Тайга (сборник)

Максимов Сергей Сергеевич

Одиссея арестанта

 

 

…Я лежу в лазарете на лагпункте Ром-Ю. Час назад маленький, веселый фельдшер откровенно объявил, что, кажется, мои дни сочтены и протяну я еще очень недолго. Да я и сам чувствовал, что дела мои плохи. Я «дошел» на 3-м лагпункте.

Горит ночничок, тускло освещая деревянные койки.

Час ночи. За брезентом тихо шумит тайга, напевая заупокойную всем нам.

Может быть, завтра меня свезут на кладбище Ром-Ю. Короткая жизнь прожита глупо и ненужно. Умирать в 22 года!

И со страшной ясностью я вспомнил начало моей тюремной карьеры…

 

Лубянка-2

…Сердце учащенно билось, когда я, в сопровождении агентов НКВД, выходил из автомобиля у подъезда Лубянки-2. Сейчас, пройдя мимо застывших, как изваяния, двух часовых у дверей, я войду в знаменитый дом, о котором в Москве, в каждой семье, так много рассказывалось шепотом всякой всячины.

Шел апрель, ясный, теплый апрель. Чуть брезжил рассвет. Обыск отнял всю ночь, и лица у моих агентов были по-утреннему неприятно-белые. Кое-где двигались редкие прохожие. Двое из них, уже пройдя подъезд, как только увидели нашу подъехавшую машину, на секунду остановились, испуганно-участливо посмотрели на меня и сейчас же заторопились дальше: задерживаться долго у домов, подобных Лубянке, не рекомендуется.

Лубянка-2 – это бывшее страховое общество «Россия», приспособленное большевиками под хитроумную тюрьму. Стоит она в самом сердце Москвы, в центре, напротив бывшей Китайгородской стены. Довольно приятный ампир, в котором выдержано здание, искалечен верхними тремя этажами социалистической безвкусицы, надстроенными, если не ошибаюсь, уже Ягодой. Стены владений своего предшественника Менжинского показались ему тесноватыми.

Так вот этот «госужас» и ждал меня впереди.

Какая-то тяжелая, насквозь пропитанная кровью, атмосфера окружает эту Голгофу. Люди смотрят на нее искоса, робко приподнимая глаза. При встрече на площади с нагло и размашисто шагающими в кровавых петлицах чекистами с толстенными портфелями, набитыми папками «дел», у каждого мелькает мысль: «Может быть, он? Мой, отцов, братнин, материн настоящий или будущий мучитель? Может быть, он спускает курок револьвера и выстрелом в затылок обрывает жизнь беспомощно повернувшегося к стене дорогого мне человека или таким же способом со временем оборвет и мою жизнь?»

…Мы проходим вестибюль, открываем одну за другой двери, спускаемся 5–6 ступенек вниз и входим в большую без окон комнату. Ярко светят мощные матовые лампы. За низенькой, по пояс, перегородкой – несколько столов, заваленных бумагами, папками; эти же бесчисленные бумаги и папки лежат на полках по стенам почти до потолка. Шуршат листами перебирающие и что-то ищущие в них, одетые в форму чекисты. Несколько в стороне от перегородки стоит совершенно голый человек в роговых очках с трясущейся нижней губой, с раскинутыми в стороны руками. Меня подводят к нему, приказывают не шевелиться, и я вижу на его теле характерные пупырышки нервного озноба.

Красноармеец, или – как зовут в тюрьмах всего Советского Союза этих мелких палачей, обыскивающих, стерегущих, конвоирующих заключенных, – «попка», пошарив у голого подмышками, сунул руку ему в пах.

– Острых предметов нет?

– Какие же могут быть у голого человека острые предметы? – раздраженно ответили «очки».

Мне приказали тоже раздеться. Потные руки шарят по моему обнаженному телу, ища «острых предметов». На моей коже появляются пупырышки, как и у товарища по несчастью.

Это, так называемый, «личный» обыск.

Есть два сорта охранников. Одни – отбывающие действительную службу в войсках НКВД красноармейцы, люди, у которых чувствуется принужденность их занятий и у которых можно часто поймать сочувствующий вам взгляд.

