I
Тайга, тайга, тайга…
Узенькая тропинка, пробитая ногами изыскателей, идет вдоль пикетов будущей железной дороги. Кругом чахлые сосны и зеленовато-серый мох.
Я смотрю на увязающие по щиколотку в болотной воде кожаные сапоги моего переднего конвоира и стараюсь ступать по его следам. Иногда он проваливается в трясину до колен, снимает с плеча винтовку и, опираясь на нее, как на палку, вытаскивает по очереди ноги. За ним проваливаюсь я, а за мной – второй конвоир, угрюмый и молчаливый зырянин, ни на минуту не выпускающий изо рта трубки.
Ноги мои, обутые в берестяные лапти, нестерпимо болят; между пальцами появились ранки от ржавой болотной воды. Через каждые 100 метров встречается на тропинке колышек с номером на затёсе. Это – пикеты, пунктир будущей железной дороги. Здесь еще не начинались работы по отсыпке полотна. Не прорублена даже и просека. Наша конечная цель – 160-й пикет. На ближайшем колышке – число 78, значит, осталось 82 пикета, или восемь километров пути.
Что ждет меня впереди? Что?
Всех нас разбросали по разным местам. Фомина отправили по этапу за полярный круг на Воркуту, на угольные шахты. Ваську Чуба – в штрафной изолятор «Гора крутая», для меня начальство почему-то выбрало изолятор «Стошестидесятый пикет», о котором среди заключенных много ходило страшных слухов.
На пригорке садимся отдохнуть. Здесь совсем сухо.
Я снимаю лапти, разматываю мокрые портянки и осматриваю ноги. Маленькие изверги – комары не дают ни секунды покоя. Конвоиры развалились на траве. Зырянин, раскуривая трубку, лениво осведомляется:
– За что сидишь?
– Не знаю – отвечаю я.
Он рассмеялся. Видно, что не верит мне.
– А по какой статье?
– Пятьдесят восемь.
– А-а-а…
Конвоир явно разочарован, ему интересно было бы услышать рассказ об ограблении или убийстве. А то просто контрреволюция! Скучно!
Он зевнул и повалился на спину. Другой конвоир, молодой курносый парень, поглаживая положенную на колени винтовку, спросил:
– Сколько ж тебе дали?
– Пять лет.
Он помолчал и через некоторое время снова спросил:
– Небось, в городе жил? Учился?
– Да, в Москве… Студент я.
Он посмотрел на мои ноги и посоветовал:
– Ты портянку плохо завертываешь… Под низ сначала пропускай, а то ногу натрешь… За что ж тебя в изолятор направляют?
– За побег.
– Дойдешь ты в изоляторе.
– Быть может.
– Подымайся! – скомандовал зырянин.
И опять – вода под ногами, чавканье сапог, комары и тайга, тайга, тайга…
Часам к пяти вечера мы перешли речку Даманик и стали подниматься в гору. Стали попадаться лиственницы, толстые, в два-три обхвата. Пошел мелкий, теплый дождь.
Наконец показался изолятор. Мы подошли к забору, сделанному из березовых и сосновых жердей, поставленных вертикально. По забору натянута колючая проволока. Перед забором, метрах в пяти – опять проволока, спутанная в комья. В глубине видны дырявые крыши больших брезентовых палаток. По углам изолятора деревянные вышки, на вышках – часовые. Сбоку изолятора, под горой, разбросано несколько домиков: там, очевидно, живет охрана.
Щуплый, прыщеватый вахтер долго вертит в руках мой формуляр, поданный ему в пакете конвоем и, оттопыривая губы, читает по складам:
– Статья пи-исят восьмая… Контра? Так, дальше! Наказание по индексу 65… Ага, беглец! Ну, теперь узнаешь настоящий лагерек! Мы тебя бегать отучим!
Обыскали, отняли последние десять рублей и втолкнули через маленькую дверь в зону.
Возле палаток бродили, лежали, сидели серые грязные тени-люди. Ко мне сразу подбежало человек шесть. Полуголые, с пепельными лицами, с голодными провалившимися глазами, с какими-то страшными язвами на теле – словно прокаженные. Они подхватили меня под руки и поволокли в ближайшую палатку. По лицам и жаргону я сразу догадался, что это урки.
– Деньги есть? – быстро спросил один из них, как только мы очутились в палатке.
– Нет.
– Раздевайся!
