе отчет в том, что эта разлука будет тяжелым испытанием и для Манефы и для него, но она необходима, пока еще не поздно, и просил Манефу найти в себе силы мужественно перенести это последнее испытание. Может быть, он неправ, но другого выхода он не видел. Была еще одна просьба, последняя просьба: не добивать Алима, пусть он никогда ни о чем не узнает. «Он лучше нас с тобой, – писал Денис, – он много страдал и заслужил хотя бы этой небольшой милости…»
В домике деда Северьяна было, как всегда, тихо и уютно. Теплилась неугасимая лампадка перед иконой Богоматери и мирно постукивали на стене часы-ходики. Дед Северьян, босой, в широких штанах и посконной рубахе, стоял в углу и умывался под скрипучим рукомойником. Он мельком взглянул на вошедшего Дениса, снял с гвоздя суровое полотенце, размашисто утер бороду и повесил полотенце на место.
– Ну, бурлак, поведай, отчего ни свет ни заря поднялся…
Бушуев молча подошел к табуретке возле окна и сел.
– Ну? Чего молчишь?
– Дедушка, я к тебе по одному делу пришел… поговорить хочу с тобой, посоветоваться… – тихо сообщил Денис, опуская голову.
– Поговорить? Ну давай поговорим… Принеси-ка, брат, сперва молоко из сеней… – предложил старик.
Денис сходил в сени и принес крынку молока. Дед Северьян помолился Богу, достал из горки краюху хлеба, две кружки, сел за стол, разлил молоко по кружкам и порезал хлеб.
– На-ка, бурлак, закуси… Поди не ел еще? – спросил он, подвигая внуку кружку.
Денис отпил несколько глотков холодного молока и как-то задумчиво сообщил:
– Я, дедушка, хочу уезжать на нижний плёс.
– Что так?
– Ты знаешь… почему… – ответил Бушуев, прямо и выразительно смотря в глаза деду.
– Хвалю… – ответил дед Северьян и, помолчав, добавил: – Что, силов нет бросить это дело?
– Люблю сильно…
– Н-да… любовь, она такая штука… А бросить, Дениска, надо. Надо, брат, надо. Грех великий. Но – сделал ошибку, оступился – поправляй. Поправляй, как умеешь… А любишь, значит, крепко?
– Да… крепко люблю.
– А она тебя?
– Тоже любит.
– Тогда уезжай… – решил старик. – Уезжай. Может, Бог даст, все хорошо кончится. Бог – он лучший помощник во всяких бедах. Вот ты в Бога-то не веруешь? Не веруешь, что ль?
– Не понимаю я как-то этого…
– Как это – не понимаешь?
– Страданий и горя уж больно много на земле. Кабы Бог был – такой, как ты говоришь: помощник людям в несчастьях – разве он допустил бы страдания-то эти?
– А как же жить без страданий? – спокойно возразил дед Северьян. – Без страданий нельзя. И Христос – Сын Божий – тоже страдал. Без страданий какая же жись? так, пустое место! Только страдания-то есть праведные, а есть неправедные, одни – Богу служба, другие – дьяволу. Без этого понятия всегда в жизни путаться будешь… Вот и ты, в Бога-то не веруя, путаешься, не понимаешь, что к чему, срываешься… И я смолоду путался, еще как путался! А потом – ничего, тропку свою нашел, под ногами, стало быть, твердость нащупал. А уж как путался!.. Я, Дениска, может, поболе твово преступление совершил…
– Ты не можешь, дедушка, преступление совершить.
– Теперь не могу, а раньше мог… Грех такой на душу взял, что и не замолить никогда! Самый великий грех, какой только есть на земле – жись, брат, я отнял у человека… Вот какой грех!
Дед Северьян гулко поставил кружку на стол, дернул изувеченной губой и как-то странно блеснул глазами.
– Да как же так! – вскрикнул озадаченный Денис. – Не верю!
Дед Северьян нахмурился и торопливо сказал, сметая в горсть крошки со стола.
– Ладно. Не об этом сейчас речь… Может, я наврал тебе, может, все это я так… для красного словца, – и улыбнулся: – Куда же ты теперь, бурлак, податься думаешь?
Денис тоже улыбнулся и, успокоенный, расстегнул верхние пуговицы кителя.
– В Горький, а может – в Астрахань. Опять на буксирный пароход пойду… Слушай, дедушка, я хочу тебя об одном деле просить… – понизив голос, добавил он нерешительно.
– Об чем? Давай, выкладывай.
Денис порылся в кармане и вытащил письмо.
– Вот это… передай, пожалуйста, при случае ей… Кроме тебя, кому же я могу поручить такое дело… Я, знаешь, напоследок решил написать… нехорошо все-таки от женщины уезжать, не объяснив-то… я уж и так, не прощаясь, хочу уехать… так уж ты… того… передай, пожалуйста… – он совсем спутался и замолчал, виновато поглядывая на старика.
Дед Северьян покрутил в руках конверт и строго спросил:
– А в ём ничего такого… дескать, поезжай туда-то и туда-то, там, мол, мы и встретимся. Бывает ведь и так.
– Нет! Честное слово, нет! – горячо запротестовал Бушуев. – Я даже не пишу ей, куда я уезжаю.
– А может, ты ей душу любовными словами растравливаешь?..
Денис задумался, словно старик указал ему на ту сторону письма, о которой он сам позабыл.
– Этого я не знаю… это зависит от того, какими глазами она письмо читать будет… Тут, возможно, есть ошибка: о любви своей я ей пишу. Да ведь это и правда! Я ее, дедушка, теперь еще больше люблю, чем раньше…
– Ладно! – оборвал его старик. – В письме, значит, все по-хорошему. Вижу, что не врешь. Вот это мне нравится, Дениска, что ты никогда не врешь. Так и живи… Когда отчаливать думаешь?
– Сегодня.
– Мог бы и обождать маненько.
– Нет, ждать не буду, а то еще…
– Что?
– Раздумаю, может быть…
– Тогда отчаливай теперь же! – решил старик. – Ежели за силу свою не ручаешься, тогда лучше разом рубить. А через годик этак, когда пыль-то наносную, дьявольскую стряхнешь с себя, приезжай… Сейчас что: к отцу-к матери пойдешь?
– Да… пойду. Вещички кой-какие возьму, книги, да попрощаюсь…
– Иди с Богом.
Бушуев поднялся. Поднялся и дед Северьян.
– Ну, прощевай, бурлак. Верю, что на хорошую дорогу выйдешь. Только, выходя-то, смотри вперед… Храни тебя Господь!
Он неуклюже обнял Дениса и, чего с ним никогда не случалось, поцеловал внука.
Когда Бушуев отошел шагов тридцать от дома, старик окликнул его. Бушуев оглянулся. Дед Северьян стоял на крыльце, расставив босые ноги в холщовых штанах и заложив пальцы за крученый поясок.
– А на хлыст, смотри, не сердись! – крикнул старик, и Денису показалось, что он улыбнулся. – Еще, может, жись и не таким хлыстом стеганет тебя!..
Шагая по росистой тропинке к дому отца, Бушуев в сотый раз подумал о том, хорошо ли он делает, уезжая из Отважного. Неужто нет другого выхода? Да так ли все это?..
XV
В городе, как только «Товарищ» пришвартовался к пристани, прямо с парохода Бушуев направился в контору Верхне-Волжского пароходства.
Было десять часов утра. По набережной громыхали телеги, чумазые босоногие ребятишки копошились в пыли под откосами. Над собором повисло жаркое солнце, играя бликами на янтарном куполе. Бушуев подымался в гору по широкой зеленой улице, шедшей от Волги к центру города. Рядом с ним по горячей мостовой шагала колонна пионеров – девочек и мальчиков, – одетых в синие короткие штанишки и белые рубашки-майки. Они шагали дружно, весело и громко распевали:
«Что это за двадцать седьмая?» – подумал Бушуев, машинально повторяя слова песни.
«A-а, это „Песня 27-й дивизии“», – вспомнил он и потрепал крайнего мальчика по белокурой головке. Мальчик недовольно оглянулся, поправил на груди красный галстук, сбился с ноги и уже совсем сердито взглянул на Бушуева, не переставая, однако, распевать.
Возле кинотеатра «Современник» пионеры свернули в боковую улицу, а Бушуев остановился на секунду на углу, посмотрел им вслед и первый раз в жизни пожалел о промелькнувшем, как сон, детстве.
Еще утром, когда Бушуев стоял за штурвалом и вел «Товарища» в последний рейс, сомнения в правильности принятого решения с такой силой охватили его, что он чуть не повернул пароход назад. И если он приводил свой план в исполнение, то только внешне, обманывая самого себя, внутренне же он сопротивлялся всеми силами. Подходя к конторе пароходства, он уже точно, определенно знал, что он не уедет сегодня, не уедет и завтра, а может быть, в его распоряжении будут еще недели две, так как уволить его с работы без замены другим лоцманом не могут, подыскание же заместителя потребует какого-то времени. И за эти две недели он, может быть, найдет другой, лучший выход…
Но все сложилось крайне неожиданно.
Начальник конторы Средне-Волжского пароходства, Яков Петрович Наседкин, был родом из Отважного и хороший знакомый Бушуева. Маленький, курчавый, небритый, Яков Петрович радушно встретил земляка. Размашисто пожал ему руку, усадил в кресло, предложил папиросу и, поминутно одергивая старенький замусоленный китель, весело осведомился о причине визита молодого лоцмана.
– Хочу, Яков Петрович, увольняться с «Товарища»… – ответил Бушуев, закуривая.
– Что так?
– Поеду на нижний плёс. Скучно на «Товарище». Хочу на большой пароход.
– Одобряю, Бушуев, одобряю, – кивнул курчавой головой Наседкин. – Ты, пожалуйста, не обижайся, но я тебе, между прочим, скажу: обидно мне было за тебя, что ты на «Товарище» болтался. И не понимал я тебя. Бросил человек добровольно «Ашхабад» – гордость волжскую, и перешел на какого-то леща дохлого – «Товарища». И обидно мне было не только за тебя, а и за все село наше родное, за Отважное. Село наше исстари славится лоцманами да капитанами. И слава о нем не только по Волге идет, а и по Каме, и по Днепру. Ты посмотри: кто на лучших пароходах плавает капитанами? Отважинцы! Кто лоцмана? Отважинцы! И славой этой, Бушуев, дорожить должны мы и гордиться ею. Отец твой водник, сам ты водник и детям своим закажи водниками стать… Не пахали мы землю и пахать не будем. Кормила нас Волга и кормить будет. Плавали наши деды по ней, и мы плавать будем. Ну есть ли водники лучше отважинских? Ведь нашему-то лоцману, из Отважного-то, завяжи глаза, поставь за штурвал, так он тебе караван от Астрахани до Рыбинска проведет, три-то с лишним тысячи километров, и нигде краюшком о бакен не зацепит! Потому – он одно целое с Волгой… Я тебе все это, Бушуев, не зря говорю. Я тебе это говорю затем, чтоб ты понял нашу сущность и всегда стремился честь нашу отважинскую поддержать. Парень ты умный, образованный, лоцман даровитый, на таких, как ты, и надежа наша. Вот помяни мое слово: через год ты не «Ашхабада» водить будешь, а «Степана Разина»… А ты… эх! болтаешься на «Товарище»… – с горечью заключил Наседкин, но тут же воодушевился: – Поезжай, Бушуев, на нижний плёс! Поезжай. Я тебя не задерживаю. Рад буду за тебя. Ей-богу, очень буду рад!..
– Вот и я хочу ехать… – нерешительно подтвердил Денис.
– Да и вид у тебя скверный, – добавил Наседкин, вглядываясь в собеседника. – Хочешь, для начала отпуск дам. Отдохнешь.
– Нет уж… Спасибо. Я решил ехать.
– Ну, тогда поезжай! – охотно согласился Наседкин. – Только, знаешь, о чем я тебя хочу предупредить… – он понизил голос и отвел глаза в сторону, – смотри, будь осторожен… – Аварии не сделай. Теперь, брат, такие суды пошли!.. Позавчера капитана Малютина и лоцмана Круглова с «Гражданина» под суд отдали…
– За что? – машинально спросил Денис.
– За аварию… да и авария-то, понимаешь, пустяковая. Шесть плиц на левом колесе в тумане срезали… Да и лоцмана Петухова с «Кашгара» посадили… за баржу, что ты на днях ночью с мели снимал… Так что, Бушуев, помни про это. Чем больше пароход, тем больше ответственность. Я тебя это по-дружески предупреждаю… Когда же ты хочешь увольняться?
– Сегодня.
– Что? – удивился Наседкин.
– Сегодня. Обязательно сегодня.
– Да ты что? С ума спятил? – спросил Наседкин, откидываясь на спинку стула и поднимая брови. – Ей-богу, ты болен!
– Не уволите, так я сам уйду…
– Вот и угодишь под суд за самовольный уход… Эге, да ты, брат, с характером… Пойми же, Бушуев: некем мне тебя заменить сейчас. Да и чего тебе так приспичило именно сегодня?
– Так… надо…
Бушуев вздохнул и уже без всякой надежды (а сердце радостно ёкнуло) добавил:
– Яков Петрович, я вас очень прошу: увольте сегодня…
Наседкин почесал затылок.
– Да пойми, наконец, что не могу я так… сразу… Впрочем, постой!
Он секунду подумал, встал, быстро подошел к двери кабинета, открыл ее и крикнул:
– Наталья Сергеевна!
– Да! – отозвался женский голос из соседней комнаты.
– Что этот… как его!.. Лоцман Сурвилло ушел уже?
– Нет еще. Берет расчет у бухгалтера.
– Позовите, пожалуйста, ко мне.
Наседкин снова уселся за стол и потер руки.
– Подожди унывать, Бушуев. Может, я что и сделаю для тебя… Тут, понимаешь, час тому назад я одного лоцмана уволил за пьянство. Сто раз его предупреждал! А на сто первый доброты моей не хватило – уволил. Такой забулдыга, понимаешь, но хороший лоцман, – обычная, брат, наша русская история: талант и пьянство рука об руку…
В кабинет робко вошел невысокий пожилой человек в водницком кителе и в очень потрепанных штатских штанах. Бушуеву показалось, что он где-то встречал этого человека. Он напряг память и быстро вспомнил. Видел он его зимой, в сельской пивной, в компании Гриши Банного. Вспомнил и улыбнулся.
– Слушай, Сурвилло… – начал Яков Петрович, стараясь придать голосу строгость. – Ты еще расчет не взял?
– Беру… – угрюмо ответил лоцман.
– Погоди, брат. Вот что я тебе скажу: если ты дашь мне слово, последнее, честное слово, что не будешь пить на пароходе, то я тебя опять приму на работу.
– Ну даю… – как-то лениво ответил Сурвилло. Видимо, он не очень огорчился потерей работы и не очень радовался возможности снова получить ее.
– «Товарищ» знаешь? – спросил Наседкин.
– Знаю.
– Пойдешь на него.
– Так разве это пароход? Гроб с музыкой, а не пароход! – запротестовал лоцман.
– Пойдешь на него! – повторил Наседкин. – Иные похороны лучше свадьбы, а иной гроб лучше свадебной перины… Месяц поплаваешь – там увидим. Коль пьянствовать не будешь – переведу на лучший. А будешь пьянствовать – не взыщи, брат…
– Ладно. Согласен. Когда заступать на вахту? – уныло спросил незадачливый лоцман.
– Сегодня. Вот товарищ Бушуев увольняется, так ты на его место… договаривайтесь сами. Ты, Бушуев, предупредил капитана?
– Нет еще.
– Как же так! – укоризненно покачал головой Наседкин. – Идешь в контору увольнения просить, а капитану не докладываешь… Хоть Лазарев и аховый капитан, не наш – отважинский, но для порядка надо было предупредить. Ну ничего, я сейчас накатаю ему официальную бумагу…
«Кончено, – со страхом подумал Бушуев. – Все кончено…»
.
Вечером того же дня он уехал на пассажирском пароходе дальнего рейса «В. Г. Белинский» на низ.
XVI
…Алим Ахтыров проснулся чуть свет. Перешагнул через тетку Таисию и на цыпочках подошел к горке. И только тут заметил, что одет, что спал не раздеваясь. Прислушался. В доме было тихо. Похрапывала тетка Таисия, да щелкали часы на стене. Алим осторожно выдвинул средний ящик горки, достал кой-какие документы, сунул их в брезентовый портфель, приколол к гимнастерке орден и, взяв портфель под мышку, бесшумно вышел в сени. В сенях он долго и сосредоточенно чистил щеткой сапоги, чистил до тех пор, пока не загорелись жаркие блики на добротной черной коже. Тихо, чтоб не стукнуть, он положил щетку на полку и вышел в сад.
Несмотря на туман, он разглядел на том берегу у пристани белый корпус «Товарища», отвернулся и торопливо направился к лодке. Не желая встречаться с Бушуевым, он решил ехать в город на лодке.
Уже проехав Песчаную гору, он вдруг вернулся, пристал к берегу возле Отважного и зашел в куток Гриши Банного. Гриша мирно спал под грязным лоскутным одеялом. Алим растолкал его и предложил собираться в дорогу. Не спрашивая – куда и зачем, – Гриша сунул в карман кусок черствого хлеба и поплелся вслед за Алимом к лодке, высоко вскидывая журавлиные ноги и натыкаясь спросонок на кусты.
Возле села Пахомьева их обогнал «Товарищ». Алим разглядел в рубке парохода возле штурвала Бушуева, отправлявшегося в свой последний рейс, скрипнул зубами, бросил весла и стал свертывать цигарку вздрагивающими пальцами. Гриша Банный, уныло жевавший хлеб, не спускал глаз с его рук. Алим это заметил и недовольно спросил:
– У тебя что, нет другого места, куда смотреть?
Гриша виновато потупился.
– Я на табак смотрел… Ловко вы, Алим Алимыч, цигарки крутите, словно мельница: цык-цык-цык…
– Молчи! И на кой чёрт я тебя взял?
– На этот вопрос я, вероятно, не смогу ответить…
– Молчи!
Алим лгал. Он хорошо знал, зачем он взял Гришу: он боялся одиночества.
Проехав километров пять, они догнали тяжелую завозню Ямкина. Старик Ямкин греб, а на корме завозни, сгорбившись и низко надвинув на лоб серую шляпу, сидел Густомесов.
– Приятного утра, Борис Евгеньевич! – обрадованно закричал Гриша Банный, вежливо приподымая синий картуз. – Далеко ли изволите ехатъ-с?
– В Берлин… – мрачно ответил Густомесов, блеснув затекшим левым глазом.
– Далековато… – покачал дынеобразной головой Гриша. – Да и с визой, полагаю, затруднения будут. Фашистское государство-с… А отчего, осмелюсь спросить, вы в Берлин на лодке изволите ехать?
– Прохладнее… – ответил Густомесов и поднял воротник летнего плаща.
– Да замолчи ты наконец! – прикрикнул Алим на Гришу и обдал его водой с весла.
Гриша чуть не уронил за борт картуз от испуга. В одну секунду он сполз на стлани, скрестил ноги калачиком, надел картуз и замер, как уснувший филин.
Через четыре часа они подъехали к городу. За кудрявыми, серыми от пыли тополями белели дома. Из трубы лесопильного завода подымался черный густой дым. Визжала механическая пила. На берегу рабочие разбивали плоты, баграми вытаскивали из реки бревна и подавали их на конвейер.
Алим причалил к старенькой лаве, строго-настрого приказал Грише никуда не уходить и пошел в райисполком.
Райисполком помещался на главной улице в трехэтажном здании, выкрашенном в какой-то серо-бурый цвет. Первый этаж занимал народный суд. Второй и третий – райисполком.
Патокин был на заседании, и секретарь, прочитав протянутую Алимом повестку, попросил прийти в 4 часа дня. Побродив бесцельно по улицам, Ахтыров зашел в «Дом крестьянина», пообедал, потом посидел в городском саду на скамейке и направился снова в райисполком.
Он был как-то странно спокоен. Внимательно рассматривал леса на ремонтируемом здании и даже подумал о том, что леса плохо наведены, что они неудобны для работы. Взглянув на городские часы на площади, он немного удивился, что так мало прошло времени: было всего только два часа. У здания райисполкома толпился народ, и Ахтыров понял, что оживление это царит не потому, что тут райисполком, а потому, что на первом этаже находится народный суд. Ахтыров купил газету и вошел в просторный общий зал народного суда. «Тут где-нибудь найду местечко и почитаю», – решил он.
В зале было многолюдно и шумно. Мужчины, сбившись в кучку, что-то горячо обсуждали, перебивая друг друга и матерясь. Женщины, со скорбными и бледными лицами, прислушивались к тому, что говорили мужчины, – некоторые плакали. Тонко и без умолку кричал ребенок, и мать – простоволосая пожилая крестьянка – совала ему желтую грудь, которую ребенок не хотел брать и отпихивал крошечными ручонками. Алим вошел в тот момент, когда только что вынесли очередной приговор группе колхозников, обвиненных в саботаже. Всех обвиняемых приговорили на разные сроки к тюремному заключению. Поморщившись, словно от горькой пилюли, Алим торопливо прошел в конец коридора и сел на одинокую скамью возле окна.
Здесь было тихо. Лишь слегка доносилось приглушенное гудение из общего зала, да за дверью справа слышался чей-то разговор. На двери висела дощечка с надписью: «Посторонним вход строго запрещен». Алим взглянул на нее и развернул было газету, как вдруг отчетливо услышал свою фамилию, произнесенную за дверью. Он положил на колени газету и прислушался.
– …Ахтырова? – переспросил чей-то глухой баритон, и Алим сразу узнал голос следователя Макарова.
– Да… я о нем именно и говорю, – послышался другой мужской голос, низкий и раздраженный.
– Еще не начинал.
– Послушайте, Макаров, я же вам давно дал распоряжение вернуться к этому делу. Нельзя же, чёрт возьми, в такое тревожное время оставлять что-то неоконченным, нераспутанным до конца…
– Да ведь, товарищ Шестопалов, дело-то больно старое, шесть лет прошло…
– Хоть бы сто лет прошло! Я повторяю: дело Мустафы Ахтырова надо распутать. Хорошо еще, если преступление совершено на бытовой почве, а если это вылазка классового врага! С какими глазами мы явимся на отчетный год в область? Что скажет область? Был приказ: до 31 декабря 1937 года вскрыть все старые дела, оставшиеся нераспутанными. А у нас чёрт знает что творится! Шесть лет ловим одного преступника… Короче говоря, забирайте дело и начинайте все сначала. Я познакомился с ним: ничего там особенно сложного нет. Проявите больше тщательности и… немного психологией поинтересуйтесь. Но о́рдена – заранее скажу – не получите, потому что дело не политическое, а такое… семейное…
– Семейное?
– По-моему, семейное… Так, по крайней мере, мне показалось при знакомстве с вашими же протоколами допросов… Дайте на минутку «дело»…
Наступила тишина.
– Проверьте-ка еще раз всякие там отношения между братьями и женой Алима Ахтырова… – снова заговорил собеседник Макарова. – Затем этот идиотик, как вы его окрестили в одном месте, тоже фигура интересная. Почему он у них в доме в почете таком? Что за дружба странная?..
– Я думал над этим, товарищ Шестопалов.
– Думали, да, видимо, не додумали до конца.
И опять они замолчали. Алим, уже не думая о том, что его могут заметить, приник ухом к самой двери, вцепившись руками в косяк.
– Так… Старик еще этот… Старик здесь ни при чем. Это был ваш ложный путь…
– Да я и сам потом отказался от этого варианта…
– Время у вас плохо прослежено… Надо до минут рассчитать уход и приход подследственного к месту и с места преступления… Вот опять неясно: где этот идиот болтался час с лишним в момент убийства?
– У гражданки Теплюковой находился. Там дальше есть объяснение, товарищ Шестопалов. Следующий лист… Вот показания Теплюковой, а вот ее матери…
– А дорога его назад, в пивную, не прослежена… Может быть, он заходил в садик-то…
– Трудно было все это проследить. Тупой он, как баран… Говорит много, а толку мало.
– Теперь смотрите: очень не ясен уход жены Алима Ахтырова на-полдни… А, кстати, как братья жили? Дружно?
– По заверениям свидетелей – очень.
– Эх, чую я, – вздохнул собеседник Макарова, – что тут одной только малюсенькой запятой не хватает. Поставь ее – и все сразу станет ясным. Тут что-то такое… ну, как бы вам сказать… Тут в отношениях, в отношениях искать надо… кто чем дышал, кто чем жил…
Он помолчал, пошелестел листами и тихо спросил:
– Через фесочку, значит, его саданули? по голове?
– Да, по голове… по виску…
– Ну, одним словом – забирайте «дело» и начинайте все сначала. Срок вам я даю… ну, скажем, три месяца… Теперь, что с делом капитана Малютина и лоцмана Круглова с «Гражданина»? Начали? При каких условиях произошла авария?..
Алим Ахтыров встал и тихо пошел по коридору, и одна страшная и нелепая мысль мелькнула в его голове. Мелькнула и потухла. И вспыхнула снова, и так ярко, что на несколько секунд ослепила его. Он прислонился к стене и долго стоял так, закрыв глаза и прижавшись щекой к холодной и липкой штукатурке. И с этого момента мысль эта уже не покидала его больше ни на секунду…
XVII
Через два часа он входил в кабинет председателя райисполкома Патокина.
Тучный и хмурый Патокин лениво привстал, протянул Ахтырову руку и молча указал на кожаное кресло с левой стороны письменного стола. И уткнулся в бумаги. Из больших и красных ушей его торчали волосы, а губы под вислыми и черными, как смола, усами не то улыбались, не то как-то странно подергивались.
В просторном кабинете было душно. Рамы большого венецианского окна были плотно притворены. За окном тихо покачивал тяжелыми листьями пыльный тополь. На массивном дубовом столе чернел мраморный письменный прибор, тускло поблескивал графин с водой и стоял телефон; на углу стола лежала большая, аккуратно сложенная стопа книг. Маркс, Ленин, Сталин… На стене, прямо над головой Патокина, висел портрет Сталина, произносящего речь на XVI партсъезде. Паркетный пол застилал огромный и роскошный ковер с пушистым ворсом.
Патокин молчал, перелистывал разложенные бумаги. Молчал и Ахтыров, смотрел на волосатые уши председателя райисполкома. Так они, молча, занятые каждый своими мыслями, просидели минут десять-пятнадцать. Первый нарушил тишину Патокин.
– Слушай, Ахтыров, что я тебе, друг, скажу… – негромко произнес он, не поднимая глаз. Голос его был мягок и приятен. – Я теперь думаю, что зря, брат, я старался, тянул тебя, другим в пример ставил… И зря, друг, пожалуй, тебе и орден Ленина дали.
Он медленно поднял голову и как-то нехотя, исподлобья посмотрел на Ахтырова выпуклыми, красивыми и немного грустными глазами. Но грусть эта быстро погасла, и что-то другое, тяжелое и недружелюбное, промелькнуло в его взгляде.
– Мы с тобой – коммунисты, в прятки играть нам нечего, поэтому извини, если я буду прям и откровенен. И тебе и мне от этого только польза. Вчера говорил я с секретарем райкома партии, с Ураловым, и вот наше мнение: хреновый из тебя председатель колхоза! Скажем прямо.
Алим усмехнулся и спокойно сказал:
– Еще что? Давай, выкладывай…
– Еще? – повышая голос, переспросил Патокин. – Могу и еще… А еще скажу: гнать тебя надо поганой метлой с должности председателя колхоза! И гнать надо немедленно, пока ты все дело не загубил. Ты посмотри: что ты только натворил! Что у тебя происходит в колхозе!.. С сенокосом управиться не можешь – раз! Кулаков напринимал в колхоз – два! Инвентарь весь порастащили у тебя – три!
– Его и не было… – вставил Алим.
– Уборка хлеба на носу, а у тебя ничего не готово – четыре! Народ у тебя сплошь антисоветски настроен… отчего бы это, а?
– От голода… – тихо ответил Алим, щуря глаза и чуть улыбаясь одними губами.
– А кто этот голод развел, позволь тебя спросить?
– Ты, Уралов, власть наша, да и я, конечно, помог… – еще тише ответил Алим.
Патокин откинулся на спинку кресла и как-то жалко и испуганно посмотрел на Ахтырова.
– Ты что, Ахтыров, с ума сошел? – растерянно спросил он.
Алим ничего не ответил. Патокин перегнулся через стол.
– Послушай, Ахтыров, что с тобой стряслось? – как-то задумчиво и мягко проговорил Патокин. – У меня сердце кровью обливается от жалости, глядя на тебя. Ты совсем другой. Подменили тебя, что ли?.. Лет пять назад ты горел энтузиазмом… ты был крепкий коммунист, нашей, сталинской закалки, а потом вдруг покатился… и все хуже, хуже и хуже… И вот… вот до чего ты дошел… Ведь до тюрьмы ты дошел после таких слов…
И вдруг, выпрямившись, раздраженно крикнул:
– Да разве с таким дерьмом, как ты, можно построить бесклассовое общество!
– Кроме общества есть, Патокин, еще человек. И у этого человека есть своя… его собственная жизнь… Вот о ней-то мы и позабыли.
– У коммуниста не должно быть частной жизни! Коммунист живет для общества, для народа…
– А она, Патокин, оказывается, есть… И у меня есть, и у тебя есть.
– У меня ее нет. Запомни это, Ахтыров!
– Нету?.. Так появится. Срок придет, и появится… Да как стукнет тебя по башке, тогда узнаешь, какая она, личная жизнь, бывает…
– Но-но… ты поосторожней! – угрожающе предупредил Патокин, приподнимаясь.
– Иди ты, знаешь, куда… – злобно прошептал Алим и глотнул слюну, чувствуя, как пересыхает горло.
– Что?.. – удивился Патокин. – Что ты сказал? Да ты… ты…
– Ах, мать твою!.. – взметнулся Алим и вскочил. – Сука ты паршивая! Ты бы, чем грозить мне, спустился бы вниз, в залы суда, да и посмотрел, как там личная жизнь у общественной в ногах валяется… Ты ведь тюрьмы́ не пробовал…
– Я не пробовал, а ты вот наверняка попробуешь… Завтра сядешь.
– Сяду? Сяду, говоришь? – сверкая смородинными глазами, переспросил Алим. – Так давай-ка я с тобой перед тюрьмой рассчитаюсь, чтоб ты потом с меня долги не спрашивал…
Он сорвал с груди орден и швырнул его на стол.
– Вот, возьми… Это, брат, я получил за то, что народ обманывал… Теперь еще… – он суетливо полез в карман гимнастерки, запутался и, не разбираясь, швырнул на стол пачку бумажек и книжек. Тут был паспорт, какие-то справки и пурпурный партбилет… И, указывая на него, Алим добавил: – А это, брат, самое главное: партийный билет! Возьми и его. Возьми обязательно… Он-то и есть главный виновник, он-то и довел меня до жизни такой… Чего смотришь? Бери! Бери, я говорю!
Алим схватил партбилет и бросил в лицо Патокину.
– Бери, гад!
Патокин отпрянул к стене и молча и злобно наступил ногой на упавшую пурпурную книжку.
– Амба! – тихо сказал он.
Ахтыров повернулся и вышел из кабинета. Патокин схватил трубку телефона и долго, захлебываясь и путаясь, рассказывал кому-то о случившемся.
– Что?.. Не можешь сразу арестовать?.. Почему?.. Что?.. Какой ордер?.. На арест?.. Так выписывай, и дело с концом!.. Таких мерзавцев расстреливать надо… Что?.. Нет, не уйдет: все документы у меня оставил… Ну пока!
Он положил трубку и взволнованно провел рукой по вислым усам.
– Фу… чёрт!.. – вслух сказал он и задумался. – Чёрт!.. Жаль парня… Как это все глупо получилось… Жаль!
Ахтыров же в тот момент, как только вышел на улицу, позабыл и Патокина, и разговор с ним. Опять та же нелепая и страшная мысль, что пришла ему в коридоре суда, снова овладела им. Он прошел в городской сад и до поздних сумерек просидел на глухой скамье под кустами акации. «Феска… феска…» – без конца повторял он одно и то же слово, утирая рукавом потный лоб. А когда в саду, один за другим, стали вспыхивать фонари и на эстраде возле площадки для танцев вдруг бурно и громко заиграл джаз, Алим вспомнил о Грише Банном. Вспомнил и почти бегом направился к Волге. «Да ведь Гриша здесь! Как это я забыл? Гриша ведь под рукой».
Гриша Банный дремал, лежа на дне лодки. Алим, точно боясь, что Гриша убежит, рывком столкнул лодку, прыгнул на скамейку, чиркнув носком сапога воду, вдел весла в уключины и направил лодку на стрежень реки. Проснувшийся Гриша Банный сразу заметил что-то неладное с Ахтыровым и осторожно пересел на корму, размышляя о причине исчезновения ахтыровского портфеля. Алим молчал. Молчал и Гриша.
Отъехав километров шесть от города, Алим сложил весла, подпер щеку рукой и задумался, глядя на Гришу. Гриша поежился под этим взглядом и отвернулся.
Над лесом подымался серебристый блин луны. Заклубился туман. С берега доносился запах трав и сосны. Отражаясь в черной воде, мигали огоньки бакенов. На небе ярко горели крупные звезды. Где-то на косе тихо и монотонно плакал чибис. На востоке вспыхивала слабая зарница, редко и нерешительно.
– Гриша… – тихо позвал Алим.
– Что-с?
Алим встал, подошел к Грише, присел перед ним на корточки и заглянул ему в лицо. Гриша подвинулся назад и слегка приподнял острые колени. Алим молча протянул руку, взял Гришу за ворот рубашки и вдруг крепко, с хрустом сжал пальцы. Гриша судорожно вцепился в борта, замигал белыми ресницами и не проронил ни слова. Тогда Алим одним рывком приблизил Гришу к себе и, обжигая его губы горячим дыханием, зашептал:
– Гриша… скажи… ты знаешь… ты все знаешь, Гриша… Как это я раньше не догадался у тебя спросить?.. Ты ведь все знаешь, Гриша… И я знаю. Теперь и я знаю… Скажи же…
Гриша молчал.
– Скажи… не мучь меня…
– Я… я ничего не знаю… Про что вы? – еле слышно произнес Гриша Банный.
– Гриша, милый, родной, скажи… скажи правду… Я ведь теперь сам все знаю… А ты только подтверди, только подтверди… Или я задушу тебя, Гриша…
– Я ничего не знаю…
Алим облизнул пересохшие губы и, слово за словом, раздельно и внятно спросил:
– Кто убил моего брата?
Гриша замотал головой и изо всех сил рванулся назад.
– Не знаю… Я ничего не знаю…
– Врешь! – крикнул Алим и схватил Гришу за горло. Несколько секунд они смотрели, не отрываясь, в зрачки друг другу. Лицо Гриши потемнело, изо рта пополз язык. Алим разжал руки, и голова Гриши упала ему на грудь.
– Ты только подтверди мне, подтверди мне… – бормотал Алим, обнимая Банного.
Гриша всхлипнул и утер ладонью глаза.
– Ну… кто?
– Вы же знаете… – с каким-то мучительным отчаянием прошептал Гриша.
Алим не пошевелился. Не слышно было и дыхания его. Прошло еще две-три минуты.
– Теперь скажи мне, Гриша, самое главное… И опять, милый, говори правду… Зачем она его убила?
– Не знаю…
– Врешь… Почему врешь?
– Она вас…
– Ну?
– Вас хотела… да ошиблась.
– По моей феске ударила?.. Ведь так? Так? Она думала, что я под одеялом?.. По феске судила? Ведь так, Гриша? Так?..
– Так…
– Постой, постой, Гриша… Сердцем-то я догадался, что ты все должен знать… Но – откуда, Гриша? Почему ты все знаешь?
– Я видел… я все видел. Я там же, в кустах, сидел, неподалеку… Спрятался, когда от мамаши Аксиньи Тимофеевны убежал… И все видел-с…
– Постой, я не об этом… О чем это я?.. Ах, да!.. Вот ты мне что скажи: почему ты знаешь, что она меня хотела… зарубить-то? Может, она брата моего…
– Нет, именно вас, Алим Алимыч… Мне тогда многое странным показалось. Тревогу я почувствовал еще в то время, когда брат вашу феску надел… Помните ли? В саду! Еще когда мы под кленом сидели. Вот тогда уж я почувствовал тревогу… А потом… потом я глаза ее видел, когда она с косарем подходила к спящему-то… и видел, как она ударила косарем…
– Косарем?
– Косарем. Вашим косарем, которым лучину колете… И вот, как она взмахнула косарем, я уж тут сразу понял нелепую ошибку… Я уж тут сразу все понял… А она со всего плеча… Я хотел крикнуть, да не успел… Только глаза успел зажмурить… И странно-с, очень странно она горевала потом…
Алим встал, пошатнулся, подошел к лавке и тяжело сел. Порылся в карманах, нашел клочок бумаги и карандаш. Что-то быстро написал и протянул бумажку Грише.
– Вот, возьми, Гриша, и храни… Это для тебя. Чтоб тебя, милый, не засудили… Послушай, друг, смотрю я – ботинки у тебя скверные… эдакие скверные ботинки…
Он сдернул с ног сапоги и аккуратно поставил их на стлани возле Гриши.
– Ha-ко вот сапоги… Бери, брат, не стесняйся…
Портянка на левой ноге размоталась, он сорвал ее и выбросил за борт.
– Постой… Что же я еще хотел?.. Что же это такое я хотел? – стал вспоминать Алим, беспрерывно проводя рукой по лицу сверху вниз, словно умывался. – Да, вот что: возьми-ка гимнастерку… Она новая, совсем новая, зимой сшил… Алешка-портной шил. Знаешь?
– Знаю… – как эхо, отозвался Гриша, затаив дыхание и вздрагивая челюстью.
Алим снял гимнастерку и бросил ее на сапоги. И принялся опять тереть лицо, но не одной рукой, а – двумя, все сильнее и сильнее, и уже начал кланяться вместе с движениями рук.
– Возьми и гимнастерку… она новая, совсем новая… Пригодится… Сколько ж я за нее заплатил? Вот и забыл…
И вдруг затих, перестал кланяться и тереть лицо и долго и неподвижно, закинув голову, смотрел на беспредельное глубокое небо и зеленые звезды. На белой исподней рубашке его лежал лунный свет, пряча в складках густые синие тени. Потом он точно спохватился, точно поймал себя на каких-то ненужных и вздорных мыслях, тряхнул головой и, взявшись руками за уключину, легко и плавно опустил свое тяжелое мускулистое тело за борт. Слабо, чуть слышно, плеснулась вода и скрипнула уключина. Все еще не выпуская из рук уключины, он посмотрел на Гришу, словно хотел что-то сказать, последнее, обязательное, без чего никак нельзя было уходить из жизни, но не сказал ни слова и продолжал смотреть на Гришу, молча и как бы удивленно.
– Жене-то… может, что… – шепотом проговорил Гриша.
Алим ничего не ответил. Только на секунду, на миг какой-нибудь в его глубоко запавших, черных глазах мелькнуло что-то испуганное, жалкое, невыносимо страдальческое… И как-то странно, быстро и мелко задрожал его тяжелый подбородок.
Он с силой оттолкнул лодку и исчез под водой…
XVIII
Тетка Таисия проснулась вскоре после того, как ушел Алим. «Подался куда-то, – подумала она. – Куда бы это?..» Помолившись Богу, она толкнула дверь в горницу. Дверь была заперта на крючок изнутри. Тогда тетка Таисия вышла в сад, открыла незапертое окно и заглянула в горницу. Манефа лежала на кровати, навзничь, с открытыми припухшими глазами.
– Манька!
Манефа не отвечала.
– Манька! – громче повторила старуха. – Вот что я тебе, голубушка, скажу: ежели тебя муж прогонит, ко мне не приходи, бесстыжая рожа. Я себя позорить не дам. Так и запомни.
Она помолчала и добавила, сокрушенно покачав головой:
– Змея ты… змея ты подколодная, Манька! Лучше б я тебя ребенком задушила… Что молчишь? Что теперь делать будешь?..
Манефа не отвечала. Точно и не слышала слов матери.
– Ну и пёс с тобой! – злобно вскрикнула старуха и плюнула на подоконник. – Околевай где-нибудь под забором!..
В полдень Манефа поднялась, повязала черной косынкой голову и спустилась на берег. Ахтыровской лодки не было. «Кто бы это мог ее взять? – подумала она. – Алим, что ль?» И, столкнув ботник сапожника Ялика, она поехала в Отважное.
«Товарищ» был еще в рейсе. Манефа прошла в кусты прибрежных тальников, забилась в самую чащу и легла там на сырую траву. В семь часов пришел «Товарищ». Когда пассажиры сошли с парохода и на пристани стало тихо, Манефа пробралась на палубу, подошла к каюте Бушуева и робко открыла дверь.
В каюте, за небольшим столом, у которого Манефа привыкла видеть склонившегося над рукописями и книгами Дениса, сидел незнакомый ей широкоплечий татарин и пил водку. Это был лоцман Сурвилло. Увидев незваную гостью, он быстро спрятал бутылку и недовольно спросил:
– Тебе чего, барышня-сударышня?
– Я, видать, не туда попала… – растерянно проговорила Манефа. – А где же каюта Бушуева?
– А его вовсе нет на пароходе… – задумчиво ответил лоцман Сурвилло и принялся, хмурясь, чистить воблу. – Я на его месте, а он уволился…
– Уволился? Как уволился?.. – вскрикнула Манефа.
– А так: взял да уволился… днем еще. А мне вот эту калошу – «Товарища» – подсунул. Мне бы крейсера водить, а я вот, барышня-сударышня, тут сижу, прохлаждаюсь…
– Да где ж он работать будет?
– Кто?
– Бушуев-то?
– А шут его знает… Кажись, на нижний плёс поехал… в Астрахань, что ль.
– Куда?!
– Да ты что – глухая? – рассердился лоцман. – На нижний плёс уехал! Сто раз тебе повторять, что ль?
– Уехал… – шепотом повторила Манефа.
– А может, еще и не уехал… Собирался сегодня вечером, на «Белинском»…
Она хорошо знала пароход «В. Г. Белинский». Он плавал по линии Рыбинск – Горький и мимо Татарской слободы проходил около 11 ч. вечера, следовательно, из Костромы отходил в самом начале одиннадцатого часа. Еще можно было застать его в Костроме.
Манефа опрометью бросилась на берег, села в лодку, переехала через Волгу, завела ботник в застругу и побежала в город. «Хоть бы успеть, хоть бы успеть…» – твердила она, задыхаясь от быстрого бега и хватаясь за грудь. Больше она ни о чем не думала.
Стало темнеть. Впереди, где-то над городом, повисла на потухшем небе серебряная Венера. Журчали ключи на глинистом откосе берега. Протяжно и тоскливо заухал филин в чаще ельника. Свежело.
Из дубовой рощи вышли с песнями косцы. Они шли, поблескивая на плечах косами, и громко пели:
Манефа и не заметила, как миновала их. Только тогда, когда отошла шагов сто – двести, она поняла, что это были косцы и что это они поют.
До города оставалось версты полторы – не больше. Смутным силуэтом вырисовывался в темноте огромный железнодорожный мост через Волгу. Взошла луна. Спотыкаясь о камни и корни, Манефа добежала до маленького овражка и на секунду замедлила шаг, чтобы перевести дыхание, но вдруг увидела сверкающий огнями пароход, вынырнувшийся из-под моста, – увидела и остановилась.
Пароход приближался.
Манефа спустилась к самому приплеску и стала всматриваться, пытаясь прочесть название парохода. Залитый огнями и лунным светом, пароход поравнялся с нею… «В. Г. Белинский».
– Дени-и-ис!.. – закричала Манефа изо всех сил, приложив руку ко рту.
– Дени-и-ис!!!
Глухо шумя колесами, сверкающий и молчаливый пароход быстро проплыл мимо, бросая в черную воду тонкие дрожащие отражения огней.
– Уехал…
– Уехал… – повторила она и, упав на мокрый гравий, зарыдала…
В три часа ночи она вернулась домой. В кухне было очень темно, но она сразу почувствовала чье-то присутствие. Вглядевшись, она увидела сидящего у окна Гришу Банного.
– Гриша, это ты? – тихо спросила она, садясь на кушетку и сдергивая с головы косынку. – Чего ты в потемках сидишь? Зажги свет.
– А спички-то где? – почему-то шепотом спросил Гриша.
Манефа насторожилась. Этот шепот как-то странно удивил ее.
– На шестке…
Гриша зажег керосиновую лампу и молча стал посреди комнаты, опустив голову.
И это показалось Манефе странным.
– А где Алим? – еле слышно спросила она, не спуская глаз с Гриши.
Гриша отвернулся.
– Его нет-с…
И протянул Манефе маленький клочок бумажки.
– Это в сельсовет… для меня-с… – добавил он и, поспешно отойдя за угол, ткнулся лицом в висевший на гвозде полушубок. Плечи его вздрагивали.
Манефа сразу узнала крупный и неровный почерк мужа. Алим писал: «Прашу всмерти моей никаво нивинить. Сапоги и гемнастерку ат Гриши назат ниотбирать, я их иму подарил. У народа прошу прощенья за все обиды. Казенной копейки никогда нибрал. А. Ахтыров».
.
В ту же ночь Манефу отвезли на телеге в город и поместили в больницу. По дороге она билась, кричала что-то бессмысленное и в клочья рвала одежду. Пришлось связать. Дежурный молодой доктор никак не мог поставить диагноз. Созванный после полудня консилиум констатировал сильное нервное расстройство. А позднее, дней через десять, выяснилось и еще одно обстоятельство: Манефа была беременна.
XIX
Когда Финочка немного успокоилась от обрушившихся на нее и на сестру несчастий, когда первая, острая горечь пережитого несколько отхлынула, уступив место житейским заботам и тревогам, когда Финочка, целыми днями просиживавшая у койки больной сестры, стала появляться в Отважном и снова встречаться с женихом, когда она не могла уже больше скрывать от него своей тайны, да и не хотела ее скрывать, – тогда настал час горького признания… Два дня Вася не разговаривал с Финочкой. Потом понял, что главная вина лежала не на Финочке, а на Густомесове, простил невесту и послал ей записку, в которой назначал свидание на Песчаной горке. Примирение было радостное и бурное, даже чересчур бурное. Особенно успокоил Васю тот факт, что о происшествии в лесу никто не знал, кроме Финочки и него. На Дениса же он надеялся, как на самого себя, и знал, что Денис никому ничего не скажет.
…На рассвете они расстались, возбужденные и счастливые. А в два часа пополудни Финочка вошла в дом Бушуевых и еще с порога закричала, радостно сверкая серыми глазами:
– Первое, что я вам объявляю – вот что: я выхожу замуж!
– Тише ты, свисток буксирный! – испугался чинивший фонарь Ананий Северьяныч. – Ежели ты этак на мужа, стало быть с конца на конец, орать будешь, то он тебя на другой день в три шеи прогонит… Замуж она выходит! Сестра в больнице, в избе смерть… а она – нате вам! – замуж выходит.
– Да не сейчас же… – обиделась Финочка, – осенью, в сентябре или в октябре…
– Ну это, положим – первое, а во втором, что скажешь? Зачем пришла? – спросил старик.
– А второе: Маня поправляется, скоро домой придет. А вот третье… – лукаво улыбнулась Финочка, все еще стоя на пороге и пряча что-то за спиной. – Вот третье, что я вам объявлю… Как вы думаете – что?
– Да ладно уж, говори… – улыбнулась Ульяновна, глядя на ее веселое личико. – Письмо, наверно, от Кирюшки либо от Дениса…
– Вот и не угадали!
– Ну-ну… ты в должности… – напомнил Ананий Северьяныч и насторожился. – Должность не любит, когда зубья скалят… Подавай, что там у тебя!
– Письмо-то письмо, это верно… – подтвердила Финочка, проходя в комнату и показывая почтовый конверт. – Да только письмо-то важное… Из Москвы, и с форменной печатью в уголке. А кроме письма́ еще вот это! – добавила она, размахивая каким-то красным бланком.
– Что еще? Что там? – быстро спросил Ананий Северьяныч, вскакивая и пугаясь.
– Денежный перевод… И знаете, сколько? Тысяча рублей!
– Деньги! Где деньги? Какие деньги? – засуетился старик и опрокинул фонарь. – Чего же ты молчала, баклейка эдакая! Кому деньги?
– Денису.
Ананий Северьяныч выхватил из Финочкиной руки бланк и мгновенно спрятал его в карман брезентового пиджака.
– Настька, читай письмо! – приказал он невестке, мывшей в углу посуду.
– Ананий Северьяныч… – застонала Финочка, – отдайте бланк. Я его только показать вам принесла. Все равно вам сумму не выдадут. Только сам Денис может ее получить… или по доверенности. Отдайте же назад.
– Что? Назад? – возмутился старик и с ловкостью кошки залез на полати. – Зарежьте меня сиим моментом, а бланку все одно назад не отдам. Настька! Гони ее в шею, а дверь – на ключ… Нам жрать нечего, а она – назад! Еще не было на свете такого, чтоб отец сыновью копейку не мог получить! Все это ты выдумала, баклейка проклятая!.. – визжал он, свешивая с полатей сивую бороденку и грозя Финочке корявым пальцем.
– Отдайте… – захныкала Финочка, – я не имею права.
– Да что ты, старик, с ума что ль спятил! – вступилась Ульяновна. – Раз человек не может, значит – не может. Дениска приедет и получит.
– Как же! Его, шалопая, ищи теперь, как в поле ветра… Не дам!
– А вы напишите ему, чтоб он вам доверенность прислал… – посоветовала Финочка.
– Мы не знаем еще, где он… – тихо и робко вставила Настя.
– Ишь ты – советчица нашлась, – ворчал Ананий Северьяныч. – Я еще писать ему буду! Чтоб время шло по-пустому. Деньги, они – что парус к ветру – момент любят… Не отдам!
– А знаете что? – весело вскрикнула Финочка. – Я придумала! Давайте сами доверенность напишем. Старое число поставим… Будто Денис ждал эти деньги. Почерк Дениса я знаю и подпись подделаю… А начальник почты не разберется… Давайте? А?
Ананий Северьяныч одним прыжком соскочил с полатей и волчком завертелся вокруг Финочки.
– Те-те-те… Ай-да баклейка сероглазая! – восхищался он, прищелкивая языком. – Ай-да свисток буксирный! Да тебе, девка, не в почтальонах служить, а первым министром быть… Ей-богу, министром! Императором всероссийским! Прямо императором! А то и самим Сталиным! Или на собраниях сидеть… Настька! Бумагу неси! Карандаш!.. Да пошевеливайся!
Настя принесла бумагу и карандаш, и Финочка уселась за стол писать доверенность. Ананий Северьяныч усиленно чесал спину и поминутно заглядывал через Финочкино плечо.
– Точки ставь… точки ставь… – советовал он. – И нули, стало быть с конца на конец, по количеству денежных знаков выводи… А то который кассир тысячный нуль за копейку примет, бывает и так…
– Да не мешайте! – отмахивалась от него, как от пчелы, Финочка.
– Ни-ни… Разве можно мешать в эдаком деле!.. Ульяновна, ты бы не стояла, сложа ручки на животе, а сходила бы в погреб да молочка принесла бы… Человек трудится на нас, а мы и про угощение не вспомним…
– Я не хочу молока… – сказала Финочка.
– А медку? Там у нас маненько медку есть…
– И медку не хочу… не мешайте.
Но Ананий Северьяныч уже забыл и про молоко, и про медок, он опять весь ушел в созерцание таинственных черточек и кружочков, старательно выводимых Финочкой. И можно было подумать, глядя на него, что пишется не доверенность на деньги, а бумага, предписывающая Ананию Северьянычу прожить еще сто лет.
Когда доверенность была готова, Ананий Северьяныч спрятал ее в карман, надел фуражку и хотел было уже бежать на почту, но Ульяновна пристыдила его и предложила сперва прочесть письмо. Старик с великой неохотой присел на краюшек кушетки и никак не мог дождаться конца чтения.
Письмо было из редакции журнала «Революция». Денису сообщалось, что его поэма «Матрос Хомяков» принята к печати и что в качестве аванса под гонорар, который целиком будет выплачен после выхода журнала в свет, ему высылается пока 1000 рублей. Сообщалось еще и о том, что редакция очень заинтересовалась стихами Бушуева, отмеченными, на ее взгляд, настоящим поэтическим мастерством.
– Ишь ты! – покачал головой Ананий Северьяныч и довольно ухмыльнулся. – И за порчу бумаги, стало быть с конца на конец, теперь деньги дают.
– Вот… а ты ругал его, – укорила мужа Ульяновна. – Ворчал, что керосин понапрасну жгет…
– Э-эх… – вздохнул Ананий Северьяныч. – Кабы я знал такое дело, я б ему лампу «молнию» запалил, а впридачу – все б фонари с бакенов поснимал да и поразвесил бы в горнице… На, мол, сын, жги! Пали́! Зарабатывай деньги! Он бы у меня, стало быть с конца на конец, спины не разогнул… Да ведь разве все, мать, угадаешь? Норовишь одно, а выходит по-другому…
Через полчаса Ананий Северьяныч благополучно получил тысячу рублей и спрятал деньги где-то на чердаке под застрехой.
XX
…Ночь. В темных коридорах больницы тускло горят электрические лампочки. Возле лестницы, у маленького белого стола дремлет дежурная сестра. Где-то на реке протяжно и глухо свистит пароход. Запоздалый прохожий торопливо стучит каблуками по асфальту тротуара.
Манефа услышала этот стук и открыла глаза. Было темно. Смутно чернел на белой стене палаты переплет кровати, и тихо шумели листвой тополя под окном. На небе ни луны, ни звездочки.
– А-а-а… – застонала Манефа, сразу припомнив, где она и что с ней.
И опять почувствовала странный жар в голове, которого так боялась. Она знала, что за этим жаром последуют мучительные и жуткие воспоминания. «Нет, я не хочу больше… я не хочу больше… – прошептала она, привставая. – Теперь уже никто мне не помешает…»
Она с удивительной для самой себя легкостью сбросила тяжелое одеяло, подошла к окну и прислушалась. Кругом было тихо. Осторожно открыв раму, она вылезла из окна и прыгнула на цветочную клумбу. Босые ноги глубоко ушли в рыхлую землю, приминая цветы. «Да я же в одной рубашке, – вдруг вспомнила она. – Ничего… это ничего…» Прокравшись до забора, она вышла на улицу и побежала к Волге. На улице не было ни души, не видно было и фонарей. Какая же это улица? Но чем дальше она шла, тем все знакомее казалась ей эта улица. И вдруг сразу узнала… Да ведь это Отважное! Ну конечно… вот дом Потаповых, вот Бушуевых, а вот и дом ее матери. Но почему он так ярко освещен? Она подошла к окну и заглянула внутрь. За длинным столом, украшенным цветами и уставленным закусками, сидело много людей. Все они были полупьяны и шумно разговаривали. Ах да, это свадьба? Но чья? И взглянув в конец стола, она увидела, что это ее свадьба – ну конечно, вон сидит Алим, а рядом с ним – она сама, в белом платье и с белым цветком в черных волосах. Зубы ее как-то нехорошо сверкают, и нехорошо сверкают глаза. Она держит в руке стакан и кричит, стараясь покрыть шум голосов: «Выпьемте, гостечки дорогие…» И в ту же секунду, как только она узнала себя, она, та, которая стояла под окном в одной исподней рубашке, очутилась на месте той, которая сидела за столом. Этой подмены никто, казалось, кроме нее самой, не заметил. Только один Мустафа, сидевший на другом конце стола, улыбнулся и весело подмигнул ей черным глазом. Дед Северьян погрозил Мустафе корявым пальцем, а тетка Таисия злобно зашипела на него и нахмурила брови: дескать – молчи, не твое дело. «Стало быть, догадываются…» – подумала Манефа и почувствовала, как кто-то крепко обнял ее за талию. Она повернулась и увидела бледное лицо Алима с вздрагивающими губами и горящими, точно угли, глазами.
– Пусти! – крикнула она и изо всех сил толкнула его в грудь.
Алим вскочил, схватил с шестка косарь и замахнулся. Она присела и закрыла руками голову.
– Не надо! – закричал Мустафа и бросился на Алима.
Сидя на полу, она слышала шум борьбы и слышала, как упал на пол косарь, отброшенный Мустафой к рукомойнику. Тогда она подползла к косарю, зажала его в руке и вскочила на ноги. Мустафа и Алим продолжали бороться. Они катались по полу так быстро, что Манефа никак не могла разобрать, где Алим. Она видела только мелькавшую перед глазами голубую феску. И, зажмурив глаза, она взмахнула косарем и ударила что было сил по голубой феске. И сразу стало тихо, так тихо, что она отчетливо услышала всплеск капель, падающих с рукомойника в таз. Потом она услышала легкий вскрик и взглянула в окно. Та, вторая, Манефа все еще стояла под окном и с ужасом смотрела на нее. И никого кругом не было. И свадебный стол исчез. Стоял другой стол, а на нем – коричневый гроб. В гробу кто-то лежал со скрещенными на груди руками. Лицо мертвеца закрывала белая, как снег, наволочка. Тихо потрескивали свечи. На улице толпился народ. Та, другая, Манефа исчезла. Пахло воском и ельником. Она подошла к покойнику и осторожно приподняла наволочку. Это был Мустафа. Губы его крепко сжаты, левый глаз залеплен запекшейся кровью, правый же, открытый, блестел, как стекло. Она долго и удивленно глядела на мертвеца, потом так же осторожно опустила наволочку и только теперь заметила какую-то надпись, вышитую крестиками на наволочке. И надпись эта показалась ей будто бы очень знакомой. Она наклонилась и прочла: «Прошу всмерти моей никаво нивинить…»
И, вскрикнув, она бросилась вон из дома и долго бежала лугом, покрытым ромашками и колокольцами. А возле старого кладбища упала, почувствовала жгучую боль в ноге. Ах да! это она косой порезала ногу. И как много крови, и как больно! Она сорвала с головы платок и протянула его кому-то, наклонившемуся над нею.
– На, перевяжи… Я не могу на кровь смотреть.
Но кто же это перевязывает ей ногу?.. Господи, да ведь это Денис! И как он мрачен! Уж не узнал ли он про косарь-то? Она бросилась к нему на грудь и навзрыд заплакала. И они уже очутились не на лугу, а на Песчаной горке, там, где всегда встречались.
– Денисушка… милый… я сама не знаю, как это получилось… Брось меня, накажи меня…
Но Денис молчит и все больше и больше хмурится. И вдруг она замечает, что из кустов выходит Алим с косарем в руках. Он бросается на нее и замахивается косарем.
– Не надо! – кричит Денис. – Она беременна…
Алим отбрасывает косарь и хватает Дениса за горло. И вместе они падают на траву и начинают бороться. Она подползает к косарю, крепко зажимает его в руке и снова ударяет по голубой феске…
.
Манефа открыла глаза и провела исхудавшей рукой по лицу. Была ночь. И все так же шумели тополя под окном. В соседней палате кто-то тихонько похрапывал.
– О-о-о… Боже… – прошептала Манефа запекшимися сухими губами. – Сил моих больше нет.
И почувствовала, как по щеке поползла горячая, как огонь, слеза…
XXI
Гришу Банного долго и строго допрашивал следователь Макаров. Гриша показал все так, как было, утаив, однако, свой последний разговор с Алимом, и, поборов робость, высказал даже свое предположение о причине самоубийства Ахтырова.
– Колхозные неурядицы-с…
Собственно, мысль эта была не его, а самого следователя. Гриша же ее только уловил из разговора следователя с Шестопаловым на одном из допросов. В самом деле, все выглядело страшно просто: развалив колхоз, человек сам признался в своей антисоветской деятельности, человеку грозил арест, а за арестом – неминуемый расстрел. И человек испугался наказания. И хотя в посмертной записке Алима прямых указаний на этот счет не было, все же она могла свидетельствовать только об этом, а ни о чем другом.
Таково было заключение следователя Макарова, которому было поручено это новое дело, таково было мнение и его начальника – Шестопалова. И эту их мысль в один день разнес Гриша Банный по Отважному и по Татарской слободе.
Покончив с делом Алима Ахтырова, занявшим в силу своей ясности всего два дня, следователь вернулся к делу Мустафы. Но так как никаких новых данных у него не было, то он опять попал в круг все одних и тех же неразрешимых вопросов и, допрашивая то Гришу Банного, то деда Северьяна, чувствовал, что он так же далек от разрешения тайны, как и шесть лет тому назад. Оставались еще слабые надежды на показания Манефы, которую он не имел права допрашивать в больнице. И он стал дожидаться ее выздоровления.
XXII
На средней Волге, на второй день праздника Петра и Павла, в селах и деревнях «гуляют» вдовы. Так было заведено исстари, и кое-где, даже не в очень глухих местах, сохранился этот обычай и в наши дни.
В Отважном в этот год вдовы «гуляли» в доме Марьи Красильниковой. С утра они распевали хором пьяненькими заливистыми голосами, с необыкновенной легкостью переходя от печальных, полных безысходной тоски песен к веселым и разухабистым, часто и не совсем приличным песням. И в этот «день вдов», к вечеру, вышла из больницы Манефа Ахтырова.
Пароход в Отважное уже ушел. Манефа переехала на пароме на другой берег Волги и пошла в село пешком, держа в руках маленький узелок с бельем. Она шла и думала только о том, на что решилась накануне.
Когда она пришла в Отважное, стало уже совсем темно. Скрипели в траве кузнечики и сонно ворочались на березах грачи.
В домике деда Северьяна горел свет. Манефа взошла на крыльцо и толкнула дверь в сени…
Дед Северьян сидел на маленькой скамеечке посреди тесной кухни и при свете керосиновой лампы подтачивал крючки на шашковом перемете. Он исподлобья, просто и без удивления, взглянул на гостью, поправил пробку на лесе и негромко предложил:
– Проходи… садись… Чего у притолки стала?
Манефа подошла к табуретке и села, положив на колени узелок. Тусклым и равнодушным взглядом обвела кухню – она первый раз в жизни была в этом доме. Старик продолжал молча заниматься своим делом. С улицы донеслась песня и визг гармошки.
– Кто это поет? – тихо спросила Манефа.
– Вдовы… ихний день сегодня…
Он положил снасти на пол и провел морщинистой ладонью по лысой голове, пытливо всматриваясь в Манефу.
– Вот и ты теперь вдова…
Манефа ничего не ответила.
– Похудела ты, осунулась… и жизни в глазах твоих больше нет…
– Нет?
– Нету…
Она опустила голову, и длинные черные ресницы чуть дрогнули.
– Когда из больницы вышла?
– Сегодня…
– С пароходишком приехала?
– Нет, пешком…
– У матери была?
– Нет еще.
– А пойдешь?
– Пойду… почему же не пойти?
Она подняла голову и поправила выбившиеся из-под косынки волосы.
– Тесно у меня? – вдруг спросил дед Северьян, захватывая в кулак широкую бороду и опять пытливо глядя на Манефу.
– Тесновато…
– Н-да… что верно, то верно: тесновато. Да мне большего не надо. Вот, помирать срок подходит. Года. В могиле, должно, еще теснее будет… А ты почто, Маня, ко мне пришла?
Манефа поставила на пол узелок и робко сказала:
– Просьба у меня до тебя будет… Последняя просьба… Я, может, старик, завтра уеду. Далеко уеду, на север…
– Зачем же на север?
– Так уж… надо…
– Ну так давай твою просьбу…
Манефа на секунду задумалась. Знает старик или не знает про ее-то и про Дениса? «Ах, мне теперь все равно», – подумала она, но взглянув на старика, она как-то сразу поняла, что он все знает и что бояться ей нечего.
– Вот хочу тебя просить: коли внука-то своего, Дениса-то, увидишь, так ты передай ему, старик, от меня привет… и еще…
– Что еще?
– И еще… коли он что ужасное услышит обо мне, так пусть… так я прошу у него прощения за то, что всего-то не сказывала ему… не могла ему всего-то рассказать, от любви не могла рассказать…
Дед Северьян насторожился. Еще в самом начале беседы, в тот момент, как он увидел Манефу, он хотел передать ей письмо от Дениса, но что-то удержало его. Теперь же он убедился в том, что перед ним сидит человек, у которого есть какая-то тяжелая тайна на душе и который на что-то решился, может быть, – даже на что-то и нехорошее, и подумал о том, что письмо пока передавать не надо.
Опять взвизгнула гармоника, и долетели веселые слова разухабистой песни:
– Ладно… – вздохнул старик. – Может, и передам… – и вдруг добавил: – А ведь того… Алима-то ведь не нашли еще… тела-то его.
– Не нашли? – как-то машинально и равнодушно переспросила Манефа.
– Нет, не нашли. Плавает… Только все одно, время придет – вынесет. Волга, она всегда выносит утопленников.
– Всегда?
– А ты как думала… Эх, Маня, я их, утопленников-то, на своем веку видывал да и перевидывал – всех вынесло… Скажи-ка, Маня, а муж-то… того… знал про тебя… знал он, что ты с Дениской-то?..
Манефа молчала.
– Вишь ты, почему я спрашиваю… – продолжал дед Северьян. – Люди говорят, что Алим в городе что-то натворил, что тюрьма его ждала… за политику, значит, против власти, значит, пошел… Да только, может, не одно это толкнуло человека… может, Маня, знал он про вас, про тебя да про внука-то, про Дениску-то нашего… А? Знал он, что ль?
«Ага, вон ты куда! – подумала Манефа, – беспокоишься, чиста ли у внука совесть?» И решительно ответила:
– Нет, не знал он про то…
– Не знал? – оживленно переспросил дед Северьян, дернув изуродованной губой.
– Нет.
Старик встал и повернул фитиль в лампе, прибавив света.
– А меня, знаешь, все по судам таскают… – сказал он, присаживаясь к столу и поглаживая колено.
– Зачем?
– А все по тому же делу… по старому. Помнишь? – и он, прищурясь, посмотрел на нее.
– Помню. Опять, значит, за старое взялись?
– Значит – взялись.
– Ну а ты что?
– Я-то?.. Ничего. Что ж я? Мое дело – сторона.
– Напрасно они это…
– Как это напрасно? – нахмурился дед Северьян.
– Зря людей беспокоят…
Она как-то странно улыбнулась, положила руки на стол и полузакрыла глаза.
– Старик… – глухо позвала она.
Дед Северьян молчал.
– Старик, это я убила Мустафу…
Дед Северьян не шелохнулся.
– Вот о чем Денис-то не знал… Вот за что он презирать меня должен… – тихо и как-то торжественно добавила она. – Старик, ты так и передай Денису: что, мол, Манефа просила презирать ее… Не забудь, смотри. А я, старик, не могу больше… Я заявлю на себя.
Она вскочила, подошла к русской печи, ухватилась руками за край горнушки и припала лицом к теплым кирпичам.
– Что ж, и это дело хорошее… – тихо и спокойно сказал дед Северьян, – сходи, повинись… самое твое лучшее место в тюрьме али на каторге…
– В тюрьме, говоришь?
Дед Северьян подумал и строго сказал:
– Много ты зла сделала, много… А самое большое зло – жись отняла у человека. А это – нельзя. Бог нам такого права не давал…
– Да нету твоего Бога-то! – хрипло вскрикнула Манефа.
– Есть.
– Врешь, старик! Кабы Бог был, он бы помогал людям-то!
– Он помогает, – твердо и убежденно проговорил дед Северьян, – помогает, коли люди сами о нем помнят.
– Никому Он не помогает! Он только наказывает!
– Он не наказывает… люди сами себя наказывают.
– Врешь! Опять врешь, старик! Ну я вот… это правильно… я сама себя наказала, я сама плохая, а вот внука-то твоего, Дениса-то, за что наказывает? Ведь он человек хороший, счастья-то ему нет! Почему ж Бог ему-то не поможет?
– Потому что он сам от Бога далек… – ответил дед Северьян так же спокойно и уверенно.
Манефа посмотрела на него не то с удивлением, не то с легким испугом.
– Как это все… просто у тебя, – пробормотала она в замешательстве. – Ну а сам-то ты, сам-то ты счастлив, что ль?
– А чего ж?.. Живу, не жалуюсь… А как же это, Маня, преступление-то у тебя получилось? – вдруг спросил он.
Манефа быстро повернулась, закинула назад голову и закрыла глаза, мучительно закусив алую губу.
– Не знаю, не помню… Хотя вру я, все я помню, все помню. Я ведь, старик, не Мустафу хотела убить, а мужа…
– Алима?
– Алима… Да ошиблась.
– Как это – ошиблась?
– А вот так… Накануне-то, с вечера, Алим руку на меня занес. Первый раз это случилось за два года, как мы прожили… Косарь схватил да и хотел меня этим косарем-то, а Мустафа отнял у него косарь, да ко мне. Встала я с пола, смотрю – Алим страшный такой стои́т, белый, глаза кровью налились. Ну, думаю, это тебе так не пройдет. Горяча была, молода, двадцати лет еще не было, а жить-то, ох, как хотелось! Так жить хотелось, старик! А жизни не было, одна мука была… И всю-то ноченьку я не спала. Лихорадило меня, и так лихорадило, что зуб на зуб не попадал. Глаз не сомкнула. И все думала и думала. И все никак не могла придумать конца всему этому мучению, не любила я Алима, старик, ненавидела я его… Вот встала я поутру, а злоба не проходит. Ушла я из дому, ушла я в поле, легла в клевер, и опять меня словно лихорадить начало, опять зуб на зуб не попадает. А у Алима-то день рождения был, он спозаранок уселся в саду с Гришей вино пить. А жара стояла, такая жара, что дышать нечем. Вот лежу я в траве и думаю: и как это в эдакую жару они вино еще могут пить – на все уж злилась. Вчера, думаю, чуть жену не убил, а сегодня вино пьет, увеселяется… Да как вскочу на ноги и чувствую, что каждая жилка во мне затряслась. Не помню, как и до дому добежала, только кровь в висках тук-тук… Вошла я в дом и – к окошку, что в сад выходит. Смотрю – никого, тихо, только клен листочками эдак шевелит. И еще пуще меня злоба взяла. Счастье, думаю, твое, что не попался ты мне под горячую руку. И чего грозила – сама не знаю: ведь в эту-то минуту у меня и помысла не было убить его… все это потом уж, спустя немного. А как этот помысел у меня появился – вот этого я и сама до сих пор не пойму, вот это для меня и есть самая страшная загадка, старик. Когда и где он у меня появился? в какую проклятую минуту? О-о-о… Господи!
Она застонала и закрыла лицо руками. Дед Северьян молча смотрел на нее и тихонько покачивался, поглаживая колено. Манефа подошла к ведрам, стоявшим в углу на лавке, и долго пила тепловатую волжскую воду (дед Северьян никогда не брал воду из колодца, хотя колодезная вода была и чище). Напившись, Манефа утерла концом косынки губы и снова стала спиной к печи, и опять закрыла глаза.
– Вот смотрю я в сад и вдруг вижу, хорошо, ясно вижу – кусты как-то так подошли, что хоть и далеко, но видно – спит кто-то в малиннике. Алим или Мустафа? Головой-то ко мне лежит, а ногами – к Волге, одеялом укрыт. Я еще зорче гляжу, пригнулась, почти на пол села, чтоб лучше видеть, и вдруг замечаю: из-под одеяла-то… из-под одеяла-то, старик, кусочек голубой фески выглядывает… Мустафа носил желтую, а Алим – голубую… Тут мне кровь в голову так и бросилась, в глазах потемнело. Сама не знаю, как это все получилось… Оглянулась я. И сразу почему-то попался мне на глаза косарь, тот самый, которым Алим на меня замахнулся, тяжелый такой косарь, и острый, как топор. Лежал он на краю шестка, ко мне ручкой. И глаз я не могла от него оторвать. И хочу отвернуться, а не могу, так и тянет к нему, так и тянет, словно кто-то в спину подталкивает. Я и ступила шаг, а как один шаг ступила, так за ним и – второй, и – третий… Смотрю – а косарь-то у меня в руке уж зажат, а рука дрожит… как лист, дрожит… И вышла я в сад, на цыпочках вышла – это я помню, и еще помню – когда ближе подходить стала, к малине-то, то уж быстрее пошла, на всю ступню… и все быстрее и быстрее… И ничего я не замечала вокруг, только кусочек голубой фески видела, только эта феска и горела передо мной, как бакен в темную ночь. А как подошла к самому-то месту… как подошла, так тут меня силы разом и оставили, руку поднять не могу и чуть не падаю. Но это только на раз какой-нибудь, ну, может, на миг один, а потом… вдруг точно кто подтолкнул меня… вдруг взмахнула я рукой да что было сил и ударила косарем по одеялу, по тому месту, где голова… феску-то сверху мне уж почти не видно было… Ударила и глаза зажмурила. А он хоть бы крикнул, хоть бы застонал. А может, и крикнул, да я не расслышала… Повернулась я и бегом к бочке с водой – под кленом у нас стояла – и давай скорей косарь мыть. Мою, а зубы стучат… И что-то я очень долго косарь мыла, а зачем? крови почти и не было; может, две-три капли каких… мо́ю косарь, а сама прислушиваюсь: не застонет ли, не шевельнется ли… нет, тихо. Прошла я в дом, положила косарь на место, взяла подойник и пошла на-полдни. И вот, если ты спросишь меня, старик: как я шла, как я корову доила, как возвращалась с полдней – не помню, все как в тумане… Но вот хорошо помню, как я к дому подошла. Смотрю – толпа стои́т, я – ближе, и слышу со всех сторон: «убили… Мустафу убили…» Я не верю. И вдруг вижу: бежит ко мне Алим… Вот тут, старик, самое страшное и было…
Манефа, шатаясь, подошла к табуретке, села и опять закрыла лицо руками.
– Постой, а как же у Мустафы Алимова феска на голове очутилась? – спросил дед Северьян после продолжительного раздумья.
– Потом я узнала. Мустафа надел ее в саду, когда с Алимом разговаривал… – пояснила Манефа, все еще не отнимая рук от лица, – а снять-то и забыл. Это мне Гриша рассказал: не помню уж, к чему это пришлось…
– И что ж… совесть-то тебя потом не мучила? – как-то странно дрогнув голосом, осведомился дед Северьян.
– Кабы не мучила, так не решилась бы я на себя доносить… – ответила Манефа, вставая. – Только характер-то мой знаешь… я ведь и виду не подам, все в себе держу. А теперь уж не могу больше, сил нет… – добавила она, подымая с пола узелок и берясь за ручку двери.
«Отдать, что ль, письмо-то? – подумал дед Северьян. – Нет, не надо… ни к чему это ей теперь», – решил он и сказал: – Большой грех ты взяла, Маня, на душу. Иди и повинись. Все равно время придет – все вскроется, ничего не утаишь. Они вот опять за это дело взялись – покоя людям не дают. Я, может, тебя, Маня, очень понимаю, – добавил он как-то значительно, упирая на слово «очень», – я, может, больше всех других понимаю, что в душе-то твоей делается, потому… свои думы есть у меня на этот случай, но винить я тебя виню… Иди с Богом.
– Так ты Денису-то…
– Ладно. Иди с Богом, – повторил старик и дернул губой.
XXIII
…Но в тот момент, как только она произнесла имя Дениса, то вдруг вспомнила об одном обстоятельстве, о котором в последние дни мучительных размышлений совсем позабыла, но которое теперь, после принятого страшного решения, сразу стало самым важным в жизни, затмившим собою все другое. Да как она могла позабыть об этом-то! Именно этим, а не чем-нибудь другим, она должна теперь руководствоваться, передавая свою судьбу в чужие руки… Она побледнела и судорожно вцепилась рукой в косяк двери.
– Старик…
Дед Северьян сидел, опустив голову, в глубоком раздумье и, казалось, не слышал ее.
– Старик! – повторила Манефа громче. – Я не пойду на себя доносить…
– Что так?
– Я не могу этого… Я забыла тебе про главное сказать: я беременна… От Дениса беременна… его дитятю ношу.
– Это ты – правду? – тревожно спросил дед Северьян.
– Да… в больнице узнала… – ответила Манефа и покраснела, чувствуя, что краснеет от незнакомой ей тихой и светлой радости.
– А может того… от мужа?
– Нет, не от мужа… Алим бесплодный был, он сам мне признался. От Дениса я понесла, от него…
Дед Северьян поднялся, прошел зачем-то к печи, постоял, подумал и тяжело сел на кровать.
– Так ведь это хуже, Маня. Это того… сама, значит, в тюрьме погибнешь и того… робеночка невинного загубишь, кровь нашу, бушуевскую кровь… А тюрьмы тебе не миновать, дознаются, время придет – дознаются. Нет, это так не годится…
Он все чаще и чаще дергал изуродованной губой и, видимо, был в сильном волнении, что с ним редко случалось.
– Нет, это так не годится, – повторил он, – нельзя тебе в тюрьму идти. Нельзя невинного младенца губить.
– Так что же делать? – почти шепотом спросила Манефа, устало опускаясь на лавку возле ведер с водой и растерянно глядя на старика.
Он молчал. И вдруг лицо его посветлело, точно озарилось светом, идущим изнутри его, стало кротким и ясным, как лицо ребенка. Так светлеет на рассвете в комнате, когда еще не видно солнца, когда трудно понять, откуда идет свет, но свет этот уже ощутим, и с каждой минутой раньше неясные предметы делаются все видимей и ясней… Он подошел к иконе, поправил фитилек в неугасимой лампадке и тихо проговорил, глядя на икону:
– Помнишь, Маня, как ты внука-то моего из воды вытащила?..
– Помню.
– Вот это тебе Богом и зачлось… А грех – все мы не без греха. И у меня, может, есть грех на душе не мене твоего… Только грех-то этот не сумел я искупить, понапрасну жись прожил, впустую жись прожил. И настал, видно, день искупления греха моего тяжкого…
И, размашисто перекрестившись длинной рукой, просто и спокойно добавил:
– Господи, помоги мне, Господи…
Опять перекрестился и сказал Манефе:
– Подь сюда, Маня.
Она подошла с тем чуть удивленным равнодушием в лице и со смутной тревогой и страхом в душе, с которым подходят неверующие люди к иконе.
– Что ты хочешь? – спросила она, но, взглянув ему в глаза, она мгновенно поняла все. И ужас охватил ее.
– Нет! – вскрикнула она, отшатнувшись. – Нет! Я не могу! Я не хочу! Врешь, старик! Не спасенье ты мне предлагаешь, а новый грех!.. Куда ты толкаешь меня?
– Маня…
– Моей совестью свою спасти хочешь!..
– Вспомни о младенце… – тихо напомнил дед Северьян.
Манефа сразу притихла, сгорбилась, прижала ко рту руку и закусила зубами кончики пальцев. И почувствовала себя в каком-то чудовищном заколдованном кругу, из которого не было выхода. Последними словами, словно ключом, старик замкнул этот страшный круг.
Дед Северьян, хрустнув костями, тяжело опустился на колени перед иконой.
– Иди сюда…
Испуганная, дрожащая, она покорно подошла к нему.
– Вставай и ты… – приказал он.
Манефа опустилась на колени все с тем же испуганно-покорным выражением.
– Молиться умеешь?
– Нет…
– А креститься?
– Не помню… нет.
– Повторяй за мной…
И дед Северьян громко и спокойно стал читать молитву, а Манефа сбивчиво и неуверенно – повторять за ним.
Лампа на столе зашипела и потухла – выгорел керосин. В избе стало темно. Только тусклый синий свет лампадки озарял слегка потолок в углу, икону и головы молящихся перед нею людей.
XXIV
Утро выдалось парно́е, туманное. Собирался погожий день.
Проводив Манефу, дед Северьян умылся, надел чистое белье и прибрал избу. Потом достал холстяной мешок, положил в него старое потрепанное Евангелие, краюху хлеба, жестяную кружку, ложку и маленький кулечек с солью. Оглянулся по сторонам – не забыл ли чего – и вспомнил про березовую шкатулку.
– Эк, ведь забыл… Надо б ей отдать.
Открыв шкатулку, взял деньги, завернул их в тряпицу, перевязал бечевкой и сунул в карман кителя. Потом надел кожаные сапоги, взял под мышку зипун и мешок и повернулся, чтоб перекреститься, но вспомнил, что иконы нет – он ее отдал Манефе – и остановился в нерешительности. Перекрестился на пустой угол и вышел на крыльцо, низко согнувшись, чтоб не стукнуться головой о притолоку.
Из-за края леса подымалось солнце, красное и сверкающее. Щебетали в кустах птицы, горела роса на мокрой траве. Голосили петухи, и щелкал кнут пастуха за домом Анания Северьяныча.
Дед Северьян неторопливо надел картуз, запер дверь и пошел в гору.
Анания Северьяныча дома не было. У печи возилась с ухватами Ульяновна, за столом сидели Марфуша и Катенька и большими ложками ели пшенную кашу, склоняясь над чугуном.
– Анания нет? – спросил дед Северьян.
– Нету. За веревками пошел к Митричу, – ответила Ульяновна, с удивлением глядя на зипун и мешок старика.
– Я, Ульяновна, ухожу… может, на неделю, а может – доле.
– Куда это? – испугалась Ульяновна.
– Надо… Вот ключ от избы, – сказал старик, кладя на стол ключ. – Каша-то вкусная? – спросил он у правнучек.
– Угу… – мотнула головой Марфуша.
– Хошь и ты? – предложила Ульяновна.
– Нет, спасибо… – ответил старик и, потрепав девочек по головкам, направился к двери…
– Ну, прощевайте… Дай вам Бог!
– Да что ты, точно навек уходишь! – забеспокоилась опять Ульяновна.
– Дай вам Бог… – повторил старик, поклонился и вышел.
На улице он постоял в раздумье и пошел под гору, к Волге. Возле колосовской бани он увидел Гришу, коловшего дрова.
– Гриша, подь-ка сюда… Вот что, милый, – сказал дед Северьян, когда Гриша нерешительно приблизился, – вот этот сверточек передай Манефе. – Смотри, не забудь!
– Нет-с, что вы! – ответил Гриша, пряча в карман сверток и с любопытством разглядывая старика.
– Погода будет нынче хорошая, – вдруг сообщил он, поспешно опуская глаза.
– Надо быть, хорошая… – согласился дед Северьян.
– А вы – и с мешком?
– И с мешком.
– И с зипуном?
– И с зипуном.
– Жарко будет…
Помолчали.
– Гриша…
– Что-с?
– Тебя опять вчера в город, что ли, вызывали, на допрос-то?
– Вызывали…
– А ты что?
– Ничего-с… как всегда – ничего-с…
Дед Северьян поправил картуз и вздохнул:
– Ну, будь здоров, Гриша. Прощай.
– Прощайте, Северьян Михайлович…
Спускаясь по тропинке, дед Северьян оглянулся. Гриша все еще стоял на прежнем месте и смотрел ему вслед. Старик нахмурился. Гриша вобрал голову в плечи, замигал белыми ресницами и исчез за стеной бани.
Туман быстро редел. Плескалась в реке рыба, будоража спокойную и розоватую воду. Дед Северьян присел на борт своего старого друга «Путешественника», поправил по-хозяйски высунувшуюся из гнезда деревянную уключину и, склонив голову, задумался. И увидел он точно такое же светлое утро лет шестьдесят с лишним назад, такую же спокойную и розовую Волгу и подернутые утренним туманом синеватые Жигулевские горы. Он, молодой и красивый, полный кипучих сил, в голубой праздничной рубахе, слегка под хмельком, с радостным сознанием своей красоты и силы, сидит с веслами в руках посреди большой лодки, весело улыбается и спрашивает: «А что, барыня, не свернуть ли к острову?» От лодки расходятся легкие волны, кружат белоснежные чайки и тихо шумит волнуемый течением прибрежный камыш… И тогда случился грех.
Да было ли все это? Может, это был только сон? Нет, все это было. Шел день за днем, год за годом, десяток лет за десятком, а Жигулевские горы, светлое утро и шум камыша не стирались в его памяти…
Дед Северьян поднялся, бросил на плечо зипун и долго стоял, смотря на Волгу старческими влажными глазами. Потом стал на колени, зачерпнул воды из реки, попил и тихо побрел в гору. Через час он пришел в Спасское, присел на траву возле могилы жены и просидел на кладбище до полудня. В полдень он поднялся с примятой травы, поправил покосившийся крест на могиле и, постаревший, сутуло сгибая спину, направился в Отважное.
Было невыносимо знойно. На безоблачном зеленоватом небе плавилось ослепительное солнце. Гудели пчелы. В горячей дорожной пыли купались воробьи. У крыльца отважинского сельсовета сидели в тени просители, курили махорку, жевали хлеб, лениво переговариваясь. Матвей Потапов, брат Ильи Ильича, маленький и сухонький мужичонка, завидев деда Северьяна, подтолкнул локтем соседа – Африкана Митрича Полюхова.
– Глянь, Митрич, Бушуев прет куда-то с зипуном.
– Здорово, Северьян Михалыч! – закричал Митрич. – Кудай-то ты с зипуном в эдакую жару направляешься? в Палестину, что ль? по святым местам? грехи замаливать?
Дед Северьян подошел, поздоровался.
– Грехи наши, Африкан Митрич, не замолишь… – сурово сказал он. – В грехах мы, как в сетях, ходим.
Митрич сплюнул через зубы, почесал прокуренным пальцем в затылке.
– А что Ананий делает? Давненько я его не видел. Жив?
– Жив. Чего ему…
Митрич повернулся к Матвею Потапову, покачал головой.
– Продувной, брат, этот Ананий. Уж и до чего продувной – пробы ставить негде. А только я его в сани заместо мерина чуть не запрёг…
– Как так? – рассмеялся Матвей.
– А вот так. Ехали мы с ним зимой из города, по морозцу, тверезые оба. Лошаденка, хучь плачь, – не везет. Уж я и так и сяк, и кнутом, и кнутовищем – не везет, да и только. Дай, говорит Ананий, я хлестану! Изогнулся, сукин сын, да как вытянет кобылку по морде! Та – в сугроб, супонь порвала, обернула розвальни. Встал я и говорю: «А хошь, я тебя запрягу теперича с кобылкой рядышком? Хошь, говорю, сучий сын, за мерина служить?» Эх, как он перепугается!
Матвей зашелся мелким, дребезжащим смешком. Дед Северьян взошел на крыльцо, хмуро спросил:
– Отобедали, что ль, сельсоветчики-то?
– Надысь отобедали… – отозвался Митрич, свертывая цигарку. – А ты что, по делу?
Дед Северьян не ответил. Толкнул скрипучую дверь и вошел в сельсовет. За низеньким барьерчиком сидел счетовод – рябой паренек Василий Чижов. Что-то писал. У барьера толпились мужики, бабы.
– Как же так? Значица, я без пенсии остаюсь? – спрашивала какая-то старуха у счетовода, суетливо затягивая узел черного платка под подбородком и часто и слезливо моргая глазами.
– Ничего не знаю, мамаша, – отвечал счетовод. – Мое дело известить, а разбираться поезжай в город.
– Нача-а-альники!.. – злобно вскрикнула старуха и безобразно выругалась.
В этот момент из соседней комнаты вышел с бумагами в руках сам председатель сельсовета Игнат Онучкин. Он строго посмотрел на старуху и осведомился:
– Ты чего тут по-матушке кроешь? Старая, а туда же… лается.
– Да как же не ругаться! – взвизгнула просительница. – По́ миру вы меня пущаете!
– Поезжай, говорю, в город… – повторил счетовод, не поднимая головы от бумаг.
Онучкин заметил в толпе деда Северьяна, приветливо окликнул:
– Северьян Михалыч! А ты чего, голуба душа, дожидаешься?
– До тебя, Игнат… – глухо ответил дед Северьян, подходя к Онучкину.
– Так заходи… – Онучкин распахнул дверь, пропуская старика в свою комнату. – Садись. Да ты чего эдаким странником вырядился? Аль в поход?
Дед Северьян молча прошел и тяжело сел на лавку близ окна. В комнате Онучкина было светло и душно. На забрызганном чернилами столе валялись какие-то папки с бумагами, кукишем торчала из коробочки массивная печать. В углу на деревянной треноге, обвитой кумачом, стоял маленький зеленоватый бюст слепого Ленина. На бревенчатых стенах – портреты вождей партии. Тонкая золотистая пыль кружилась в лучах солнечного света, падавших из окон на замызганный, исцарапанный сапогами пол.
Онучкин притворил дверь, одернул белую русскую рубашку, подпоясанную широким солдатским ремнем, сел за стол, погладил шершавой ладонью короткий ежик на затылке.
– Так давай, выкладывай, что там у тебя… – предложил он.
«Господи, помоги мне», – еле слышно прошептал дед Северьян посеревшими губами. И вслух сказал совсем не то, что хотел сказать:
– Однако… однако душно как, Игнат. А?
– Что душно, то душно… – отозвался Онучкин и торопливо добавил: – Так давай, говори… Что за просьба у тебя?
– Ты б окно растворил, что ль… – попросил старик. – Что ж такто сидеть…
– Это можно… – охотно согласился Онучкин и, встав, распахнул окно.
И в ту же секунду оба они отчетливо услышали стук автомобильного мотора. Онучкин высунулся из окна.
– К нам… из города, – сообщил он. – Кто бы это?
К крыльцу сельсовета подкатил серенький запыленный фордик. Рядом с шофером сидел пожилой милиционер, позади них – следователь Макаров. Как только машина стала, Макаров быстро вышел, сказал что-то оставшемуся сидеть в автомобиле милиционеру и торопливо направился в сельсовет, покачивая тугим портфелем и сверкая на солнце стеклами больших круглых очков. На плечах защитной гимнастерки темнели пятна проступившего пота.
– Макаров! Ей-бо, Макаров! – вскрикнул Онучкин, суетливо отходя от окна. – И с милиционером… Может, заарестовывать кого приехал?
– Сюда идет? – спросил дед Северьян.
– Сюда…
Онучкин поправил кое-что на столе. Вошел Макаров, швырнул на табуретку портфель, снял фуражку.
– Здоро́во, товарищ Онучкин… А-а-а, Северьян Михалыч! Вот так встреча! ты чего тут?..
И опять дед Северьян ответил не то, что хотел ответить: тяжелый и неповоротливый язык перестал слушаться.
– Так… по делу.
Но Макаров уже отвернулся от старика: видимо, дед Северьян не интересовал его в эту минуту.
– Вот что, товарищ Онучкин… – строго сказал он, утирая платком пот с лба. – У меня к тебе просьба: прикажи выделить мне лодку. Мне надо на ту сторону Волги, в Татарскую слободу.
– Сиим моментом я вам это устрою… – засуетился Онучкин и присел к столу писать записку перевозчику Ямкину.
В комнату шумно ввалились Митрич и Матвей Потапов, о чем-то оживленно споря.
– Игнат Семеныч! – закричал Митрич. – Как же это получается? Ты же приказал выдать нам тёсу в кредиту… Чего же Васька твой артачится? Платите, говорит, деньги чичас же…
– Обождите, робята, минуту… – попросил Онучкин, – я вот кончу… обождите. Не горит, чай, ваш тёс…
Онучкин дописал записку, встал и хотел было крикнуть Чижова, но дед Северьян остановил его странными словами:
– Не надо, Игнат… незачем Макарову в слободу ехать…
Наступила тишина. Все с удивлением взглянули на старика. Дед Северьян встал, огромный, неповоротливый, поправил мешок за плечами и, часто вздрагивая изуродованной губой, тихо сказал:
– Ахтырова-то…
И замолчал, глубоко вздохнув. Макаров мгновенно побледнел. Митрич заморгал глазами и подвинулся ближе к Матвею Потапову. У Онучкина мелко задрожала в руках записка.
– Ахтырова-то… – повторил дед Северьян, снова на секунду смолк и вдруг, вскинув голову, громко и четко произнес:
– Ахтырова-то, Мустафу-то… ведь это я убил.
Набежавший невесть откуда ветерок вырвал из ослабевших пальцев Онучкина записку и, кружа и перевертывая ее, отшвырнул к порогу…
XXV
Анания Северьяныча насмерть перепугала история с отцом. Он залез на полати и три дня пролежал на них, боясь показаться на улицу. А когда в газете «Северная Правда» под заголовком «Вылазка классового врага» появилось сообщение о задержании органами НКВД некоего Северьяна Бушуева, в прошлом собственника-пароходчика, убившего в 1931 году приказчика кооператива Мустафу Ахтырова в Татарской слободе по причине классовой ненависти, – Ананий Северьяныч совсем потерялся, с перепуга запил и пропил за неделю 400 рублей. Ульяновна молилась, неутешно плакала и ни за что не хотела верить ни газетному сообщению, ни рассказам очевидцев, слышавших страшное признание старика в сельсовете.
Вскоре пришло письмо от Дениса. Он писал, что плавает на большом пассажирском пароходе «Крым» на нижнем плёсе Волги, что очень скучает по дому и что письма на его имя надо посылать либо в Горький, либо в Астрахань, либо в Куйбышев на главный почтамт с пометкой «до востребования». Настя тотчас же написала Денису краткое письмо, с изложением всех событий, забыв, однако, второпях сообщить о письме и деньгах из Москвы.
Придя в себя после недельного запоя, Ананий Северьяныч попарился в бане, сходил в церковь и, чувствуя свою вину перед Ульяновной и перед сыном, деньги которого он пропил, с жаром набросился на работу.
Но судьба не щадила запуганного Анания Северьяныча. Вскоре ему пришлось перенести новое испытание.
Однажды, поздним вечером, засветив на ночь все свои бакена и вехи, Ананий Северьяныч возвращался на маленьком ботнике в Отважное. Вечер был бурный и холодный. В клочьях туч нырял блеклый серпик месяца. По реке ходили тяжелые волны с зеленоватыми пенными гребнями.
Поравнявшись с Ленивым лугом, Ананий Северьяныч заметил на песчаной косе, далеко вдавшейся в реку, бревно. «Эге… – подумал старик, – вот Ульяновне и подарок, дровишки, стало быть с конца на конец, да еще березовые, видать…» – и, повернув ботник, отправился за добычей.
Отмель не позволяла подъехать прямо к цели: Ананий Северьяныч направил ботник в глубокую застругу, пристал к берегу и зашагал по рыхлому и сухому песку на край косы. Выплыл месяц и осветил бушующую Волгу. Ананий Северьяныч глянул под ноги и обомлел: вместо бревна на приплеске лежал утопленник. Волны шумно толкали его в бок, словно хотели подальше выбросить на берег. Он лежал на спине, разбросав руки, распухший, в полуистлевшей исподней рубашке и брюках-галифе. Сапог на нем не было. Голые черные ступни до половины высовывались из воды, на одутловатом лице блестели оскаленные зубы, а в глазных впадинах лежал замытый песок.
– Господи Иисусе… – прошептал Ананий Северьяныч и побежал что было сил к лодке.
Лихорадочно работая веслами, он старался не смотреть на песчаную косу, где безмолвно лежал, омываемый волнами, прошедший свой путь человек…
XXVI
Белоснежный красавец пароход «Крым» шел по Самарской луке.
День был солнечный и тихий. Левый луговой берег Волги, с зализами и косами, с невысоким леском, пашнями, редкими деревеньками, далеко был виден и тонул на горизонте в мягкой голубовато-cерой дневной дымке. Справа высоко и грозно взметнулись Жигулевские горы, покрытые густым темно-зеленым лесом, кое-где тронутым первой августовской желтизной. За пароходом весело бежали ровные грядки волн, и, как длинная черная коса, стлался по спокойной воде густой дым. Пароход подходил к Куйбышеву.
Окончив вахту, Денис Бушуев, причесанный, гладко побритый, в синем кителе и ослепительно белых брюках, вышел на верхнюю палубу. В салоне I класса кто-то играл на рояле. Мелодия показалась Денису знакомой – эту вещь играла Варя. «Как же она называется? – вспоминал он, стоя под окном. – Ах да! Это Григ. „Песнь Сольвейг“». И, грустно улыбнувшись, он вошел в салон.
В пышном и просторном салоне I класса находилось всего два человека. Один – судя по форме, военный инженер, в очках, чуть сутулый, сидел за роялем; другой – сидел в углу за столиком, уставленным закусками. Этот второй как-то сразу привлек внимание Дениса. На вид ему было лет 45–50. Он был очень толст и румян. Длинные волосы свинцового цвета были гладко зачесаны назад, под большим рыхлым носом чернели короткие английские усы. Он лениво поднял красные пухлые веки и взглянул на Дениса. Этот взгляд, жидкий и холодный, поразил Бушуева своей необычайной проницательностью и остротой. «Какое неприятное лицо», – подумал Бушуев и сел на массивный диван неподалеку от незнакомца.
Слушая музыку, он задумался. Вот уже минуло почти два месяца, как он покинул Отважное, и жизнь его, внешне ровная и спокойная, была все так же полна тревог и мучительных размышлений. И больше всего его мучил вопрос о том, хорошо ли он поступил, так грубо и неловко порвав свою любовь? Стараясь отвлечься, он с головой ушел в творческую работу, и творчество стало его единственным утешением. За два месяца он написал много мелких стихотворений и начал работу над большой исторической поэмой «Царь Грозный». В Саратове он купил несколько интересных книг и увлекся эпохой Иоанна IV. И странные и беспокойные сомнения стали одолевать его в его собственном мироощущении. Далекая и страшная эпоха бросала, словно от зеркала, какой-то отраженный свет на современность. Кровь, тюрьмы, казни, а в центре – большая идея, долженствовавшая облегчить судьбы народа и осчастливить Россию. «Неужто, – думал Денис, – неужто к своему счастью человечество должно идти непременно через казни и кровь?» И, размышляя дальше, он ставил под сомнение и саму идею о всеобщем счастье как идею мифическую, не реальную, но за которую человечество может поплатиться ценой своего существования…
Пианист встал, шумно захлопнул крышку рояля и вышел на палубу. Бушуев поднял голову и посмотрел на незнакомца за столом. Незнакомец выпил рюмку коньяку, крякнул и закусил розовым балыком.
– Не угодно ли за компанию? – предложил он громким и каким-то скрипучим голосом, подымая тяжелые красные веки. Он был, видимо, уже сильно пьян.
– Благодарю. Я не пью, – ответил Бушуев и хотел было встать и уйти, но что-то удержало его, какое-то странное желание узнать поближе этого человека.
– Музыку, видать, любите?
– Музыку?.. Люблю, – ответил Бушуев.
– Да-а… музыка вещь приятная… – согласился незнакомец, подпирая щеку рукой и прикрывая до половины глаза красными веками, словно знал, что взгляд его неприятен и что лучше притушить его. – Музыка не только наслаждение, но в некоторых случаях и целебное средство. Я вот недавно где-то читал, что в Америке сумасшедших лечат негритянским джазом…
– Как джазом? – удивился Бушуев.
– А вот так: какой-то известный профессор объезжает с джаз-оркестром дома́ для сумасшедших и дает там концерты. Если верить прессе – сумасшедшие в необыкновенном восторге, очень щедры на аплодисменты и довольно стройно подпевают во время исполнения той или иной пьесы.
– Да как же это так? – усумнился Бушуев, улыбнувшись. – Ежели в сумасшедший дом, да привезти еще джаз… так что же это будет?
– Однако факт остается фактом… – пожав плечами, серьезно сказал незнакомец. – Джаз играет, сумасшедшие ликуют, и, по словам профессора, мозг их светлеет. А я вот подумал: зря их лечат…
– Как это – зря? – удивился Бушуев.
– Зря… конечно, зря. И смирительные рубашки на них зря одевают, и на бритые головы жгучие мушки зря ставят, и джаз-концерты зря им устраивают. Ни к чему все это, – как бы с сожалением заключил он. – Я вам сейчас это объясню… Простите, а как вас звать, молодой человек?
– Бушуев.
– А меня Арсений Георгиевич Берг…
– Вы не русский? – спросил Бушуев.
– Нет, русский. И я русский, и прародители мои были русскими. А фамилия? шут ее знает, почему она такая… Так вот, почему не надо лечить сумасшедших? Вы посудите сами, товарищ Бушуев: что такое сумасшествие? Это заболевание какой-нибудь навязчивой идеей, сложное и возвышенное заболевание. А что такое идея? Идея – это смелое проявление сильного человеческого духа. Следовательно, сумасшедшие со своим возвышенным заболеванием олицетворяют собой мощь человеческого духа. Нет ничего приятнее в жизни, как ощущать присутствие идеи. Ах, как это приятно!.. Ну к чему, к чему лечить сумасшедших? Они очень и очень счастливы, по-своему, конечно. Так к чему же отнимать у них это своеобразное иллюзорное счастье?