Второй сорт «попок» – «попки» по призванию, из любви, так сказать, к искусству. Люди без всякой профессии, тупые, крайне ограниченные, которым работа в тюрьмах и лагерях, кроме хорошего заработка, доставляет определенное удовольствие. Пожалуй, к такому роду служак можно отнести и следователей. К этой категории принадлежал и «попка», обыскивающий меня. Делал он обыск потрясающе тщательно. Не остался необшаренным ни один рубчик на моей одежде.

Арестовавшие и сопровождавшие меня агенты, довольные, что сбыли меня с рук, ушли. «Попка» бросает мне одежду, предварительно срезав металлические пряжки с моих брюк, вытащив все из карманов и зачем-то отрезав несколько пуговиц. Ремень не возвратил. Все эти предметы отнимаются единственно с одной целью: лишить человека возможности покончить с собой в камере. Но старания их излишни, так как задумавший рассчитаться с проклятой жизнью заключенный обычно просто с короткого разбега ударяется наклоненной головой о каменную стену тюремного двора или камеры, и – конец.

Меня приводят в отдельную смежную комнату и усаживают за стол. Вручается «анкета заключенного». В ней, кроме обычных вопросов об имени, годе рождения и т. д., надо почти до десятого поколения описать всех своих родственников. Вопрос о принадлежности к белой армии никак не подходил мне, ибо я имел несчастье родиться вместе с приходом к власти большевиков и во время ареста мне было неполных 20 лет. Ничтоже сумняшеся, я прочеркнул этот параграф. Буквы прыгали, голова после бессонной ночи плохо работала.

С анкетой покончено, я расписываюсь. Новый «попка» ведет меня по бесконечным коридорам с паркетными полами и ковровыми дорожками. При переходах из одного коридора в другой, на углах вспыхивают при нашем приближении красные глазки, – это мы ногами где-то под ковровой дорожкой нажимаем кнопки, сигнализирующие огоньками встречному; если попадается таковой и если он заключенный, то одного из нас конвоир моментально хватает за плечи и поворачивает лицом к стене. Оружия, по крайней мере поверх одежды, у конвоя на Лубянке, как правило, нет.

Спускаемся вниз в полуподвальное помещение. Короткий коридор с камерами налево и направо, так называемый «собачник». Посередине маячит дежурный в мягких войлочных туфлях, надетых прямо на сапоги для того, чтобы бесшумно подкрадываться к волчкам камер и подглядывать, как ведут себя заключенные. Сразу налево – камера-душ. Снова раздеваюсь и принимаю душ.

Мокрого, держащего одной рукой брюки, на которых нет ни ремня, ни пуговиц, меня ведут по коридору. Останавливаемся у камеры направо – № 4. Дежурный с тихим звоном вкладывает в замок ключ и, держа перед глазами мой формуляр, шепотом спрашивает (обязательно шепотом: таинственность! На Лубянке всюду тихо, кроме следовательских кабинетов и самых глубоких подвалов):

– Как фамилия?

Называю. Щелкает ключ, и я вхожу. Дверь снова захлопывается. В крохотной камере три железных, привинченных к полу кровати. Окно с толстой решеткой, полуподвальное, выходит на внутренний двор, на окне снаружи – козырек, оставляющий для обозрения только клочок неба. На койках сразу из лежачего приходят в сидячее положение две фигуры. Один, восточного типа, с забинтованной головой, впивается в меня черными лихорадочными глазами. Другой, полный, лет 45–50, с солидной лысиной, щурясь, торопливо спрашивает вполголоса:

– Допрашивали?

– Нет еще, – отвечаю я.

Я бросаю свой рюкзачок на свободную койку, сажусь, обхватываю руками голову. Если бы только знать: в чем состоит мое преступление?

Дав мне прийти в себя, на меня, как на новичка «с воли», с жадностью набросились оба заключенных. Со своей стороны я выяснил, что «восточный» – некто Копылов, нарком крымской местной промышленности, в прошлом один из командиров какой-то красной дивизии, орудовавшей на Кавказе. На его защитной гимнастерке от былого величия остались лишь три дырки от орденов, пожалованных правительством. На мой вопрос, где же ордена теперь, Копылов, криво усмехаясь, ответил, что отвинтили при аресте. Сидел он уже неделю и обвинялся, кажется, по всем четырнадцати пунктам знаменитой 58-й статьи: и в измене родине, и в шпионаже, и во вредительстве, и в саботаже…

Второй был поэт Петр Парфенов, автор известной песни «По долинам и по взгорьям». После ареста Парфенова авторство таинственным образом перешло к С. Алымову, находившемуся на свободе и восхвалявшему величие Сталина.