По старым встречам с урками я знал, что сопротивляться в таких случаях не только бессмысленно, но и опасно. Я видел однажды, как бритвой полоснули по глазам человека, оказавшего сопротивление уркам. Заодно уж вспомнил и «воспитателя» Гришку Филона, отрезавшего женщине нос. Я молча стал раздеваться. Взяли все: бушлат, шапку, рубашку, штаны и мешочек с куском хлеба, ложкой и кружкой. Остались на мне лишь старые, рваные кальсоны. Кто-то сильно ударил меня в спину, и я, отлетев в сторону, упал на сырой притоптанный мох. Пола в палатке не было.
Поднявшись и потирая ушибленное место, я огляделся.
В углу кто-то топором рубил нижние нары. Вообще, нижних нар почти не было: видимо, арестанты давно уже топили ими импровизированную печку – железную бочку из-под керосина. Верхние нары были в полном порядке. Там сидели урки и играли в карты. Курчавый, черномазый паренек, свесив голову, пристально разглядывал меня и гнусаво тянул:
II
Наступили черные, жуткие дни.
Все, что мне пришлось перенести в Лубянской тюрьме, в Бутырской, на пересыльном лагпункте, в лагере – все это бледнело перед штрафным изолятором «Стошестидесятый пикет». Здесь уже не было людей. Здесь были звери. Звери – заключенные, звери – энкаведисты. Здесь не было законов или правил; заключенные стремились только к одному – выжить; энкаведисты стремились усилить и без того невыносимый режим.
Для нас, политических каторжан, шансов на «выжить» было несравненно меньше, чем для уголовников. Проверенным способом сократить нашу жизнь у молодчиков из НКВД был метод смешения нас с уголовными. Нас помещали в один барак, в одну палатку, в одну камеру с ними. В большинстве своем урки не переносили нас. На каком-то нелепом основании они считали, что мы причина их несчастий. «Из-за вас, контриков, сидим мы по лагерям и тюрьмам», – часто говорили они. Эту мысль, видимо, подали им и поддерживали в них энкаведисты. И тяжесть пребывания в лагерях усугублялась издевательствами над нами «социально близкого элемента».
День на «Стошестидесятом пикете» начинался с раздачи хлеба, штрафной паек – 300 граммов в день. В трех огромных палатках нас было шестьсот человек, приблизительно по двести человек в палатке. Цифра эта колебалась от 500 до 700 в зависимости от того, сколько умирало и сколько прибывало новых арестантов.
В шесть часов утра открывалось маленькое окошечко вахты, и бригадиры (исключительно из жуликов) получали каждый на свою бригаду, состоящую из 20–30 человек, черный хлеб. Корзинка с пайками вносилась в палатку, и начиналось что-то дикое. Урки с бригадирами во главе забирали весь хлеб себе, залезали на верхние нары и мгновенно съедали его. Шатающиеся от слабости доходяги, люди, которым оставалось, может быть, всего несколько дней жизни, тянули худые, бессильные, обтянутые грязной коричневой кожей руки и умоляли бросить им хоть крошки. Из ввалившихся блестящих глаз катились слезы. Это плакали взрослые мужчины. Они карабкались на нары, но жулики пинками сбрасывали их вниз.
После раздачи хлеба у вахты собираются все не получившие пайков, и часами разносятся по тайге жуткие вопли:
– Хлеба! Мы не получили хлеба! Хлеба! Хлеба-а-а!
Появляется дежурный комендант и, стреляя из нагана в воздух или под ноги заключенным, разгоняет толпу.
– Хлеба захотели? А – пулю?
Охрана на «Стошестидесятом пикете» состояла из зырян и отбывших свой срок наказания урок. Это были «перевоспитанные» жулики, «перековавшиеся», ставшие, по мнению НКВД, «людьми». Работа охранника легкая, оплата высокая, квалификации не требуется никакой, если раньше за убийство приходилось сидеть в тюрьме, то теперь убивай сколько хочешь – никто слова не скажет, могут даже и похвалить. И что характерно: эти люди, на себе испытавшие всю тяжесть жизни советского каторжника, оказывались самыми жестокими охранниками.
На работу из изолятора не гоняли. Пробовали, но ничего не выходило. Ни один заключенный не хотел идти: за отказ от работы наказывать уже было нечем, придумать худшее наказание, чем изолятор, невозможно, сажать некуда, поэтому отказ от работы ничем не грозил. Да, наконец, и не было сил работать.
