Мне хочется оживить только несколько дней из последних лет, минувших без моего друга Сереги.

Эти несколько дней связывают три дня поминовения. Три тризны по другу. Именно тризны, потому что есть что-то языческое в том, чтобы на поминках крепко выпить, закусить и чуть ли не пуститься в пляс.

Я постараюсь восстановить события в их естественном порядке, но не буду придерживаться этого правила строго. Потому что некоторые эпизоды так ярки в моей памяти, как будто все происходящее случилось вчера. А то, что было вчера, уже затянулось легкой дымкой забвения, и память не хочет удерживать эти события. Значит, в них нет яркости и силы. И памяти они не нужны.

* * *

Маленькое сельское кладбище на изумрудной полянке, залитой солнцем.

Метрах в двадцати от кладбища – Байкал. Лениво-спокойный в это время года.

Падь «Жилище» упирается здесь в него и продолжается уже в его водах – вместе с речушкой, журчащей шмелем, – каньоном «Жилище», названном так в честь пади.

Кладбище в этот солнечный летний день похоже на клумбу: яркие разноцветные оградки, непожухшие на солнце цветы из пластмассы.

«Выходит, что мертвые цветы живее живых?»

Нет. Это только издали все сливается в одну веселую цветовую гамму и цветы кажутся яркими и беззаботными.

Вблизи они пыльные и потерянные.

«Видимо, давно не было дождя».

Да и на деревянных оградках краска почти везде растрескалась и потускнела. На некоторых штакетинах слезинками выступила смола.

Все-таки это кладбище, а не большая и яркая клумба.

И обратил я к отчаянию сердце [8] .

Жутко читать свою фамилию на надгробной плите, даже зная, что под этой плитой лежишь не ты… На этом маленьком сельском кладбище на самом берегу Байкала.

И так горько сознавать, что черточка между двумя датами, высеченными на гранитной плите, вмещает в себя до обидного мало лет.

Двадцать шесть.

Раньше, когда мне самому было чуть больше, цифра эта не казалась такой уж маленькой. Теперь, с каждым прожитым годом, она, не изменяясь, в то же время как будто уменьшается, вмещая в себя все меньшее количество лет.

1954–1980 гг.

1980-й – Олимпийский год.

И год смерти Сереги.

Да, под этой плитой лежит мой друг и однофамилец Серега Мальцев. Даже инициалы у нас совпадают – С. М.

Пожалуй, единственное, что не совпадало у нас, – это наши взгляды на отношение к женщине.

– Бабник ты, – беззлобно говорил он мне, – ни одну юбку не пропустишь.

– Это они меня не пропускают, Серега! Раскинут свои сети, вот я и попадаюсь; потому что – не премудрый пескарь!

…На гранитном камне его фотография, на которой он не похож на самого себя. Фотография для передовицы в районной газете: о знатном, ни в чем не сомневающемся слесаре Иваново-Петрово-Сидорове. В глазах совсем нет грусти. И мысли – нет. Пониже высечена дата и еще ниже слова: «Мы тебя никогда не забудем».

В словах «никогда» или «навсегда», «навечно» слышится некая фальшь.

В жизни ничего не бывает навсегда.

Все бывает лишь на срок.

Вот, прошло три года со дня Серегиной смерти.

Что же изменилось?

Почти ничего. И многое.

Его жена вышла замуж за местного, работящего и доброго парня. Его тоже зовут Серега. Сынишка стал на три года взрослее и, конечно, не помнит заплаканных лиц на могиле отца. Слишком мал он был тогда, чтобы запомнить. И хорошо, если так. Ведь жизнь – продолжается.

На этот раз в день третьей годовщины Серегиной смерти нет почти никого из друзей, так густо сидевших за столом первой тризны. (Я понимаю, что трудно выбраться в эту маленькую деревеньку, не имеющую почти никакой связи с миром. И никого не виню. «Не суди и судим не будешь». Мне просто обидно и грустно, что так коротка наша память.) Но зато появился памятник, на покупку которого скинулись друзья. И надпись на нем: «Мы тебя никогда не забудем».

Камни живут дольше людей.

Бежит на юг и кружит на север, кружит, кружит на бегу с воем ветер, и на круги свои возвращается ветер [9] .

Я думаю, что, наверное, хорошо и покойно лежать на таком тихом сельском кладбище, в тени раскидистых кедров и слушать, как летом Байкал нашумливает свои наивные, долгие песни, а зимой – как потрескивает лед и странники-ветры приносят в падь «Жилище» свои сказы.

Жилище… Это звучит, пожалуй, странно хотя бы потому, что в этой узкой, сумеречно-прохладной пади никто не живет. Вернее, в ней живет только ветер. Даже звери почему-то избегают ее.

Кто назвал ее так?

Почему?

Неизвестно.

Падь расширяется у самого Байкала, образуя некое пространство с волнистыми краями. Кажется, что это вольное пространство, воздух над ним – насквозь пропитаны, пронизаны солнечным светом, не сумевшим пробиться в дремотную щелочку пади.

На краешке его и притулилось кладбище, а метрах в пятидесяти от него, почти в центре полянки, заброшенный дом лесника. Рядом с домом еще видны нижние, покрытые мхом венцы бани и конюшни.

Лесник и его семья давно не живут ни в этом доме, ни в этой деревне, расположенной в соседней, широкой и в прошлом золотоносной, пади.

Но я помню еще то время, когда они здесь жили. Яснее всего помню младшую дочь лесника. Чаще всего почему-то вспоминается, как она косила тяжелую, серебристую от росы траву на этой поляне, отступив недалече от кладбища.

– Ты чего это, деушка, траву-то на самых могилах сшибашь? – попытался я подделаться под местный говор.

– А она здесь скуснее, – весело ответила дочь лесника, поддразнивая меня.

Красивая была девушка. И косила красиво. Где она теперь?..

Помню сеновал: запах свежего сена, огромные синие льдинки звезд, словно вмерзшие – в те теплые августовские ночи – в черноту пространства, и льдинки глаз Веры или, кажется, Нади, нет, вернее, Любы, Любови (у меня всегда была плохая память на имена) – помню. Да нет, не помню. Вспоминаю только иногда свою Веру-Надежду-Любовь.

Минувшее…

Я еще тогда думал, что, наверное, на этом кладбище никого не хоронят. Видимо, есть где-то другое. Побольше. В городах привыкаешь (страшная привычка) к кладбищам большим.

В тот год я впервые приехал на биостанцию, находящуюся в этой деревне. Еще не зная, что полюблю эти места надолго. Пожалуй, навсегда.

В тот год не было на этом кладбище свежих могил. Оно казалось заброшенным. Дата последнего захоронения была десятилетней давности.

«А может быть, в этой прелестной деревеньке никто не умирает? – думалось мне в особо счастливые минуты. – Грех умирать среди такой красоты».

Теперь-то я знаю, что умирают. Смерть реальнее жизни хотя бы потому, что находится всегда в одном неизменном состоянии. Она не любит перемен.

Избушка лесника теперь стоит с заколоченными накрест ставнями и дверью. Только ставни одного окна освободились от своего дощатого плена. И избушка бельмовато (из-за пыли на стеклах) глядит этим окном куда-то. Чудится, что вдаль.

В синеву.

За Байкал.

А когда ветрено, она машет этими освободившимися от своего распятия белыми ставнями, как курица куцыми крыльями, желая улететь куда-то.

Обычно улететь ей хочется сырой и серой поздней осенью…

Повизгивает. Поскрипывает. Покряхтывает что-то жалобно. Наверное, ей тоскливо стоять одной рядом с кладбищем. Печь давно остыла и не дает тепла. А облупившаяся труба, как облезлая гусиная шея, тянется в небо, цепляясь за низкие, тяжелые от влаги осенние тучи, быстро уносимые ветром то в падь, то в сторону серого – почти до черноты – Байкала. А еще мне вспоминается, как турист все лето лютует. То дранку с крыши сдерут на разжожку, то вырежут на бревнах или двери такое!..

Грустно. Одиноко. И заступиться некому.

Задумался. Унесло челнок моей памяти в Лету.

В те лета.

В то лето.

Тогда, здесь, в Сибири, оно было такое же жаркое, как нынешнее.

А Москву полосовали дожди.

Возвращаясь из Польши, я не полетел сразу в Иркутск, домой, а задержался на неделю в столице. Так хотелось увидеть «Москву Олимпийскую». Почувствовать сам дух Олимпиады.

Открытие Олимпийских игр застало меня еще в Польше, в Торуне.

Мы с приятелем шли по одной из улиц этого чудесного города, в котором родился Коперник, и я обратил внимание на то, что в витрине магазина электротоваров на экранах всех стоявших там телевизоров идет одно действо, одна программа (обычно программы включались разные) – забавные, добродушные олимпийские мишки. Это юные гимнасты, наряженные медвежатами, весело выделывали всевозможные трюки.

Мы вошли в магазин и увидели, что с экранов всех телевизоров ярким солнечным днем с улыбками, задором смотрит на нас Москва Олимпийская.

Продавщицы – одни женщины (показавшиеся мне в тот радостный час такими красавицами! Впрочем, может быть, таковыми они и были), услыхав, что мы говорим по-русски, стали показывать на экраны телевизоров, потом на нас, потом складывали пальцы в кулачки и показывали нам, улыбаясь, большой оттопыренный палец руки. Мне тоже захотелось быть красивым в этот миг, а добрым – всегда. Мы понимали, что им нравится это представление, что происходящее в Москве – это здорово! И нам, представителям страны, перепадала часть восторга и восхищения, вызванная этим красочным зрелищем.

Кажется, лорд Килланен – председатель Международного Олимпийского комитета – после закрытия Олимпиады сказал: «Повторить Московскую Олимпиаду можно – превзойти нельзя!» Но тогда этих слов еще не было.

Было открытие.

Было радостно и торжественно, наверное, не только мне, моему приятелю и продавщицам этого маленького магазинчика, а многим, многим людям на Земле.

Открытие открывало сердца.

И мне так вдруг захотелось в Москву!..

Москва в тот год выглядела невестой. После Берлина и Варшавы она мне показалась самой дивной из трех столиц. И была какая-то задумчивая, притихшая и в то же время карнавальная, необычная.

В тот июльский вечер я со своими московскими друзьями – двумя милыми девушками – смотрел в Крылатском финальные соревнования по академической гребле.

Дождь хлестал нещадно.

Наши проигрывали.

Мы насквозь промокли (не попали под «козырек» и сидели на открытой скамейке, все чаще вспоминая о том, что, по долгосрочным прогнозам синоптиков, предполагалось обилие солнца и тепла. Даже моя кожаная куртка уже не сдерживала влагу), но продолжали смотреть, как упорные гребцы упрямо боролись с водой за секунды и доли секунд.

А в этот же день Серега боролся с байкальской волной за жизнь.

* * *

…Часа в четыре на биостанцию позвонила жена Сереги и попросила его приехать за ней и за ребенком в Листвянку, так как никаким другим транспортом, кроме лодки, – да иногда теплохода, идущего в бухту «Песчаную», эту Мекку туристов, и останавливающегося на несколько минут в Больших Котах, – в эту деревню ничем не доберешься.

Было солнечно.

Байкал только слегка морщинил свой лоб. Но опытному человеку уже было ясно – идет верховик.

В семнадцать часов Серега оттолкнулся от причала, чтобы через каких-нибудь полчаса – хотя все остальное лишь предположительно – пристать к последнему причалу, расположенному у ворот вечности. Он был весел. Шутил. Улыбался. О чем он думал в эти последние полчаса, как все это произошло?

Ни волны, ни ветер, ни воды Байкала здесь нам не помогут в разгадке ничем.

Минут пятнадцать, должно быть, ему понадобилось для того, чтобы дойти до пади «Черной». (Мне только сейчас пришло на ум сопоставление: черный – это же цвет траура.) И вдруг – на Байкале никогда нельзя исключать это «вдруг» – налетел верховик. (Ветер, который в августе 1983 года просто-напросто перевернул судно «Шокальский», как пустой барабан, и корабль и команда погибли на глазах береговых очевидцев, которые ничем не могли помочь.) Непонятно, почему Серега сразу не причалил к берегу, не повернул назад? (Ведь он хорошо знал, как коварен на Байкале этот ветер.) Почему он упрямо продолжал идти в сторону Листвянки, да еще так близко от прибрежных скал, где волны свирепей и круче, чем в море?

Конечно, ему хотелось увидеть жену, так недавно ставшую матерью, и сынишку. Может быть, и себя испытать хотелось. А может быть, он переоценил свои силы и опыт и надежность мотора и лодки.

Хотя ведь в тот же день и в то же почти время один из местных жителей, отправившийся в Листвянку за хлебом, да еще с попутчиками, да пьяный в дрезину, на утлой деревянной лодчонке дошел же до Листвянки!

– Открываю глаз. Волна велика, однако! Держу мористее. К берегу не жмусь. Захлестнет! Хитер Старик, коварен, чай, двадцать мильон лет прожил, вот и любит шутки шутить от скучищи-то. Но я его хитрее, – рассказывал он потом не раз, счастливо и обалдело. И видно было, что самого удивляло: как это его-то пронесло! Как это он-то проскочил? Чудеса!

– Вещеву-то Коле плохо сделалось, как сошел в Листвянке на берег, – добавлял он о своем попутчике.

Видно, просто Байкалу в то время было не до них.

Он был занят другим…

В Иркутске было пять часов вечера – в Москве двенадцать.

Полдень.

Финальные игры во время дождя продолжались. Чай с коньяком, все чаще наливаемый из термоса в пластмассовые кружечки, почти не согревал, вернее, согревал ненадолго.

Казалось, что дождь уже приступил к вымачиванию наших костей.

Было холодно. (А ведь это был всего-навсего летний дождь, а не восьмиградусная байкальская водица.) Финский рублевый обед (набор бутербродов) размок в своей бумажной упаковке.

И отчего-то было так грустно…

Тогда я думал, что это, наверное, из-за дождя и проигрыша нашей команды…

После Крылатского мы отправились домой к одной из двух девушек, с которыми вместе мокли. Во-первых, потому что она жила рядом, а во-вторых, потому что, несмотря на дождь, ее угораздило родиться именно в этот день какое-то количество лет назад. Более того, она уверила нас, что отлично помнит день своего рождения (и ей можно было верить, потому что у моей знакомой, приблизительно с 25-летнего возраста, жизненный процесс стал проистекать в обратном направлении к естественному человеческому развитию) и что тогда тоже шел дождь. Так что она к этому уже привыкла и без дождя себе этот день просто не представляет. Даже в неудачном замужестве, по ее мнению, был повинен дождь.

«Льет и льет. А тут день рождения и настроение пакостное. Да еще родители и ухажеры визуально и по телефону достают, а деться из дома некуда из-за погоды. Ну, я и загадала: еще три дня будет лить – выйду замуж. А дождина-то лил еще неделю после моего загада».

Я заметил, что женщин по отношению к их возрасту можно разделить на три категории: первые – имеют то количество лет, которое имеют; вторые – вообще не имеют возраста, вернее, не любят о нем говорить и не говорят; третьи – с каждым прожитым годом становятся все моложе. Моя знакомая относилась как раз к этому – третьему – типу. И даже, по самым приблизительным подсчетам, подходила на сей раз к возрасту в четырнадцати-шестнадцатилетнем интервале («хорошо, что она еще не успела достичь ясельного возраста») и моя дружба со столь юной особой представлялась бы предосудительной, не будь я подозрительно уверен в том, что мы приблизительно ровесники. Иначе бы вызывало недоумение то обстоятельство, как в столь короткое время моя подруга умудрилась окончить психологический факультет МГУ, выйти замуж за венгра (даже при суперсвободных нравах до замужества ей надо было хотя бы окончить школу), пожить в Будапеште и вернуться в Москву, утверждая, что дунайский климат ей не подходит из-за обилия осадков. Впрочем, когда я поддавался гипнозу ее утверждений о том, что «для всех время крутится вперед, а для меня делает исключение и прокручивается назад», тогда все становилось на свои места. «Есть много, друг Горацио, такого…»

Может показаться, что я придаю огромное значение возрасту женщин, а между тем я никогда (!) не задал ни одной из них глупейшего, безжалостного вопроса о летах. (Наверное, еще и благодаря этому у меня с ними почти всегда более-менее хорошие отношения. Даже при расставании мы умудряемся оставаться друзьями.) Во-первых, потому, что это меня не интересует (ведь можно же, если понадобится, приблизительно вычислить), а во-вторых, я считаю, что возраст не имеет никакого значения. Я встречал сорокалетних дур и двадцатилетних умниц. Тридцатилетних девушек и восемнадцатилетних потаскушек, уставших от доступности и уступчивости собственного тела. Так что возраст – категория очень шаткая для характеристики человека. Например, о своем возрасте я иногда просто забываю, и мне необходимо какое-то время для того, чтобы вспомнить, сколько мне лет.

Важно, по-моему, не количество прожитых лет, а степень их наполненности чем-нибудь хорошим и добрым…

В студенчестве – я занимался биологией – меня так увлекла систематика, что я готов был систематизировать все на свете. У меня даже существовала «научно» обоснованная градация женщин (по их поведению и внешности) на 12 типов. Низшие ступени этой шкалы занимали «дежурки» и «горжетки», высшую – «леди». По секрету скажу, что моей любимой была одиннадцатая ступень – «айсберги», ибо в «леди» есть уже что-то ненатуральное. К тому же «леди» я ни разу в жизни не встречал…

Так вот, если бы моя московская знакомая не вытворяла, причем всерьез, фокусов со своим возрастом, она, пожалуй, дотянула бы до этой одиннадцатой ступени…

Но я отвлекся.

Память вообще такая штука, которая любит закоулки.

А может, я просто боюсь, что она вернет меня снова, в который уже раз, в Сибирь, на Байкал, в Тот день?

В Иркутске уже наступило утро следующего дня. Был шестой час.

В Москве – одиннадцатый час вечера. Все длился тот же день.

Гости, нагрузившиеся глинтвейном, объевшиеся и лениво-веселые, начинали расходиться…

Метро уже готово было закрыться. Глаза – тоже. Был почти час ночи. И я, глядя в черные глянцевые окна вагона метро, ощущал в себе какое-то сонное отупение, придавливающую усталость и тоску.

Приблизительно в это же время (в час по-московскому, в шесть по-иркутскому) нашли Серегу. Он лежал на берегу, у уреза воды в шерстяных тренировочных брюках – раздувшихся бревнами от нанесенного в них песка – и одной кроссовке.

Байкал щекотал его ступню и пальцы ноги.

Волна тихонечко накатывала и, шурша песком, вздыхая, уходила. Он лежал лицом вниз. Очень белые руки сжимали мокрый песок. Тело было покрыто царапинами и кровоподтеками.

Когда я пытаюсь представить себе эту картину, я всегда думаю о том, что, должно быть, ему очень холодно было лежать так на сыром песке, касаясь ногами воды.

Хотя на самом деле ему уже больше двенадцати часов было все безразлично.

Мне страшно думать о том, что я в это время в Москве веселился на дне рождения, играл на гитаре, пел, каламбурил, острил… Впрочем, нет. Я не веселился, а веселил других. Себя развеселить пытаясь лишь…

«Смерть каждого человека умаляет и меня. Ибо я один со всем человечеством…»

Лодку нашли раньше, чем Серегу. Недалеко от берега, на небольшой глубине.

Ее увидели с яхты, в спокойных, прозрачных и призрачных в этот утренний туманный час водах. Она была перевернута. Мотор выдран вместе с куском транца, на котором он крепился. Присутствующие боялись, что в брезентовом тенте лодки, как в гамаке, теперь уже вечной колыбели, обнаружат труп. Но его там не оказалось. И сразу же появилась хоть и слабая, но надежда.

Надежда жила минут десять.

Что было, то и будет, И что творилось, то творится. И нет ничего нового под солнцем [10] .

С утра тучи разродились дождем.

Его струи булькали, пузырились в лужице, образовавшейся в свежевырытой могиле.

К полудню дождь немного поутих.

Редкие тяжелые капли падали на строгое лицо покойного (это лицо было мне незнакомо), на сильно увеличенную фотографию друга, которую несли впереди сбившиеся в кучку люди. (Сотрудники биостанции, родственники, местные жители.) Он улыбался на ней. И, видно, дождь ему не был помехой.

В этой группе людей он один улыбался.

«Как он не устает так изнурительно долго улыбаться?» – мелькнула и погасла мысль, как зажженная в ночи в непогоду спичка.

Бывает, скажут о чем-то: смотри – это новость! А уже было оно в веках, что прошли до нас [11] .

И вспомнилось опять, как пять лет назад, на этом кладбище хоронили, наверное, самую старую жительницу деревни – бабку Дудиху.

Никто не помнил точно, сколько ей лет. Знали, что за сто.

Старухи подружки думали, вспоминали, шептали что-то беззубыми ртами друг другу, загибали пальцы; родственники что-то подсчитывали, рылись в пожелтевших бумагах – вроде высчитали.

И поставили дату:

1868–1975 гг.

Дудина Анастасия Лукьяновна.

Вставили в вырезанное в железной тумбочке со звездой отверстие фотографию, наверное, 30-летней давности. На этой фотографии почти ничего нельзя было разобрать, кроме обилия глубоких морщин. Удивляло: как это такое огромное их количество может собраться в одном месте на таком малом пространстве.

Тогда я впервые увидел на этом, казавшемся до сих пор декоративном, кладбище свежевырытую могилу и убедился, что на нем все же хоронят иногда.

А случилось это так. В перерыве между постановкой опыта мы с одной из студенток, работающих у меня лаборантками на время учебной практики, решили позагорать. (В деревне поговаривали – кто с юмором, кто злобно, – что студентки у меня проходят тройную практику: учебную – осваивая всевозможные методики, жизненную («Ить он им чё токо не врет. И про Канаду, и про Японию, и про Калерию». Действительно, я повидал немало и часто говорил об этом. Иногда и прихвастнув для красы слога) и любовную. Насчет последнего было явное преувеличение. Ибо известно: «С кем работаешь – с тем не лямурь». Хотя иногда удержаться от этого самого «лямура» было трудновато. На природе как будто кто подталкивает людей друг к другу. Да еще людей молодых, не семейных. Здоровых.) Пришли в «Жилище».

Подальше от взглядов. Поближе к природе.

Я раскинул на полянке возле домика лесника одеяло, моя практикантка – надувной матрац.

Еще с утра я заметил, что моя биологиня в этот день была настроена как-то мистически. «Видимо, читала всю ночь какую-нибудь жуть».

Она первая заметила свежевырытую могилу. Мы подошли к ней. Из ямы потянуло прохладной сыростью. Даже как будто талым снегом. На дне ее, в распоротом надвое светом квадрате, в тени копошился какой-то жучок. Казалось, из глубины его глянцево-черных, сложенных панцирем на спине крылышек высвечивает что-то изумрудно-оранжевое. Он старательно рыл норку.

– Ну и грунт здесь, – до ненатуральности весело заговорила студентка. – Камни сплошные. Вон валуны какие торчат из стенки…

Было, наверное, странно видеть двух молодых людей, стоявших в этот радостный солнечный день в пляжных костюмах у края могилы. Тем более что у моей знакомой – я опять не помню, как ее звали, – купальник можно было обнаружить лишь под электронным микроскопом. Но это, по-видимому, как раз и отвечало ее устремлениям, ибо скрывать ей, собственно говоря, было нечего. Ноги у нее были длиннющие, загорелые, «от коренных зубов», да и фигура вообще дай бог каждому. Шея, правда, была коротковата. Видимо, когда Господь раздавал людям различные части тела, моя практикантка была в очереди за дефицитными ногами и грудью и за шеей не поспела.

Студенточка явно была наслышана о моей репутации.

Один случай вообще по деревне – и среди первокурсников-биологов, большинство из которых были девушки – ходил анекдотом:

Руководительница практики – сотрудница биостанции (первая студенческая практика у биологов всегда проходила на биостанции), старая дева, злая и жирная – пожаловалась однажды на меня приехавшей из Иркутска университетской профессорше.

– Вы представляете, Ольга Сергеевна, этот аспирант из Лимнологического института, у которого проходят практику некоторые наши девушки, ведет себя неимоверно аморально. Вчера вечером он гулял с одной студенткой, сегодня – с другой. И я уверена, что завтра он пойдет гулять с третьей!

– А вам, Леокадия Яковлевна, завидно, что ли? – незлобиво и устало улыбаясь, ответила курирующая практику профессор. Она немного знала меня по работе. И иногда шутя называла меня не аспирантом, а ас-пиратом или пират-асом за то, что даже самое дефицитное оборудование для работы «в поле» мне удавалось доставать, иногда даже в «конкурирующих фирмах».

Естественно, что после такой «рекламы» студентку, явно понимающую всю свою неотразимость, должно было обижать мое прохладное к ней отношение. Ведь бедная девушка могла так и до комплекса неполноценности дойти.

Из спортивного азарта или из-за нехватки мужика в этой глуши, из-за фонтанирующей здоровой молодости, из-за чего другого ли, не знаю, но она не раз давала мне понять, что не прочь побеседовать со мной не только о науке, но и на отвлеченные темы. (Я вообще заметил, что гаммарусы, которыми мы занимались, и метод Винклера, который ей надлежало освоить, интересовали ее очень мало.)

Может, я нравился ей? Хотя я считаю, что не отношусь к той категории людей, которые нравятся с первого взгляда. А с моими «лаборантками» (еще две студентки кроме этой помогали мне вгрызаться в научный гранит) мы были едва знакомы. Неделю – не больше. Срок невеликий для исследования Марианских впадин наших душ.

Присев и пытаясь дотянуться прутиком до жучка, эта чаровница продолжала игриво и мягко-вызывающе:

– Наверное, за рытье могилы в таком грунте здорово платят?

Что в переводе с эзопова языка означало: «Ну что ты стоишь, как пень! Подойди. Обними меня покрепче. Поцелуй. Ведь хочется же тебе этого. Хочется?! Не верю, чтобы не хотелось!»

– Здесь могильщиком прогоришь. Я тут второй год – первая могила на моей памяти. – Смысл подтекста следующий: «Не старайся, цыпочка. Ничего не выйдет. Знаем мы эти философские беседы о загробном мире. И к чему они ведут, знаем. «Ах, как быстротечно время! Ах, лови миг удачи!» И поймал бы, не работай мы с тобой вместе. А то сядешь потом на шею и не будет ни дела, ни работы».

– А не слабо нам, – продолжала она («Ого! – подумал я, – уже использует мои выражения»), – достать этого жучка и сделать из него брошку на бальное платье. Эдакая безделица будет под названием: «Momento more» – «Помни о смерти» («Латынью щеголяет интеллектуалочка»). Или, например, позагорать прямо на тех изумрудных бугорочках. Почувствовать, так сказать, земные токи. Или еще лучше, начать целоваться, стоя на могилке, бросив вызов костлявой дуре.

– Поцелуй на могиле имеет горький привкус. Поверьте мне. Я знаю. Пробовал. Озорства ради. В юном возрасте с одноклассницей возле могилы ее покончившей с собой подруги.

Было видно, что ей не понравился мой ответ. Он выпадал из тона нашей беседы своей серьезностью. На минуту она сделалась хмурой. Потом просветлела. Быстро присела и стала молча собирать с едва уже заметных могильных бугорков землянику, глядя на меня снизу и улыбаясь.

Что-то все-таки зацепило меня: то ли наш дурацкий диалог. То ли то, что она собирала ягоду со старых могил, действительно напоминавших изумрудные бугорки из-за сочной зеленой травы.

А может быть, то, что я невольно приклеился взглядом к ее груди, еще более обнажившейся от приседания.

Когда она наклонялась за ягодой, я видел ее соски, похожие на перезревшие брусничины.

А она видела, что я это вижу.

– Знаешь, Дуня (для простоты повествования дадим ей в духе с моим тогдашним настроением имя. Ведь теперь не все ли равно, как ее звали. Могли и Дуней звать), как называется эта яма?

Она вопросительно подняла брови. А я почувствовал, что подделываюсь под ее мистицизм и что вообще меня понесло.

– Окно вечности. Потому что через эту незатейливую дыру человек уходит в вечность и растворяется в ней, становясь бесконечным как мир. Представь, что сегодня сюда положат гроб с телом. Зароют. И все присутствующие почувствуют облегчение. Как люди, освободившиеся от тяжелого и ненужного теперь уже никому груза. А доски гроба тем временем начнут впитывать в себя влагу и станут мягкими. Потом влажными станут одежда и тело. Потом черви напотрошат собой труп. И все начнет потихоньку разваливаться, распадаться: кожа, одежда, доски. И начнет выделяться азот, так необходимый растениям. Земляника, которую ты собираешь теперь, может быть, чей-нибудь глаз, как говорил Хайям. (Хайям о землянике, конечно, ничего такого не говорил. Наверное, он даже не знал, что такое земляника, но похожие мысли в его стихах есть.)

Мне показалось, что ее напугал мой Хайямовско-Бодлеровский монолог. Во всяком случае, ягоду она есть перестала. И улыбаться, как улыбаются девицы в ресторанах – обещающе и высокомерно, тоже перестала. И сразу превратилась в растерянную девчонку. И раздражение мое куда-то делось. И появилась жалость и к ней, и ко всему на свете.

– Да ну тебя! («На ты она меня еще не называла»). Пойдем отсюда…

Мы отошли к Байкалу и улеглись на горячей прибрежной отшлифованной водой гальке. Через какое-то время я незаметно для себя задремал под убаюкивающий плеск волн.

Все – одна маета, и никто рассказать не умеет — Глядят, не пресытятся очи, слушают, не переполняются уши [12] .

Разбудили меня плакальщицы. (Оказывается, еще не вывелись они в деревнях.)

Я услышал истошный вопль – вой. Потом слова на той же высокой скорбной ноте.

– Ой, да ты моя голубушка! Да были бы у меня крылышки! Да полетела бы я за тобой! – голосили две опрятные старушки уже над свеженасыпанным холмиком. («Когда все успелось?» Я взглянул на часы. Минул час. Шестьдесят минут.) Больше никого на кладбище не было. Студентки моей рядом тоже не было. Я увидел ее довольно далеко от берега, мерно баюкаемую плавными волнами на своем надувном островке.

«Рисковая девка, – подумалось мне. – Случись что с матрацем – до берега не доплывешь. И не потому, что сил не хватит – замерзнешь просто. От переохлаждения тело деревенеет и ни ноги, ни руки не слушаются. Холодом хранит чистоту свою Байкал. А гнилье всякое холод не любит…»

И вдруг, как укол шпаги, мысль о целлюлозно-бумажном комбинате, который на той стороне Байкала. И как старику Байкалу, наверное, трудно справляться с этой злокачественной опухолью на его теле.

Плакальщицы, видимо, разбудили и отважную «островитянку». Она подняла голову и стала грести к берегу. Через несколько минут девушка уже стояла рядом со мной. Запыхавшаяся, с красными и мокрыми до локтей руками.

– Ну и денек! – выдохнула она. – Отдохнули, называется!

Плакальщицы тем временем закончили свое не очень долгое, скорбное причитание. И о чем-то спокойно и тихо говорили.

Развязав белые узелочки, поколдовали над холмиком и, переваливаясь с боку на бок, как уточки, пошли к деревне.

Этот переход от безутешности к отрешенному спокойствию, к будничности был так неожидан и скор, что мне стало тепло и спокойно на душе.

Так бывает, когда выходишь из Байкала: минуту назад сердце сжималось от холода, тело было чужим. И вдруг – солнышко и тепло, и бодро и радостно.

* * *

«Вот ведь всплыл этот эпизод откуда-то. Что-то потянуло его за ниточку… Ах да, я вспомнил, когда впервые увидел на этом кладбище вырытую могилу. Серегина – вторая на моей памяти.

Гроб алел на уровне голов. Потом вздрогнул, приподнялся. Опустился. Возобновился плач, как будто открылась некая сдерживающая его до сих пор задвижка. Иногда среди плача различались мерные удары молотка. «Прибивают крышку». Потом гроб исчез куда-то. И послышалось, как твердая, тяжелая, намокшая, с галькой земля затарабанила по доскам…

Потом образовался холмик. И какие-то люди пытались оттащить от этого холмика вздрагивающее от беззвучных рыданий тело жены. На ее платье и лицо налипла глина, но она не видела и не понимала этого. Она хваталась руками за свеженасыпанный холмик, как будто пыталась разгрести его.

А тут вдруг проклюнулось солнце. И все улыбнулось вокруг! И мокрые листья, колеблемые легким ветерком, и байкальская вода, по которой заносились солнечные зайчики, и глубокая зелень травы…

Я не был на похоронах Сереги. Все это я представил себе по рассказам очевидцев. Я вообще стараюсь избегать похоронных процессий из какого-то суеверного ужаса перед той чертой, за которую заглянуть всем придется.

Мне кажется, что, если я не увижу человека в гробу – вообще, мертвого человека, – он как будто и не умирает для меня, а просто исчезает, уходит куда-то. А могила, оградка и памятник – это лишь необходимый, но никому не нужный ритуал. Фетиш памяти.

…Я видел мертвое тело в гробу один только раз, когда умерла Тома – моя двоюродная по родству, но родная по сути – сестра. Удочеренная нашей семьей после смерти ее матери – старшей сестры нашей мамы.

Тетя Оля умирала от рака и знала, что умирает. Но она была большей частью спокойно-весела и безразлично-снисходительна со всеми и ко всем.

Все последнее время она жила на морфии. (К ней приезжала медсестра с опухшим водянисто-серым лицом и такими же тяжелыми руками и ногами. Сначала она приезжала один раз, потом два, потом три раза в сутки и делала ей укол.) И была еще здесь, но уже не с нами. Грезы ей заменяли реальную жизнь.

Конечно, по отношению к ней это было гуманно…

А у Томы признавали врожденный порок сердца. Она была старше меня лет на пять. Бледная, худенькая, очень веснушчатая девушка. Ее веснушки напоминали мне рассыпанные на снежной, хорошо укатанной дороге семена березы, растрепавшей свои сережки. Они как-то очень мило просвечивали сквозь белую кожу рук, лица коричневыми точечками и очень нравились мне.

Тома прожила у нас всего года два, наверное. Мама надеялась, что как медик сможет чем-нибудь помочь ей, что «девочка при соответствующем режиме и уходе сможет дожить до глубокой старости».

– У Тройниных-то в семье какой был уход. Там и за собой ухода не знали, не то что за детьми. Да и какая это семья вообще. Ольга-то все любовничала. Я ею за это как-то брезговала. А сам-то Тройнин ниче был мужик. – Так много лет спустя объяснила мне мама свое решение удочерить Тому.

– Думаю, пусть у ребенка будет нормальная семья: с отцом-матерью, с братом, сестренкой. Я и третьего-то ребенка потому не родила. Думаю, есть у нас теперь третий. Хоть и жили-то плохонько. Я двести шестьдесят рублей получала, Павлуша – триста двадцать. Пятьсот восемьдесят рублей на пять человек – пятьдесят восемь по нынешним деньгам. Вот и считай, сыночка… Если бы скотину не держали, не знаю, как и выкручивались бы. И так-то вертелись как белки в колесе.

Мы не знали, конечно, об экономической «мощи» нашей семьи, и детство нам запомнилось хоть и не беззаботное (приходилось и коров пасти, и траву косить), но радостное и светлое. В детстве мне только несколько дней вспоминаются пасмурными.

Вот один из них.

Как-то мы втроем, Тома, я, моя-наша-младшая сестренка Шура, отправились в соседний лесок. Потерялись телята, и нас послали поискать их поблизости.

Тома что-то интересное и веселое рассказывала нам (она много читала), и мы слушали ее, разинув рты и хохоча время от времени.

Мы уже довольно далеко ушли от поселка, и Шура начала уставать. Ее маленькие пухленькие ножки все чаще стали цепляться за всякие корешки и коряжки. И смеялась она уже не так весело.

– Давайте отдохнем, – сказала Тома, как-то прерывисто дыша, будто это не Шура, а она безумно устала.

Мы остановились на маленькой поляночке, окруженной ольхой и освещенной предзакатным солнцем.

Пока мы с Шурой рассматривали какой-то корешок, Тома отошла в сторону, нагнулась, оперлась рукой о ствол березы, и ее вырвало. Она заметила, что мы испуганно смотрим на нее. Улыбнулась виновато, продолжая еще опираться рукой о березу. Потом вытерла платком губы, взяла на руки Шуру, и мы пошли домой.

Наступающий вечер сразу как-то насупился вроде и сделался пасмурным, хотя еще вовсю светило неленивое летнее солнце.

Поздно вечером Тому увезли в больницу, в город.

Мама уехала с ней.

В доме сделалось тихо и грустно-пугливо (папа ушел в стайку доить корову, но эта попытка ему так и не удалась). Играть совсем не хотелось, хотя спать никто не заставлял. Мы с сестренкой тихо сидели одетые на широкой родительской кровати и словно к чему-то прислушивались.

Не к тому, что снаружи, а к тому, что внутри…

Назавтра утром родители и еще кто-то, чей голос я никак не мог узнать, долго шептались на кухне, и я знал, о чем они шепчутся. Я не спал. Хотя еще вчера в такое раннее время я не способен был проснуться сам.

Я лежал в своей кровати с закрытыми глазами, делая вид, что сплю, пытаясь отгородиться сном от Неминуемости. Бывает, хочешь проснуться скорее от страшного сна и испытываешь облегчение, проснувшись. Теперь все было наоборот, я боялся проснуться, боялся поверить, что Это будет не сон. Я не знал еще в точности, что такое Это, но уже знал, как вести себя, когда родители скажут нам то, о чем теперь перешептываются.

Наконец, нас подняли. И мама сказала, что Тома умерла.

Сестренка, по-моему, еще не совсем понимала значение этого слова. Я, пожалуй, тоже. Мне было тогда лет девять, наверное. Но я почему-то хорошо знал, что НАДО делать в таких случаях.

Я попытался заплакать, но слез не было и грусти и жалости не было. Не плакалось. Только какое-то настороженное удивление зрело во мне.

Подошла бабушка. (Это ее голос я не узнал на рассвете. Она, видимо, приехала ночным поездом из своей деревни. «Сердце вещует – едь к дочке, да и сны подсказали», – говорила она потом.) Прижала мою голову к своему мягкому, теплому, пахнущему молоком переднику и, гладя ее своей шершавой ладонью, тихонечко подсказала мне: «Поплачь маленько. Поплачь…»

Ее теплые слезы закапали мне на голову и шею. А мне вдруг так стало жалко себя и бабушку («ведь она такая старенькая и может тоже умереть»), и Тому, что я разревелся.

Потом о нас с сестренкой как будто забыли в этой непонятной нам молчаливо-деловой сутолоке. И я в тот день один, потихонечку, ушел в тот лесок, где мы накануне искали телят. Мне почему-то очень хотелось найти то место, где вырвало Тому. Хотелось увидеть эту полянку (видимо, какой-то признак ушедшей жизни виделся мне в этом), но там уже ничего не было. А может быть, я просто не нашел то место и поспешил поскорее вернуться домой, потому что в лесу смеркалось и мне было страшно там одному.

Потом у нас в доме появился гроб. И мы с сестрой стали еще более бесхозными и «холодными» (до сих пор не пойму, почему мне так явственно запомнилось именно ощущение холода – ведь тогда было лето).

На маму было страшно смотреть. Ее глаза от слез стали белыми. И когда школьный учитель привел весь наш 3 «А» – для выражения соболезнования семье – и меня в том числе к нам в дом, и мы, притихшие, проходили около гроба, мама меня не узнала. Взгляд ее лишь безразлично скользнул по моему лицу. Он был каким-то застывшим и устремленным далеко-далеко. Внутрь себя. Хотя для всех она вроде бы смотрела на Томино лицо. От того, что мама не узнала меня, мне сделалось обидно и горько. Я прошел возле нее, сидящей рядом с гробом, посторонний, и ощущение потерянности и зыбкости всего сущего вонзилось в мое детское сердце, до этого не знавшее потерь. Помню, что я с каким-то недоверчивым чувством потрогал тогда Томину ногу – обутую чем-то белым, матерчатым, напоминающим балетные пуанты, – и мне показалось, что там, под материей, не нога, а холодный и плотно подогнанный к тапочкам камень.

На поминках взрослые уселись за длинный стол в нашей просторной кухне, а мы, дети, сбились в кучку у батареи парового отопления под окном, в конце коридора (в поселке мы жили в домах барачного типа: восемь квартир с одним общим коридором). Ребятишки постарше рассказывали «малышне» страшные истории о мертвецах. Мы с сестрой чувствовали себя в центре внимания, и нам было весело. (Да и всем было негрустно. Вся ребятня стала как будто добрее друг к другу, дружнее, сплоченнее.) И радовало еще то, что гроб не стоит больше в нашей квартире, что не будет плакать мама, что нас теперь не будут забывать.

Нам так казалось…

Мы то и дело забегали в кухню. Брали у бабушки еду. Выносили ее нашим друзьям и чувствовали себя покровительственно-таинственно. Как будто только мы с сестрой одни знали что-то такое… Словно заглянули в некое запределье, в которое никто из наших друзей еще не заглядывал.

Потом, года через два, Тома приснилась мне.

Она куда-то звала меня, и я пошел за ней.

Мне было так хорошо во сне, такая чистая скорбь была… Я проснулся в слезах.

В тот же день я тонул. Меня едва сумел вытащить из водоворота возле боны отец (меня уже почти затянуло под бревна). И, отлеживаясь потом на песке, я вспомнил вдруг наши поминальные детские речи. «Если покойник зовет во сне – не ходи, а то сам умрешь».

С Томиных похорон я не видел ни одного покойника.

До этого я видел их два или три раза. Когда из непонятного мне теперь детского любопытства мы, завидев в нашем поселке похоронную процессию, бежали смотреть «мертвеца».

* * *

За каждый возраст надо чем-то платить.

В детстве мы расплачивались за свои неверные поступки слезами (иногда, правда, не своими, а материнскими), синяками, шишками.

Но со временем человек отрывается от заботливых родительских рук, от родного дома. Получает больше простора и свободы. А жизнь получает за этот простор и свободу, за отпущенную возможность рисковать дань…

Мы уже дожили до того возраста, когда за эти «льготы» наши сверстники расплачиваются своими жизнями.

Один мой товарищ погиб в тайге. Его убаюкала вьюга. (Я заметил, что с возрастом все осторожнее произносишь слово «друг», заменяя его словами «товарищ», «приятель». Я сейчас только поймал себя на этом, потому что раньше так же непроизвольно – как теперь произнес «товарищ» – говорил: «Мой друг погиб в тайге».) Его нашли потом и привезли хоронить в Иркутск. Я не был на похоронах и до сих пор вспоминаю: как провожал его в аэропорту в ту, ставшую для него последней, экспедицию; как он шел к самолету чуть в стороне от других, как поземка мела по взлетной полосе, как он поднялся по трапу самолета и… улетел в Навсегда.

А Серегу навечно убаюкал Байкал. И я тоже не был на его похоронах.

За день до Серегиных похорон мы с друзьями встретились возле дома его родителей в Иркутске. Это был старинный бревенчатый дом. Наверное, еще времен декабристов. И стоял он рядышком с двухэтажным домом князя Волконского (сосланного в Сибирь за декабрьское восстание 1825 года), тоже сложенного из листвяка. Оба эти дома поэтому выглядели надежно и крепко. Время не скособочило их. Не вогнало в землю.

К дому Серегиных родителей только подвели фундамент да заменили шифером железо на крыше.

Во дворе, обнесенном глухим забором (дань времен былых: «Мой дом – моя крепость»), к ногам ластилась мягкая пушистая и душистая травка. Впоследствии я узнал, что это одна из разновидностей ромашки. По ней так и хотелось пройтись босиком.

Было тихо и ничего не напоминало о смерти, кроме крышки гробовой, стоящей под навесом сарая, у аккуратно сложенной, высокой поленницы дров, похожей торцами поленьев на стену из камней. По цвету крышка была такая же ярко-коралловая, как и «задунаец» (так я называл свой горбатенький «запорожец»), который я загнал во двор в открытые настежь ворота с почерневшими от времени досками и кованым черным кольцом.

Утром Серегу привезли из морга и намечалось перевезти гроб с телом из Иркутска в Большие Коты. Он так любил это место, деревеньку эту при жизни, что не хотел даже после смерти разлучаться с ней.

Ближе к полудню случился ливень.

В доме по-прежнему было тихо, безжизненно. Казалось, что там никого нет.

Мы – семь парней – втиснулись в «запорожец», надеясь, что ливень внезапный, недолог. Но, скорее всего, потому, что любому из нас тягостно было войти в этот «пустой», «мертвый» дом.