Поэту инкриминировали контрреволюционную и антисоветскую агитацию.

– Кем подписан ваш ордер на арест?

– Ягодой, – ответил я.

– Тогда ваше дело плохо, – утешил меня Парфенов.

Копылов, поправляя повязку на голове, хрипло проговорил:

– Предупреждаю вас, молодой человек, следствие – штука серьезная. Прежде всего: не малодуш ни чайте, не под писывайте всякой чепухи, какую вам будет предлагать следователь, не запутывайте других. Держитесь крепче. Видите, как меня отделали? – и он показал на голову. Потом поднял рубашку и я увидел синие ровные полосы, идущие от живота к левой груди.

По двору, чеканя шаги, прошла смена. Гулко раздалось: «Служим трудовому народу!» Менялся караул.

Оба мои однокамерники недоумевали, каким образом меня, новичка, посадили сразу в общую камеру. Обычно до первого допроса держат в одиночке. И действительно, их предсказания, что меня возьмут в одиночку, сбылись. Вскоре послышалось движение в коридоре, и кто-то раздраженно сказал:

– Ну, как же ты так… Неужели не знаешь?..

Вошел «попка» и приказал немедленно собраться с вещами. Я распрощался с Копыловым и Парфеновым и вышел из камеры. С первым мне уже не довелось встретиться; только восемь месяцев спустя, сидя в подсудной 55-й камере в Бутырках, перестукиваясь с товарищем, я узнал, что Копылов «поехал на луну». А со вторым встретился я в тюремной больнице. Позднее я узнал, что его тоже расстреляли.

Меня вывели в коридор и посадили в одиночку № 8. Копылов вдогонку крикнул:

– Институт он уже прошел… Припозднились маленько…

Ему пригрозили.

Маленькая, без окна, камера. Тускло горит где-то вверху пыльная лампочка. Обессилевший, я протиснулся между стеной и койкой и повалился на железную сетку.

Кто-то в конце коридора отчаянно стучал в дверь и кричал: «Я не могу больше! Выпустите меня, ради бога!.. У меня жена, дети… Я не преступник… Я ничего не делал… Я не убил, не ограбил…»

Должно быть, открыли дверь, и голос стал громче… «Честное слово, я – не преступник. Что вы делаете?! Ой, руку, руку-у! Пустите…» Очевидно, ему крутили руки и затыкали рот.

Снова все стихло.

Страшно хотелось спать. Но (это тоже «метод» на Лубянке – не давать спать) через 10 минут меня опять повели.

Я иду на первый допрос…

Лифт. Пятый этаж. 517-я комната.

Был апрель 1936 года. В это время в этом же здании допрашивались подготовляемые к грандиозному государственному процессу Зиновьев и Каменев со своими четырнадцатью однодельцами.

 

Допрос

…Хорошо обставленный, большой кабинет. Сразу у двери направо – мягкий кожаный диван, слева – тяжелый дубовый шкаф, доходящий почти до потолка, прямо у окна, отражаясь в глянце паркета, – два сдвинутых вместе добротных письменных стола; окно с легкой решеткой выходило во внутренний двор Лубянки. На столах – чернильницы и груды моих «вещественных доказательств»: рукописи, фотографии, письма, отобранные у меня при обыске.

За правым письменным столом сидел следователь, плотный, средних лет человек, в форме, с портупеей через плечо. Он хмурил густые брови и рассматривал мои «вещественные доказательства». Мельком взглянув на меня, он продолжал перебирать бумаги. Не оторвался от своего занятия – чистки вороненого браунинга – и помощник следователя, молодой парень, восседавший за другим столом.

«Попка» по знаку следователя вышел, бесшумно закрыв дверь. Я стоял, положив руку на спинку свободного кресла, и ждал. Сейчас все выяснится, и меня, конечно, отпустят домой. Чего бояться? Я – не преступник, моя совесть чиста. Просто какое-то чудовищное недоразумение.

