…Я сидел на земляном полу и выплевывал кровь, поглядывая в маленькое решетчатое окошечко, чуть приподнятое над молодой июньской травой. Видны были три больших брезентовых палатки, забор с колючей проволокой, и дальше – голубовато-серая Печора с низким противоположным берегом, уходившим в мутную дымку горизонта. Высоко, высоко плавал коршун. Дорого мне обошлась ссора с лагерными комендантами: сначала избили, потом – бросили в карцер.
В палатках напротив изолятора жили женщины. Каждое утро, на рассвете, я видел, как они лениво выходили из своих брезентовых жилищ, грязные, оборванные, с бегающими голодными глазами, строились парами и, когда приходил конвой, позвякивая лопатами, тихо брели на работу. Вечером, при желтом свете падающего где-то за Печорой солнца, эти серые тени еще тише плелись обратно.
Иногда после работы некоторые из них подходили к моему окошечку, соблюдая почтительное расстояние, допускаемое охраной, и мы переговаривались. По большей части это были блатные – воровки, убийцы, проститутки.
– Борода, каково сидеть? – спрашивали они смеясь.
– Ничего, девочки, хорошо, – отвечал я им.
– Ты б бороду сбрил, а то, небось, лет двадцать пять, а выглядишь на сорок.
– А вот вам зимой, безбородым, мороз щеки нащиплет, тогда мне позавидуете.
– А мы, знаешь, что сделаем зимой? – Следует похабщина, а за ней – взрыв хохота.
Разговор обычно заканчивался вопросом:
– Хлебца хошь?
– Хочу.
– Попроси у начальника.
Однажды, уже к концу моего срока наказания в карцере, мимо проходила девушка в глухой черной кофте и серой казенной юбке, высокая, стройная, с красиво посаженной белокурой головой. Шла она медленно, глядя под ноги, и на фоне багрового заката четко вырисовывался ее правильный профиль. Мне захотелось ее окликнуть, и я окликнул.
Девушка оглянулась. Я увидел красивое лицо с большими светлыми глазами.
– Скажите, вы не знаете, привезли продукты или еще нет?
– Этого я вам не скажу, не знаю. Во всяком случае, мы сидим по-прежнему голодные.
Интонация и голос выдавали в ней человека не из «этих».
Откуда-то невидимый мне голос коменданта крикнул:
– Эй ты, красотка! Шагай дальше! Нечего возля изолятора торчать.
Девушка быстро пошла к палатке. Оглянувшись, крикнула:
– До свидания!
Я махнул ей рукой.
Какая славная!..
Вскоре меня выпустили. Ослабевший, я с трудом возил тачку, едва не падая вместе с ней. Придя с работы и жадно съев свой каторжный ужин, я валился на свое место на нарах у стенки.
Боже, до чего живуч человек!
За стеною бренчала гитара. Пели.
Там жил комендант из жуликов с отчаянной кличкой – Чума. Высокий, красивый парень, весь исколотый синей татуировкой, наглый, самоуверенный и почти всегда пьяный. Пил он одеколон, за отсутствием спирта. Будучи сам заключенным, но возглавляя лагерную милицию, он с какой-то зверской жестокостью обращался с другими заключенными. Впрочем, это общее правило: начальники из заключенных всегда хуже вольнонаемных. Была у него лагерная жена, воровка, Танька Курочка, молоденькая женщина, страшно ревновавшая Чуму. Бил он ее часто и нещадно. Бил чем попало, что подвернется под руку: сапог ли, палка ли, котелок ли – все летит в Танькину голову или спину.
Жил Чума в концлагере так, как никогда, видимо, не жил на воле. У него было все: и хлеба вдоволь, и масло, и печенье, и конфеты. Часто устраивались попойки. Собиралось жулье со своими женами, и всю ночь шла отвратительная оргия. Тонкая фанерная перегородка, отделявшая наш общий барак от комнаты Чумы, не защищала меня от пьяных ругательств и криков: я забирал свой бушлат и шел спать на пол в другой конец барака. Я не переносил этого гнуса; да и он меня не особенно долюбливал. Кажется, он был болен сифилисом.