Днем арестанты, кто мог выходить или выползать из палаток, лежали на земле, били вшей и дожидались обеда. В двенадцать часов снова открывалось окошечко, высовывалась кирпичная рожа повара и раздавался его гундосый голос:
– Баланда!
Арестанты стремглав бросались к вахте. Получали обед – поллитра «затирухи» (мука с водой) или кусок вонючей трески. Посуду – миску, котелок, консервную банку – имели немногие. Те же, у кого не было посуды, брали баланду в самодельные берестяные лубки, в кое-как выдолбленные обрубки деревьев, а кто и просто в шапки. Урки имели несколько ведер, получали баланду сообща, потом делили меж собой.
В первые два дня мне не удалось получить ни хлеба, ни баланды. Почти голый, в одних кальсонах, я замерзал ночами. Спал днем, а ночью ходил из конца в конец палатки, сидел на корточках в месиве человеческих тел у печки, в которой тлели доски, сорванные с нар. С рассветом я выбирался из палатки и грелся на солнышке.
К полудню третьего дня моего пребывания в изоляторе, я обратил внимание на двух мужчин, лежавших на земле по правую сторону печки. Один, старик лет шестидесяти, с черной – «лопатой» – бородой, трогательно ухаживал за другим, видимо, очень больным молодым узбеком. Старик мне как-то сразу понравился. Выследив, когда старик ушел, – он уселся под единственное дерево и стал делать ложку из куска доски, – я повалился на его рваный бушлат рядом с узбеком. Узбек чуть скосил на меня глаза и снова закрыл их, тяжело, со свистом дыша. Я мгновенно заснул.
– А ну-ка, братец, ослобони чужое место…
Мне показалось, что спал я всего несколько секунд, а на деле вышло – часа два. Передо мной стоял старик с готовой ложкой в руках. Я уступил ему место и лег у него в ногах. Разговорились. Старик оказался костромским крестьянином Никитой Ивановичем Булатовым. Сидел в лагерях восьмой год, а в изолятор попал за то, что «в сердцах» обругал какого-то начальника. Второй был действительно узбек, по имени Хасан-Ага. Он умирал от цинги. Ноги его распухли настолько, что напоминали два толстых бревна, изо рта пахло гнилым мясом. Он не поднимался уже несколько дней и обеда не получал. Никита Иванович делился с ним своей порцией.
Добрый старик предложил мне лечь меж ним и узбеком, и два бушлата, его и узбека, использовать на троих.
– Как это вам удалось бушлат сохранить? – поинтересовался я.
– А кто их знает… – уклончиво ответил он. – Меня жулики почему-то не трогают.
– Вы по какой статье?
– Раскулаченный я. Десять лет имею.
Проснулись мы от какого-то душераздирающего крика. Я поднял голову и осмотрелся. Сквозь огромные дыры в крыше палатки чуть лился свет первых лучей солнца. В пяти-шести шагах от меня корчился на земле человек. Всмотревшись, я увидел, что левой руки, до запястья, у него нет, а из безобразного обрубка ручьем хлещет кровь. На остатках нижних нар валялась окровавленная ладонь с растопыренными пальцами и рядом с нею – топор. Проснувшиеся арестанты молча смотрели на эту картину.
Человек вдруг как-то сразу затих, встал, схватил правой рукой левую, судорожно сжал и, пошатываясь, пошел вон из палатки. Мне хорошо запомнились его обезумевшие глаза и искривленный страданиями рот. Слышно было, как он истерически взвизгнул у вахты:
– Начальник! Я порубился!
И через секунду громче, еще раз:
– Порубился-а-а!
Равнодушный голос дежурного коменданта ответил:
– Ну и чёрт с тобой!
Больше – ни звука.
Лежавший на нарах возле отрубленной ладони урка брезгливо ногой столкнул ее с нар, и ладонь, перевернувшись, шлепнулась наземь.
– Сука, не мог другого места выбрать… – проворчал он, укладываясь снова спать.
Мне сделалось не по себе. Я много слышал о «саморубах», но видел впервые. Отрубить себе руку или ногу – это значит попытаться спасти жизнь, получить надежду попасть в лазарет. Правда, по выходе из лазарета «саморуб» получит добавочно 2–3 года к своему сроку, но зато дальше – «светлые» перспективы: лагпункт инвалидов, где легче живется.