Откуда-то появилась бутылка водки и апельсин. Апельсин достался мне, за рулем я не пью.

Стакана не нашлось, и ребята пили из горлышка. Говорили почему-то вполголоса.

Дождь шуршал, стекая по стеклам, ударяя по крыше. Булькала водка.

– За Серегу. – Буль, буль, буль…

Пауза. Слова. И снова – буль, буль, буль…

В машине было тепло и уютно. Нам всем было очень тесно и очень хорошо. Ведь мы так давно не собирались вместе. Стекла в машине от нашего дыхания запотели, и мы оказались как будто отрезанными от всего остального мира.

Водка пилась. Разговор расходился. Говорили уже не вполголоса.

– Как же все-таки это случилось? Ведь он так понимал Байкал.

– Серега совершил как минимум четыре ошибки, несмотря на весь свой опыт: первая – нельзя было выходить в море в такую погоду. Это основная ошибка. Из нее вытекают уже остальные. Нельзя было натягивать тент. При натянутом тенте теряется ощущение пространства, а если еще и стекло отпотеет, то вообще ничего не видно, как сейчас в машине, будто туман кто приклеил с обратной стороны, как мокрую вату. Третья – у него был слишком мощный мотор, и он не всегда сбрасывал обороты, а это при таком вале очень опасно, так как разворачивает лодку боком к волне и норовит опрокинуть. Четвертая – нельзя брать с собой попутчика, если рискуешь и сам.

Я только тогда и узнал, что с Серегой был еще кто-то.

Появилась вторая бутылка водки.

– …Когда мы их нашли, парня вообще замыло на берегу мелкой галькой. Одна спина только виднелась и кисть руки, а лицо, как подушка, разбухло. Куски тента лежали рядом, изодранные так, будто их сто лет жулькало о скалы…

– …В такую волну идешь – ощущение, как в водяном колодце. Вода кругом. Сверху только кусочек неба…

– …Сереге-то еще повезло – его не похлестало сильно. И руки у него были вдоль тела. Видимо, он сам выбрался на берег. Если бы не скала, наверное, смог бы еще проползти несколько метров.

– Может, сердце остановилось от переохлаждения?

– Да нет, экспертиза показала, что «смерть наступила в результате заполнения легких водой».

– …И одновременно любопытство какое-то и затаенная радость, что не тебя сейчас привезли из морга…

Я подумал, что смерть приносит не только горе, но и, по-видимому, какое-то обновление.

Я смотрел на ребят. Слушал их. И чувствовал, что и нас самих, и мысли наши как будто кто-то поскоблил и облагородил. И в то же время видел, что не только у меня, но и у большинства здесь сидящих проклевывается, как росточек сквозь асфальт, непонятная тихая, скорбная радость.

В машине стало как будто просторнее и уютнее.

Дождь кончился внезапно. Парило. Пар поднимался от травы, от машины, от крыш.

Из дома на нетвердых ногах вышел какой-то улыбающийся – при ближайшем рассмотрении хмельной – человек и пригласил в дом всех, кто поедет «сопроводить тело в последнюю обитель».

Ребята отклеивались друг от друга, вытискивались из машины, шли к дому, сбивая влагу с травы. И там, где они проходили, она начинала сочиться яркой зеленью и распрямлялась, а рядом – стояла седая, от влаги, и капли алмазно блестели на ней.

Вышедший из дома мужичок понес на вытянутых над головой руках крышку гроба. Он как будто прикрывался ею от уже прошедшего дождя.

– Ну вот и крышка… – сказал мой товарищ, с которым мы остались вдвоем в машине. Ему в тот день нужно было улетать во Владивосток, и он тоже не присутствовал на похоронах.

Мы поехали по затопленным ливнем иркутским улицам.

Возле бывшего Знаменского монастыря, расположенного на берегу Ангары, на асфальтированной стоянке, мокро черневшей возле ослепительно-белой стены, огораживающей собор, стояло несколько «потных», блестящих стеклами на солнце автобусов «Интурист».

Я остановил машину на стоянке.

Мы прошли через церковный садик, мимо могил: декабриста Бесчастного (Владимиръ Александровичъ Бесчаснов умеръ 11 октября 1859 г. 58 лѣтъ), российского Колумба Шелехова («Поставила сiе надгробие въ память почтенному и добродетельному Супругу горестная вдова съ пролитиемъ горячихъ слезъ и съ сокрушенным вздыханиемъ ко Господу». «Вот это жена! » – подумал я, – «Супруга и Господа ставит в один ряд. Обоих пишет с заглавной буквы»), Трубецкой («Здесь похоронена жена Декабриста С. П. Трубецкого, – видимо, надпись на металлической плите сделана не так давно, ибо писано шрифтом привычным, – Екатерина Ивановна ум. 11 октября (“И Бесчаснов одиннадцатого. И тоже поздней осенью. Тоскливая пора”) 1854 г. и их дети Никита, Владимир, София». На надгробьях детей – надписи старинные, по камню. Невольно начинаю высчитывать, сколько они прожили на свете. Младенец Никита Трубецкой – три года, Владимир – год, София – тоже год.

Мы миновали ухоженный дворик и вошли в полумрак церкви. Шла служба. Сам Владыка Иркутский и Ангарский вел ее.

– …Смертью смерть поправ… – хорошо поставленный рокочущий бас Вадима гудел под сводами храма.

Купив две тонких восковых свечи, мы спросили у старушки, торговавшей ими, к какой иконе ставят за упокой.

– К распятию, ребятки. Он за всех за нас страдал. К распятию…

Наверное, ни я, ни мой друг по-настоящему не верили в Бога. Потому что мы оба были испорчены высшим биологическим образованием. Но такая светлая скорбь пробудилась в нас в полумраке этого храма.

Так дивно пел хор.

Так таинственно в свете свечей мерцали серебряные и медные оклады (многие из которых вполне могли принадлежать прекрасной работе Леонтия Харвинского – серебряных и медных дел мастера семнадцатого века, жившего в Иркутске), что душа томилась и просилась ввысь.

Сначала под церковный купол, в нарисованное там звездное небо, а потом, может быть…

Нет. Увы. Быть не может, нашептывал разум. Хоть и известно, что «ум – всегда в дураках у сердца».

Старушка указала нам на огромное распятие, возле которого ставили за упокой.

Там было несколько свечей. Иные уже догорали. Их огоньки судорожно трепетали в последних конвульсиях, бросая неровные тени на нижнюю часть темного креста.

Белокурая высокая иностранка – лет двадцати, вся в фотоаппаратах и фирменных наклейках – стояла перед распятием, держа в руке такую же тонкую, как у меня, свечу. Она прикрывала язычок пламени ладонью, и ладонь ее от этого просвечивала малиновым светом, как на известной картине Брюллова «Несостоявшееся свидание». Она была серьезна (такие сосредоточенно-серьезные лица у молодых людей я помню по польским костелам Варшавы, Шецина, Торуни, Граньска). Ее волосы были туго заплетены в упругие косы. Она была не то норвежка, не то финка, вся джинсовая, а на ногах какие-то легкие белые «тапочки», кольнувшие меня вдруг воспоминанием о Томе. Она была старше Томы лет на пять, хотя родилась лет на пятнадцать, наверное, позже. Кое в чем она даже внешне напоминала мне Тому. Худенькая, белокурая, с таким же точеным профилем. Бледности только не было – жизнерадостный румянец играл во всю щеку.

Мне захотелось увидеть не только профиль этой девушки. Я подошел поближе к ней и распятию и начал вставлять свою свечку в одно из гнезд огромного подсвечника, стоящего перед крестом, невольно коснувшись руки «мадонны» (так я ее окрестил).

Она обернулась…

Я приложил руку к груди и слегка поклонился, извиняясь за свою неловкость. Она поняла мой жест и… улыбнулась. Я тоже улыбнулся ей. И понял в тот же миг, что она настолько же прекрасна, насколько далека и недосягаема для меня. И что неумолимое время пронзает нас обоих.

Уже потом, ночью, – проводив в аэропорт своего друга и встретив через какой-то час в этом же аэропорту свою давнишнюю приятельницу, прилетевшую с другого края света, и приехав с ней в наш родной город и выпив изрядное количество шампанского, – я, лежа в темноте и глядя на колеблющиеся на потолке, запутавшиеся в тюлевых занавесках лунные блики, под легкое посапывание моей сонной подруги («Измаялась, наверное, в дороге. Такие баулы с фруктами везла»), свернувшейся калачиком, пытался воссоздать в памяти прекрасное лицо «мадонны». Но не мог. И понять не мог, чем оно меня так поразило. «Своим лица нездешним выраженьем?» Оно не фиксировалось – как не фиксируется пламя. Но мерцало во мне.

Теплый вечер просился в окно.

Надувал шторы. Они пузырились, воображая себя парусами, но этой оснастки явно не хватало, чтобы унести нашу комнату в звездное небо.

А этого так желалось.

Утром моя знойная (знойная – потому что последние пять лет она жила в Средней Азии, в Ашхабаде, и приезжала в наш родной город к своим родителям, которые почти все время жили на даче, не так часто) подруга заварила кофе, приготовила яичницу с ветчиной (мое любимое блюдо) и сказала мне, когда мы уселись завтракать в такой знакомой мне кухне:

– Видимо, я старею, Серж (ненавижу, когда коверкают мое имя – тем более на иностранный манер. Но ей я прощал эту корежку за давностью лет нашего знакомства и еще потому, что она так называла меня еще когда мне это нравилось. Я учился тогда на втором курсе института – она в восьмом классе. Мы были друзьями. Очень хорошими друзьями. Она поверяла мне свои сердечные тайны. Я давал ей советы. Тогда мне еще казалось, что я почти все знаю о жизни, о любви и – даю разумные советы. Потом, когда она поступила в иняз и как-то незаметно стала моей любовницей, но от этого наша дружба не проржавела – хотя обычно это вещи несовместимые, – я по-прежнему давал ей советы, а она по-прежнему в них нуждалась)… – Я сразу поняла вчера, что ты остался у меня только выговориться. – Она была, пожалуй, единственной женщиной, верящей в то, что я действительно смогу, напишу что-то стоящее. Может быть, поэтому я так любил с ней «потрещать». Тем более что наш диалог в основном проистекал посредством монолога. Она умела слушать. И я, рассказывая ей о чем-нибудь, как будто прикидывал вчерне будущий рассказ: старался поточнее подметить детали, поколоритнее обрисовать образы.

– Это обижает меня как женщину, но радует как друга… Что, здорово я подурнела?.. А впрочем, может, корень зла не в том. Вряд ли на что иное, кроме разговора, ты был вчера способен, ибо должна тебе заметить: пил ты с каким-то остервенением. Раньше этого что-то не замечалось. Ты что, Мальцев, алкашировать, что ли, стал? Поэтому я и почла за благо «скоренько уснуть», чтобы тебя лишний раз не травмировать. Да, еще – я же чувствую – ты вчера все время о чем-то другом думал. Ночью звал то какую-то Тому, то Мадонну. Одним словом, кати, Сережа, домой – колеса у машины не открутили, я выглядывала утречком – замаливай грехи, которых не было, но быть которые могли б.

На сей раз мы поменялись ролями. Монолог произнесла Света, а я его смиренно выслушал. К тому же я вчера действительно перебрал, что случалось со мной крайне редко, и мне было погано.