Как-то возле кухни я снова увидел девушку с косами.
Она стояла, прислонившись к бревенчатой стене, в очереди. От моего приветствия нервно вздрогнула.
– А-а… вы уже вышли? – рассеянно спросила она.
– Уже четыре дня, как вышел.
Мы быстро разговорились.
– А у меня, знаете, горе, – сообщила она.
– Что такое?
– Мама совсем разболелась.
– Как? Ваша мама здесь? В лагере?
Я почему-то не решался задать простой вопрос, такой естественный в лагере – за что? Какое преступление совершила эта девочка и ее мать? Но она, угадывая мои мысли, помогла мне:
– Я княжна, княжна… – она назвала известную русскую фамилию.
– Папу я не помню, – продолжала она, – он давно был арестован и расстрелян. А нас выслали из Москвы в Сибирь. А в прошлом году арестовали и маму и меня. Маму приговорили к десяти годам, меня – к восьми. Только мама стала совсем плоха, все лежит…
Мы подружились с Верой. Я украдкой, чтобы не попасть в лапы комендантам, ходил в женский барак навещать Веру и ее мать. Ольга Николаевна – мать Веры – лежала в самом конце барака на общих нарах, покрытая стареньким рваным одеялом. У нее было сильное общее истощение. Еще не старая – она выглядела старухой. Когда-то красивое лицо теперь было худым, обтянутым желтой кожей, с впалыми висками. Говорила она медленно, слегка грассируя, а когда хотела, чтобы ее не понимали окружающие, в разговоре с дочерью прибегала к помощи французского языка.
Изредка заходил франтоватый фельдшер с длинным хрящеватым носом, давал какие-то порошки и пилюли Ольге Николаевне. На вопрос Веры, нельзя ли больную отправить в лазарет или хотя бы улучшить ей питание, он разводил руками.
– Лазареты забиты больными. Мы имеем приказ лечить больных на местах. А в отношении питания – пока я ничем не могу помочь, так как ничего не имею в этом роде…
Чем я мог помочь им? Иногда, отрывая от себя, приносил кусок хлеба. Ольга Николаевна догорала. Приходя с тяжелой работы, дочь садилась на нары около больной и стерегла каждое ее движение, каждое желание. Часто, выйдя из барака, она забивалась куда-нибудь в уголок и плакала.
– Что же делать? Что же делать? – в отчаянии повторяла она. – Мама умрет, если не улучшить ей питания.
Состояние Ольги Николаевны становилось все хуже. Появились первые вестники цинги – красная сыпь на ногах.
Как-то мы сидели с Верой на бревнышках. Подошел Чума.
– Ну как, княжна, делишки? – спросил он, хлопнув ее по плечу.
Вера вздрогнула и стряхнула руку.
– Как вам не стыдно? Оставьте…
Чума расхохотался.
– Привыкай, княжна, привыкай. Лагерь – не у тещи в гостях. А ты чего с бабой сидишь? – вдруг обратился он ко мне. – Ты знаешь, что за это – изолятор? Иди отседова. Если еще встречу – опять ведь в карцер посажу.
– Я и так четыре года сижу.
– Мало. Вас, чертей-политиков, совсем не надо выпускать. Иди, иди… Пшёл!
Я ушел, Вера хотела пойти за мной, но Чума схватил ее за руку.
– Стой, княжна! Я хочу с тобой поговорить. Как дела у твоей матери? Хочешь, я ей помогу. Масла дам, хлеба. А то ведь загнется. Фельдшер был сегодня?
Вера стала ему рассказывать о матери. Я отошел и разговора не слышал. Вдруг, вся вспыхнув, она вырвалась и побежала. Он стоял, расставив ноги, жевал папиросу и тихо смеялся. Я обошел палатку и встретил ее у двери.
– Что случилось?
– Ах, какой он ужасный…
– Что он сказал, Вера?
– Гадость, конечно. Что он может хорошего сказать? Вспомнить страшно.