У жуликов много способов попасть в лазарет. Не обязательно рубить ногу или руку, можно, например, порезать живот. Брюшина скоро подживает, остаются лишь безобразные шрамы, и чем они многочисленнее, тем больше цена такому урке в глазах товарищей. Можно сделать и «мастырку»: продеть в мякоть ноги иголку с ниткой, намоченную в керосине, завязать нитку узелком, подержать в теле несколько дней и – гангрена, а потом и лазарет обеспечены. Из этих же соображений и сифилис – не только блатная удаль, но и удача: сифилитиков отделяют, лучше кормят, не заставляют работать и даже лечат. Знаю примеры, когда урки умышленно заражали себя сифилисом.
Однако наш «саморуб» просчитался. Не так легко попасть в лазарет со «Стошестидесятого пикета»! «Саморуба» в назидание другим арестантам никуда не взяли. Когда началась раздача хлеба, он лежал у вахты, подвернув голову, с прижатой к груди молочно-белой, выпачканной кровью рукой. Он был мертв.
Наконец я получил 300 граммов хлеба. Это устроил Никита Иванович, каким способом – не знаю. А днем получил и обед.
Ночью умер Хасан-Ага. Я отодвинулся от мертвеца и хотел примоститься у входа в палатку, но Никита Иванович попросил меня помочь ему вынести труп. Я за ноги, он за плечи – мы вынесли и положили труп возле вахты.
– Вот теперь и бушлат есть для тебя, – подмигнул мне старик.
На мертвом были старые ватные штаны. Когда Никита Иванович стал стаскивать их с трупа, я убежал в палатку. Вскоре и старик пришел, держа в руках штаны Хасана-Аги.
Засыпая, он долго ворчал:
– Нельзя так жить в лагере, как ты живешь. Эдак пропадешь ни за грош. Я порядки знаю. Голым, сынок, много не належишь на земле. Подумаешь – мертвый! Ну, мертвый и мертвый, а штаны его еще поживут и службу сослужат. Мальчишка ты еще! Господи! И за что только вас, эдаких, сажают? Жил бы себе да жил. А тут – тюрьма, каторга… Ну, ладно.
С бушлатом я скоро примирился, хотя все мне казалось, что от него пахнет трупом. А штаны Хасан-Аги я никак не решался надеть. Лишь очень холодной ночью Никита Иванович почти насильно натянул их на меня. Обновка носилась не долго: жулики проиграли ее в карты и сняли с меня в уплату долга. Старик за двести граммов хлеба выменял мне другие штаны, парусиновые, тоже рваные, с мириадами гнид.
Я чувствовал, как с каждым днем падали мои силы. Хлеб мы получали нерегулярно. От голода пересыхало во рту и начинал пухнуть язык. Он сделался каким-то чужим, непослушным, тяжело было говорить. На ногах появилась сыпь – первые признаки цинги. А впереди еще так много дней!
Старик, поглядывая на меня, сокрушенно качал головой:
– Эх, как ты быстро доходишь! Слаб, брат, ты! Вши заели?
– Заели.
– Сними-ка штаны, я их маленько побью. Я с ними быстро расправляюсь. У меня на них сноровка…
Со вшами он действительно расправлялся ловко. Выворачивал штаны или рубаху наизнанку и быстро проводил ими по горячей печке несколько раз, – потрескивая, вши сгорали.
Каждый день кто-нибудь умирал: от цинги, тифа, голода, от того, что рубили себе руки или ноги. Иногда кое-кого брали в лазарет, но редко, и только тифозников, чтобы не вспыхнула повальная эпидемия. И каждый день прибывали все новые и новые проштрафившиеся арестанты.
Однажды в палатку вошел высокий, стройный грузин, в кожаных сапогах и клетчатой рубашке. Запустив руки в карманы синих галифе, он остановился у двери и осмотрелся, щуря карие глаза. С верхних нар мгновенно спрыгнул урка Корзубый и подошел к грузину.
– Что, гад, и ты попал? – негромко осведомился он, доставая из-за голенища сапога финский нож.
Грузин слегка попятился назад, молча рассматривая Корзубого.
– Братва! – закричал Корзубый. – Это ж воспитатель с тридцать пятого лагпункта! Я его знаю. Бывший жулик! У-у, предатель!
Корзубый бросился на грузина. Тот ловко отпрыгнул, поднял с земли тяжелую доску и прислонился к стене.
– А ну, отойди… Брось нож! – злобно, сквозь зубы посоветовал он.