Прошло минут десять. Откуда-то, должно быть с Лубянской площади, глухо доносились гудки автомобилей и знакомый до боли городской многоголосый шум.

– Снимите руку с кресла, – тихо предложил следователь.

Я покорно снял, хотя еле держался на ногах от усталости. Неужели не предложит сесть?

Следователь вдруг бросил перо, откинулся назад и долго смотрел мне в глаза немигающим, «испытывающим» взглядом.

– Ну-у?.. – протянул он.

– Чему и кому я обязан, товарищ следователь… – начал было я по старой привычке обращения с советскими гражданами.

– Я тебе не товарищ! – криком прервал он, стукнув ладонью по столу, и тише добавил: – За что арестовали? Старая уловка! Ну-ка, распишись…

Подал бумажку. Читаю.

«…Предъявлено обвинение по статье 58-й, пункты 8, 10 и 11 Уголовного кодекса РСФСР». Это значило – террор против руководителей партии большевиков, контрреволюционная организация и антисоветская агитация. Хорошенький букетик! Если все подтвердится – «луна» обеспечена. Внизу приписка: «читал». Раз только «читал» – подписываю. Следователь поспешно выхватывает ее у меня и подает целую стопу безграмотно исписанных листов.

«Протокол предварительного следствия по делу №…» – прочитал я на заглавном листе. Первая страница начиналась так:

«Вопрос: Признаете ли вы себя членом контрреволюционной террористической организации студенчества Москвы?

Ответ: Да, признаю. В наши задачи входило…»

Дальше шло перечисление на двадцати или тридцати страницах от моего имени всех «злодеяний», какие нам предстояло совершить.

– Нет, я не могу этого подписать, – сказал я, кладя «дело» на стол.

– Почему? – с притворным удивлением осведомился он.

– Все неправда, никакой организации не было.

Вскочив, перегнувшись через стол и брызжа слюной, он закричал мне в лицо:

– Не-е было?! А хочешь, я тебе сотню свидетелей выставлю? Ведь все ваши арестованы, все сознались, здесь они, зде-есь! Никуда не уйдете! Мы знали ваш каждый шаг!.. Где ты был 5 января? На квартире у Макарова. О чем говорили? О том, что советское студенчество – самая лучшая платформа для контрреволюции… А помнишь, пьянствовал с друзьями в «Метрополе» и читал стихи белобандита Гумилева? 13 февраля ты шел из редакции «Мурзилки» с поэтом Вирой через Красную площадь и, показав на мавзолей Ленина, рассказал антисоветский анекдот. Так? Ведь так? Мы всё-о знаем!

В первую минуту я был ошеломлен подробностями моей жизни, но потом я понял, что, в сущности, он знает только голые факты: куда пошел, с кем, что делал, а характер моих бесед был или вымышленный, или сильно извращен.

Еще несколько вопросов, и следователь предлагает:

– Садитесь. Папироску? Не хотите? Жаль. Кушать позвонить? – рука тянется к кнопке на стене. – Тоже не хотите? Жаль. Пользуйтесь моментом, а то, может, ни покушать, ни покурить больше не придется. Конечно, если сознаетесь, другое дело: годика два-три получите, отсидите и – снова пол ноправный гражданин Советского Союза. Ну, а если… Впрочем, не хотите же вы расстаться со своей молодой жизнью…

Я с наслаждением сидел в кресле – так удобно! Голова чуть кружилась, несмотря на все внимание, мысли путались.

– Тэк-с… – порывшись в куче моих фотографий, следователь задержался на секунду на лице одной киноактрисы и показал мне другое фото.

– Узнаёте?

Человек, фото которого держал в руках следователь, был инженер, большой знаток литературы и искусства, милейший, очень любивший молодежь человек. Приходил к нам на литературные вечера, иногда мы их устраивали на его квартире.

Следователь сообщил:

– Он – непосредственный руководитель вашей организации. Полковник, тесно связанный с одним из враждебных нам государств. Вы были его опорой в вашем институте, Макаров – в архитектурном, Корин – в горном. Имел отношениие к Воронскому, Сосновскому – заклятым врагам народа. Фамилии, надеюсь, знакомы?

– Я не верю, что он контрреволюционер.

– Не веришь?! А-а… гад! – Подняв ногу, он ловко ударил меня сапогом в грудь, и вместе с креслом я грохнулся навзничь, больно стукнувшись головой об пол. Поплыл куда-то потолок, все закружилось, но через секунду-две я уже медленно вставал на ноги.

Я стоял, пошатываясь и стараясь понять случившееся.

– Не хочешь по-человечески разговаривать, так мы по-другому поговорим, – грозил следователь, тяжело дыша. – Мы с тобой цацкаться не будем, сволочь этакая. Еще следствие вести на такого гада. Пристрелить, как собаку…

– Это можно, – услужливо предложил помощник и, подойдя, приставил дуло браунинга к моему виску.

– Подпишешь?

Сталь холодит висок. В одно мгновение пробегают милые картинки далекой родной обстановки, образы дорогих мне людей, какие-то мелкие, незначительные жизненные эпизоды. Но это – мгновение, и снова возврат к страшной действительности. Сейчас, вот сейчас – смерть… Может быть, подписать? Или сразу уж… чтоб не мучиться. Вдруг – еще мысль: а если это метод, игра? Ведь не могут же они убить меня без нужных на то санкций? Кроме того, я им нужен еще для «дела»…

– Ну-у? – протянул помощник.

– Стой! – не стреляй, – сделал вид, что останавливает приятеля следователь.

Помощник, ткнув меня дулом револьвера, отошел. Следователь, сладко улыбаясь, протянул обмакнутую в чернила ручку.

– На подпиши и иди спать. Обед я тебе пришлю. Отдохнешь. На… возьми.

– Не могу, – едва выдавил я.

Сильный удар кулаком в лицо снова свалил меня с ног. Я хотел подняться, но кожаный сапог следователя прижал меня к полу. Били ногами, стараясь попасть в самые чувствительные места тела. Скорчившись, сцепив зубы, я руками защищал голову. Из разбитых носа и рта ручьями лила соленая, липкая кровь… «Человек – это звучит гордо».

Тихо вздрагивает лифт, унося меня куда-то вниз…

 

Очная ставка

…Я сижу на койке в своей одиночке, и тюремный врач раскручивает бинт на моей голове. На последнем допросе следователь стукнул меня рукояткой револьвера и раскроил голову.

– Скольких вам в день приходится перевязывать? – спрашиваю я у врача.

Он упорно молчит. Меня это злит.

– Какой же смысл: избить, а потом лечить, а через день опять избить?.. Уж лучше сразу забить до смерти…

– Не разговаривать… – тихо, но строго предлагает он.

Сняв бинт, врач присыпает рану каким-то порошком и сообщает, что повязка больше не нужна. Я протестую, но он молча берет бинт и уходит. Щелкает замок.

Я валюсь на железную койку и закрываю глаза.

Уже целый месяц мучительных, изматывающих и душу и тело допросов. Два раза я терял сознание в кабинете следователя, и кто-то переносил меня снова в камеру. Побывал я и в «резинке». Так называется камера-карцер, куда сажают на некоторое время непокорных подследственных. Стены и пол этой камеры обиты толстой резиной. Света нет, абсолютный мрак. Духота. Ни звука. Заключенный сидит в темноте и чувствует вокруг себя только липкую, словно облитую кровью, резину. Он может кричать, сколько ему угодно, биться головой о стенку – никто ему не отзовется. Все это страшно действует на психику, и двух дней пребывания в такой камере достаточно, чтобы заключенный заколотил кулаками в резиновую дверь и закричал, что согласен подписать любой протокол, любой поклеп на себя. Здесь все подавляет и заставляет напрягать нервы до крайности: и тишина, и темнота, и беспрерывное соприкосновение с липкой холодной резиной пола и стен – кажется, что вся камера залита кровью. А когда выходишь оттуда, то свет нестерпимо режет глаза, отвыкшие от него, и, идя с конвоиром по коридору, налетаешь на стены, как слепой котенок.

– Тук-тук. Тук-тук-тук-тук… – настойчиво стучали мне из соседней камеры. Я уже стал немного понимать язык тюремных стен. Но на слух еще не принимал и не передавал. На серой штукатурке у меня была нацарапана азбучная табличка в клеточках, образованная линиями: по горизонтали стояло пять букв, а по вертикали – шесть. Это лубянская система. В Бутырках наоборот: горизонталь – шесть, вертикаль – пять. Научил меня перестукиваться сосед, который каждую свободную от допросов минуту стучал мне пять раз вдоль стены и, очевидно вставая на койку, стучал шесть раз от потолка до пола, и я понял, в чем дело. Нацарапав на стене сетку, я стал с ним перестукиваться.

Приходит «попка». Он приказывает идти с ним. Я несколько удивлен. Обычно допросы происходят ночью, а сейчас – день. А может быть, – свобода? Всегда, даже при самом скверном положении дела, у заключенного при звуке ключа в замке мелькает затаенная мысль о свободе.

Но нет. Я снова в кабинете следователя. Он сидит за столом и говорит по телефону.

– Галочка, ты не сердись, пожалуйста. Я к обеду не успею приехать… Что?.. К ужину? К ужину, конечно, приеду… Понимаешь, туча всяких дел. Да! Позвони Григорьеву и попроси его достать на воскресенье два билета в Большой на «Тихий Дон»… у него там блат есть – достанет… Пока, Галочка!

Следователь положил трубку, откинулся на спинку кресла, посмотрел на меня и предложил сесть. Я сел.

– Как жизнь молодая?

– Потихоньку, – ответил я, подлаживаясь к его тону.

– Смотрите-ка, на улице – весна, май, цветы, девочки. А вы сидите и будете сидеть, пока не сознаетесь.

– Это не логично. Если сознаюсь – еще дольше сидеть буду.

– Глупости! Это ж – секретно-политический отдел НКВД, а не какой-нибудь литературный кабак. Здесь всё по закону… Да, в каких вы отношениях были с Дубовым?

– В хороших.

– Личных счетов никаких не было?

– Нет.

– Так и запишем?

– Можно.

– Распишитесь…

Я подписываю.

– Теперь я даю вам очную ставку… – с улыбкой сообща ет следователь и нажимает кнопку сбоку письменного стола.

Ага! Вот почему мне сняли повязку с головы.

Я сильно волнуюсь, слышу стук своего сердца. Сейчас я увижу своего товарища-студента, с которым у меня была крепкая дружба на протяжении многих лет. Я почти убежден, что он не будет давать показаний против меня, но меня волнует встреча с ним в такой обстановке. Я с нетерпением поглядываю на дверь.

В сопровождении конвоира входит бледный Дубов; он комкает в дрожащих руках кепку и испуганно смотрит на следователя, словно и не замечает меня. По его безукоризненному белому воротничку рубашки, галстуку, гладко выбритым щекам я догадываюсь, что он на воле.

– Гражданин Дубов, – начал следователь, – в своих показаниях прошлый раз вы характеризовали его (он показал на меня) как врага народа. Подтвердите это ему в глаза.

– Да… да, – растерянно залепетал Дубов.

– Что – да, да? – рассердился следователь. – Вы рас скажите ему и мне подробно о всей его контрреволюционной деятельности.

– Да… враг народа, – начал было Дубов и умолк. Его наполненные слезами глаза встретились с моими, быстро скользнули вниз и застыли на моем, высовывавшемся из разорванной рубашки, обнаженном плече. Я понял, что передо мною разыгрывалась пьеса, прорепетированная раньше.

– В таком случае я вам напомню, – сказал следователь. – Слушайте.

Он стал читать длинный свиток моих «преступлений». Много было уделено места моим «планам организации из московского студенчества ударной террористической группы против вождей ВКП (б)». И кончалось показание приблизительно так: «…Я со всей ответственностью честного советского студента заявляю, что мы имеем дело с идейным, коварным и убежденным врагом народа», – и подпись.

По слогу, по безграмотным оборотам, – а Дубов был очень интеллигентный человек, – я сразу догадался, что все написано самим следователем, а Дубов только подписался. Очевидно, вопрос был поставлен в ультимативной форме: или подпиши, или сам сядешь в Лубянку. Дубов избрал, разумеется, первое. Конечно, все было скреплено подпиской о неразглашении.

Еще одна деталь: на листах в показаниях моего товарища оставались между строчками большие пустоты.