Я понимал, что у меня просто не выдержали нервы.

Начиная с телеграммы: «Погиб Сережа Мальцев. Приезжай = Костя», до вчерашнего дня как будто кто натягивал колками мои нервы, подобно струнам.

Долгих три дня смерть, вернее все ее безобразные признаки, играли на этих перетянутых струнах, и вчера они сорвались.

Я поблагодарил Свету за приют (хотя жил в двух кварталах от нее): «Спасибо, Света, за приют, где пиво с рыбою дают». (Это был наш давнишний «пароль». Когда-то, покидая ее на рассвете, я оставил ей такую записку, потому что накануне мы пили пиво с астраханской таранью, привезенной Свете знакомой стюардессой.) Светиных родителей – за то, что они, как обычно, откочевали на дачу и даже не подозревали, что их единственная дочь опять себя явила нашему тихому городу. Светиного мужа – восточного человека – за то, что он не препятствовал в свое время разводу и теперь она снова свободна. Судьбу – за то, что она мне подарила такого друга. («Нет друга лучше женщины – вот мой девиз. Но чтоб союз был тесен – не надо другу петь любовных песен». В данном случае все идеально совпадало). Поцеловал ее в висок, разумно полагая, что традиционный поцелуй ей бы пришелся не по вкусу, потому что перегар – даже после пасты с гвоздичным маслом – по-моему, все-таки есть перегар. Но даже этот пустяк усилил ее настороженность.

– Не стоит благодарности, сударь.

Я уже взялся за ручку двери, когда она тихо добавила: «Если одинокая женщина, не имеющая детей, теряет любовника, у нее почти ничего не остается. Я в этом смысле в привилегированном положении – у меня остается друг. Не так ли?»

Что я мог ей на это ответить? Она все понимала сама.

…А Серегу уже придавили землей.

Все – из праха и все возвратится в прах [13] .

Год минул…

Вторая тризна…

Мне вспоминается длинный – буквой «П», как на свадьбе – стол в Галином доме в Котах. За столом разместилось человек тридцать, наверное. Неуместившиеся друзья и местные жители сидят на завалинке. Ждут своей очереди. Греются на солнышке. Покуривают молча.

На стол подаются последние блюда с закуской, добавляются рюмки и вилки.

В последнюю очередь из погреба вынимается: холодная в запотевших бутылках водка, буйный квас с хреном и медом, капуста с брусникой и просто брусника, омуль. Рыбаки – из местных – мгновенно лишают его костей и кожицы, разрезают на толстые, сочные куски и ставят тарелку рядом с блюдом, в котором «парит» картошка.

В доме душная тишина. Окна и двери – настежь.

Заметно старание придерживаться грусти.

Но жизнь берет свое. Нет-нет да кто-нибудь из говорящих шепотом рассмеется, а потом вдруг спохватится, дескать: «Что ж это я! Поминки ведь!»

Было выпито по нескольку рюмок водки. Менялись люди за столом.

Были сказаны обязательные тосты. Разговоры становились громче, оживленнее. Говорили в основном о хозяйственных нуждах, которые «теперь тягостно справлять одной» Галине и что ей надо в этом помочь.

«Надо ить дров заготовить. Крышу подладить» и т. д. и т. п. К чести говорящих надо заметить, что все в действительности и было исполнено, а не осталось просто словами.

Разговоров о Сереге, кроме первых тостов, в которых он был упомянут, избегали.

Все чаще выходили покурить на крыльцо.

Друзья радовались, что «опять собрались все вместе». Радость смешивалась с грустью: «Самого лучшего-то друга нет с нами». (Мертвые всегда лучше живых. У них нет соперников и новых ошибок.) Кое-кто принудил себя закручиниться до слезы. Вспомнились бабушкины слова: «Гуляночные слезы – водочные слезы». Не знаю почему, ощущение ненатуральности, натужности какой-то, в поступках и словах большинства присутствующих не покидало меня. Да и во многом было заметно привыкание к тому, что Серега не здесь, не с нами.

– Где он и с кем он? – вопрос без ответа.

Незаметно в Галин двор опустился еще ранний с бледной луной и теплым ветерком с Байкала вечер.

Мне припомнилось, что в такие вот вечера, еще в холостые времена, мы любили сидеть с Серегой на бревнах возле Байкала и говорили о чем угодно… только не о Галине. Она ему нравилась. И он знал, что ей нравлюсь я. Она сама ему об этом сказала как-то. И я тоже знал это. И, чтобы не усугублять и без того сложную обстановку, приударил за Галиной полуподругой Ларисой, которую за ее хищнические повадки прозвали Лариска-крыска.

Так к ней и приклеилось это прозвище. Я думал, что она не знала, кто первый сравнил ее с этим «кротким» животным. Ан нет…

Поминки уже готовы были свернуться, когда ко мне подсела Лариса. Она, хмельно улыбаясь, беззлобно сказала:

– Помнишь то лето, когда мы вчетвером табунились здесь. Я, ты, Серега, Галка?

Я настроился на лирику, тем более что последние года два Лариса была со мной в состоянии холодной войны.

– Так вот, Галка тогда все предостерегала, что ты меня ребеночком наградишь, а ты мне вместо этого прозвище привесил.

Я понял, что лирикой здесь и не пахнет.

– Мне кажется, Лариса, – как можно беззаботнее, стараясь все перевести в шутку, сказал я, – что из двух зол это наименьшее.

– Эх, дружок (Я сразу почувствовал себя собачкой. У меня была в детстве пустолаечка такая веселенькая по имени Дружок.), ничего-то ты не понял.

«Оказывается, все-таки трагизм», – ибо интонация, с какой это было сказано, годилась для гамлетовского монолога «Быть или не быть». Замечание это я сделал, разумеется, про себя. И правильно поступил. Я заметил, что Лариса стала еще сногсшибательнее – и тоже про себя. И вот тут я поступил неверно. Женщинам, когда они красивы, нужно об этом говорить, иначе у них не будет желания быть таковыми.

– Да и вообще вы, мужики, слабо соображаете, – продолжила Лариса уже повеселее, и я порадовался, что хотя бы это заведомо ложное заключение, как, впрочем, и любое с главенствующим словом «вообще», порадовало мою в прошлом недолгую подругу, относящуюся тем не менее к отряду грызунов.

– Давай-ка лучше выпьем еще, – хмельно и азартно сказала она. – Жаль, что потанцевать нельзя, а то бы сбацали чего по старой памяти!..

Пришлось выпить, хотя я уже чувствовал себя нагруженным до ватерлинии и водкой, и едой.

В деревне заработал движок. Дали свет.

Галина мать и женщины, помогавшие ей накрывать, молча убирали со стола.

В очередной раз желающим был предложен кисель.

Желающих было мало.

Немногочисленные оставшиеся, в основном приезжие, сидели на завалинке или березовых чурках, призрачно белевших в темноте.

Янтарные квадраты окон лежали на зеленой траве. Где света не было – трава была черная.

Я решил пройтись вдоль Байкала. Полюбоваться лунной дорожкой. И вообще растрястись. Незаметно выйдя со двора, я пошел по дорожке, ведущей к Байкалу.

Ночные бабочки кружили возле ламп, редко развешанных на столбах, тянущихся вдоль улицы.

Ветерок раскачивал лампы, защищенные сверху от дождя ржавыми металлическими плафонами.

Круг света под столбом убаюкивал себя, качаясь туда-сюда. То размывая, то сгущая темноту за гранью круга.

Бабочки обжигали себе крылья. Падали. На свет летели новые, боящиеся темноты больше, чем ожогов и смерти.

Минут через десять, миновав последние избы деревни, я понял, что иду по направлению к пади «Жилище». «Что меня туда тянет, как преступника на место преступления!» – подумал я с раздражением. «Или как изюбря во время гона на манок». Кстати, падь «Жилище» в этот раз мне показалась действительно похожей на берестяной рог для приманивания изюбрей. Расходящаяся раструбом у Байкала, она резко закручивалась, суживалась к гольцам до незаметной тропинки. Сейчас кто-то невидимый втягивал теплый ветер в этот «рог», и он, постанывая, уходил к холодным вершинам. Этому кому-то не удавалось только втянуть вместе с ветерком и лунный свет, пропитавший собой все вокруг. Этот свет испуганно разлился лишь в начале пади, на полянке, освещая своим призрачным, холодным сиянием забытый домик лесника, кладбище и речку, которая несла свои лунные воды в лунные воды Байкала.

Впереди, навстречу мне, замаячил темный силуэт.

Встречаться ни с кем не хотелось, но встреча была неизбежна. Деревенская дорожка – не Невский проспект. На ней не разминешься. Я с надеждой подумал: «Может, это кто из приблудившихся туристов? Они летом по всему Байкалу». Но горб-рюкзак не обозначался.

Через несколько шагов я понял, что это Галя. Мы поравнялись.

– Ты туда? – спросила она меня пресно, указав головой через плечо на кладбище.

– Да нет. Просто решил пройтись. Обкормила ты нас, – беззаботно начал я.

Ночь была светлая настолько, что на Галиных щеках я разглядел следы недавно высохших слез.

– А ты, что это бродишь по ночам одна? – беззаботного тона уже не было, не получалось.

– Ходила с Сережей поговорить. О друзьях рассказать. Ему же интересно про всех вас узнать… Кто животом обзавелся, а кто семьей. (Она пыталась шутить, но это ей тоже не удавалось.) Пойдем на берег, если тебе все равно, где гулять… Посидим. Помолчим. Потолкуем… Домой идти что-то не хочется.

Мы подошли к берегу. Уселись на прогретом за день песке. Луна с упорством алхимика по-прежнему переплавляла байкальскую воду в золотое серебро, а Байкал тем временем спал безмятежно, подернутый панцирем лунным, и был равнодушен, казалось, ко всем и всему.

Звезды примагничивали к себе взгляд. Мы разлеглись на песке: я, положив голову на ладони, а Галя подстелила себе мою куртку. За все это время мы сказали друг другу лишь несколько ничего не значащих фраз.

Но какой-то разряд постоянно искрил между нами.

Я не помню как, сначала наши руки коснулись друг друга, а потом губы оказались настолько близки, что поцелуй уже был неизбежен.

Потом как вдогонку еще один и еще…

Ее губы пахли вином и были податливыми, упругими и ненасытными.

Ее – не знаю когда, не знаю как – оголившиеся плечи, шея, грудь словно подсвечивались изнутри, излучая или, наоборот, впитывая в себя лунный свет. Какой-то безумный азарт и спешка владели нами. Если не расстегивалась какая-то пуговица, Галя спеша помогала мне справиться с ней. Мы как будто летели в пропасть и спешили успеть что-то сделать перед тем, как на дне ее нас расплющат камни. Мне казалось, что тем, что мы делаем сейчас, мы бросаем вызов этой костлявой дуре, которая в каких-нибудь двадцати шагах от нас пересчитывает бугорки своих владений. Стережет подданных своих – придавленных этими бугорками.

Песок был очень теплый. И ночь была теплая. И такое горячее, трепетное тело старалось вжаться в мое, что не верилось в близость кладбища, в то, что так недалеко от нас, уже год, в холодной земле лежит мой друг Серега и что это его любимая жена сейчас замирает и забывается в моих объятиях. «Для полного счастья» не хватало лишь любви.

И совесть не мучила.

И дивно так было!

И не было смерти.

Ее грудь оказалась по-девически упругой. И я не сразу понял, что это оттого, что она еще кормит своего сынишку грудью. А когда понял – совесть моя вдруг скукожилась, а потом бильярдным шаром забилась в угол и запуталась в невидимой сетке сомнений.

Голова моя все еще лежала на ее груди, и я слышал, как гулко стучит ее сердце.

Так колокол слышен в ущелье далеком и узком.

Пришла чистая, щемящая грусть и наполнила все существо мое – как луна наполнила светом эту теплую ночь.

Я с отрезвляющей радостью подумал: «Хорошо, что всего не случилось». И только мне подумалось об этом, как распластанная на песке Галя бессильным голосом сказала:

– Я хотела, чтобы все это было с тобой. Мне казалось, что так будет легче…

– …Ты все еще кормишь Максима грудью?

Она кивнула в знак согласия. А потом издалека откуда-то и как будто из-под воды снова раздался ее тихий голос:

– Когда умер Сережа, я очень боялась, что у меня пропадет от горя или испортится молоко… Кормлю Максимку, а сама плачу. Слезы падают ему в ушко. На темечко. А он вздрагивает и опять сосет. Грудь не выпускает беззубым ротиком. Такой маленький беспомощный комочек. И я понимаю, что нельзя реветь, что это на молоке может отразиться, а не могу остановиться. Посмотрю на него и еще больше реву… Молоко, слава богу, не пропало. Ну вот я и решила, что буду подольше кормить его грудью.

Я приподнялся на руках. Сел. И отморозил несуразицу.

– Иди домой, Галя. Простудишься.

– Давай посидим еще немного, – сказала она как-то жалобно, тоже садясь.

В расстегнутом треугольнике ее кофточки, как две плененные луны, колыхнулась грудь. И я ни с того ни с сего отморозил еще вопросик, который уже измучил меня.

– Галя, зачем ты позвонила Сереге из Листвянки в тот день! Ведь ты же видела, что идет верховик?

– Я не звонила ему, – спокойно (слишком спокойно для того, чтобы быть неправдой) и устало ответила она. – Он как-то сам узнал, что я собираюсь приехать с Максимом в тот день. И решил встретить нас. Ведь биостанцевского катера могло и не быть.

Помолчала напряженно (конечно, она знала о том, что ей приписывался тот роковой звонок из Листвянки) и добавила:

– Спасибо тебе… Сережа…

Я не совсем понял, к кому была обращена эта благодарность. Если ко мне, то вроде бы не за что.

Галя тяжело поднялась и снова бесцветным голосом сказала:

– Ну ладно, я пойду, а то Максим может проснуться, а мама с ним не справится одна.

Песок зашуршал под ногами. Потом этот звук исчез. И, когда я обернулся, уже никого не было. Только темнота.

Я вскочил на ноги. Догнал Галю через несколько десятков шагов. Она шла медленно. Понурив голову. Какая-то потерянность чувствовалась в ней.

– Я провожу тебя, – сказал я, подбегая к ней и переводя дыхание.

– Как хочешь, – ответила она безразлично.

«Ну и перепады у нее!» Я остановил ее. Взял ее голову руками и поцеловал в щеку. (На сей раз поцелуй подарил мне не молочную сладость, а соль.) Это был братский поцелуй. Мне хотелось успокоить ее, но вышло все наоборот. Она уткнулась в мое плечо и разревелась, уже не сдерживаясь и только повторяя бессмысленно и остервенело:

– Ну почему это Так?! Зачем все это Так?! Кому Так нужно?!

Я не знал ответов на эти вопросы. Да и никто, наверное, не знал.

– Успокойся. Перестань, – говорил я ей, похлопывая ее ладонью по спине и чувствуя, как раздражение и жалость к ней растут во мне одновременно.

Она понемногу успокаивалась. И чтобы как-то переключить ее на другие мысли, я спросил.

– Сколько сейчас Максиму?

– Ды-ы-вад-цать ды-ва… месяца, – проговорила она, икая.

– Чудесный возраст! – весело сказал я. И на сей раз мне действительно было весело.

Она, вытирая тыльной стороной ладони слезы, пожала плечами и вопросительно взглянула на меня. Как бы спрашивая: «Почему?»

– Период бессмертия, – ответил я на ее немой вопрос. – Понимаешь, он живет сейчас так, как будто он всегда был и будет всегда. Он не задает ни себе, ни тебе вопроса «откуда он?», «куда уйдет?» («Откуда мы пришли? Куда свой путь вершим? В чем жизни нашей смысл? Он нам непостижим…») Жить для него естественно и просто. Но если на эти печальные вопросы «откуда? куда?» еще можно ответить, то вопрос «для чего живем?» будет посложнее. Практически он неразрешим. Ведь мы не знаем на него конкретного ответа. Но этот вопрос он тебе не задаст. Его каждый задает себе сам. И каждый сам на него отвечает. Может, счастливцы и находят… Так же естественно и просто, как твой сынишка, до поры до времени живут счастье, любовь, дружба. Живут до тех пор, пока человек не начинает задавать себе вопросы: «А ведь я, кажется, счастлив! Почему? Отчего мне такое счастье?» И все пропало. «Стоп-кадр!» Счастье постепенно уходит. Иногда и не постепенно. Ибо раз появился вопрос – еще не сомнение, – появилась причина. Появилась червоточинка, может быть, невидимая до поры. Или другой вопрос: «За что же я так сильно люблю его – ее?» В этом вопросе так мало еще вопросительного. Восхищение в основном. Но восхищение уже замешано на горькой траве познания. «От многия мудрости – много печали». Чем больше дается человеку, тем больше спросится с него. Поэтому вопросы, Галя, это первые вестники смерти, усталости чувств, окончания пика удачи, счастья. Безвопросный период жизни самый прекрасный! Разумеется, я не имею в виду вопросы и вопросики познавательные: «Почему бабочка такая?», «Почему цветок растет?», а только философские, так сказать. – Я говорил долго, возбужденно и путано. Но вроде бы она меня поняла.

Мы подошли к Галиной калитке.

Она уже совсем успокоилась – во всяком случае, так мне казалось – и тихим ровным голосом сказала: «До свидания, Сережа». Недолгая пауза. Во время которой ни я, ни она не знали, что делать.

– Еще раз спасибо тебе… Будешь в Котах, заходи…

Хлопнула калитка. Быстрая Галина тень пересекла янтарные квадраты окон, все еще лежащие на траве. Потом вырвался наружу и ненадолго прильнул к влажной траве янтарный квадрат двери, но тут же скользнул в дом. Дверь захлопнулась…

Деревня вдруг моргнула светом, как будто подмигнув кому-то. И погрузилась в тишину и темноту.

Значит, полночь.

Перестал работать движок.

Я шел так тихо, осторожно, прислушиваясь к тишине в душе моей, что даже собаки не взлаивали – спали, когда я проходил мимо чужих дворов.

Мне некуда было спешить, и мысли у меня были неспешные, далекие и грустно-одинокие.

* * *

Мне вспомнился далекий день из детства…

Мы жили тогда в восьмом районе, в насыпном бараке (хотя он не казался мне тогда убогим).

Еще города нашего не было тогда. Он начинался только. Зато было много лагерей и расконвоированных, многие из которых жили в наших бараках…

Мы с мамой куда-то идем в яркий солнечный день. В детстве что бы ни вспомнилось – все происходило в яркий солнечный день. Не вспоминаются пасмурные дни почему-то. Их как будто и не было совсем. А если и были, то это были яркие пасмурные дни!

Мама такая молодая. Красивая.

Я иду босиком в шароварах и майке.

Мне нравится поддевать ногой пыль, создавая облачко. Она теплая и мягкая. Я борозжу одной ногой в пыли, не поспевая за мамиными шагами. Но мама не сердится. Не дергает меня за руку. Она улыбается. И я счастлив. Наполнен счастьем, как мир, окружающий меня, наполнен солнцем и добротой, как мне тогда казалось.

– Мама, а наша бабушка всегда старенькая была?

– Нет.

– А есть Бог? (Бабушка потихоньку настропаляла меня на то, что «Боженька все видит»). – Мама не успевает ответить, а я уже задаю новый вопрос:

– А она умрет?

После некоторого колебания мама отвечает:

– Умрет когда-нибудь… – и быстро добавляет: – Не скоро!

– А ты? – пугаясь своего вопроса, спрашиваю я. Яд познания по каплям уже входит в мою кровь.

– И я тоже, – улыбаясь, говорит мама.

Становится очень страшно и тихо внутри. Как будто там все натянулось. Но мысль еще более жуткая по тем временам уже сверлит мой мозг. И я, остановившись, задрав голову, чтобы видеть мамино лицо, тихо спрашиваю:

– И я умру?

Внутри меня все вздрагивает, напрягается. И я, не дожидаясь ответа, побледнев сначала, горько-горько плачу. (Наверное, впервые плачу не от физической боли), потому что вдруг догадываюсь, каким будет ответ.

Мама гладит мои беленькие, выгоревшие на солнце волосенки своими добрыми руками. Молчит. Потом приседает и говорит серьезно, глядя мне прямо в наполненные слезами глаза.

– Успокойся. Ты никогда не умрешь.

Мне плохо видно ее. Я смотрю на нее сквозь влагу слез. Но верю ей. Обнимаю ее своими ручками, вжимаясь в нее. И сразу перестаю плакать. Успокаиваюсь. Мама целует мои глаза, осушая губами оставшиеся слезинки. Глаза ее при этом грустные и далекие, как будто она смотрит на меня сквозь меня. Потом она поднимается. И я поднимаюсь с ней, не выпуская из рук ее шею.

Я покачиваюсь у нее на руках, и легкий ветерок парусит мои сатиновые шаровары (которые «шире Черного моря», как говорит моя бабушка) и мамино крепдешиновое платье.

Это платье папа привез с войны в свою деревню «и не знал, кому его подарить, пока не встретил твою маму, потому что никто из его родственниц в это платье не влезал».

Тоже бабушкин репертуар.

И время не текло тогда, а только ветерок.

И все беды разбивались о мамины руки, как волны о добротный волнорез.

И я не знал еще, что это – в кронах могучих лиственниц – шелестит ветер вечности, а не просто ветерок. (Что он шелестел в них еще и тогда, когда они были ростками, а нас с мамой не было вовсе.)

И что бывают вещи страшнее собственной смерти, хотя я получил тогда отсрочку на какое-то время, поверив, может быть не до конца, маминым словам.

Просто тогда я задал вопрос (меня впервые заинтересовало, когда я начался и кончусь когда), и в сочном яблоке жизни появилась едва заметная червоточинка. Капелька горечи росинкой-слезинкой выступила на нем.

И этим вопросом я оборвал свое бессмертие, длящееся целых четыре года.

Отсрочка есть отсрочка – она не навсегда…

И еще я подумал о странном. (Вспомнив Свету. И первую тризну. И Галю. И тризну вторую.) О том, что Серега уже дважды, будучи мертвым, не дал мне вечером сделать того, о чем бы утром я, конечно, пожалел.

При жизни это ему почти никогда не удавалось. Он не мог убедить меня в том, что одна женщина может быть лучше, чем две или три. И что жена может быть этой единственной женщиной.

* * *

…Солнце жарит вовсю. Рубаха прилипла к спине. Я все еще стою возле Серегиной оградки и с каким-то злорадным сладострастием думаю о том, что вот прошло всего три года с того дня, как он погиб, и уже почти никто не приехал сюда. К нему. Я стою здесь один. И зачем-то так долго. Как будто забытое вспомнить хочу. И прошлое тщусь изловить.

«Но ведь я видел слезы жены. Горе друзей. Но я не сумел прекратить эти слезы – утешить друзей не сумел. Серегу от долгого сна пробудить не пытался. Для чего же тогда я приезжал сюда? Для того, чтобы прочесть свою фамилию на надгробной плите. И почувствовать еще острее жизнь. И вспомнить, что: «… Мы на земле недолго…» Или лишний раз убедиться, что под этой плитой лежит мой друг и однофамилец Серега Мальцев. Или уже теперь честнее будет сказать: «Здесь лежит мой однофамилец и друг Серега Мальцев».

Машинально отмечаю ухоженность Серегиного «участочка». Трава скошена. Могилка топорщится непослушным ровным ежиком. В оградке подметено. Лавочка и оградка свежевыкрашены. По боковым штакетинам оградки развешаны пластмассовые и металлические венки: «От жены», «От друзей»…

«А свежих-то цветов нет, кроме букетика синих ромашек, которые я нарвал по дороге», – думаю я. Вспомнилась надпись жены Шелехова, сделанная ею на его надгробном камне в Знаменской церкви.

Сейчас так не пишут. Нынешние девицы ни любить, ни помнить не умеют. В лучшем случае напишут «От безутешной вдовы». Штамп, как и во всем остальном. Да и друзья-то сейчас – тоже на час. В ресторанчике посидеть, с барышнями пофантазировать, ну в картишки…

Чего же я злюсь-то? На кого я злюсь?! На себя?! За то, что выполняю какой-то ненужный, по моим понятиям, ритуал. Могильный фетиш? На друзей, которые не смогли приехать?! На жизнь, за то, что она продолжается?! Чего я вообще хочу?! Глядя на этот гранитный камень с изображением человека, которого я – судя по фотографии – почти не знаю? Может, мне просто страшно и противно читать свою фамилию на надгробной плите? И все мое живое существо противится этому мертвящему покою. Боится неизбежности, как в детстве? Душа моя от одной только мысли о смерти корчится в ознобе, как корчится, сгорая, мотылек. «Я свеча. Я сгорел на ветру. Соберите мой воск поутру».

Читая свою фамилию на надгробье, я как будто примеряю свое далекое, близкое ли будущее. Знаю, что будет так, но НЕ ХО-ЧУ! Неужели мне, всегда так гордившемуся своим презрением к смерти, все-таки страшно?..»

* * *

Однажды, поздно вечером, я уже в темноте возвращался на своей машине с дачи. Дорога выходила к городскому кладбищу, расположенному километрах в десяти от черты города. Я знал это. Сто раз там ездил. Но ни разу ночью.

На очередном подъеме фары выхватили из темноты сначала верхнюю перекладину кладбищенских ворот (на которые так и просилось что-нибудь типа «Остановись, прохожий, помяни мой прах – я уже дома, а ты еще в гостях». Такую надпись я прочел когда-то в Закарпатье. И она удивила меня своей бесхитростностью и спокойствием), потом кресты, надгробья, могилы, видимые в открытые ворота, по обеим сторонам посыпанной песком дороги, начинающейся от этих ворот. Казалось, что машина вот-вот въедет в их разинутую пасть.

«Створки не закрыты. Как будто специально для меня отворены».

Я весело усмехнулся тогда этой мысли, может, потому, что чувствовал себя уверенным и сильным, а может быть, еще и потому, что магнитофон в полумраке салона глубоким голосом Донны Саммер – этой секс-бомбочки среднего масштаба – так призывно пел о любви. А может, еще и потому, что я знал секрет этой дороги…

Машина не доехала до радушно распахнутых створок ворот. Свет фар резко метнулся влево. И вот уже они высвечивают из темноты лоснящуюся от недавнего дождя – китовой спиной – дорогу. Я еще подумал тогда, что самому умереть в общем-то не страшно. Гораздо страшнее хоронить своих близких, родных людей. И, пожалуй, прав Сенека, утверждая, что смерть – это благо.

Одно плохо в этом состоянии – обездвиженность. Вечный паралич. Мне бы так трудно было привыкнуть к статике. Мне, такому подвижному, любящему перемены. «Вот я промчался мимо Них кометой, и нет меня. А Они остались там, в своих сырых норах».

Мысли мои опять отвлекла своим веселым и страстным призывом Донна Саммер, настойчиво повторяя: «Love me, love me! love me!!» Я бы не прочь. Но в машине я был один. А Донна была так далеко…

Род уходит, и род приходит, а Земля остается навек [14] .

«… Ну чего же я хочу?! Вечной скорби? Памяти вечной? Не бы-ва-ет! Чего же?»

И тут я увидел березку, растущую слева от памятника. Она несмело выглядывала из-за него.

Пробовала шелестеть листочками, которых и десятка еще не наберется.

«Как же я ее раньше-то не замечал. Ведь ей наверняка года три уже будет».

Из-за взгорка, на дороге, ведущей в падь, показались три фигуры. Мужчина и два мальчика, которых он держал за руки.

В охапке мальчика справа – «кусочек синего неба». «Видимо, ромашки. Наверное, с той же поляны, что и мои», – подумал я.

Они делают еще несколько шагов, и я различаю, что это идет Серега Данилов – теперешний муж Гали. Максим – это он держит в своей правой руке букет – и племянник Сереги – Ваня.

Ромашки – это действительно оказались они – трепещут лепестками в такт шагам.

Ураган недовольства во мне стихает.

– Привет, Серега! Здорово, соколики! – первым приветствую я подошедших.

– Здорово, тезка, – протягивает Серега мне заскорузлую сильную руку, а его старенькие кирзовые сапоги начинают вдруг беспричинно переминаться, пытаясь спрятаться один за другой, как будто стесняясь за свой вид перед моими фирменными кроссовками. Ребятишки прыснули. Слово «соколики» их рассмешило.

– Ну-ка, Ваня, махом сбегай набери водички, – командует Серега (Ваня, в сатиновых трусах и майке с трехлитровой банкой в руках, так замелькал изгрызенными комарами босыми ногами, как будто всю жизнь ждал только этой команды куда-нибудь сбегать), – а ты, Максимка, сядь на лавочку, посиди с папкой, покамест мы с дядей Сережей покурим да поговорим.

Ваня тем временем приносит воду. Серега помогает Максиму поставить в банку ромашки. А мой друг, затянутый в галстук («В такую-то жару»), как на официальном приеме, улыбается неустанно и бессмысленно («Все-таки дурацкую какую-то выбрали фотографию»). Видимо, ему нравится то, что делается сейчас, и синие ромашки. На них и погадать можно. Хотя гадают всегда почему-то на белых.

Ребятне не сидится на месте.

– Папа, – говорит Максим, – можно мы с Ваней пойдем камушки побросать в Байкал?

– Идите. Играйте, – привычно отвечает Серега Данилов, – мы тоже сейчас придем. В воду только не лезьте! – уже в догонку им кричит он.

На ромашки как-то вальяжно садится красивая белая бабочка. («Как облачко с небес».) Ее крылышки трепещут в нетерпеливом ожидании чего-то необычного и важного. Они все сотканы из нереальности и прозрачности воздуха. Я еще раньше заметил эту бабочку. Она грелась на гранитном камне на слове «никогда».

Серега докурил. Аккуратно погасил окурок о спичечную коробку и вдавил его сапогом в землю.

– Ну че, пойдем к Байкалу? Примешь маленько за помин души? – показывает Серега на пузатую армейскую фляжку.

– Пойдем. Приму.

Мы идем к Байкалу. Бабочка летит за нами. Она легко и изящно вспорхнула с цветов, мелькнув белым огоньком на фоне темно-вишневого гранита. Я, глядя на нее, чувствую какое-то облегчение. Как будто душа моя, придавленная чем-то, вдруг сорвалась и устремилась ввысь. Так легко и свободно вздохнулось, а потом стало еще легче оттого, что я понял, что больше сюда «никогда» не приеду. Ибо:

Всякому свой час, и время всякому делу под небесами: Время родиться и умирать… Время плакать и смеяться, Время рыданию и время пляске… Время обнимать и время избегать объятий… Время молчать и время говорить, Время любить и ненавидеть… Время отыскивать и время дать потеряться.

Серега потерялся три года назад. Его не отыскать. И не надо мучить себя и других вопросами, на которые нет ответа. Невозвратимо наше прошлое. «Можно в те же приехать места, но вернуться назад невозможно».

Мы сели на бревно, выбеленное солнцем и облизанное водой настолько, что оно напоминало огромную белую кость. Бабочка села на другом его конце, все так же трепетно подрагивая крылышками.

– Может, ей капнуть за настойчивость, – шутя предложил я.

– Сгорит! У меня же спирт, – серьезно ответил Серега.

Он зачерпнул в кружку воды из Байкала и приготовился разливать спирт в граненые стаканы.

– Будешь разводить или так? – спросил он меня.

– Так, только немного. На один палец.

– А я разведу.

Он разлил спирт. Мне «чистяк» – себе развел. Поставил стаканы на камни. Подобрал кусочек коры перочинным ножом, сделал в нем небольшое углубление и тоже налил туда из фляжки немного спирта. Закрутил ее и положил в воду.

– Пусть охлаждается.

Потом положил свой «спиртовоз» на воду, поджег еще не успевший впитаться в кору спирт и толкнул «кораблик» от берега. Он поплыл, удаляясь. Покачиваясь на невидимых глазу волнах. Мы выпили, глядя на синевато-мерцающее, как в спиртовке, пламя.

Смеясь, подбежали ребята. Взяли по конфетке из разложенной на газете кучки: огурцов, лука, конфет, нарезанных кусков хлеба.

То ли черт, то ли выпитый спирт тянул за язык, но я все-таки спросил у Максима:

– Максим, выходит, у тебя два папы?

– Да, – ответил он сразу, прожевывая конфету, – только один умер, а второй живой.

Ваня дернул его за рукав, и они снова убежали, смеясь.

И бабочка сорвалась за ними.

– Ну че, еще по одной, – предложил Серега, глядя куда-то в сторону. Туда, куда убежали дети.

Мы опять выпили. И я, похрустывая малосольным огурцом и глядя на Байкал, такой спокойный и тихий, попытался представить тот день, отодвинутый от нынешнего на три года. На 1095 дней.

В это время Байкал еще зверел. Свирепствовал. Потом все так же внезапно, как началось, стихло. И показалось солнце. Потом в Листвянку пришел биостанцевский катер, и Галя с Максимом, тогда еще напоминающим кокон со сморщенным личиком, пошли на нем в Коты.

Они шли мимо пади «Черной», «Жилище»…

Было очень красиво и солнечно. От влаги курились горы.

Они еще не знали ничего о Сереге. Да и никто не знал, кроме Байкала. На челе которого к тому времени не осталось ни рубца, ни морщиночки…

Резвились дети. «Вот она, бесконечность конечных путей, – подумал я. – Быть может, в этом смысл бытия?»

Все дальше уплывал «кораблик», на котором уже едва мерцал огонек.

Прохладный веял ветерок.

На душе было бездонно высоко и тихо, как на Байкале.

Говорят, что такая тишина бывает перед бурей.