С нар спрыгнуло еще несколько человек, товарищей Корзубого. Грузин отчаянно защищался. Размахивая доской, один бился против шестерых. Несколько раз падал, но снова подымался. Окровавленный, растерзанный, старался пробиться к выходу. Корзубый, изловчившись, коротким ударом ткнул его ножом в глаз. Грузин упал на колени и закрыл лицо. Тогда свалили его наземь и стали бить чем попало и по чему попало. Замелькали ножи.
Все было кончено в одну минуту.
Раздев догола, труп закопали в конце палатки. Землю притоптали и покрыли мхом. Все обитатели палатки были предупреждены – молчать! А если кто донесет охране, то последует туда же, куда и грузин.
Дня три все было тихо. Говорили, что убийцы даже хлебный паек получали на покойника. А однажды утром в палатку ворвались собаки овчарки и человек десять охранников с наганами в руках. Охранники были слегка пьяны, от них попахивало одеколоном (на Печоре частенько пьют одеколон, за отсутствием в продаже спирта).
Собаки лаяли и рвались на привязях. Стреляя из наганов нам под ноги, охранники сбили арестантов в плотную толпу.
– Где убитый? – громко спросил командир.
В ответ – ни звука в наступившей тишине.
– Я спрашиваю: где убитый? Не знаете? Кто убил грузина? Тоже не знаете? Хорошо! А ну-ка, ты… выходи! – вытащил он одного урку из толпы.
Вывел его из палатки, и мы услышали, как заверещал избиваемый жулик. Когда командир привел его назад, все лицо урки было залито кровью. Тяжелый наган командир держал за дуло – бил рукояткой. Так он избил нескольких человек, первых, кто подвернулся ему под руку. Кто-то из них назвал и убийц и место, где закопан был грузин.
Я вспомнил поезд, этап – старый эффективный способ допроса.
После того, как выкопали и унесли невыносимо пахнущий труп, шестеро убийц были уведены охранниками за зону. Больше мы их никогда не видели.
Спустя некоторое время всех их расстреляли, а приговор, как всегда, в назиданиие прочли вслух обитателям изолятора.
III
В палатке сумрачно. Жулье играет в карты. Слышны храп и стоны. Поздний вечер.
– Ребята, еще один помер!
Кого-то волокут за ноги и выбрасывают из палатки.
Никита Иванович с иголкой в руках латает старую гимнастерку. Я лежу рядом с ним с открытыми глазами и облизываю сухие, потрескавшиеся губы. Страшно хочется есть. Я стараюсь не думать о еде и бессмысленно считаю вслух:
– 32, 33, 34, 35, 36…
Перед глазами вдруг появляется огромная буханка черного хлеба. Я радостно вскрикиваю и привстаю.
– Хлеб!.. Хлеб!
– Ты чего это? – удивляется старик, пристально вглядываясь в мое лицо.
Я растерянно оглядываюсь по сторонам.
– Никита Иваныч, я, кажется, с ума схожу… Вот тут… вот тут я сейчас видел хлеб… Честное слово!
– Это, брат, тебе померещилось… Нехорошо.
Он качает головой и снова принимается за работу. Я опрокидываюсь навзничь и пробую собраться с мыслями. Да, я, наверное, схожу с ума! Боже, какая это пытка – голод! Со злобой вспоминаю Достоевского: задумал напугать мир «Мертвым домом»! Русская каторга 100 лет тому назад… арестанты выходят из острога на работу… у ворот острога их встречает вольный люд – мужики, бабы… суетливо суют в руки арестантов белые булки, калачи, яйца… на Рождество у арестантов на столе гусь… Гусь!.. Гусь!..
Я сжимаю голову руками и закусываю собственное плечо. Гусь!.. Жареный гусь! И только всего 100 лет тому назад!
Справа от меня лежит бывший инженер из Астрахани – Суслов. Он совсем распух от голода.
– Слушайте… слушайте, – хрипит он. – Давайте попробуем сварить мои ботинки… они из кожи…
– Оставьте меня в покое! – огрызаюсь я. – Идите к чёрту с вашими ботинками!
Подымается чья-то лохматая голова и вяло замечает:
– Это искусственная кожа, керза… там больше резины, чем кожи. Нельзя варить.
– А-а-а! – дико вскрикивает Суслов и пытается подняться, но слабые руки подламываются. – Я есть хочу! Я есть хочу!
– Замолчи! Замолчи, сволочь! – кричит шофер Панин, маленький лысый человечек. – Изобью!
Панин подходит к Суслову и долго бьет его кулаком по опухшему, давно небритому лицу.
Я снова принимаюсь бессмысленно считать:
– 1, 2, 3, 4, 5, 6…
Из угла в угол, как маятник, ходит по палатке жулик Колька Сом, высокий, бледный, чуть седеющий, с горбинкой на хрящеватом носу. Иногда он останавливается, хищно всматривается в кого-нибудь, ухмыляется и снова начинает ходить, бодро и солидно. Он был глава жулья в нашей палатке. Боялись его не только политические арестанты, но и урки. Слово его – закон. Непокорных он нещадно избивает. Однажды ночью он задушил подушкой мелкого урку, стащившего у кого-то из жулья хлеб, – об этом рассказывали шепотом.
Прогуливаясь, он останавливается возле Никиты Иваныча, долго смотрит на него и негромко осведомляется:
– Шьешь, старичок?
– Шью… – спокойно отвечает Никита Иванович.
– А мне вот скучно, – докладывает Сом.
– Так ты займись чем-нибудь… – советует старик.
– Нечем, папаша. Работать не умею и не люблю. Воровать не у кого… Разве убить кого?
– И это дело…
– Тебя, что ль? – усмехнулся Сом.
– Можно и меня… – также спокойно ответил старик. – Пожалуй, убей. Одним грешником меньше будет.
Сом присел на корточки и весело заглянул старику в лицо, доставая из кармана замусоленную колоду карт.
– Или знаешь что: давай на твою бороду в карты сыграем. Я проиграю – рубль тебе дам. Ты проиграешь – не взыщи: отрежу бороду по самые уши. Как? А?
– Пошел, пошел! – рассердился старик, но вдруг положил на колени шитье, подумал и, хитро прищурившись, спросил:
– Сом, ты сказки любишь?
– Уж и до чего люблю! – оживился Сом. – А ты что – сказочник?
– Ну какой я сказочник! Вот он… – старик показал на меня. – Вот он, брат, сказочник… Зовут его Серёгой… из студентов…
Сом дернул меня за ногу.
– Слушай, ты, Серега! Пойдем к нам сказки рассказывать. Вставай! Вставай, что ль!
Я молчал, не зная, что ответить. Никита же Иваныч подтолкнул меня, я понял, что надо идти.
– Слаб он… – пожаловался старик. – Его бы подкормить.
– Подкормим… – пообещал Сом. – Вставай!
При слове «подкормим» меня словно кто гвоздем уколол: я мгновенно вскочил на ноги. Через минуту я уже сидел на верхних нарах, окруженный жуликами, и прямо из ведра ел большой ложкой «затируху», давясь и не пережевывая куски теста. Ничего более вкусного я никогда не ел за всю мою жизнь. Я до сих пор отчетливо помню солоновато-кисловатый вкус этой «затирухи». Сом сидел на корточках против меня и, подмигивая товарищам, приговаривал:
– Вот так жрет! Вот так наворачивает!
Я думал лишь об одном: больше съесть и скорее. Как можно больше.
– Ты про что будешь рассказывать? – осведомился у меня курносый урка Пончик.
Я не отвечал, боясь потерять время на слова. Однако после того, как я съел литра два «затирухи», Сом неожиданно вырвал у меня ведро и спрятал за спину.
– Зачем? – чуть не плача, вскрикнул я. – Дай еще!
– Не дам! – кратко и решительно ответил Сом. – А то загнешься. Когда человек долго не ел, нельзя ему сразу много давать – кишки завернутся. Кто же нам тогда сказки будет рассказывать!
– Сом, пожалуйста, дай!
– Завтра дам.
Минут десять я молча лежал, облизывая губы. Вот так счастье привалило мне! Зачем рассказывать сказки? Кому? Разве то, что случилось со мной – уже не сказка? Ай да Никита Иваныч!
Тут я впервые вспомнил о старике и попросил Сома дать и ему «затирухи». Сом приказал Пончику отнести старику в пустой консервной банке «затирухи», но предупредил:
– Только смотри: заверни банку во что-нибудь и вызови старика из палатки, а то «шакалы» отнимут у него.
Меня торопили с рассказом. После некоторого колебания я выбрал «Графа Монте-Кристо». Кажется, никто и никогда не слушал меня с таким напряженным вниманием, как слушало меня тогда ночью на нарах жулье. Они напоминали больших детей. Еще до изолятора я замечал, как любят заключенные слушать разного рода истории, и чем нереальнее, чем фантастичнее эти истории, тем с большим удовольствием слушаются они. Видимо, страшная действительность заставляла людей искать забвения в ином мире, в мире вымыслов и фантастики. Затаив дыхание и не спуская с меня глаз, слушали жулики «Графа Монте-Кристо». Они услужливо крутили мне цигарки, прикуривали и совали зажженную цигарку мне в губы – лишь бы я не отвлекался и не прерывал рассказа. Взволнованно переживали острые моменты, вскрикивали, дружно и злобно обрушивались на тех, кто плохо понимал и часто переспрашивал что-либо. Помню, что восторг их достиг вершины в том месте, где граф бежит из тюрьмы. Со всех сторон послышались восклицания:
– Ловко!
– Ай да парень!
– Вот бы хороший жулик из него вышел!
– Хо-хо! Мертвеца вынул из мешка, а сам залез! Отчубучил номер!
– А аббат, ребята, тоже деляга был! Дураком прикидывался, а знал, где клад зарыт!
Кажется, в первую ночь я и закончил на побеге графа. Закончил нарочно на интересном месте – решил растянуть роман на несколько дней. Уже светало, когда стали укладываться спать. Мне не надо было идти к вахте и клянчить паек – жулье предупредило меня, что еды мне будет вдоволь. Вновь меня накормили. Поев, я блаженно вытянулся. Сом сунул мне под голову свою подушку, – кажется, он был единственным обладателем такой роскоши во всем изоляторе. Подушку! Подумать только – я спал на подушке! Кто-то заботливо укрыл меня бушлатом.
С этой ночи для нас с Никитой Иванычем началась в самом деле сказочная жизнь. Мы ели досыта (жутко теперь подумать: ели, конечно, чужие пайки, пайки украденные, но тогда об этом не думалось), у нас появились новые гимнастерки и нижнее белье, мы никого не боялись. Влияние мое на жуликов все увеличивалось. Все чаще и чаще я стал просить у Сома хлеба и «затирухи» то для одного, то для другого политического арестанта. Словом – «жить стало лучше, жить стало веселей», как говорит товарищ Сталин.
Но всему бывает конец, пришел конец и моей «сказке». После «Графа Монте-Кристо» я рассказал «Монмартрскую сироту» Луи Буссенара, «Всадника без головы» Майн Рида, «Баскервильскую собаку» Конан Дойля и приступил к «Тайне старой башни», вычитанной мною когда-то в «Ниве» и автора которой я никогда не помнил.
В этот день, с утра, я чувствовал себя скверно. К вечеру началась головная боль, на лбу появилась испарина. Рассказ свой я оборвал рано, примерно в час ночи. Жулье беспокойно поглядывало на меня. К утру следующего дня у меня начался жар. Осмотрев меня, Сом кратко сказал:
– Тиф!.. Сыпняк!.. Скидывай его, ребята, с нар…
Безжалостно и грубо меня, недавнего кумира, жулики стащили вниз и бросили наземь.
Помню дыры в крыше палатки над головой, помню черную бороду Никиты Ивановича, часто склонявшуюся надо мной – потом наступил мрак…
IV
…Слабо мерцает керосиновая лампа. Дощатый потолок. Бревна сруба сходятся в углу в прочную связь. Я лежу под грубым суконным одеялом. Справа и слева от меня койки, на них люди. За стеной свистит ветер, шумит тайга.
Проходит кто-то в белом. Останавливается, внимательно смотрит на меня. Женщина.
– Абрам Яковлевич, кажется, очнулся этот… молоденький…
Еще кто-то в белом. Мужчина. Круглые очки. Большой, рыхлый нос. Губы улыбаются.
– Таня, подайте градусник.
– Выживет?
– Все в порядке. Кризис миновал.
Я спрашиваю, с трудом двигая губами:
– Где я?
– В лазарете Веселый Кут, – отвечает девушка.
Итак, я в лазарете. Странное название – Веселый Кут.
Это, наверное, перевод с зырянского.
Я быстро стал поправляться. С доктором Абрамом Яковлевичем Рыбаком и с сестрой Таней у меня установилась тесная дружба. Вскоре мы знали всю подноготную друг друга. Доктор Рыбак имел 10 лет по 58-й статье. Он был знаком с Каменевым: этого достаточно для НКВД, чтобы послать человека на 10 лет в концлагерь. У Тани срок был 5 лет, тоже по 58-й статье. Она была студентка Казанского университета и арестована была вместе с группой студентов в 1936 году. У Тани – добрые серые глаза, с налетом грусти, белокурая головка, безупречно чистый халат – так я ее и запомнил.