В дальнейшем эти пустоты будут заполнены тем «материалом», какой смастерит изобретательный следователь. Подписывая документ, Дубов, конечно, не будет об этом знать.

– Вот видите!.. – торжественно сказал следователь. – Даже ваш лучший товарищ в глаза вам заявляет, что вы враг советской власти. А вы не хотите признаться в этом. Глупо, наконец… Дубов, распишитесь, пожалуйста, под вашими показаниями… А вы, что вы скажете в свое оправдание? – обратился он ко мне.

Я молчал, соображая. Ловко! Строить оправдание на личных счетах теперь невозможно: я подписал, что личных счетов у меня с Дубовым не было. Да и не повернется язык так чудовищно лгать. Чем же, действительно, я мог оправдаться?

– Я скажу на суде правду. Вы его запугали и заставили подписать всю эту чепуху.

Следователь захохотал, нажимая кнопку звонка.

– Ха… и вы думаете – вам поверят? Чудак вы человек…

Я смотрел в сгорбленную спину уходящего с конвоиром Дубова и вспоминал этого человека раньше, веселого, умного, честного, прекрасного товарища. Что же теперь, винить мне его или не винить за то, что он, спасая свою жизнь, губит мою? И разве мне легче будет от того, что к семи или восьми миллионам политических заключенных прибавится еще один? Где-то в глубине души шевелилась еще одна мысль – надежда: может быть, на суде он откажется от своих показаний и смело расскажет судьям, как его заставили подписать эту страшную клевету.

Сквозь решетку в окно струился пряный весенний запах тополей.

 

Суд

Зал № 4 в московском городском суде.

Мы сидим в первом ряду стульев. Прямо перед нами, на возвышении – большой стол, за ним – три пустых кресла; среднее выше и солиднее других, это – для судьи. Со стены насмешливо смотрит на нас прищуренным взглядом Сталин.

Кроме нас, подсудимых, в зале находятся еще четыре конвоира, застывшие за нашими спинами, и секретарь суда – курносая, краснощекая девица, копошащаяся в бумагах за особым столиком слева.

Из зала ожидания доносится гудение человеческих голосов. Там – наши родные и просто чужие люди. Все они ждут нашего приговора. Чужие ждут не из простого любопытства, нет, а чтобы иметь приблизительное представление о судьбах их братьев, отцов, дочерей, сидящих еще в Лубянке или в Бутырке и ожидающих своей очереди предстать перед «самым справедливым из всех судов – пролетарским судом».

Судить нас будет специальная коллегия при закрытых дверях, ибо политических «преступников» в стране Советов открытым судом не судят.

Курносая девица осведомляется: знакомы ли мы с «делом». Получив отрицательный ответ, она вручает нам толстую папку: 352 страницы!

Перелистываем. Протоколы допросов, протоколы показаний свидетелей, фотографии и… все. Странное дело: нет ни одного из наших заявлений прокурорам о тех издевательствах, какие творили следователи во время допросов. А ведь мы писали очень много подобных заявлений: и московскому прокурору, и верховному – Вышинскому, и прокурору по надзору за НКВД.

Девица на вопрос, куда девались все эти заявления, – лишь пожала плечами и ничего не ответила. Может быть, суд нам скажет?

Томительное, нервное ожидание. Дверь из комнаты справа, наконец, отворилась, и быстро вошли три человека: двое – в штатском и один – в защитной военной гимнастерке и в брюках-галифе. Это – судьи. Иванов. Пронин. Седых. Председательствовал Иванов, тот, что был в военной гимнастерке.

Быстро, как люди, у которых много дела, они заняли свои места за столом, и после официального открытия суда, чтения обвинительного заключения, председатель Иванов по очереди опросил нас: признаем ли мы себя виновными? Услышав от каждого из обвиняемых односложное слово «нет», он иронически улыбнулся и переглянулся с заседателями.

Подумав, он спросил:

– Почему же некоторые из вас сознались на следствии, а теперь отрицают наличие преступления? Например, подсудимый Жаров, вы…

Мой товарищ, студент Жаров, встал и, спросив разрешения, осведомился: не знают ли граждане судьи, куда исчезли заявления прокурорам?

– А вы их писали? – быстро задал вопрос Пронин.

– Да.

– Если бы вы их писали, то они все бы тут были, – проговорил Иванов и добавил: – О чем же писали?

– О неправильности ведения следствия. Над нами издевались, заставляли силой подписывать протоколы допросов.

– Может быть, били? – опять усмехнувшись, спросил Иванов.

– Этого мало. Нас сутками заставляли стоять на одном месте, не давали спать, вставляли в рот дула браунингов, держали голодными в карцерах и…

– Вы, очевидно, хотите, чтобы я вас привлек к ответственности за клевету на НКВД?

Стало все ясным. И НКВД, и специальная коллегия московского городского суда – одна лавочка.

Часа полтора судьи перекрестным допросом пытались разобраться в «контрреволюционной террористической организации студенчества Москвы» и, когда увидели, что «террора» и «организации» никак не смастеришь, стали напоминать нам «мелочи»: антисоветские анекдоты, различные двусмысленные фразы, где-то оброненные и кем-то подслушанные.

– Позовите свидетеля Дубова, – приказал Иванов одному из конвойных.

Свидетели – наша последняя надежда. Все они – товарищи по институту, а некоторые и друзья детства. Неужели они не заявят суду, что все их показания на допросах – плод ума следователя, а от них – только подписи под протоколами. Неужели они не найдут в себе смелости сказать правду?

Вошел Дубов и робко остановился возле судейского стола, подальше от нас.

– Свидетель Дубов, я вам напомню ваши показания на предварительном следствии.

Иванов, найдя нужные листы, быстро стал читать безграмотную галиматью за подписью Дубова. Большинство обвинений были направлены против меня и инженера Павлова, из которого следователь сотворил «полковника белой армии и лицо, непосредственно возглавлявшее студенческую террористическую организацию».

Закончив чтение, он снова обратился к Дубову.

– На очных ставках вы подтвердили свои показания. Что вы скажете судебному следствию?

– Я… подтверждаю.

– Добавите что-нибудь?

– Нет.

– Вопросы к свидетелю будут? – спросил нас председатель.

Нет. Вопросов у нас не было.

Все свидетели отвечали в духе Дубова.

Нам предоставляется последнее слово.

Что же сказать? Просить о снисхождении? Нет, Нет…

Мы отказываемся от последнего слова.

Суд уходит на совещание. Ждем приговора.

Широко раскрываются двери и слушать приговор приглашаются все желающие. Ах, если бы их впустили раньше! Зал набивается битком. Я вижу бледные лица своих родных: они делают мне какие-то знаки, но понять я ничего не могу.

Что-то щекочет горло. Я отворачиваюсь и смотрю на Сталина. Он все так же насмешливо улыбается.

Нас осудят, это определенно. Весь вопрос – на сколько?

Тишина, как на кладбище. И как при покойниках принято говорить шепотом, так и в зале суда перед приговором.

Вошли судьи. Все встали.

«…Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… специальная коллегия… рассмотрев дело… в закрытом судебном заседании… по обвинению… статье… пунктам… на основании…

приговорила:

«…Двум годам заключения… четырем годам… пяти…»

Плохо. Раз начали читать снизу, то есть от маленьких сроков к большим, следовательно, в конце – «расстрел».

Это правило нам было известно еще в тюрьме с первых дней ареста.

«…расстрелу».

Секунду после окончания чтения приговора в зале царит тишина, и сразу – шум, крики, плач… Я повертываюсь и смотрю на мать. Она прислонилась к стене и закрыла глаза. Отец держит ее за руки и что-то быстро говорит пепельными губами.

Расталкивая толпу, с наганами наголо, конвой ведет нас вниз, в камеру.

На стене, среди многочисленных надписей, нацарапанных на штукатурке, я выискиваю местечко почище, пишу гвоздем свою фамилию и против нее – «пять лет». Передаю гвоздь товарищам. Инженер Павлов возле своей фамилии спокойно и размашисто выводит: «расстрел».

Его отделяют от нас и уводят в камеру смертников.

* * *

…Желтый свет коптилки слабо колеблется, причудливые тени ползают по брезенту крыши. Я лежу с открытыми глазами, разбитый, больной, опустошенный, среди умирающих людей, вдалеке от семьи и, вспоминая свою жизнь, думаю о том, как нелепо прожита она.