Берг сокрушенно покачал головой и снова выпил коньяку. Теперь уже Бушуев совсем не хотел уходить. Он даже поближе подвинулся к Бергу. Услышав оживление на палубе, Бушуев взглянул в окно и увидел, что уже Куйбышев и что пароход подходит к пристани.
– Семенов! – крикнул он матросу, проходившему мимо открытого окна.
– Я! – быстро ответил матрос, останавливаясь.
– Сходи на почтамт и принеси почту. Возьми общую доверенность на всю команду у капитана.
– Есть! – ответил матрос.
Бушуев снова сел на диван. Его беспокоило отсутствие писем из дома. Ни в Горьком, ни в Астрахани для него писем не было. Оставалась еще надежда на Куйбышев.
– Вы что – помощник капитана? – спросил Берг, глядя на китель собеседника.
– Нет, лоцман… Так как же насчет сумасшедших-то… – напомнил Бушуев.
– А вам не скучно меня слушать? – спросил Берг, с усмешкой глядя на Дениса своим холодным и острым взглядом.
– Нет… отчего же? Я с удовольствием…
– Да вы выпейте! – опять предложил Берг, – а коли коньяку не хотите, так, может, чего другого спросить? Официант! – крикнул он заглянувшему в салон официанту. – Принесите жигулевского пива!.. Две… нет, три бутылки!.. Так, про что я там говорил? Ах да, про идею… Ведь эдакая радость ощущать ее, особенно для людей, ничем другим, кроме нее, не занятым и не имеющим ни способностей, ни дарований, и еще, я думаю, для слабых физически. Ведь эдакое грандиозное сознание: «Я, ничтожный, бездарный человек, которого можно пришибить соплей, иду наперекор всему… я буду кроить мир не так, как хотят сильные и талантливые, а так, как я, маленький и незаметный человечек, но сильный своей идеей». Да ведь за одну только эту радость идти наперекор всему на свете сто́ит сумасшедшему жить и срывать с себя все смирительные рубашки докторов… Как по-вашему, товарищ?
Бушуев ответил не сразу. Ему показалось, что этот их, на первый взгляд, отвлеченный разговор, принимает какую-то в высшей степени интересную внутреннюю окраску, и ответить на вопрос Берга надо было так, чтобы не рвать этой внутренней и трудно уловимой для него самого нити. В этот момент пароход пристал к дебаркадеру, и по палубе застучали каблуки пассажиров.
– Это что за город? – как бы приходя в себя, спросил Берг.
– Куйбышев. А вы далеко едете?
– В Астрахань… а может, в Сталинграде слезу, не знаю еще… Нет, вы мне ответьте, товарищ, сто́ит ради этого жить?
– Да ведь это в больном состоянии… радость-то эта… – негромко и нерешительно сказал Бушуев. – А ведь у сумасшедших-то бывает, я думаю, просветление в голове… Вот что они тогда чувствуют, когда просветление это находит на них?
– Ах-ха-ха… – раскатисто рассмеялся Берг, тряся толстыми, ожиревшими щеками и показывая рот, полный золотых зубов. – Ах-ха-ха… Просветление! – и вдруг, мгновенно оборвав смех, он с какой-то злобой тихо сказал: – Тогда они вешаются… или вот в Волгу бросаются.
Вошел официант и молча поставил на стол перед Бергом бутылки с пивом.
– Открыть? – осведомился он.
– Не надо… я сам, – мрачно ответил Берг.
Официант ушел. Берг налил в стакан пива и протянул Бушуеву. Пухлая, покрытая густыми черными волосами рука его чуть дрожала. Бушуев отпил глоток и поставил стакан. Долго, минут пять-шесть они молчали. Берг сидел насупившись, опустив красные веки.
– Где-то, когда-то, от кого-то я слышал рассказ об одном горбуне… – вдруг тихо сказал он, все еще не открывая глаз. – Этот горбун жил в маленьком русском провинциальном городке. Он остро и больно сознавал свое уродство, свое ничтожество. И как ни старался он щеголять новыми костюмами, как ни старался показать свою ученость, как ни прельщал девушек ловкой игрой на гитаре – все же он оставался горбуном, маленьким и ничтожным уродцем. И тогда в его голове родилась идея… Однажды вся Россия была потрясена страшной железнодорожной катастрофой. Экспресс, битком набитый пассажирами, скатился под откос с десятиметровой насыпи. К месту катастрофы стеклись со всех концов тысячи людей. Под стоны раненых и плач женщин люди вытаскивали окровавленные тела из разбитых в щепки вагонов. И вдруг… – Берг глубоко вздохнул и открыл глаза, – вдруг где-то наверху раздался протяжный визгливый голосок. Люди подняли головы. На откосе стоял горбун. «Это я отвинтил рельс!..» – крикнул он вниз, обводя толпу сверкающими от счастья глазами. Он упивался своим счастьем, счастьем от сознания того, что вот он, маленький и всеми презираемый горбун, теперь в центре внимания всей России. «Это я, слышите – я отвинтил рельс!..» И кто мог измерить его счастье!.. Кто из этих обывателей мог заглянуть в его окрыленную душу! Теперь они были ничтожества, а он – всесилен и могуч… Товарищ! – вдруг крикнул Берг, ударяя по столу кулаком. – Да ведь горбун-то был умнейший человек! Умнейший!..
– Он не только был физический урод, а и моральный, горбун-то ваш! – невольно вскрикнул Бушуев.
Берг секунду молчал и пристально смотрел на него и вдруг расхохотался.
– Ах-ха-ха… Моральный урод. А об обиде-то вы забываете!
– О какой обиде?
– Ну… об этой, об обиде, когда у одного человека что-то есть, а у другого нет…
– Так это зависть, а не обида…
– Нет! – крикнул Берг. – Это именно обида! Жгучая, невыносимая обида… И почему, почему горбун – моральный урод?
– Как почему? – удивился Бушуев. – Потому что он людей убил… тысячи людей.
– Ага! – торжествующе сказал Берг. – Так ведь он ради идеи убил их!
– Да пошел он к чёрту со своей дурацкой идеей! – рассердился Бушуев. – Мне из его идеи не платки шить для слез матерей… Вы когда-нибудь видели, как плачут над мертвым-то?
– Кто?
– Ну… хоть сестра или мать.
– Видел… – серьезно и спокойно ответил Берг. – Это действительно трагично. Покойник лежит в гробу. Полный дом народа. Зеркало занавешено. На полу – еловый лапник, запах воска, ладана. Все это, конечно, трагично. А на фронте вы были? – неожиданно спросил он Дениса.
– Нет.
– А я был… Правда, не солдатом, а… ну, скажем, комиссаром… Но в переделки попадал. Идешь, бывало, по трупам, и ничего, хоть бы что шевельнулось в душе. А почему? Потому что знаешь, за что эти люди погибли. И никакой трагедии нет… Все это чушь! Глупость! Вот вы смотрите на меня и, наверно, думаете, что я сам сумасшедший…
– По-моему, вы очень пьяны.
– Может быть, очень может быть, – быстро согласился Берг, помахивая перед носом пухлой рукой, точно отгонял муху. – А вы, молодой человек, знаете ли, кто я? – нарком!
Бушуев почувствовал легкий, невольный испуг.
– Не может быть… – пробормотал он в замешательстве, но тут же понял, что Берг лжет, потому что, во-первых, фамилии наркомов он знал и никакого наркома Берга не существовало, а во-вторых, если бы на пароходе ехал нарком, то об этом было бы известно еще задолго до появления на борту самого наркома.
Берг с каким-то неописуемым восторгом смотрел на смущенное лицо Бушуева.
– Ишь, как вы неудобно себя почувствовали… Хе-хе… А в-ведь имя – великое д-дело. А? – сказал он, подмигивая красным веком и заикаясь. – А ведь я не лгу. Правда, есть небольшая поправка: я нарком не столичного масштаба, а, как бы это выразиться, ну, окружного, что ли… Я нарком м-местной промышленности Тану-Тувинской республики… По-столичному, это вроде директора кирпичного завода, с годовой производительностью в десять тысяч кирпичей… Хе-хе…
О существовании такой республики Бушуев никогда не подозревал, но он как-то сразу поверил Бергу. Разговор, однако, принимал скользкий характер, и Бушуев подумал о том, что пора уходить. Берга, между тем, совсем развезло. Он уже качался из стороны в сторону и чуть не падал со стула. Брови его были нахмурены, губы крепко сжаты; казалось, он что-то мучительно обдумывал.
– Не пора ли вам в каюту? – предложил Бушуев.
– Что? В каюту? Зачем в каюту? – подымая голову, пробормотал Берг. – Успею еще… Слушайте, товарищ, а ведь будет время, когда я сделаюсь настоящим н-наркомом! Будет! Я верю в это, чёрт возьми! Коммунисты никогда не останавливались ни перед какими препятствиями! Все будет! И жизнь, и счастье, и равенство, и свобода на всем земном шаре! Дайте только спустить под откос экспресс, нагруженный монархиями, республиками, демократиями… и прочей контрреволюционной сволочью! Дайте только спустить под откос поезд с Англиями, Германиями, Франциями, Америками! Дайте же! Т-товарищ… Все уничтожим! все сметем!.. э-эх!!
Он упал головой на стол, опрокинул стакан и затих. В дверях показалась удивленная физиономия официанта.
– Уведите его в каюту… – попросил Бушуев, вставая.
Официант поспешно подошел к Бергу и стал приподымать его. Бушуев уже выходил из салона, оглянулся и обомлел. Поддерживаемый официантом, спотыкаясь и низко свесив огромную голову, шел к дверям какой-то карликового роста человек, толстый и круглый, с короткими кривыми ногами. Бушуев вздрогнул и быстро вышел на палубу.
Спускаясь по трапу в каюту, он столкнулся с матросом Семеновым.
– Вам письмо, – сообщил матрос, передавая Денису маленький серый конверт из грубой бумаги.
Бушуев узнал почерк Насти. Он отошел в сторону и с бьющимся сердцем распечатал письмо…
XXVII
Берг проснулся вечером, поздно. В каюте было прохладно и тихо. На узорчатом линолеуме пола лежал ровный квадрат розового лунного света. В открытое окно врывался свежий ветерок, чуть покачивая на столе пышные белые астры. Снаружи доносился приглушенный плеск воды, причудливо перевитый звуками рояля. Где-то под палубой мягко и глухо вздыхала машина. Пароход слегка вздрагивал.
Берг проснулся с сильной головной болью, но тут же ощутил и другое – большую радость оттого, что проснулся. Неприятный сон привиделся ему. Вначале он не мог понять, почему этот сон был неприятен, но, раздумывая над ним, Берг как-то сразу понял, что неприятен сон тем, что в нем не было ничего нереального, там была лишь действительность – короткая, фанастически сжатая, минувшая действительность в ярких, глубоко реальных картинах. И ему показалось даже, что это все и не сон, а полусонные воспоминания…
…Зимний вечер. За окном старого барского дома тихо кружатся крупные хлопья снега. В гостиной – зажженные свечи, смех, звон бокалов. Там старшие братья Берга, Анатолий и Павел, провожают молодого Евгения Крачковского в Петербург.
– Bonne chance! Bonne chance! – летит по всему дому басовитый голос Анатолия. И оглушительно хлопает пробка от шампанского.
Берг – пятнадцатилетний гимназист – лежит на диване в своей комнате и пристально рассматривает портрет Байрона. О, как он ненавидит своих веселых братьев! Особенно омерзителен ему высокий, красивый, самовлюбленный Крачковский. «Bonne chance… Bonne chance… – повторяет Берг сквозь зубы и с силой швыряет книгу на ковер. – Однако не очень-то надейтесь, господин Крачковский, что революционный Петербург встретит вас à bras ouverts…»
…Маленькая душная комната. Густо плывет табачный туман. У окна, приоткрыв занавеску, кто-то сутулый и черный, в очках, неотступно следит за улицей. Берг-студент делает доклад. «Ленин, – говорит он, – несет человечеству свободу и счастье. Зло царит над миром, и это зло надо уничтожить. Там, где будет уничтожено зло, – легко родится добро. Товарищи студенты! Товарищи рабочие! Смысл истинного революционного гуманизма состоит в физическом уничтожении зла. Иного гуманизма быть не может!..»
…Слякотный, промозглый, мутно-серый рассвет. За Волгой свистит паровоз, долго, надоедливо, нудно. Берг – член Революционного Трибунала – сидит в открытом автомобиле, кутается в воротник шинели и дымит трубкой. Комиссар Климов, поставив ногу на крыло машины, тщательно счищает палкой грязь с сапога. Возле березового леска – толпа осужденных повстанцев. Раздетые до нижнего белья, они тесно жмутся друг к другу, молчаливо и сумрачно поглядывая на вырытую в земле большую продолговатую яму. По бурому свежевыброшенному суглинку ручейками сбегает дождевая вода. На повстанце, что стои́т с краю, нет рубашки. Косой дождь сечет его обнаженное тело. Он часто вздрагивает худыми плечами и поминутно смахивает костлявой рукой что-то невидимое с волосатой груди. «Ну вы, гады! – кричит он молодым красноармейцам, неумело заправляющим ленту в станковый пулемет. – Скоро ли? Холодно…» Красивый чубастый красноармеец ложится на землю и коротко бросает: «Готово, товарищ комиссар…» Климов быстро выпрямляется, отбрасывает палку, поправляет на крутом плече скрипучую портупею и медленно и внятно произносит в напряженно-зловещей тишине: «По предателям-ярославцам, по перхуровской сволочи, занесшей руку на рабоче-крестьянскую советскую власть, по изменникам…» Но повстанец, тот, что без рубашки, обрывает его: «Будет брехать-то! Расстреливай поскорее, с-сука поганая!!» И комиссара Климова охватывает бешенство. Он подбегает к пулемету, отбрасывает чубастого красноармейца, падает плашмя наземь и, прищурив глаз, целится… «Огонь!!» – ревет он и судорожно нажимает гашетку… Та-та-та… та-та-та… Повстанцы нелепо взмахивают руками и один за другим падают в яму, на мокрый суглинок… та-та-та-та… та-та-та-та… Падают молча, вертко, прикрывая ладонями лица, словно от ветра. Пулемет, захлебываясь свинцом, вырывается из рук Климова, но Климов цепко держит его… Та-та-та… та-та-та… Умирающие скребут скрюченными пальцами землю и, икая, выплевывают черные сгустки… Та-та-та-та… Bonne chance!..
Берг включил свет и зевнул.
– Что он там?.. «Сентиментальный вальс»?.. Ну вальс, так вальс… Чёрт! как, однако, голова болит… опохмелиться бы…
Он позвонил. Вошел официант, шустрый человек с хитрыми, чуть раскосыми глазками.
– Закройте, товарищ, пожалуйста, окно… – негромко попросил Берг, не подымаясь. – Опустите жалюзи… И потом вот что: принесите-ка графин водки, что ли…
– Закуска понадобится? – осведомился официант.
– Да, пожалуй, что и принесите… Икорки посолоней, огурцов, балычка белужьего… Яблоки есть?
– Есть.
– Крымские?
– Есть и крымские.
– Ну несите.
Официант вышел. Берг сел, спустил ноги с койки и потянулся. «Ба! да я так и спал, не раздеваясь! – с удивлением подумал он, оглядывая себя. – Как же так?.. Гм… В салоне… Да-да, в салоне пил… разговаривал с каким-то человеком… о чем же? О чем же это я с ним разговаривал?.. Фу, чёрт! Да о чем же?»
Берг устало потер крутой лоб и нахмурился. Забыл! Ну можно ли мне пить до потери сознания! Ну не безрассудство ли это?.. Однако о чем же все-таки я разговаривал там?..
Эта мысль страшно обеспокоила его, и он с нетерпением стал дожидаться возвращения официанта, а когда тот вошел с подносом в руках, на котором стоял большой графин и закуски, Берг, сильно волнуясь, достал десять рублей и протянул их официанту.
– Вот, возьмите, товарищ. Это вам, за услуги.
– Благодарю… – бумажка мгновенно исчезла в кармане белого сюртука. – Больше ничего не требуется?
– Нет… впрочем, постойте! – Берг достал папиросу, закурил. И, глядя куда-то в угол, добавил: – Я, знаете, вчера выпил лишнее… и… плохо помню, как это я в каюту попал…
Официант понимающе улыбнулся.
– Вас отвели…
– Кто? вы?
– Нет, мой товарищ. Я не дежурил.
– Ага…
Берг секунду молчал, пристально разглядывая папиросу.
– А скажите… вы-то, лично вы не видали меня в салоне?
– Видел. Я заходил туда раза два.
Берг оживился.
– С кем это я беседовал? Вы не обратили внимания?
– Возле вас сидел наш лоцман, Бушуев…
– Бушуев? Лоцман? – переспросил Берг, силясь припомнить, но ничего не вспомнил. – Да, точно! Именно он! Бушуев!.. А нельзя ли его пригласить ко мне в каюту?
– Его, товарищ, нет на борту…
– Как нет? – удивился Берг. – Он же лоцман!
Официант слегка развел руками.
– Еще в Куйбышеве он сошел на берег. Какое-то письмо получил из дома и сошел. С разрешения капитана.
– Вон оно что! – облегченно вздохнул Берг. – А где же мы плывем?
– От Сызрани только что отошли.
– Ага… Ну благодарю вас.
– Можно идти?
– Да, да…
Оставшись один, Берг выпил большую рюмку водки и съел яблоко. Потом разделся до пояса, тщательно вымылся и докрасна растер мохнатым полотенцем спину и пухлую грудь. Потрогав щеки, ощутил колючую щетину. Неторопливо побрился. Надел свежее белье, натянул гимнастерку, перепоясал ее широким ремнем. Присел к столу, выпил один раз, и другой… Прошелся по каюте, поскрипывая новыми сапогами. «А лоцманишка-то смылся, значит… – улыбаясь, подумал он, – а я и физиономии его не запомнил. Ну да чёрт с ним! Напиваться, однако, мне не рекомендуется… сколько раз давал себе слово. Впрочем, не о том я думаю. Тут другое. Надо все-таки из моей проклятой дыры выбраться в столицу, на местном наркомате далеко не уедешь… А лоцманишка-то исчез! Как ветром сдуло!»
Берг рассмеялся. Мысли как-то нелепо перебегали с одного на другое. Берг опять присел к столу и опять выпил. Взглянул на часы. Было одиннадцать. Он позвонил. Разбитной официант был, видимо, где-то поблизости или просто стоял за дверями – явился в ту же секунду.
– Послушайте… – негромко сказал Берг, прикрывая глаза припухшими веками. – Не можете ли вы раздобыть мне компаньонку к столу? Скучно одному-то…
– Это я мигом… – пообещал официант, – тут одна хо-орошая едет из Казани… Прямо-таки красавица!
– Да ведь, может, больна?
– Ни-ни… Головой ручаюсь. Она наш пароход всегда до Астрахани провожает. И – ни боже мой – никаких жалоб от пассажиров не бывало. Девица чистая.
– Ну, коль головой ручаешься, так зови! – рассмеялся Берг, сверкнув золотом зубов. – Да и дешево же ты голову свою ценишь!.. Сегодня здорова, завтра больна… Зови!
Минут десять спустя в каюту застенчиво вошла невысокая смуглая девушка. Она в самом деле была недурна. Густые темно-каштановые волосы крупными кольцами выбивались из-под косынки, наброшенной на голову, но не завязанной внизу. Влажные губы слегка улыбались, обнажая полоски чистых зубов. Особенно хороши были глаза – большие, карие, опушенные длинными ресницами, они смотрели как-то грустно и мягко, слегка запуганно, но умно. Худенькое тело ее ладно облегало сильно открытое цветное маркизетовое платье. Прикрыв дверь, она взяла в обе руки концы косынки и, покручивая их, наклонив голову, нерешительно ступила шаг, другой и стала, переминаясь с ноги на ногу и вопросительно глядя на Берга.
Берг немного растерялся. Он ожидал увидеть развязную, некрасивую, накрашенную и наглую девицу.
Он вскочил и любезно подвинул плетеное кресло.
– Проходите, пожалуйста… Садитесь вот здесь… Да вас как звать-то?
– Леной… – негромко ответила девушка, садясь в кресло и оправляя на коленях платье. Голос ее был низок и приятен.
Берг с минуту молча рассматривал ее.
– Значит, Лена?.. – задумчиво переспросил он. – Водочку пьете?
– Пью.
Берг опять помолчал, чувствуя, как хмель одолевает его все больше и больше.
– А вы знаете, Лена, зачем я вас позвал? – вдруг резко спросил он.
– Знаю…
Берг наклонился вперед, глаза его блеснули.
– А ничего… ничего, что я вот такой маленький и… кривоногий?
Девушка опустила глаза и не ответила.
– Что ж ты молчишь? – совсем тихо проговорил он. – Ничего, говорю, что я такой?..
– Так ведь вы заплатите… – все еще не поднимая глаз, еле слышно ответила девушка.
Берг откровенно и зло рассмеялся.
– Вот оно что! А я думал, что ты меня та́к полюбишь, без денег… А? Полюбишь, что ль? – все еще смеясь, спрашивал он. Но глаза его не смеялись. Жидкие, они вдруг словно замерзли и подернулись морозной пылью, стали льдисто-холодными и непроницаемыми.
Девушка недоуменно взглянула на него. Берг поспешно отвернулся и поковылял к двери.
– Ну что ж, придется заплатить, коль так…
И запер каюту на ключ.
За́ полночь вдруг подул ветер. Пароход стало слегка покачивать. Все эти часы Бергу мучительно хотелось припомнить Бушуева и разговор с ним. Но как он ни напрягал памяти – ничего не вспомнил. Берг пил редко. Очень редко. Но если пил, то подряд два-три дня. И, напиваясь до бесчувствия, всегда забывал, что было накануне.
Девушка принесла откуда-то гитару. Берг прилег на койку, посадил Лену возле себя и долго слушал ее песни. Пела она неплохо, и неплохо аккомпанировала. Потом завязалась беседа.
Берг перестал пить еще с вечера и быстро трезвел. Девушка же захмелела, стала развязней и разговорчивей, и он даже подумал о том, что она вовсе и не такая скромница, какой прикинулась вначале. Она была не глупа, ему это нравилось, и он с интересом болтал с нею.
– И вы никогда не были женаты? – спрашивала она, лениво перебирая гитарные струны.
– Нет.
– Значит, всегда вот с такими… как я?
– Да, по совести говоря, всегда. Впрочем, была у меня одна… любовь. Э-э, да какая там любовь! – вдруг махнул он рукой и прикрыл глаза пухлыми веками. – Просто поставил свою секретаршу в такие условия, что ей деваться было некуда. Одним словом… Да ты чего ко мне с этим пристала?
– Так. Интересно. Человек вы умный, с положением, а не женатый…
– Так это именно оттого, что я умный, – рассмеялся он. – Ум человеку даден для того, чтобы не делать лишнего. Вот я и не делаю того, чего не надо делать.
– А со мной спите?
– С тобой сплю.
– Это не лишнее?
– Ну, это вопрос сложный… – вдруг серьезно сказал он и отвернулся. – Тут я тебе простыми словами не объясню. Ты лучше вот что скажи: ты смерти боишься?
– Боюсь. А вы?
– Не знаю… – он задумался. – Пожалуй, что смерть сама по себе не страшна. Страшно равнодушие других к твоей смерти…
– А вам что до этого?
– Ну все-таки… сознание, что никто тебя не вспомнит добрым словом… Нет, неприятно. Вот, я думаю, убийцы…
– А вы людей убивали? – вдруг перебила она его.
– Нет, Лена… – вздохнул он, точно сожалел, что не убивал людей. – Сам я людей никогда не убивал. Мне, знаешь, курицы не зарезать самому-то… В детстве пробовал, так чуть в обморок не упал. Нет, я не убивал людей. Я только смертные приговоры подписывал… Послушай, Лена, – вдруг оживился он, поворачиваясь на бок и подпирая щеку ладонью. – Ты знаешь, что такое гуманизм?
– Нет.
– Ну и ладно… и молчи! – почему-то сердито сказал он, снова ложась. – Впрочем, постой! Ну-ка, скажи: гу-манизм.
– Не буду.
– Почему? – удивился он.
– Это, наверно, какое-нибудь неприличное слово, – ответила девушка.
– Да-а… – задумчиво протянул Берг и опять вздохнул. – Словцо, конечно, так себе, не очень определенное.
Она долго и пристально рассматривала его. Потом нерешительно протянула руку и погладила его седеющие волосы. Он вздрогнул.
– Вам, видно, не везет в жизни… – тихо сказала она.
– Может быть… – ответил он через некоторое время и рассмеялся. – Чушь, Лена! Мне всегда везло! Мне чертовски везло! Мне всегда будет везти! Запомни это! Давай песню! Песню, Лена.
– Хочешь?
– Хочу.
Девушка улыбнулась, взяла тихий аккорд и мягко и сочно запела. Берг вскочил и принялся взволнованно ходить из угла в угол.
– Вспомнил! – прошептал он, останавливаясь и сжимая голову руками. – А-а-а…
Он вспомнил Бушуева. Хорошо, отчетливо вспомнил. Но почему Бушуев занимал его – этого Берг никак не мог понять.
В Астрахани Берг пересел на морской пароход и поехал в Красноводск. Столичная командировка подходила к концу.
XXVIII
Смеркалось. За лесом, там, где на острые пики елей упало багровое солнце, висели легкие лиловые облака с алыми мазками заката на краях, а выше, над ними, беспредельно раскинулось голубовато-палевое темнеющее небо, чистое и беззвездное. Над Татарской слободой быстро и молчаливо летел косяк диких уток. Мерцала серебряная паутина, и бесшумно и плавно падали наземь первые желтые листья с кленов и тополей в ахтыровском саду.
В доме было тихо и сумеречно. Тускло блестела посуда в горке. Щелкали старенькие ходики, равномерно взмахивая круглым маятником. Гриша Банный, засучив рукава длинной, вышитой крестиками рубашки, подпоясанной чеканным ремешком, поблескивая хромовыми сапогами, раздувал самовар возле печи и мучительно щурился, когда дым попадал в глаза. Манефа сидела на широкой лавке у окна и вышивала суровое полотенце, низко склонив голову и прислушиваясь к шелесту кленов за окном.
– Теперь, Манефа Михайловна, самовар обязательно разгорится, – сообщил Гриша, подымаясь с пола и поправляя трубу на самоваре. – Слышите, как загудел? Я его все-таки поборол, несмотря на его упрямое сопротивление… Вообще, доложу я вам, в жизни нет ничего такого, чего бы человек не мог побороть. Всё можно побороть и от всего можно, при желании, избавиться… Всё на свете преходяще-с, Манефа Михайловна, всё преходяще-с. Всё одни иллюзии и суета сует-с…
Он качнул дынеобразной головой, заложил костлявые руки за чеканный ремешок и задумался, глядя на самовар и слушая журчащий гул тяги в трубе.
– Вот… осень подходит, – грустно сказал он через некоторое время и вздохнул. – Осень. Печальный период увяданья. А потом – зима, снег, метели, вьюги. Замерзнет Волга. В Африке же – жара и солнце, небо голубое, да желтые пески-с. Скучно, я полагаю, жить всегда под солнцем. Это все равно что одним шоколадом питаться… А что, Манефа Михайловна, не пора ли на стол накрывать?
– Накрывай, Гриша… – тихо сказала Манефа, не подымая головы от шитья.
Гриша Банный был единственным человеком, оставшимся возле нее после смерти мужа. Тетка Таисия глаз не казала в Татарскую слободу. Финочка заходила очень редко, увлеченная приготовлениями к свадьбе. Гриша же Банный ни на минуту не оставлял Манефу одну с того дня, как пропал дед Северьян. И Манефа была благодарна ему за это. По ее просьбе Гриша перебрался из своего кутка в ахтыровский дом, а куток наглухо заколотил досками. Манефа никуда не выходила из дома, кроме кладбища, ничем не интересовалась и жила какой-то новой, углубленной и сосредоточенной, жизнью и с тихой, тревожной радостью ждала ребенка. По селу ходили слухи, что она не совсем нормальна…
Гриша Банный аккуратно расставил на столе посуду, принес из чулана плошку с медом, порезал хлеб и, подойдя к самовару, сообщил:
– Закипает… Шумит, как весенний ручей-с. Я, между прочим, Манефа Михайловна, недолюбливаю шум кипящей воды. Есть в нем, доложу я вам, что-то очень неприятное. Вот это, знаете, нарастание звука…
– Гриша, а которое нынче число? – перебила Манефа.
– Второе сентября-с… Зима будет, я полагаю, лютая, если судить по некоторым приметам… Ну-с, самовар вскипел.
Он поспешно снял железную трубу, сунул ее под печь и водрузил кипящий самовар на стол. В этот момент в сенях раздались чьи-то тяжелые шаги. Манефа опустила на колени шитье и испуганно взглянула на дверь. Гриша Банный застыл в недоумении и открыл рот. Гость, видимо, был первый раз в незнакомом доме. Сначала, чувствовалось, что он искал в темных сенях дверь в кухню, а потом, найдя ее, стал шарить рукой по войлочной обивке, ища скобу. Затаив дыхание – и Манефа и Гриша – напряженно прислушивались к шуршанию войлока и, не отрываясь, смотрели на дверь.
– Да не слева, а справа-с… – негромко крикнул Гриша Банный.
Дверь рывком отворилась, и на порог ступил, согнувшись, Денис Бушуев. Он был без фуражки, в кителе нараспашку и в забрызганных грязью сапогах. Небритые несколько дней щеки его покрывала светло-русая борода, усталые карие глаза, запавшие в глазницы, растерянно блуждали, на бледном высоком лбу блестели капельки пота. В руках он держал шинель и фуражку. Он сделал несколько быстрых шагов к Манефе, но вдруг, как-то жалко улыбнувшись, тяжело опустился на табуретку, словно у него не хватило сил дойти до Манефы, провел рукой по небритой щеке и уже без улыбки, с серьезным и испуганным выражением, взглянул на нее. Манефа не пошевелилась. И чем дольше смотрел он, тем все больше и больше, как костер, разгорался испуг в его глазах. Перед ним сидела какая-то чужая женщина, очень отдаленно напоминавшая Манефу. На бледном, матово-желтом лице тускло тлели влажные и странно прозрачные нежные глаза. Пушистые ресницы беспрерывно вздрагивали, и вздрагивали мелкие тонкие морщинки вокруг глаз. Черные волосы прорезала яркая серебристая прядь через всю голову. С алых губ не сходила кроткая, незнакомая Бушуеву, странная улыбка.
Гриша Банный на цыпочках подошел к двери, бесшумно открыл ее, вышел в сени и так же бесшумно закрыл дверь.
Денис и Манефа остались одни.
– Денисушка… – еле слышно проговорила Манефа, продолжая улыбаться все той же кроткой улыбкой, – я знала, что ты придешь… знала, милый.
Бушуев подошел к ней, опустился на пол, закрыл лицо руками и молча уткнул его в ее колени.
– Ничего, Денисушка… все уже теперь прошло. Не думай больше, не мучайся, милый…
– Это нам в наказание, Маня… – глухо проговорил он, не подымая головы.
– Ничего, Денисушка… – снова повторила Манефа. – Всё, милый, позади…
– Нашли его?
– Нашли. И схоронили. Рядом с братцем. Так уж я теперь за обоими могилками ухаживаю. Каждый день бываю на кладбище… Да ты сядь, Денисушка, – сказала она, приподнимая его за плечи, – тебе неудобно эдак-то… Сядь.
Бушуев поднялся и сел рядом на лавку.
– А я вот полотенце вышиваю… – тихо проговорила она, расправляя полотенце. – Хочешь чаю?
Бушуев, не отрываясь, смотрел на нее с тревогой и горечью. Он только теперь как-то особенно вгляделся в серебристую прядь, хотел было спросить, но не решился: у калек не спрашивают о причине отсутствия ног или рук. А здесь даже не надо было и спрашивать. Он и без нее знал, что означает эта прядь. А зачем она улыбается? Зачем?
– Погоди, Маня… Что это я еще хотел тебя спросить?.. Да, вот что: он знал про… наши-то с тобой отношения?
– Нет, не знал он ничего. Совсем ничего не знал.
– Не знал?
– Нет… Ты ведь слыхал, наверное, почему он…
– Слыхал, – поспешно ответил Бушуев, боясь, что она произнесет слово, которое он не хотел, чтобы она произносила, – Настя мне написала… Но, может, он догадывался?
– По виду не заметно было.
– Неужели он тебе перед смертью… ничего и не сказал? – порывисто спросил Бушуев, в то же время чувствуя нелепость своего вопроса.
– Говорить – ничего не говорил, а записку оставил. Только там, кроме завещания Грише и прощения, ничего нет…
– Какого прощения?
– У народа просит он прощения.
– За что?
– За обиды… когда председателем колхоза был.
– А нет ли у тебя этой записки?
– Нету, Денисушка, нету. Не отдали мне ее, в городе оставили.
– Да как же все это случилось? Я ведь ничего не знаю, я и у своих еще не был… – сказал Бушуев, вдруг с болью вспомнив про деда Северьяна.
Манефа ровным и тихим голосом стала рассказывать. Она передала всю историю с Алимом в том виде, в каком знала и сама со слов Гриши. Текст записки она помнила наизусть. Бушуев три раза заставлял ее повторять этот текст, вдумываясь в каждое слово, и пришел к выводу, что Алим, если не знал о связи жены, то догадывался, иначе чем же объяснить отсутствие естественного в таком случае обращения к самому близкому и любимому человеку – жене. Даже и намека не было на последние слова жене. Он почувствовал, как что-то оборвалось в его сердце.
Он снова взглянул на серебристую прядь, и она перехватила этот взгляд. Улыбнулась и сказала:
– А это появилось, Денисушка, на другой день, как деда твоего забрали в город…
– После деда? – словно не расслышав, удивленно переспросил он.
– Да… В то самое утро.
– Почему же… почему же после деда? – быстро спросил он, чувствуя, что вопрос его неловкий, нехороший, умаляющий значение другого события, не менее большого и мучительного, чем смерть Алима.
– Опять не знаю… – ответила Манефа. – Ты не сердись, Денисушка. Я такая глупая стала. Все забываю… А дед-то твой был хороший человек. Мы с ним потом очень подружились… А где же твои вещи, Денисушка?
– На пристани, в городе… Я пешком пришел из Костромы-то, – сказал Бушуев, внутренне прислушиваясь к тому, каким странным эхом отозвались в его ушах слова Манефы о деде. Да, о мертвых и о лишенных свободы говорят в прошедшем времени. «Дед был». А теперь его нет. Он «был». И неужели Денис больше не увидит его?.. Да зачем же она все время улыбается?
– …Икону он мне подарил, – продолжала Манефа все тем же ровным и бесстрастным голосом. Хочешь посмотреть?.. Пойдем в горницу… Что ты так взглянул на меня? Спросить хочешь, верю ли я в Бога? Не знаю… наверное, не верю. А иконка – что ж иконка? Пусть висит…
Она встала и пошла в соседнюю комнату, мягко и бесшумно ступая войлочными туфлями по крашеным половицам. Бушуев поднялся и пошел за нею, и ему показалось, что ее невысокая стройная фигура, туго охваченная старенькой черной юбкой и ситцевой чистой кофточкой, стала как будто полнее и крепче.
– Вот, смотри…
В углу, там, где сосновые бревна сруба, гладко оструганные и туго проконопаченные паклей, сходились в прочную связь, освещенная слабым синим светом лампадки и обрамленная белоснежным полотенцем, висела темная икона Богоматери. Бушуев сразу узнал ее. Он вспомнил рассказ старика о том, как давным-давно, в снежную пургу где-то за Волгой, в керженских лесах, где попрятались в непроходимых дебрях старообрядческие скиты, дед Северьян уже немолодым человеком вез в розвальнях седенького монаха и, сам не зная как, заехал, сбившись с пути, в такую чащобу, что лошадь, утопавшая по брюхо в сугробах, уже не могла идти дальше и упала, обессилев, в снег, а они – дед Северьян и монах, – бросив лошадь и розвальни, пошли, сами не зная куда, пешком по дремучему лесу; и монах замерз по дороге и, умирая, велел деду Северьяну взять его мешок, где находилась завернутая в тряпицу драгоценная икона. Через три дня дед Северьян, обмерзший и голодный, выбрался к какому-то лесному скиту… И сколько раз, смотря на строгое, суровое лицо Богоматери, Денис мысленно рисовал себе картину лесных дебрей, снежную пургу и маленького седенького монаха, тихой смертью умирающего в сугробах и передающего спутнику коченеющими руками свою единственную ценность – старую и потрескавшуюся икону с кое-где облупившимся темным письмом. И теперь, всматриваясь в знакомые черты изображения, он опять увидел чернильную зимнюю ночь, гнущиеся под ветром и звонкие от мороза деревья и двух согнувшихся обмерзших спутников, запорошенных снегом и жалких в своей беспомощности среди бушующего русского снега.
– Узнаёшь иконку-то? – спросила Манефа.
– Узнаю́…
– Он мне еще деньги передал, да только я не взяла, Грише подарила… А иконка-то такая же, как и была?
– Такая же…
– А мне кажется, что она светлее была, когда у деда-то висела… Пойдем, Денисушка, чаю попьем. Пойдем… – она взяла его за руку, и они пошли в кухню. И тут Бушуев вдруг судорожно обнял Манефу и стал целовать ее губы, глаза, лоб и седую прядь волос. Она бесстрастно, покорно и доверчиво подставляла ему лицо, продолжая все так же кротко улыбаться, и ни один огонек не вспыхнул в ее мертвых глазах.
– Маня, как же теперь… Вместе будем? – сказал он, понимая в то же время, что теперь уже немыслимо, невозможно, ненужно, да и нельзя быть им вместе.
– Зачем, Денисушка? – как-то очень просто и спокойно сказала Манефа. – Я тебе только в тягость буду. Живи уж как знаешь. Да и разве можно нам быть теперь вместе?
Она прикрыла глаза и покачала головой.
Сумерки сгущались, и в кухне стало почти темно. Тихо журчал остывающий самовар, тускло поблескивая медным боком, обращенным к окну.
– Не зажечь ли лампу, Денисушка, или так посумерничаем, без огня? – спросила Манефа, осторожно освобождаясь из его объятий и подходя к столу своей мягкой неслышной походкой.
– Как хочешь, Маня. Лучше так посидим, в сумерках…
– Ничего, милый, не поделаешь, видно, судьба наша такая… – сказала Манефа, садясь за стол и задумчиво разглаживая белой рукой уголок клеенки. – Не сердись, милый, на меня. Я одна хочу остаться, одна. Может, и думаю день и ночь о тебе, может, и люблю тебя в сердце по-прежнему, да только… любить-то я теперь не сумею. Половины меня – и того не осталось… Вижу, и ты не тот…
– Маня…
– Не тот, Денисушка, не тот. И тебе крылышки горе-то подпалило… да и как не подпалить? Только ты моложе меня, крепче меня и душой чище. И дорога твоя большая, прямая и ясная. Я тебя один раз выбила из колеи-то торной, а другой раз не хочу, Денисушка. У меня, может, еще остался кусочек сердца, махонький, а все ж, видно, остался, и верю я теперь этому кусочку… Поезжай себе куда-нибудь, милый, поезжай. А если письмецо напишешь – спасибо скажу и сама тебе отвечу. Твое-то последнее письмецо я всегда с собой ношу…
– Передал дед-то?
– Передал… Утром ранечко передал, как в путь-дороженьку собрался.
– Что ж ты с ним… Говорила? Видела его?
– Нет… не видала. Он через Гришу передал мне письмо-то, вместе с деньгами. Хорошее письмо, хорошее… А я… что ж я? Я, Денисушка, жизнь черную прожила, нехорошую жизнь прожила, и хотела б все сызнова начать, да на пятой версте не вернешься…
Было уже так темно, что Бушуев не видел лица Манефы, – она сидела против окна – он видел только ее силуэт и слышал ее плавный и спокойный голос, и под ее словами, как под ударами, все ниже и ниже клонил белокурую голову.
За окном прошумел ветерок, сорвал с клена охапку листьев и понес их, кружа в темноте, к Волге.
…В полночь Бушуев тихо вышел из ахтыровского дома с тяжелой, как гиря, тоской на сердце. Много было переговорено, много рассказано, а еще больше утаила Манефа. Утаила она от Бушуева и свою беременность. Из жалости утаила.
На крыльце Бушуев чуть не запнулся за какую-то фигуру, уныло сидевшую на ступенях.
– Гриша?
– Я-с, Денис Ананьевич.
– Чего ж ты здесь сидишь? Чего ты в дом не шел?
– Так-с… вашей беседе не хотел мешать, – ответил Гриша, робко прижимаясь к перилам крыльца. – Вы, Денис Ананьевич, не беспокойтесь, я помогу Манефе Михайловне, я так и буду жить возле нее… Вы не беспокойтесь.
Бушуев хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, на глаза навернулись слезы, и, беспомощно махнув рукой, он поспешно сбежал с крыльца.
Ночь была холодная и черная. Бушуев надел фуражку, накинул на плечи шинель и тихо побрел к берегу, спотыкаясь о камни…
XXIX
Специальная коллегия городского суда, рассмотрев при закрытых дверях дело № 1035, приговорила деда Северьяна к 10 годам лишения свободы, с отбыванием срока наказания в отдаленных трудовых лагерях.
Следователю Макарову удалось подвести под дело политическую подоплеку. К этому он упорно стремился. В вихре политических процессов, охвативших 1937 год, уголовные преступления казались следователям чем-то мелким, незаслуживающим внимания, распутывание которых было занятием крайне неблагодарным и невыгодным, в то время как одно, удачно проведенное, дело политического преступника влекло за собой целый ряд приятных неожиданностей: благодарность от начальства, денежную премию, длительную путевку на курорт, повышение по службе и даже правительственную награду. Макаров, ловко использовав дореволюционное прошлое содержателя трактира и купца-пароходовладельца Северьяна Бушуева, обрисовал старика в материалах предварительного следствия идейным и непримиримым врагом советской власти, совершившим террористический акт над коммунистом Мустафой Ахтыровым. Пользуясь неграмотностью подследственного, он заставлял его подписывать самые нелепые вещи. На допросах дед Северьян держался просто, но с достоинством, по-своему вежливо, и покорно ставил вместо подписи крестики в протоколах там, где требовал следователь. На суде, как и на предварительном следствии, он заявил, что убил Мустафу «в сердцах», из личных счетов. Непривыкший ко лжи, он никак не мог придумать сколько-нибудь веского мотива и наотрез отказался подробнее объяснить причину преступления. Однако на его показания судьи мало обращали внимания и руководствовались, главным образом, материалами предварительного следствия. Они так же, как и Макаров, стремились к повышению по службе и к правительственным наградам и целиком поддерживали мнение следователя, что причина преступления лежит в ненависти реакционных сил к советской власти. По закону они должны были приговорить преступника к смертной казни, но, учитывая его преклонный возраст и чистосердечное раскаяние, ограничились десятью годами лишения свободы. Защиты, разумеется, на процессе не было. Дело было настолько ясное и простое, что в течение месяца все было кончено, и в конце августа деда Северьяна отправили по этапу на Печору.
Начиная с Петрова дня, семья Бушуевых жила беспокойной и напряженной жизнью. Ананий Северьяныч на всех сердился, корил жену и невестку по пустякам, не спал ночами и пропадал в Карнахине у друга своего Митрича. Ульяновна каждую субботу ездила в город и часами стояла в длинной очереди у ворот тюрьмы, ожидая, когда примут передачу для заключенного. Перед тем как отправляться в дальний путь, дед Северьян получил разрешение на свидание с родными. Ананий Северьяныч не пошел на это свидание, не пожелал – побоялся; Ульяновна же и Настя пошли и простились со стариком. Свидание было десятиминутное и невыносимо тяжелое. Говорить было не о чем, и все трое насилу дождались конца испытания.
Денис Бушуев приехал неделей позже; дед Северьян был уже отправлен по этапу.
Бушуев никак не мог разобраться в своих чувствах. Непонятное преступление деда казалось чудовищным и отвратительным поступком, необъяснимым, овеянным глубокой тайной. Зная доброту и любовь к людям набожного старика, он не мог связать все это с его страшным преступлением. Официальную версию о классовой ненависти он отбрасывал, как ложь и клевету, в это он не верил.
Он терялся в догадках и места себе не находил от всего пережитого за последнее время.
В Отважном его ждало два письма. Одно было из редакции журнала «Революция». Второе – от Белецкого из Москвы. Белецкий писал, что приступил к проектированию огромного здания нового театра в Москве, что от Ивашева нет никаких известий и что Варенька с Анной Сергеевной все еще в Крыму. Говорил по телефону с редактором «Революции», который сообщил ему, что поэма Дениса набрана и приготовлена к печати в сентябрьской книжке журнала. Просил Бушуева обратить самое большое внимание на свои литературные способности и не относиться к ним спустя рукава. «Я верю в то, – писал он, – что ты будешь большим поэтом…»
Перед Бушуевым открывались новые светлые перспективы: творчество. То самое творчество, которое давно уже стало его второю жизнью. «А что если поехать в Москву, – все чаще и чаще задавал он себе вопрос, – поехать в Москву и отдаться только творчеству…» И чем больше он раздумывал над этим, тем сильнее одолевала его эта мысль. Он может стать писателем! – летели крылатые мечты. Сколько хорошего может он написать! Сколько радости-то будет! Случалось, что в эти горячие и увлекательные размышления вдруг врывалось что-то тормозящее, подсознательное, что повергало его буйную фантазию в смущение и неуверенность. Но эти минуты смущения приходили редко – все быстро таяло в дымке соблазнительных радужных картин будущего.
Финочка и Вася Годун сыграли свадьбу. Через неделю Вася ушел в армию. К этому времени окончательно созрело и решение Бушуева поехать в Москву. Никто из родных не одобрял его, только одна Манефа как-то особенно горячо поддержала.
Простилась она с Денисом тепло и просто, так, как прощаются близкие люди, уверенные в скорой встрече. У Дениса же такой уверенности не было, и он долго не мог успокоиться, возвратясь с этого последнего свидания. Взволнованный, он часа два сряду ходил по берегу Волги и, сам не заметя как, забрел в сад Белецких. Мысли его перенеслись к Варе. Как нелепо расстался он с нею!..
День был ясный, солнечный и по-осеннему свежий. На веранде лежали желтые, бурые, красные листья… Хлопотливая сойка прыгала в ветвях невысокого дубка и сбивала желуди. Падая, они гулко стучали о землю. Тихая, спокойная Волга плавно катила холодные воды, отражая разукрашенный осенью лес. Бушуев присел на скамейку, прислонился плечом к стволу яблони и закрыл глаза. И долго сидел так, чувствуя солнце на опущенных веках.
И вспомнил такой же осенний день на Каме года три тому назад. Это было под Пермью. Теплоход «Воронин», на котором плавал Денис, ждал груза. Денис бродил по лесу в окрестностях города. Осень стояла тихая, прозрачная, солнечная… В лесу было свежо, пахло сыростью и хвоей. На зеленом мху ярко алели ягодки брусники, то и дело попадались грибы – рыжики, сыроежки, грузди. Тонко и грустно свистели рябчики, а в небе, высоком и синем, курлыкала пролетная стайка гусей… Было удивительно хорошо! И вдруг эту стройную жизнь из красок и звуков стал нарушать – сначала тихо, а потом все громче и громче – какой-то посторонний, нехороший, бессмысленный, чужой звук, похожий на шарканье огромного веника по плохо оструганному полу. Денис прислушался, свернул в сторону и пошел на этот звук и вскоре вышел на широкий лесной тракт… Вздымая пыль, по тракту тянулась длинная колонна заключенных, конца которой не было видно за поворотом. Арестанты шли вразброд, покачивая маленькими заспинными мешками, лениво передвигая ноги, обутые в лапти, тяжелые кордовые ботинки, сапоги. Серые запыленные лица их были усталы и равнодушны; шли молча, понурив головы и глядя под ноги. По бокам колонны, высунув длинные языки, бойко трусили серые большие собаки, и с винтовками наизготове шагали потные конвойные. На фуражках конвойных ярко сверкали пятиконечные красные звезды. Завидев Дениса, молоденький арестантик, худенький и веснушчатый, в ватной стеганой телогрейке и берестяных лаптях, подмигнул чуть косящим глазом и, приплясывая и притопывая, запел:
– Братцы! – оборвал он сам себя и повернулся к товарищам. – Давай песню! Конвой, разреши песню…
– Валяй… – лениво отозвался ближний к нему пожилой конвойный.
– Поддержи, братцы!
Арестантик закинул голову и запел высоким, звонким и чистым голосом. Денис хорошо запомнил эту песню.
И подхватили арестанты, дружно и могуче:
И опять взвился высокий тенорок, взвился и, рассекая прозрачный осенний воздух, пролетел по-над соснами и зазвенел, зарыдал где-то в чаще леса:
И взметнулся хор безысходной грустью:
.
Бушуев открыл глаза медленно и неохотно. Холодная сентябрьская тень лежала на кустах малинника от дома Белецких. Все так же прыгала, хлопотала сойка на дубке. Бушуев взглянул на солнце и снова закрыл глаза. И опять потянулась перед ним длинная серая лента. Пыль над трактом подымалась все выше и выше. Шли последние арестанты, и уже видна была замыкавшая колонну подвода, на которой возле станкового пулемета сидели двое веселых конвойных… И вдруг четко и ясно Денис увидел в толпе арестантов высокого седого старика с холщовым мешком за спиной и с зипуном на согнутой левой руке. Он шел прямо, опираясь на суковатую палку и глядя поверх голов арестантов куда-то в даль. Что-то величественное, суровое и спокойное было во всей его мощной фигуре…
неслась песня, и в ней все сильнее, все громче звучала вековечная, безысходная русская тоска. И металась эта тоска затравленным зверем по тайге, билась о сосны, взмывала птицей в небо и камнем падала наземь…
.
– Дедушка… милый дедушка… – прошептал Денис и беспомощно прижался щекой к холодной и влажной яблоне.
XXX
С утра моросит дождь, и моросит весь день, превращая в грязь серую пахучую землю. Ровное, скучное, как скошенное поле, небо, – ни просветов, ни потемнений, сплошная свинцово-бурая пелена. Мутные ручьи уныло бегут вдоль мостовой, покачивая у тротуаров короткую зеленую травку с маленькими желтыми шариками на концах стеблей, ту особенную травку, которая растет только на улицах русских провинциальных городов. Возле кирпичного одноэтажного здания вокзала, прямо против входа, эти ручьи сливаются в огромную спокойную лужу, с радужными пузырями на поверхности. Высокие березы, окружающие вокзал, стоят тихо, не шевелясь; с опущенных ветвей медленно падают редкие тяжелые капли.
Есть какая-то своеобразная вокзальная грусть. Она незаметными, тонкими нитями опутывает уезжающего человека. Эти нити тянутся от каждого предмета, от каждого звука, от каждого запаха: от вывески «Билетная касса», от суетливых носильщиков, от дремлющих на скамейках и на полу пассажиров, от чемоданов, от мешков, от махорочного дыма, от залитой пивом буфетной стойки, от застарелых и заскорузлых особенных «вокзальных» бутербродов, от плачущих грудных детей, от свистков паровозов, от угольной копоти и запаха мазута, от лязга буферов, неторопливого стука колес – отовсюду тянется эта вокзальная грусть.
Денис Бушуев стоял в вагоне пассажирского поезда и смотрел сквозь окно на грязный мокрый перрон.
вспомнил он чьи-то стихи и взглянул на круглые вокзальные часы. До отхода поезда оставалась одна минута.
В окно постучали. Бушуев опустил стекло; на перроне стояла Ульяновна.
– Мамаша? – удивился он. – Чего ты вернулась?
Ульяновна виновато улыбнулась и суетливо передала маленький узелок.
– Забыла, Денисушка, в суматохе-то… как прощаться стала, так и из памяти вон… Тут колобки да творожок… Покушаешь дорожкой-то.
И она поманила его рукой. Он понял и наклонился. Ульяновна крепко и звучно поцеловала его в лоб, отошла в сторону и стала, поджав губы и смотря на сына влажным и тревожным взглядом. Куда он едет? Зачем он едет? Пошто сворачивает с пути, протоптанного отцами и дедами? Пошто бросает Волгу и устремляется куда-то в туман, в неизвестность?..
– Мамаша…
– Что, сынок?
Ульяновна опять приблизилась к окну. Ударил второй звонок, и кто-то крикнул: «Путевку-то, путевку-то возьми!..» Бушуев перегнулся через окно и сказал:
– Мамаша, если отец встретит Манефу, так скажи ему, пожалуйста, чтоб не обижал ее… не напомнил бы ей словом-то…
Ульяновна закивала головой и пошла по перрону рядом с тронувшимся поездом. Потом отстала, нерешительно остановилась и поднесла к глазам кончик черного платка. Вся ее маленькая фигурка в короткой бараньей кацавейке и смуглое, морщинистое, доброе лицо, с чуть подергивающимися сухими губами, выражали ту спокойную и торжественную скорбь матери, которой нет равной в мире по искренности и силе.
Бушуев закрыл окно и вздохнул. В окно ударили тонкие струи косого дождя и торопливыми мелкими каплями побежали вниз, оставляя светлые мокрые полоски на пыльном стекле. Замелькали привокзальные постройки, мелькнул семафор и одинокий товарный вагон, загнанный в тупик, и ритмически, в такт колесам, побежали телеграфные столбы, на которых то поднималась, то опускалась проволока.
И никаких стройных мыслей не было в голове у Бушуева. Как телеграфные столбы, мелькали какие-то образы, обрывки фраз, отдельные слова… Вот дед Северьян, прямой и строгий, идет по берегу в жаркий летний день с веслами на плечах… Вот покос; Денис стои́т возле плачущей Финочки, насупившись, и повторяет одни и те же слова: «Так тебе и надо, так и надо…» Вот он в тени бузины читает Шиллера, а отец кричит с крыльца: «Лодку-то смолить будем?» Вот он лежит на койке в каюте, уткнув пылающее лицо в подушку, а рядом с ним сидит Манефа и молча гладит его растрепанные волосы. Вот Берг… «Да ведь горбун-то был умнейший человек!» А вот маленький монашек, замерзающий в лесу…
Поезд замедлил ход и въехал на мост, гулко стуча колесами. Бушуев прильнул к стеклу. По Волге ходила легкая серая зыбь. Должно быть, начинался ветерок. Как ни напрягал Бушуев зрения, он не мог разглядеть в мутной пелене дождя колено реки, за которым находилось Отважное.
Поезд уже давно миновал километровый мост через Волгу, уже давно шел по невысокой насыпи среди мокрого и общипанного березового леска, а Денис Бушуев все еще стоял у окна и смотрел на восток, туда, где он впервые увидал Божий свет и где впервые познал радости и печали жизни.
В купе было грязно и сумрачно. Растрепанная бабенка в красном платке и кожаных сапогах, развалясь на скамейке, укачивала ребенка. Муж ее – угрюмый крестьянин, с изъеденным оспой лицом – молча и сосредоточенно рылся в мешке. Двое молодых рабочих о чем-то оживленно спорили, свертывая из газетной бумаги цигарки. Бушуев отошел от окна и сел в угол.
На полустанке Березово в купе вошел новый пассажир. Невысокий и полный, с румяным одутловатым лицом, в узких щегольских галифе и в распахнутом на груди черном пальто, под которым зеленела новенькая защитная гимнастерка, – он вошел уверенно и размашисто, как входят к своим подчиненным упивающиеся властью маленькие начальники. Бросив на полку тугой, скрипящий свежей кожей портфель, он бесцеремонно потеснил женщину с ребенком, снял фуражку, достал из серебряного портсигара добротную папиросу, закурил, смачно вытолкнул изо рта клубочек ароматного дыма и снисходительно, одного за другим оглядел спутников. Бушуеву не понравился его взгляд: было в нем что-то от Берга.
Еще в ту минуту, когда новый пассажир только входил в купе, спорившие рабочие сразу утихли, и Бушуев слышал, как один из них шепнул приятелю:
– Партеец какой-нибудь…
«Да, да… – подумал Бушуев, разглядывая незнакомца, – непременно какой-нибудь мелкий секретарь райкома, мнящий себя звездой первой величины…»
Раздался свисток, и поезд тронулся.
И вдруг, неожиданно для самого себя, словно подчиняясь чьей-то чужой воле, Бушуев подмигнул незнакомцу в черном пальто и довольно громко сказал:
– Берг…
Дальше все произошло с удивительной быстротой. Незнакомец недоуменно приподнял густые крылатые брови, отвел в сторону руку с папиросой и тенорком осведомился:
– Что такое?
– Вы Берг, говорю… – твердо и хладнокровно повторил Бушуев.
– Нет, вы ошиблись. Я – Коротков.
– Ну, это один чёрт…
– То есть как это – один чёрт? – еще пуще удивился гражданин в черном пальто.
И тогда со страшной силой, как зверь, внезапно выпущенный из клетки, взметнулась огневая, бурлацки-буйная душа Дениса Бушуева. Он вскочил, слегка покачнулся, стремительно схватил незнакомца за ворот гимнастерки и, вздрагивая посеревшими губами, раздельно и четко сказал:
– Врешь… Все ты врешь… Ты Берг… Ты настоящий Берг… Вас много, Бергов…
– В чем дело?.. Пусти!.. – взвизгнул насмерть перепуганный гражданин в черном пальто.
Пассажиры повскакали со своих мест, прижались в углах купе. Пронзительно заплакал ребенок на руках крестьянки. Бушуев взглянул на ребенка и как-то сразу очнулся от странного припадка бешенства. Он отпустил свою жертву, растерянно оглянулся, сорвал с полки старенький деревянный чемодан и без фуражки, в шинели нараспашку бросился в тамбур вагона, толкая встречных пассажиров. Поезд уже шел довольно быстро. Мелькнул край дощатого перрона. Брызги дождя косо залетали на тамбур. Бушуев спустился на нижнюю ступеньку подножки и прыгнул на насыпь, неловко и торопливо. Убегавшая назад земля сбила его с ног: он выронил чемодан, шлепнулся на песок, перевернулся и скатился в канаву.
Наблюдавший с перрона начальник станции покачал головой и сокрушенно проговорил:
– Проспал, бедняга…
– А то – пьян, наверно… – отозвался проходивший смазчик.
Бушуев поднялся, взял чемодан, перешагнул семафорную проволоку, пересек проселочную дорогу и вошел в невысокий, окутанный сизой дымкой дождя березовый лесок. Под ногами захлюпала вода, захрустели ветки. На рябине, тяжело опустившей пламенно-алые грозди, пересвистывались синицы. Пахло терпкой осенней сыростью и грибами. Вдалеке замирал стук поезда, и монотонно и грустно скрипела где-то телега, увязая в разбухшем проселке. Бушуев присел на обугленный пенек и закрыл лицо руками. В белокурых волосах его блестел песок, измятая и грязная шинель пузырем вздулась на спине.
– К чёрту!.. все к чёрту! – сквозь зубы проговорил он и рывком выхватил из кармана письмо редактора журнала «Революция». И в клочья изорвал.
– Не надо стихов… не надо писем… ничего не надо. Что еще? Ах да! – он порылся в кармане и достал деньги. – И денег мне ваших не надо… Берги!
Поднявшийся ветерок подхватил клочья разноцветных бумажек и разбросал их по мокрой опавшей листве. И Денис улыбнулся своей детской беззлобной улыбкой. Улыбнулся – и виновато взглянул на стайки белых и чистых, омытых дождем березок. Они росли стройно и ровно, тесно прижавшись друг к другу, и много еще янтарных листочков крепко держалось на их ветвях.
Бруснично-красным угольком догорало на западе солнце. Словно прислушиваясь к чему-то, Бушуев повернул голову налево, направо и, хмурясь через плечо, долго и пристально смотрел на восток, где на льдистом небе чернильно-черным пожаром кипела огромная туча. Какой-то нелепый, неподвижный, ртутно-холодный отблеск жег ее земной край…
Там рождался мертвый свет.
Бушуев вскочил, отряхнул песок с шинели и размашисто пошел назад, к железной дороге. «Да полно! Так ли? – думал он. – Ну о каком откровении беспокоюсь я? Не все ли мне теперь равно!..»
На полустанке было тихо и безлюдно, словно вымерло все вокруг. Бушуев отыскал на грязной стене полуистлевшее, выцветшее расписание.
Следующий поезд на Москву отходил на другой день в пять часов вечера.