От Тани и доктора Рыбака узнал я кое-что и о себе. Привезли меня со «Стошестидесятого пикета» на телеге два охранника. Сам факт, что со «Стошестидесятого пикета» отправили заключенного в лазарет – был случаем редким, и доктор Рыбак постарался подробнее порасспросить охранников, людей молодых и словоохотливых. Но они по существу ничего не знали. Знали лишь одно, что отправлен я был по распоряжению начальника изолятора. Забегая вперед, скажу, что лишь 2 года спустя я узнал почти все, что со мной произошло, от Пончика, которому тоже посчастливилось выбраться из изолятора и которого я встретил на Ижме. Вот что он рассказал: Никита Иваныч на руках вынес меня к вахте, положил на землю и целый день упрашивал дежурного вахтера доложить о том, что я болен тифом начальнику изолятора. Вахтер отказывался и прогонял старика, но случилось так, что на вахту зашел по какому-то делу сам начальник, в хорошем настроении и слегка под хмельком. Узнав, что у больного тиф, распорядился о немедленной отправке меня на Веселый Кут.
– Веселого здесь мало… – говорил доктор Рыбак. – Зато много больных, а лечить нечем. Смертность чудовищная.
Я страшно боялся, что по выздоровлении меня опять отправят на «Стошестидесятый пикет», ибо до конца моего срока наказания в изоляторе было еще далеко – шел только сентябрь. Беспокоило это и друзей моих – доктора и Таню. Но, видимо, я родился все-таки под счастливой звездой. У доктора нашлись какие-то прочные связи в УРЧ Веселого Кута (УРЧ – сокращенно учетно-распределительная часть, где хранятся документы заключенных. Эти «личные» документы, т. н. «формуляры», путешествуют с лагпункта на лагпункт вслед за самим заключенным. Главные же документы хранятся в управлении всего лагеря). Доктор Рыбак, рискуя попасть под тяжелое наказание, устроил так, что побег перестал числиться за мной в моем «формуляре». Обнаружиться подделка могла лишь при моем освобождении из лагеря, но, слава богу, не была обнаружена.
Октябрь и ноябрь я прожил на Веселом Куте, работая санитаром при лазарете. Пристроил меня, конечно, доктор. И по его же совету я написал заявление в Княж-Погост (центр Севжелдорлага) с просьбой принять меня в качестве актера в театр; в Княж-Погосте организовывался в то время театр для вольнонаемных служащих лагеря, актеров же искали среди заключенных. В заявлении я, конечно, написал, что я – профессиональный актер, хотя кроме любительских спектаклей и лагерной «концертной бригады» нигде никогда не играл.
Шли дни, а ответа из Княж-Погоста не было, и судьба решила иначе. (Впрочем, позднее в театр я все-таки попал.)
В начале декабря я убирал как-то снег возле бараков. Смотрю – идет Толдин, в шубе, в валенках, тот самый воспитатель Толдин, у которого я работал художником на лагпункте Тобысь.
– Серега?
– Я.
– Что ты тут делаешь? – удивился он, останавливаясь.
– Как видите, убираю снег…
– Вот так встреча!
Он, видимо, искренне обрадовался.
– Художничаешь?
– Нет. Санитаром при лазарете работаю.
– Брось это дело. Поедем ко мне в Чинья-Ворык. Опять художником станешь. Мне до зарезу нужен художник.
– А вы что, все еще воспитатель? – поинтересовался я.
– Нет, подымай повыше! – с гордостью ответил он. – Я кончил срок, освободился, но домой не поехал, остался в лагере работать по вольному найму. Я теперь начальник культурно-воспитательной части всего 2-го отделения лагеря.
– Ого!
– Вот тебе и «ого»! Ну, поедешь?
– Нет, Толдин, не поеду. Мне и здесь хорошо…
Но разве может заключенный перечить вольному? Через два часа в руках у Толдина уже было распоряжение начальника 2-го отделения Уралова (Толдин связался с ним по телефону) о моей отправке в Чинья-Ворык.
Тяжело было расставание с доктором и Таней – так сильно мы подружились. Без шапки, слегка прихрамывая, доктор проводил меня до самой вахты.
Где-то вы теперь, мои милые друзья: Никита Иваныч, Таня, доктор? Лежите ли в холодной и чужой вам зырянской земле или все так же мучаетесь по советским тюрьмам и лагерям?..