Чума не отставал. Приходил в барак и подолгу болтал в Верой и Ольгой Николаевной. Его посещения были им неприятны, но что они могли сделать? Гнать его – значит ухудшить к себе отношение лагерного начальства. А оно может все сделать, все, что захочет.
В семейной жизни Чумы намечался разлад. Все чаще и чаще я слышал из-за стены истерический голос Таньки:
– Сука! Я ей глаза повыкалываю… И тебе рожу ошпарю.
– Замолчи! – гудел Чума. – Замолчи, я тебе говорю.
– Не замолчу, не замолчу!
– А-а… стервоза…
Раздавался удар. Потом гремел опрокинутый стол, звенели миски.
– На… на… на! – приговаривал он с каждым ударом.
Придерживая рукой кровавый рот, Танька выбегала из барака и кричала на всю тайгу:
– Все равно, все равно я тебе жить с ней не дам! Удавлю и тебя и ее!
Вокруг Таньки собирались арестанты и хохотали.
– Ату его! Возьми!..
– Курочка, ты не поддавайся! Держись крепче за свое бабье дело.
– Лопатой его по горбу, Танька…
Выбегал взбешенный Чума, арестанты мгновенно бросались врассыпную, а он хватал Таньку за волосы и тащил ее по земле назад в барак.
Ольга Николаевна уже не поднималась с нар. Вера ходила растерянная, задумчивая. Со мной она стала избегать встреч. Лично у меня случилась маленькая радость: я свалился с тачкой с пятиметровой насыпи и вывихнул левую руку. Это дало мне возможность отдохнуть от работы, и я целыми днями лежал на нарах, думал, смотрел на дырявый брезент палатки. По утрам и днем в бараке, кроме меня и умирающего старика, никого не было. Тишина успокаивала, я блаженствовал.
Была Троица. С утра лил дождь, монотонно барабаня по крыше. Я лежал и наслаждался этой музыкой, навевавшей воспоминания.
К Чуме постучали.
– Заходи! – крикнул он.
Скрипнула дверь, и кто-то вошел.
– А-а… наконец, – обрадованно протянул он. – Ну, садись… Да не туда, а сюда, на койку. Пришла, значит?
– Пришла.
Что это? Вера, ее голос! Я вскочил.
– Не целуйте, только не целуйте, ради бога, – умоляла она.
Как сумасшедший, я выбежал из палатки и сел на камень. Дождь лил все сильнее и сильнее. Промокший, я, сам не зная зачем, пошел к Ольге Николаевне. В бараке у нее было тихо. Звенели мухи, колотясь о желтые грязные стекла. Она лежала, вытянувшись, закрыв глаза. Я подошел и сел у нее в ногах.
– А, это вы? – приоткрыв глаза, приветливо проговорила она. – Как ваша рука?
– Спасибо. Лучше.
Я ничего не соображал. Одна страшная мысль сверлила голову больно и назойливо.
– А мне плохо, совсем плохо, – сообщила она. И вдруг каким-то странным голосом, полным беспокойства, спросила:
– А где Вера? Вы не видели?
– Нет, Ольга Николаевна, не видел.
– Ее сегодня освободили от работы. Попросила начальника, и, представьте, освободил. Добрые какие стали, скажите на милость, – пошутила она.
Разговор не клеился, я был рассеян. Ольгу Николаевну беспокоило отсутствие дочери. Я боялся увидеть Веру, заторопился уходить, но как раз в этот момент вбежала Вера, нагруженная свертками.
Лицо ее было совершенно белое, светлые глаза растерянно бегали по сторонам. Вся она была неестественно приподнята: и в голосе и в манерах – нелепая наигранность. Не замечая меня – или делая вид, что не замечает, – она бросила свертки на нары и быстро заговорила:
– Мамочка, милая, смотри… Здесь масло, конфеты, хлеб… и все это наше, наше, наше…
Ольга Николаевна смотрела на дочь, стараясь понять случившееся.
– Да, да… хлеб… белый хлеб…
И вдруг, не выдержав роли, она закрыла лицо руками и навзрыд заплакала.
…А дождь все лил и лил, превращая в грязь серую, пахучую землю. Где-то на реке заунывно тянул женский голос: