Рекорд в подарок. Документальный рассказ
Стефан Цвейг в предисловии к своему роману «Магеллан» писал: «Книги зарождаются из разнородных чувств. На создание книги может толкнуть и вдохновение, и чувство благодарности; в такой же мере способны разжечь духовную страсть досада, гнев, огорчение.
…Внутренний источник данной книги мне совершенно ясен. Она возникла из несколько необычного, но весьма настойчивого чувства – пристыженности».
Именно досада и пристыженность не давали покоя и мне до тех пор, пока я не начал писать этот документальный рассказ…
Как-то я просматривал материалы, касающиеся подводных исследований, проводившихся на Байкале в разные годы… Их было немного – этих исследований. Материалов – еще меньше. Можно сказать, что экспедиция, организованная лимнологическим институтом зимой 1974 года, положила начало комплексному изучению байкальских глубин. Я был участником этой экспедиции, и мне она памятна.
Это была не шумная экспедиция. О ней почти не писали. Во всяком случае, мне не встретилось ни одной статьи…
Вторая комплексная экспедиция 1977 года, организованная Институтом океанологии при участии институтов биологии и лимнологического, с применением глубоководных аппаратов «Пайсис» была пошумнее. Пожалуй, впервые за свою двадцатимиллионную жизнь Байкал почувствовал себя в образе киногероя. Газеты, телевидение заговорили о главном действующем лице экспедиции-77 – Байкале. И вот в статье, относящейся к этому периоду, статья называлась «Быть ли Байкалу океаном?» («Известия», 3 июля 1977 г.), я прочел следующее: «Аквалангисты-лимнологи погружались в байкальские глубины на сорок-пятьдесят метров. Лишь один смельчак, сибирский “Ихтиандр”, на свой страх и риск (это уж точно!) опустился на 96 метров» (!). В тексте не стояло восклицательного знака. Его поставил я, потому что имею представление о том, что такое 96 метров глубины на сжатом воздухе…
Сжатый воздух – это обычный атмосферный воздух, закачанный в баллоны акваланга под определенным давлением. Чем большее давление может создать компрессор, закачивающий воздух, тем на больший промежуток времени хватит этого воздуха. Но давление невозможно увеличивать до бесконечности… То, на какой глубине работает водолаз, также имеет значение. На пяти метрах глубины баллонов, «забитых» под 150 атмосфер, может хватить на час, а то и больше; на пятидесяти метрах расход воздуха намного больше. Например, на глубине 200 метров (давление тождественное двухсотметровой глубине создавалось в барокамерах) человек потребляет пятьсот литров газа в минуту, но даже такого огромного количества воздуха ему не хватает. Вернее, не хватает не воздуха, а кислорода, содержащегося в воздухе. Ткани организма начинают испытывать кислородное голодание, ибо основной компонент атмосферного воздуха (76 %) все-таки азот; они, как губка, насыщаются им. А это чревато нежелательными последствиями. «Коктейль для самоубийц» – называют водолазы воздух, используемый ниже допустимого предела погружений на сжатом воздухе, т. е. на глубинах 60 метров и ниже. (Коктейль – потому, что обычный воздух – смесь различных газов.) Ниже этого предела воздух превращается в опасный наркотик, вызывает так называемое глубинное опьянение, и человек теряет над собой контроль. Радостное возбуждение распирает его! Он погружается все ниже и ниже… Бездна манит его, и он может забыть и о возвращении, и о том, где он находится, кто он такой и что делает. Не остается ничего, кроме радостного полета. Человек может вынуть изо рта загубник акваланга, чтобы предложить подышать медленно проплывающей мимо рыбе, развязать или обрезать страховой конец; случаи подобные бывали, и их, к сожалению, немало. Еще один аспект глубоководного погружения в том, что кровь водолаза на глубине подобна шампанскому. Давление воды, как толстостенный сосуд, сдерживает растворенный в тканях газ. Но начните резкое всплытие, и кровь «закипает»; так же ведет себя и откупоренная бутылка шампанского, а причина в обоих случаях одна – резкий перепад давления. И вот освобожденные пузырьки газа устремляются в кровь, расширяясь по мере подъема водолаза, а кровь не успевает растворять резко прибывающий газ, и пузырьки закупоривают кровеносные сосуды. Это и есть кессонная болезнь – бич водолазов. Вот почему после работы на глубине нужна декомпрессия – постепенное снижение давления, когда газ растворяется в крови, не образуя пузырьков.
Одним словом: нам много бед сулит непослушание, в данном случае непослушание – это невыполнение инструкции «О работе под водой».
Но вернусь к цитированным газетным строкам. «Сибирский Ихтиандр» – ни больше ни меньше. Ни имени, ни фамилии. Ну что же, «Ихтиандр», да еще «Сибирский», звучит неплохо. Однако Ихтиандру было легче – ведь он имел не только легкие, но и жабры…
Я был знаком с автором этой статьи шапочным знакомством. Нас кто-то представил друг другу. После чего мы при встрече здоровались. Этим, собственно, и ограничивалось наше общение. Познакомились мы в деревеньке Большие Коты. Там «Пайсисы» готовились к своему рекордному погружению. Предполагалось достичь дна Байкала в самом глубоком месте, и корреспонденты различных газет слетались в эту маленькую деревушку, как мухи на мед…
Для гидронавтов и аппаратов подобное погружение было непростым. Главным образом из-за того, что вода в Байкале пресная, почти дистиллированная. Следовательно, плотность ее меньше морской, а аппараты проектировались для работ в море, значит, нужно убирать определенное количество груза и немалое, около 300 кг, чтобы добиться «нулевой плавучести» аппаратов. А на субмарине нет лишних приборов, которые можно было бы безболезненно снять. Вот и мудри как хочешь. К тому же аппараты только раз – уже здесь, на Байкале, погрузились на большую глубину (1000 метров), и то не совсем удачно. Гермопровод дал течь. До этого же аппараты глубже 700 метров при испытаниях у берегов Канады, где они были изготовлены, не погружались…
Одним словом, в воздухе пахло сенсацией: может быть, рекорд, а может, и, мягко говоря, неприятность. А это тоже щекочет нервы. К слову сказать, «Сибирский Ихтиандр» (вот ведь неугомонный какой!) участвовал и в этом погружении (правда, самой глубокой точки Байкала – 1620 метров – аппаратам достичь так и не удалось. Это предстоит еще сделать). Их было трое счастливцев, сделавших риск составной частью своей профессии, причем очень большой частью – достигших глубины 1410 метров.
Вот что писали газеты об этом событии: «Максимальная глубина, покоренная гидронавтами, – 1410 м. Достигнув ее, А. Подражанский (он потом написал восторженную книгу “Вижу дно Байкала”), Н. Резинков, А. Сагалевич своеобразно отметили успех: выпили по мензурке ледяной влаги, зачерпнутой манипуляторами. Оказавшись в субмарине, вода мгновенно вскипела – из нее выходил газ…» («Правда», 30 сентября, 1977 г.)
На дне Байкала естественная газированная вода. При высоком давлении в ней растворяется в сотни раз больше газов, чем обычно.
«…Когда гидронавты с улыбкой на уставших, еще сохранивших следы напряжения лицах один за другим стали вылезать из субмарины, их встретили громкие хлопки открываемых бутылок шампанского. Есть рекорд: человек впервые побывал на дне Байкала на глубине 1410 м!» («Известия», 18 августа 1977 г.) Но ведь в 1974 году тоже был рекорд! Почему же его никто не заметил?..
Я вспомнил автора той раздразнившей меня статьи, бледного, укачанного в доску, после «экскурсионного» погружения на аппарате «Пайсис» на глубину, измеряемую в сантиметрах. (Человек, погружающийся под воду в любой автономной системе жизнеобеспечения, не подвергается тем опасностям, которые подстерегают водолаза.)
– Ну что, дружище, хвастанул харчем? – шутили «пайсисушники»… – Ничего, бывает. Это только на малых глубинах укачивает, как на поверхности, а чем ниже, тем спокойнее и тише…
Автор знал человека, о котором писал, но, по-видимому, просто по небрежности или из-за отсутствия способности оценить поступок не указал его фамилию. Вот мне и захотелось заполнить этот пробел, вернувшись для этого теперь уже в далекий 1974 год. В ту зимнюю экспедицию, когда мы были настолько же моложе, насколько отчаяннее и безрассуднее. Я неплохо знал этого человека, и мне памятен тот день, когда он погрузился на 96 метров, конечно же нарушая всевозможные инструкции: не рекомендующие в зимних условиях погружаться под лед по одному (есть даже такая графа в бухгалтерских ведомостях: «Оплата за стесненные условия труда». В данном случае это работа подо льдом. Это вам не лето красное, случись что, где попало не вынырнешь. Нужно искать майну, пробитую во льду, а это не так просто. Водолазы в шутку называют деньги, полученные за работу в таких условиях, «гробовыми»), конечно же рискуя собой, конечно же… Много можно привести этих конечно.
Я вам расскажу о первом байкальском водолазе. Человеке храбром и знающем цену своей храбрости. Многие утверждали, что он высокомерен, но вряд ли говорившие знали его достаточно хорошо.
Николай Резинков приехал на Байкал из Харькова по приглашению профессора М. М. Кожова. Организовал первую на Байкале водолазную станцию. Было это в году шестьдесят третьем… С тех пор, собственно, и начались регулярные гидробиологические исследования Байкала с применением акваланга.
Я познакомился с Колей в 1973 году. А уже через год работал вместе с ним в составе первой комплексной зимней экспедиции, в задачи которой входило многоплановое изучение подводного каньона в районе деревни Большие Коты.
Каньон этот мы назвали «Жилище». Во-первых, потому что обживали его. Во-вторых, потому что на глубине пятнадцати метров в этом каньоне действительно находилось жилище – сварной металлический домик типа «колокол» с несколькими иллюминаторами. В нем можно было отдохнуть и отогреться после работы в воде.
Об одном дне этой экспедиции и пойдет речь.
Метрах в трехстах от берега расположились на льду Байкала три наших вагончика: большой – жилой, поменьше – водолазный, с люком в полу, и третий, самый маленький – с передвижной электростанцией. Лед прозрачный, кажущийся от этого очень тонким и хрупким. И никакие разговоры о его метровой толщине и прочности не убеждают в этом до тех пор, пока сам не начинаешь пешней долбить майну (примерно полтора на полтора метра) для подводных погружений. После таких упражнений ощущение зыбкости льда проходит. И тебя уже не удивляет и, самое главное, не волнует, что вагончики стоят так далеко от берега, что под ними километровая глубина.
Состав нашей экспедиции довольно разношерстный: биологи, физики, палеолимнологи, профессиональные водолазы. Люди разных возрастов, профессий и темпераментов. Семь мужчин и одна женщина. Эту женщину зовут Чаплыгина Света. Она жена одного из членов нашей экспедиции. Они сотрудники биостанции, и их дом находится на краю деревни, и из окон его видны наши «вигвамы». Она участвовала в подводном эксперименте «Черномор» в Голубой бухте возле Геленджика и провела немало часов под водой. Сейчас она их проводит в основном в надводном мире, прогуливая в коляске по льду своего малолетнего сына. Когда же у нее бывает хорошее настроение и свободное время, Света приглашает нас на чай или погружается с кем-нибудь из нас под лед, чтобы всколыхнуть свои забытые ощущения. Мне пришлось однажды погружаться вместе с ней, и я понял, что в водолазном деле эта женщина намного опытнее меня, да и немудрено: в экспедиции семьдесят четвертого года я принял свое подводное крещение.
Было солнечное мартовское утро. Лед в лунках плавился и чернел по краям. Высокое синее небо смотрело на землю спокойно и строго. Легкая поземка гуляла по отполированному ветром льду, а мятежная радость гуляла в сердце.
Приятно, черт возьми, чувствовать себя молодым, энергичным и уже загорелым (на льду удивительно быстро загораешь). Я, Света и наш четвероногий друг пес Мишка шли из деревни, с биостанции, к нашим вагончикам. Света сообщила мне, что после недавних погружений у нее опять заболели суставы (кессонка, «подхваченная» при погружениях в Черном море, давала о себе знать) и что она, видимо, отпогружалась. Все это было сказано не трагическим, а самым обыденным тоном. Трагизм вообще не смог бы вместиться в это яркое, радостное мартовское утро. Во всяком случае, так казалось мне и, по-видимому, Мишке, потому что он постоянно поворачивал к нам свою хитрую мордочку и улыбался. (Это был, наверное, единственный пес на всем побережье, который умел так весело и хитро улыбаться.) Света все тем же бесстрастным тоном сообщила мне, что у нее сегодня день рождения и она приглашает нас всех на ужин.
Когда мы подошли к вагончикам, Коля Резинков и Саша Мурахвери (Светин муж) готовились к погружению. Я до сих пор не знаю, сказал ли Саша Коле о дне рождения заранее или он так же, как все остальные, узнал об этом от Светы.
Она сообщила, что ждет нас к семи часам, и ушла стряпать пирог.
– Не вздумайте только мудрить с подарками, – сказала она перед уходом. – Купите только вина или принесите свой «Моби Дик».
«Моби Диком» мы называли коктейль, составленный из спирта, который нам выдавали для протирки некоторых частей акваланга, и брусничного сока. Насчет мудрствований с подарком Света была права – его просто негде было взять. В местном «смешанном» магазине – Екатеринторге (названном так в честь продавщицы тети Кати) – можно было купить в лучшем случае набор открыток с видами Байкала, позапрошлогодние макароны, карамель «Дунькина слабость» и «Кариандровую», которую даже местные парни пить избегали. Все это имелось в большом количестве, но нам не годилось. Решили подумать о подарке после погружения, тем более что Саша и Коля были уже почти готовы к работе. Им помогали надевать гидрокостюмы страхующие: Игорь Сударкин – первый командир подводной лаборатории «Черномор» и палеолимнолог Женя Карабанов.
В водолазке было тепло, топилась железная печурка, сохли рейтузы, свитера, связанные из верблюжьей шерсти, носки и прочая одежда, развешанная кругом. Ребята шутили. Белокурый, голубоглазый, с жизнерадостным румянцем, Коля уже натягивал шлем, а Саша – черный, кудрявый, с такой же черной кучерявой бородой – проверял исправность своего снаряжения. (Он всегда напоминал мне почему-то древнего грека, хотя с древними греками, да и просто греками, встречаться мне не доводилось.) Все проверяли, но Саша всегда это делал с особой тщательностью. Я пристроился на нарах возле печурки.
Было тепло, уютно, дрова потрескивали, гудело в трубе… Я даже слегка вздремнул. Когда же открыл глаза, в вагончике из пятерых нас осталось трое. Люк в полу был открыт. Игорь и Женя сидели напротив друг друга на лавках, идущих вдоль стен, и стравливали в майну страховые концы, которые клубками лежали у них в тазах.
Вода под «будкой» была зеленовато-серой. Квадрат ее зыбким фундаментом уходил вниз. А вокруг него, там, где через линзу льда проникал свет, она золотилась. Свет купался в ней. Тонкие капроновые лини белыми лучами слегка провисали в воде.
Нужно обладать каким-то неимоверным чутьем, чтобы хорошо страховать своего партнера, кончиками пальцев ощущать, понимать его состояние на глубине – остановился он, продолжает ли погружение или начинает внезапное всплытие. Линь держится не в натяг, потому что тот, кто под водой, будет испытывать тогда дополнительное сопротивление и расходовать больше энергии, следовательно, и воздуха, которого и так ограниченное количество. Но и сильно ослабить страховой конец тоже нельзя, так как он может запутаться или зацепиться за что-нибудь, например, за расщелину скалы.
Мне очень редко приходилось быть страхующим. Но и на основе этого немногочисленного опыта я понял, какое это огромное напряжение. Если человек доверяет тебе полностью – ты сам себе начинаешь полностью не доверять.
Страхующих водолазы обычно выбирают себе сами. При работе подо льдом страховой конец – единственная ниточка, связывающая акванавта с поверхностью. И не дай бог, чтобы что-нибудь случилось с этой ниточкой. Лед метровой толщины головой не прошибешь. Будешь видеть небо где-нибудь в двадцати метрах от майны через прозрачный, кажущийся таким тоненьким лед, а воздуха не глотнешь. Страховой конец – это нить Ариадны, выводящая из лабиринта…
Лед сверху и лед снизу – два разных льда.
Лед сверху похож на толстое (когда к его хрупкой прозрачности привыкаешь) темновато-серое стекло, кое-где с белыми тонкими трещинами.
Лед снизу – это грозовое небо, потому что там, где на нем лежит снег, свет не проходит в воду и видно лишь темное пятно, похожее на тучу. Где снега нет – голубеет небо, – его отлично видно через всебайкальский, неохватный взором иллюминатор льда.
Случается, ребята, рассказывая о погружениях, любят прихвастнуть, и тогда возникают споры: что это-де возможно, а это, братец, нет. Но если, отстаивая свои слова, кто-то скажет: «Клянусь страховым концом!» – ему поверят, как бы фантастично ни выглядел рассказ. Водолазы знают, что ниточкой жизни никто клясться в шутку не станет.
Итак, две белые линии уходили в глубину, а два клубка в тазах Карабанова и Сударкина неспешно разматывались. Я подумал, какие у Сударкина чуткие, музыкальные пальцы… Хорошего страхующего выбрал себе Резинков. По оставшимся в тазах клубкам я понял, что погрузились Коля и Саша метров на сорок. Клубки на треть стали меньше.
Я улегся на доски пола и стал смотреть в воду…
Страховые концы, как два лучика света, уходили в глубину, терялись в расщелине скалы, в темноте каньона, куда уже не доходил солнечный свет.
Я встал, подкинул в печку дров, растормошив при этом пса Мишку, который сладко спал на поленьях, уткнув свою мохнатую голову в не менее мохнатые лапы. Принес с улицы свой акваланг. После обеда мы с Карабановым должны были «идти» в каньон…
Все молчали. Страхующим лучше не отвлекаться.
Но вот лини провисли…
– Метров пятьдесят, – мысленно отметил я, – проверили вертушки (приборы для измерения подводных течений). Сейчас будут возвращаться.
И действительно, страховой конец в руках Карабанова три раза дернулся снизу. Водолаз подал сигнал: «Всплываю». Женя начал не торопясь выбирать веревку, давая спокойно всплыть Саше. Линь у Сударкина дернулся два раза и… затих. Это означало: «Все в порядке. Продолжаю погружение».
– Куда же еще? Ниже вертушки не стоят?
Клубок Сударкина начал стремительно разматываться, превращаясь, по размерам, из футбольного мяча в волейбольный, потом в «мяч» для гандбола. Линь почти не провисал.
– Что он делает?! Куда гонит! Прямо какое-то скоростное погружение. Куда он лезет, – думал я, – метров шестьдесят уже!
Линь продолжал раскручиваться.
– Игорь, останови его. Уже метров семьдесят.
– Пусть идет. Он знает, что делает. Я чувствую его.
Ценное качество: чувствовать, угадывать состояние и поведение партнера по страховому концу. Начни удерживать водолаза, и он, противясь страхующему, израсходует большее количество воздуха, каждый литр которого так необходим на глубине. Или, не сумев усилием воли подавить воздействие кислородного опьянения, может просто обрезать страховой конец. А заблудиться под водой проще простого: скалы, расщелины, террасы с зарослями губок, а выход, как форточка во льду, – один.
Вода в майне забурлила. Пузыри воздуха (всегдашний пространственный ориентир водолаза) стремились вверх. Через несколько мгновений в майне показалась голова Саши. Он влез по металлической лесенке в будку, снял шлем, сел (мне казалось, что все это он делает очень медленно), выпил чаю прямо из носика преющего у печи на поленьях пузатого металлического чайника и, наконец, сказал: «Резинков решил дойти до края каньона. Пижон».
Время тянулось обратно пропорционально разматывающемуся в тазу клубку. Во всяком случае, для меня. Я видел, как он судорожно метался в тазу, становясь все меньше и меньше; понимал, что чем больше глубина, тем время пребывания на ней должно быть непродолжительнее…
Но и самое медленное время все равно идет.
Я увидел, что Игорь начал выбирать конец. Я не заметил, поступил ему сигнал снизу или нет. Через несколько минут появилась голова Резинкова. Он, не вылезая из воды, держась одной рукой за лесенку, быстро снял акваланг и подал его Игорю. Игорь дал ему запасной, «забитый» под 150 атмосфер воздухом. Коля, не надевая его, сунул загубник в рот и, прижимая акваланг руками к груди, быстро исчез под водой. Было видно, как он вплыл снизу в наш металлический домик. («Профилактическая декомпрессия – слишком стремительным было всплытие. Нужно побыть еще определенное время на глубине, иначе кессонная болезнь».)
Я взглянул на манометр Колиного акваланга – стрелка застыла у нуля. Почти весь воздух израсходован.
Волнение у меня слегка улеглось, да и у всех, пожалуй, тоже. Мы вышли из водолазки. Дежурный в жилом вагончике заканчивал готовить обед. Запах пельменей ветер доносил, наверное, аж до другого берега Байкала (большой ящик с которыми стоял у нас прямо на льду, возле вагончика). Это была наша основная пища.
Стали гадать, на какую глубину погрузился Резинков (по страховому концу глубину погружения можно определить лишь весьма приблизительно). По мнению Сударкина, было метров восемьдесят. Я утверждал, что метров семьдесят. Очень уже невероятной казалась мне цифра 80.
По времени Резинков должен был уже всплывать. Пошли в водолазку, но он все еще сидел в домике. «Чего он тянет. Пельмени же остынут». Действительно, всем уже хотелось есть. Минут через десять Резинков вынырнул из домика и без единого пузыря всплыл. Так можно всплыть, лишь задержав дыхание. Красивое получается всплытие, плавное. Полет! Он всплыл не в майну, находящуюся в водолазке, а соседнюю с будкой – запасную.
– Ну, пижон! – сказал Саша. – Новый Жак Майоль объявился. Это чтобы мы за ним побегали.
И мы конечно же побежали. Он уже снимал шлем, но из майны не вылезал.
– «Моби Дик», мой мальчик! – крикнул он мне, когда мы подходили к майне. – И побыстрее! Да стаканчик чтоб хрустальный. (Конечно, никакого хрусталя у нас и в помине не было, мы отлично обходились эмалированными кружками, но было несколько стаканов «под хрусталь».) Он оперся руками о лед, как о стол, а ноги его в ластах плавно колыхались под водой, удерживая его во взвешенном состоянии. Он как-то истерично похохатывал, но ничего не говорил. Ждал коктейля.
Резинков был старше меня лет на семь, а в водолазном деле – лет на сто. Учитывая эту столетнюю разницу, я с проворством полового из хорошего трактира принес ему стаканчик с розовато-вишневой жидкостью и поставил на край лунки. Коля отстегнул от пояса большой и тяжелый на воздухе водолазный нож, отколол им кусочек льда, бросил в стакан, медленно выпил. Вылез из майны, грохнул стакан об лед – только звон раскатился – и сказал: «Я был на краю каньона. А это Светке». И он разжал ладонь.
Мы увидели два маленьких невзрачных камушка: гладких, темных и мокрых. Кто-то спросил: «Сколько?»
– Девяносто шесть!
Наверное, до меня не сразу дошел смысл сказанного. Да и все мы вряд ли осознали, что это рекорд погружения на воздухе. Что когда Ганс Келлер – не на сжатом воздухе, а на азотной смеси, то есть не испытывая кислородного опьянения, – достиг дна Цюрихского озера (тоже 96 метров) об этом многие узнали. И имя его узнало полмира.
Мы вертели по очереди глубиномер с зафиксированной предельной глубиной и четко видели цифру 96. Глаза видели, а мозг отказывался верить. Слишком уж невероятной казалась эта цифирь.
Девяносто шесть метров – магическая цифра-перевертыш, не давала покоя. Я старался представить край каньона, уходящий в бездну, в вечную темноту, густую до плотности, открывшуюся Коле, и как он ее трогает рукой. Мне так же трудно было вообразить край каньона, обрывающийся у бездны, как бесконечность Вселенной. Да, многое стоит за этой цифрой…
Обед прошел весело. Все чему-то смеялись, хлопали друг друга по спине, громко говорили. Все чувствовали себя слегка героями, как будто это они погрузились на такую глубину. Не последнюю роль в этом безудержном веселье сыграли и те два ничем не примечательных гладких камушка, которые лежали на столе. И осознание глубины, с которой их извлекла рука человека. И человек этот сидел сейчас с нами, веселился, пожалуй, больше всех нас… Ничего странного. Он видел Такёку – «Великий предел», к которому никто из смертных на Байкале еще не подходил.
Обед длился, наверное, уже часа три. Ни о каких погружениях больше не могло быть и речи. Да и они были бы напрасны, ибо мы так натрамбовались пельменями, что любое, даже минимальное, изменение давления было бы нам противопоказано.
Однажды по каким-то срочным делам я погрузился сразу же после обеда. Тогда тоже были пельмени. Мне нужно было дойти до нашего домика, вбить в скалу штырь для протяжки трансекты и вернуться назад. Но не тут-то было. Я опустился лишь на семь метров, когда первый пельмень стал дезертировать из моего желудка в пищевод. Я попытался игнорировать этот «пустяк» и продолжал погружение, но, увы, мне это не удалось. Я почувствовал, что пельмени один за другим собираются проделать обратный ход, и понял, что, если буду упорствовать, они в обратном порядке просто покинут мой желудок.
Пришлось вернуться. Потом шутили: «Надо было тебе курсировать вверх-вниз, пока пища не переварится, а уж потом работать».
Обед по времени уже перерастал в ужин. Пора было идти к Свете. Саша с Колей так и не переоделись и сидели за столом в толстых водолазных рейтузах и валенках. «Ну ни дать ни взять английские лорды, да и только!».
Сане, конечно, стали давать советы, как использовать камушки, предназначавшиеся его жене.
– Пусть она вставит маленький в кольцо. Вот штатники, говорят, привезли своим женам с Луны по камешку, те так и сделали. Так миллионерши за любую цену готовы были купить такое колечко. Экзотика!..
– …Представляете, эдак небрежно обронить: этот камушек в моем кольце со стометровой глубины?! («Уже дошли до ста метров».)
– …В космос легче проникнуть, чем под воду. Потому-то и обратную сторону Луны знают лучше, чем прибрежные шельфы даже…
– …И не какой-нибудь робот достал или из батискафа манипулятором. Так и из Марианской впадины можно кое-что выудить, как рукой!..
Как мы были наивны. Нам казалось, что об этом событии все узнают, что оно многих удивит.
Уже после этого рекордного погружения приехали к нам на лед «телевизионщики», но их не интересовали рекорды. Им привезли из Лимнологического института двух нерп. Под водой сеткой огородили место съемок, сделали подсветку и снимали при помощи аквалангиста, а не сами, объяснив ему, что и как делать, а два других аквалангиста «играли» с этими нерпами, отождествляя гармонию человека и окружающей среды. На экране все это выглядело очень красиво. Плавные движения нерп и людей: единство, игра, азарт, радость жизни! Я увидел эту короткометражку будучи проездом в Москве, у своей знакомой, года через два после съемок. И с грустью вспоминал черные, бездонные, влажные, испуганные глаза нерп и то, что после съемок вскорости они умерли. Слишком большим оказался для них стресс: подсветка, невидимая преграда, догоняющие их люди. Они не понимали, что стали киногероями. Что с ними играют. Они были слишком серьезны для людей и воспринимали все всерьез. Но зато фильм получился эффектный!
Были и газетчики. Их интересовало, до какой глубины растут губки. И могут ли они расти там, куда свет уже не проникает. Может быть, все эти люди были правы по-своему. Рекорд-то ведь был авантюрный. И о нем не узнал почти никто, кроме участников экспедиции и их знакомых. Строка в газете знаменовала его.
Но я отвлекся. Итак, мы причесались, приоделись и вышли из нашего вагончика. Фиолетово густели сумерки. В деревне уже заработал движок – дали свет. Звезды, свет окон, луна освещали нам путь. День начался хорошо и должен был хорошо закончиться.
Света, стол, свечи, отражение их пламени в стаканах с вином, пирог – все было дивно!
– Ой, Коля! Да ты что! Зачем ты так рисковал, – сказала Света, когда ей отдали камушки (она-то знала, что такое глубина). – Спасибо, ребята.
Она сказала не «Спасибо, Коля», а «Спасибо, ребята…»
И много было тостов потом и веселья много. И ночь растянулась, как черная резина, надолго. И говорили сокровенное друг другу, и выходили под звезды «подышать». А они голубыми ледышками кололи черное небо и манили к себе, завораживали, как глубина.
А утром я проснулся в спальнике на раскладушке. Было очень тихо в доме. За окном серела рань. И сон вспомнился: маленький, беспомощный, игрушечный человечек в ластах. Он болтается над бездной на тоненькой ниточке, которая уходит вверх, к вершине сверкающей снегом горы, срезанной темными облаками. Он судорожно машет руками, ногами… Он не может преодолеть тот небоскреб воды, который стеклянным стометровым столбом давит на него…
От жалости к беспомощному человечку я проснулся.
Кажется, все еще спали. А я лежал в полумраке комнаты и думал: оправдан ли был Колин риск. Кому он был нужен? Ему, Свете, нам? А что, если бы все закончилось иначе? И вместо дня рождения была бы тризна. На скольких из них я потом побывал. Глубина не отдает свои метры без дани. Но тогда я об этом не ведал еще – лишь догадывался.
А через несколько часов, после утренних размышлений, я готовился к погружению. И мне вспомнились слова Кусто, изобретателя акваланга, давшего людям свободу птицы под водой и сыпанувшего как из рога изобилия новыми неведомыми ощущениями.
Он говорил: «Я не предпринял бы ни одного погружения, ни одного плавания, если бы заранее знал его итог».
Начинался новый день. И он нес свои новые заботы.
Снег, уходящий вверх…
Начало июля…
Жара плавит асфальт и на второй раз плавленые сырки, разрезанные кусочками и лежащие на газете, разостланной поверх ровно подстриженной травы газона, в некотором отдалении от запасной взлетной полосы.
Есть совсем не хочется, хотя дело уже к обеду, а мы сегодня даже не завтракали. И в основном присутствующие здесь, в этот час, пьют противную теплую минералку, лишь изредка, как бы по инерции, беря кусочек сыра и отламывая от подсохшей буханки немного хлеба.
Вокруг здания аэропорта, видимого отсюда, никакого движения. Да и на взлетном поле как-то пустынно и сонно…
Наша группа из четырех человек ждет прилета грузового самолета «Антей», который должен доставить в Сибирь из Москвы изготовленные в Канаде по заказу Института океанологии глубоководные аппараты.
На сей раз «Аэрофлот» работает без сбоев. Точно по расписанию гулко приземляется самолет-гигант, и уже через несколько минут из полумрака его чрева, как из тоннеля, на специальных платформах выкатываются два небольших, новеньких, изящных красно-белых аппарата с надписью на их рубках: «Paisces-7» и «Paisces-11».
По согласованию с Лимнологическим институтом, представителями которого и является наша группа, «Пайсисы» будут работать на Байкале по международной программе рифтовых зон.
Дело в том, что Байкальская расщелина, протянувшаяся от Станового хребта в Сибири до озера Хубсугул в Монголии, по мнению ученых, похоже, обладает признаками океанического рифта. Байкал же является его центром. Следовательно, не исключено, что он является «зародышем» будущего океана.
И если человечеству суждено уцелеть на этой планете, то возможно, что наши далекие потомки будут жить на берегу Великого океана, тем более что реальные, уже существующие, берега Байкала, по точным замерам из космоса, ежегодно раздвигаются на два сантиметра. Жаль только, что нам не суждено прожить все эти миллионы лет. Узнать, подтвердилась ли данная гипотеза. Тем более что экспедиция, в которую включен и я, как раз призвана подтвердить или опровергнуть это, хотя бы в первом приближении к истине.
В ее состав кроме нас – лимнологов – включено еще много различных специалистов: геологи, ихтиологи, механики, пилоты глубоководных аппаратов, профессиональные водолазы…
Остаток лета и почти всю осень мы будем жить и работать в небольшой симпатичной деревушке Большие Коты, расположенной на самом берегу Байкала, куда и должны быть теперь доставлены аппараты, для которых там уже приготовлена специально оборудованная баржа, на которой кроме места для «Пайсисов» предусмотрен целый лагерь из нескольких жилых вагончиков, различных подсобных помещений: мастерских, камбуза, гальюна…
Аппараты закатываются на длинную автомобильную платформу, надежно закрепляются на ней. И уже через час после прибытия «Антея» мы со своим драгоценным грузом устремляемся по прямой, но гористой дороге к Байкалу!
Подъем. Спуск… Шуршание шин по асфальту или натужный рев мощного мотора. Подъем. Спуск…
И вот уже на одном из подъемов, с верхней его точки, в обрамлении синеватых гор, в их разрыве, откуда вытекает Ангара, волшебно блеснул драгоценным сапфиром Байкал. От которого веет долгожданной прохладой и в котором ощущается неторопливое спокойствие вечности…
Еще через полчаса мы уже на причале, где нас ожидают автомобильный подъемный кран и паром «Дедушкин», который и доставит нас к месту назначения – пирсу биологической станции Иркутского университета, которая как раз и расположена в этой самой деревушке Большие Коты и среди персонала которой (в основном женского) у нас уже имеется немало знакомых.
В Котах мы сходим с парома, и нас очень приветливо встречают все те, кто оказался в этот час в этом месте: сотрудники биостанции, студенты биологического факультета университета, проходящие здесь летом практику, местные жители – знакомые и не знакомые нам, корреспонденты местных и центральных газет… И пока паром транспортирует «Пайсисы» к другому – «Водолазному» – пирсу, расположенному неподалеку, идет веселый треп, пожатие рук, похлопывание друг друга по плечам и спине. На ходу задаются необязательные вопросы, бросаются в ответ необязательные ответы… И все это время, пока мы идем по недлинному пирсу к биостанции, я ищу в этой шумной веселой толпе белокурую девушку с грустными глазами, у которой здесь, в Котах, преддипломная практика…
Уже почти вечер, который как-то незаметно, словно на цыпочках, подкрался сюда. И когда я остался один в отведенном мне вагончике, я вдруг ощутил, как устал за этот летний бесконечный день… И уже почти засыпая, с улыбкой на губах, я вспоминаю, как три дня назад мы познакомились с Леной на пароме «Дедушкин», который по каким-то надобностям пришел в Коты вечером и остался у биостанцевского пирса ночевать. И как на нем включили музыку – хорошую, спокойную, трогательно-ностальгическую. И, как бабочки на веселый свет прожектора, на его палубу «слетелись» неугомонные студенты (да и не только они), которым любой день, даже вчерашний понедельник, хочется превратить в карнавал.
Мы танцевали с Леной под мелодичную песню Дассена, поющего что-то о своем Париже и о своей любви, а Лена грустно говорила мне, что эпоха героев и рыцарей, похоже, навсегда и безвозвратно миновала…
* * *
Середина июля… Радостный яркий солнечный день.
Искрящиеся блики то вспыхивают, то гаснут на слегка колеблющихся бирюзовых водах.
Ощущение счастья гнездится во мне. А предчувствие того, что сегодня произойдет что-то необычайное, но обязательно хорошее, уже несколько дней не оставляет меня. И хотя я назначен на обычное «контрольное» – для проверки работы оборудования не в соленой, а в пресной воде – погружение, меня это не огорчает.
Я сижу неподвижно (опираясь руками за спиной) на прибрежной гальке и песке, слушаю мерное шуршание накатывающих на берег волн, своей неспешной размеренностью словно убаюкивающих меня. И если б холодная вода иногда не касалась моих голых пяток, то я наверняка бы заснул, разомлев от доброты солнца и безлюдья. Теперь погружения уже не вызывают такого ажиотажа, как вначале, когда на пирсе собиралась целая толпа зевак.
Пилот «Пайсиса» распластался недалеко от меня, но в тени от пирса, у которого стоит наша баржа с аппаратами.
Мы ждем, когда механик и помощник пилота скомандуют нам: «На борт!», закончив свои последние проверки перед погружением.
Сегодня мое первое погружение в глубоководном аппарате. Причем не на двадцать-тридцать метров, как это бывало раньше с аквалангом, а сразу на пятьсот! Полукилометровая толща воды будет над нами…
Я немного, а если честно, довольно сильно волнуюсь, до какого-то легкого бурления в животе, а мой сосед, похоже, безмятежно спит, прикрыв глаза согнутой в локте рукой.
Через полчаса мы уже внутри аппарата. В полный рост здесь можно стоять только в рубке. Поэтому у каждого есть свое, строго отведенное ему место. И в таком коленопреклоненном или лежачем, в основном на животе, положении, глядя в иллюминаторы, нам предстоит провести несколько часов.
Люк, расположенный в верхней части рубки, задраен. И хотя мы еще находимся на барже, переговоры с «землей» уже ведутся через специальную систему связи.
Нам разрешают погружение, и небольшой подъемный кран, стационарно установленный на палубе, поднимает «Пайсис» над баржей.
В иллюминаторы мы видим копошащихся внизу, на палубе, людей и небольшое «судно обслуживания» «Шельф», к которому привязана почти таких же размеров, как он сам, яркая черно-красная резиновая лодка с мощным подвесным мотором и человеком в черном резиновом гидрокостюме, плотно облегающем его стройную атлетическую фигуру, сидящем на ее круглом, похожем на бревно, борту, возле мотора. Он должен будет отцепить крепежный карабин, когда кран переместит нас «с суши на море». Пока же мы раскачиваемся, словно в гамаке, но даже от такой небольшой качки меня начинает слегка укачивать, и неприятное чувство легкой тошноты подступает откуда-то снизу к горлу.
Пилот, заметив мое состояние, бодрым голосом утешает.
– Немного потерпи. Скоро все будет хорошо! Потому что, «когда наверху буря, на дне моря покой и тишина», кажется, так говорил наш коллега Ихтиандр. Там, – он показывает большим пальцем сложенной в кулак руки вниз, – никакой качки не будет.
И вот иллюминаторы, расположенные в нижней части аппарата, оказываются в воде. И мы сразу из светлого летнего дня попадаем в «пыльную бурю». Я знаю, что это «цветет Байкал». Микроскопические его водоросли парят в толще воды в период их размножения, создавая полнейшую иллюзию песчаной пурги, если смотреть на это явление не сверху, а, так сказать, изнутри.
Да, к сожалению, вода не так прозрачна, как кажется с берега и как хочется нам.
Ловлю себя на мысли о том, что кран так нежно сумел приводнить нас, что я этого даже не заметил. И если бы наглядно не увидел перехода из воздушной в водную среду, то так и думал бы, что мы еще в воздухе, потому что на поверхности тоже немного покачивает. Но теперь я лишь мысленно да по характерным, едва просачивающимся внутрь аппарата шумам внешнего мира, могу догадываться, что происходит там, наверху.
Нам передают, что крепежный карабин отцеплен и мы свободны.
– Шельф, я седьмой, – докладывает пилот. – Начинаю погружение.
Довольно быстро по наклонной плоскости уходим в глубину. В аппарате становится заметно прохладнее. Надеваем заранее приготовленные водолазные свитера из толстой верблюжьей шерсти. Уже не качает, и от этого мое настроение улучшается. Хочется даже запеть: «Я опущусь на дно морское!», но я стараюсь быть сдержанным и солидным, как мои напарники.
Внимательно просматриваю через иллюминатор свой сектор обзора. Вокруг, насколько охватывает взор, только серая, сердитая какая-то, неприветливая вода. Такую равнодушную воду я уже видел не однажды. Только на сей раз у меня во рту нет загубника акваланга и я могу спокойно обмениваться своими впечатлениями с напарниками.
Быстро темнеет.
Помощник пилота включает наружные прожектора, и мы видим, что попали в самый эпицентр настоящей февральской метели. Только снег здесь идет вверх ногами. То есть не падает вниз, а торопливо устремляется вверх… Будто куда-то спешит…
– Снег падает вверх… – задумчиво произносит пилот.
В луче прожектора хорошо видны его крупные хрупкие, взвихренные от работы винтов аппарата белые хлопья.
Пристально вглядываюсь в этот буран и понимаю, что это почти прозрачные светлые рачки макрогектопусы, зависшие в толще воды. И это не они поднимаются вверх, а мы опускаемся вниз…
Еще немного – и вот уже видно дно Байкала, может быть, дно будущего океана…
«Какая же здесь будет глубина через миллионы лет? Здесь, где сейчас пятьсот метров?» – задаю я мысленно сам себе риторические вопросы.
Дно, над которым мы зависаем, песчаное и… очень замусоренное. Кругом видны консервные банки, пустые бутылки…
Все эти «прелести цивилизации» подводными течениями постепенно будет сносить еще глубже, в самое сердце Байкала…
Глядя на эту картину, в очередной раз убеждаешься, как бездумно безжалостен человек к своей матери-природе, а следовательно, и к самому себе в конечном-то итоге, поскольку он лишь часть ее, причем весьма незначительная часть.
Поистине если Господь захочет наказать – он сначала лишит разума. Ведь подобное варварство нельзя назвать действиями гомо сапиенса – человека разумного.
Действия человека безумного к такой картине подходят, пожалуй, больше.
– Остановка «На дне», – шутит пилот. И мне почему-то вспоминается тоскливая пьеса Горького с таким же названием и с какими-то вымороченными ее персонажами.
– Время пить кофе, сэр? – обращается к пилоту механик, он же помощник.
Усаживаемся поудобнее в кружок и пьем горячий крепкий кофе из термоса. А в иллюминатор на оскорбленное чело Байкала я стараюсь больше не смотреть.
Запах кофе и шоколада, который мы откусываем каждый от своей плотной плитки, мгновенно заполняет все самые потаенные уголки нашей субмарины, делая ее сразу какой-то домашней, как любимые тапочки.
К свету иллюминаторов подплывают любопытные голомянки – прозрачные живородящие рыбки, обитающие только в Байкале, причем почти на всех глубинах. И от этого, несмотря на общую неприглядность картины, вновь возникает ощущение необычайности, как будто «Пайсис» – это некий сказочный теремок, на свет которого собираются друзья.
Ощущение это не проходит и на обратном пути при подъеме…
Но теперь уже все тот же неподвижный «снег» идет нормально – сверху вниз.
А потом через толщу воды начинает пробиваться солнце, и мы выключаем автономное освещение.
Наверху – опять недолгие «качели». Затем люк открывается, и мы, один за другим, вылазим из аппарата.
Кто-то из встречающих, из-за слепящего солнца не видно кто, весело кричит: «Привет героям гидрокосмоса!»
На земле предвечерье. И солнце, которого мы не видели около трех часов, теперь не такое безжалостно палящее, как днем, а ласковое, приветливое, доброе. И так хорошо, спокойно на душе…
* * *
Потом было много других погружений. И разных составов команд, поскольку программа работ была очень насыщенной.
В один прекрасный августовский день была даже достигнута глубина в 1410 метров! Однако на самой глубокой точке Байкала, которая составляет более полутора километров, аппаратам и никому из людей по разным причинам побывать так и не довелось… Так что тайны в Байкале еще имеются.
Но о тайнах я тогда думал меньше всего, потому что был влюблен и мне просто необходимо было быть героем, хотя бы – гидрокосмоса…
А мое единственное, первое и последнее, погружение в автономном аппарате на большие глубины так и осталось в моей памяти как путешествие сквозь снежную бурю в середине лета…
А о плохом я тогда старался не думать…
Загон
Отпустите меня, охотники!..
Мы поймали его под вечер…
Это был матерый волчище, лет шести-восьми; что соответствовало возрасту крепкого тридцатилетнего мужчины.
Сильный и приспособленный к неутомимому долгому бегу. Грудь у него была широкая и мощная. В холке он был не меньше метра в высоту. Но при его вытянутом теле казался поджарым и легким. Только шерсть на гачах торчала клочками пакли, почему-то навевая мысли о бездомности и нищете…
В пасть волку, – пока еще все тело его кроме головы было стянуто крепкой капроновой сетью как необъезженному коню узду, завели и закрепили веревкой за головой короткую, толщиной с детскую ручонку, круглую, оструганную ножом палку. Сначала он пытался сжать челюсти, вонзая в недавно лишенную коры древесину свои острые влажно-белые зубы. Но очень скоро присмирел. То ли онемели лицевые мышцы, то ли понял: эта палочка ему не по зубам, и только язык иногда судорожно дергался, то исчезая за палкой, пытаясь вытолкнуть ее из пасти, то снова вытягивался красным лоскутом под ней. Потом как бы тяжелая волна прошла по телу волка, его связанные попарно лапы (сначала задние) подогнулись к животу и резко распрямились. Волк издал звук, похожий на икоту, и его вырвало. Он шевельнулся, шумно втянул носом воздух и отвел морду с палкой немного в сторону, слегка прогнув к спине свою мощную шею.
Теперь он лежал очень тихо, с прижатыми к лобастой голове ушами. Слюна больше не стекала по его клыкам: может быть, он привык к своей «узде», а может быть, ему было страшно.
Он лежал теперь, весь вытянувшись, как будто отдыхая, с втянутым опавшим животом. Но, несмотря на его вытянутость, даже хвост не был плотно прижат, казалось, стал сразу же площе и меньше себя самого, того, который пытался с глухим рычанием освободиться от сетки, разорвать ее: спиной, зубами, лапами. И когда он напрягался, сетка вдавливалась в его шерсть, деля ее на равные квадраты.
Волк теперь казался мертвым.
Жили только его глаза. Они очень внимательно, строго и неотрывно, как бы втягивая в себя пространство, которое охватывал взор, следили за всем. Было такое ощущение, что волк, подобно маленькому шару, закатился в угол и из этого угла, не видимый никем и недосягаемый для шаров большего диаметра, внимательно изучает обстановку, пытаясь точно оценить ее и свое место в ней.
Собаки успокоились. Угасла, спала ярость. Теперь они обращали внимание на волка не больше, чем на колодину, лежащую у ног.
Но волк – не колодина. Несмотря на его смирение, чувствовалось, что он не сломлен, не покорен. И его непокорность, его ум и хитрость и сила вызывали уважение к зверю. И даже гордость за него. За этот дух непримиримости и воли.
Это был мате-ео-рый волчище.
И, как я говорил уже, тяжелый. Только в начинающихся сумерках попеременке мы дотащили его, всю дорогу раскачивающегося на вставленной между его связанных ног жердине, которая тупо и болезненно вдавливалась в плечо, до зимовья.
Теперь он лежал на влажно поблескивающей от вечерней сырости, пожухшей траве: недалеко от костра, на неровной границе меж Тьмою и Светом.
Его чистая мягко-упругая шерсть, казавшаяся в сумерках черной, как будто бы лоснилась от влаги и лунного света…
Собаки тоже расположились недалеко от костра, но с другой стороны его, поближе к людям, в красноватом теплом круге света.
Мне вспомнился навсегда ушедший куда-то сегодняшний полдень, в котором ничего уже назад прокрутить невозможно.
Я снова увидел, как волк, спокойно, поражая легкостью движений, уходил наискось и вверх по косогору от собак, быстро увеличивая расстояние между собой и разномастной сворой, бестолково и разноголосо катящейся за ним. Волк как бы стлался по земле, и легко распарываемый им воздух приглаживал, струил волнами его шерсть на спине и боках.
Собаки, повизгивая, захлебываясь лаем, силились настичь его. Видно было, что некоторые уже бежали на пределе своих сил. Другие, создающие в основном шумовой эффект, старались показать всем своим видом, что быстрее бежать они просто не могут.
Шага на два впереди всех угрюмо, молча, неуклюже, но сильно (так, что земля отлетала ошметьями) толкаясь лапами, бежал кобель по кличке Цезарь. За ним, почти уткнувшись носом в кончик его откинутого хвоста, выстилалась сучка Люська. Эта изящная, миниатюрная из породы карело-финских лаек рыжая собачонка была названа таким именем в честь буфетчицы, работающей при поселковом аэродроме, которая изяществом и уж тем более миниатюрностью никак не отличалась, но которая с изящным презрением и завидной простотой, как будто ей, а не государству принадлежала монополия на производство и продажу спиртного, обменивала его, по ведомому и устанавливаемому только ей курсу, охотникам, выходящим из тайги, в том числе и особенно им, представителям местных народов: орочам, эвенкам, тунгусам, бутылки со спиртом и водкой на шкурки: соболей, куниц и прочую мягкую рухлядь, не уничтоженную до конца там, куда не добрался еще «первопроходец» «царь природы» со своим извечным спутником – техническим прогрессом.
Основной шар загона катился позади них.
В какой-то момент гона волк будто бы перед стеной остановился. И уже затихающий по мере удаления шум загона снова усилился громким, многоголосым, злым лаем, который до этого, видимо, по мере отставания от волка, а может, и потери его из виду, уже раздавался безнадежными, растерянными, одиночными голосами собак.
Судя по всему, волк повернул почти назад, как бы подождав отставших от него собак, начав с ними новую гонку. По истеричному, все нарастающему многоголосью лая было понятно, что собаки сблизились с волком. Шум гона начал быстро нарастать…
Мне было непонятно, почему волк (который может развивать скорость до 60 километров в час и способен делать переходы до 80 километров за ночь, не меняя аллюра, без тени усталости), так легко уходивший от погони, вдруг изменив направление своего бега и почти выйдя на собак, дал затравить себя…
* * *
Намаявшись за день в погоне за волком, единым махом проглотив приготовленную им пищу, собаки теперь самодовольно и сыто жмурились на огонь. Иные тут же заснули, положив на лапы головы или свернувшись пушистым шаром. Иногда какая-нибудь из собак вздрагивала и жалобно скулила во сне.
Небольшая, вертлявая, с прилизанной шерстью и от этого похожая на крысу сучонка встала, упруго потянулась на лапах, прогнув дугой спину, зевнула с повизгом, блеснув на мгновение клыками, и направилась к волку. Но, не дойдя двух-трех шагов, остановилась, завертела мордой, как будто бы вдохнув нашатыря, вытянула шею в направлении к нему и, шумно втянув носом воздух, заурчала и вздыбила шерсть на загривке. Потом отвернулась от волка, лениво вернулась к костру, ластясь к людям, поскуливая.
Через минуту сучонку сменил мощный Цезарь. Голова у него была большая, круглая и тяжелая, с «чугунным черепом». Это был крупный беспородный, а вернее, разнопородный кобель.
Он был весь измят и изодран в схватках с различным зверьем и в свирепых драках с кобелями деревенскими, такими же драчливыми, как он.
Левый глаз у него плохо видел и всегда гноился, и в этом гное копошились мошки, присутствия которых он не замечал. Одно ухо было изодрано «в лапшу» – метка рыси, которую он «сам добыл и приволок в поселок». Передняя правая нога его высохла ниже коленного сустава, и он опирался на нее как на костыль. Остался на боку и след кабаньего клыка: неровно обросшая шерстью полоса, под которой прощупывались бугорки сросшихся ребер.
Это был смелый кобель. Он честно служил человеку. И люто ненавидел сильное зверье. И имел на то свои причины…
Он еще помнил, как волчья семья (самец, самка и два сеголетка) не таким уж ранним зимним утром, прямо со двора, и чуть ли не на глазах у охотников, скрала из будки сучонку, у которой в это время была течка, у двора которой и «дежурил» Цезарь, отгоняя других кобелей-конкурентов, привлекаемых к высокому сплошному забору этого же двора «обонятельным телефоном». Видимо, этим же «телефоном» воспользовались и волки…
Он помнил, как очнулся от дремы, когда услышал короткий, жалобный, испуганный взвизг сучки. А потом увидел сквозь щели неплотно подогнанных друг к другу досок забора, выходящего на улицу, как волк с окровавленной сучкой, у которой на шее болтался огрызок толстой веревки, держа ее зубами за горло (из которого, булькая и пузырясь, на белый снег и пушистую белую шубку собаки стекала парящая кровь) и даже не закинув на спину, без видимого труда перемахнул через прясло на противоположной, дальней стороне двора, выходящей не в улицу, а в перелесок за загоном для скота. За ним, как бы даже лениво, изредка оглядываясь на дом и подгоняя неуклюжих сеголеток, которые семенили, в задумчивости опустив свои лобастые головы, бежала волчица…
Цезарь потом вместе с другими собаками, сбежавшимися на его лай и рык, когда он от злости какое-то время грыз доски палисадника перед лицевой стороной дома, обнюхивал красный снег (несколько раз он лизнул его) за пряслами у леса и следы волка, глубоко вдавленные в этот красный снег. С тех пор Цезарь – тогда еще молодой кобель – стал так же ненавидеть волков, как они ненавидят собак. И ненавидел он их даже не за сучку, на которую, после спаривания и прекращения у нее течки, даже и внимания бы не обратил в ряду других собак, в обилии имевшихся в этом охотничьем поселке, а за тот внезапный липкий страх, который он испытал тогда и который не отлепился от него до сих пор. И возникал всегда при встрече с сильным зверем. Страх перед силой и неотвратимостью, который каждый раз нужно было подавлять в себе снова и снова. А сил с годами на это оставалось все меньше и меньше.
Потом он много раз охотился на волков и хорошо изучил их повадки…
Я тоже кое-что знал о них, но не из жизненного опыта, как Цезарь, а в основном из книг. Я знал, что пары у волков образуются практически на всю жизнь. Что для волков типичен семейный образ жизни, поэтому редко можно встретить половозрелого волка-одиночку.
Знал, что волки не любят сплошные лесные массивы, но логово строят в глухих местах и обязательно недалеко от водоема.
Знал, что волки почти никогда не промышляют вблизи от своего жилья, а охотятся от него за много километров, причем в основном ночью.
Знал, что волки весьма привязаны к раз избранному логову и охотятся в пределах известного, достаточно обширного района. Если их не преследуют, они упорно держатся облюбованной местности. При этом участки отдельных семей никогда не налегают друг на друга и строго охраняются своими хозяевами. Причем у волков, как и у собак, действует тот же «обонятельный телефон». И мочевые точки, экскременты на видных местах (кочках, у дерева, столба) предотвращают столкновения между хозяевами участка и пришельцами, а в период размножения, наоборот, способствуют встрече самцов и самок.
Знал и то, что иногда голодные волки отваживаются нападать на спящих в берлоге медведей.
Знал, что собак волки ненавидят и за собаками охотятся специально, дерзко похищая их на деревенских улицах и во дворах.
…Имея прекрасное обоняние, а раньше – еще и зрение, Цезарь знал, что у волков из всех анализаторов лучше всего развит слух.
Знал Цезарь и сколько живут волки. Знал и видел не раз, что к 10–12 годам у них уже обнаруживаются признаки старости. И что редко волки в природе доживают до 15–20 лет.
Он все это знал. И на основе этих знаний старался эту волчью жизнь еще как можно больше сократить.
Не только о волках, но и о другом зверье многое знал Цезарь, но знание не избавляло от страха, а лишь притупляло его ядовитое жало.
Вот за этот страх, однажды вошедший в него, он больше всего и ненавидел сильных и гордых зверей, которые надеялись только на себя. На свою силу и ловкость. На свои клыки и когти.
Иногда ему даже казалось, что он, участвуя в загоне, завидует волку…
А иногда он самого себя представлял волком. А представив им, начинал глухо и жутко рычать. Шерсть у него на загривке дыбилась, как будто он и в самом деле уловил запах волка в самом себе. В такие минуты все существо его переполнялось яростью и презрением к самому себе. И страх уходил. Выходил из него вместе с рычанием, как воздух из проколотой автомобильной камеры: стремительно, со свистом. В такие минуты он был готов к схватке! И ждал, жаждал схватки с могучим и хитрым зверьем. Все равно с кем: медведем, волком, рысью ли. В такие мгновения он не боялся смерти. И даже был бы рад погибнуть, но только вместе со своим врагом. Лишь бы успеть уже угасающим сознанием зафиксировать, что твои клыки сомкнулись на шее врага. Лишь бы успеть почувствовать, как раздирают шкуру зверя твои зубы, как трещат хрящи и рвутся сухожилия, как пасть, забитая шерстью врага, наполняется его солоноватой кровью. И не важно, что в последние мгновения слышишь не только хруст хрящей гортани своего врага, но и треск собственных ребер, вонзающихся в легкие, ломающихся от смертельных объятий, например медвежьих лап.
Все мышцы Цезаря в такие минуты становились как бы литыми, невосприимчивыми к боли, но в то же время пластичными и упругими.
Если в такой момент среди собак случалась драка, то Цезарь был страшен в своей беспощадности. И от соперника его могли оттащить, только лупя колами со всей силы. Его челюсти в такой момент действовали как медвежий капкан. И если он вцеплялся в чью-то холку, то долго потом не то чтобы не хотел, а не мог разжать пасть, заполненную собственной слюной, брызжущей от рыка во все стороны.
Сейчас Цезарь прямо подошел к волку. Обнюхал и лизнул блевотину рядом с его мордой. Потом обнюхал основание плотно прижатого к задним ногам волчьего хвоста. Потом, все так же медленно и основательно, обнюхал его напряженную спину. (Казалось, позвоночник волка натянулся как струна.) Потом опять подошел к голове зверя, повернул в направлении костра свою изуродованную и казавшуюся хитрой скоморошью морду и задрав заднюю лапу, до-оо-л-го, прерывистой струйкой, не спеша мочился на волка. Обычно так же беспристрастно кобель обнюхивал упавшую лесину, или камень, или куст перед тем, как оставить возле них свою метку. Моча, попадая в волчье ухо, журчала и пенилась, стекала на землю по его морде…
Сделав свое дело, Цезарь немного отошел от зверя, подпрыгивая на своих трех здоровых лапах. Потом отряхнулся, словно вылез из воды, и два-три раза задними ногами швырнул в сторону волка крошкой мерзлой земли, как будто что-то зарывая или разрывая, наоборот. После чего небрежно и спокойно отхромал к костру, к другим собакам. Но сел от них отдельно, внимательно немигающим взглядом глядя на соперника.
А волк лежал, не вздрогнув, не вздохнув, так тихо, как камень-валун в темноте.
Я подумал, что, наверное, от ярости и горя он умер. И порадовался за него. Порадовался тому, что большего унижения ему уже пережить не случится.
Я даже будто перестал слышать («Вроде до этого слышал!») гулкие удары его сердца, пытавшегося проломить грудную клетку…
Костер без дополнительной подкладки постепенно затухал. И круг неровного и трепетного света уходил все дальше от зверя.
Но проклюнулись бледные звезды и просеяли темноту своим ситом холодного света. Да еще из тучи выпала и приклеилась к черному бархату ночи прозрачная насквозь желтоватая ледышка луны…
И тогда я увидел, что волк смотрит мне прямо в глаза.
Из-за палки, не дающей смыкаться его челюстям, казалось, что он все время чему-то хитро ухмыляется. Или даже дико беззвучно хохочет. И эта «улыбка» была никак несовместима с грустными его глазами.
Я видел, как красиво – как всякая изящная работа и завершенность – блестят его клыки и зубы…
Его бок с намокшей от крови и теперь скоробившейся шерстью (деранул его об коряжину) быстро вздымался и опадал…
Да, волки не любят чащи. Им приятней перелески и открытые места.
Но когда тебя гонят собаки, то дорогу не выбирают, ибо дорога есть только одна – от них…
Я был единственным из четверых, не считая собак, кто впервые участвовал в таком деле. И мне было жалко волка. И, наверное, он чувствовал это. Потому и смотрел на меня не мигая, с какой-то тоской, но как будто жалея не себя, а меня.
В глазах его плескались неповторимые узоры пламени. И этот живой красноватый огненный взор был ужасен.
А может быть, он «говорил» со мной глазами, потому что я сидел чуть поодаль от остальных, не принимая участия в общей хмельной беседе. И еще потому, что только мы с ним слышали металлически-жестяной звук, возникающий от облетающих с осины листьев.
Я видел, как чуткое ухо волка «отклеивалось» от могучей головы и ловило звук полета листа.
Глаза волка, в которых ветер по-прежнему трепал огонь, теперь безнадежно смотрели в небо. Он щурился чуть-чуть, как будто бы свет звезд был колючим…
Волк не знал своей участи. Не ведал, что отловлен был для зоопарка. (Почему-то понадобился именно взрослый волк.)
«Лучше бы он умер», – подумал я.
«Да. Лучше ему умереть», – кто-то продиктовал мне во мне.
Усталость давала о себе знать. Разговор у костра становился ленивее и глуше. Две пустые бутылки из-под водки – не из Люськиного ли буфета – поблескивали тускло на траве, заполненные синим лунным светом. А две великанские тени от сидящих у костра шевелились на ровных стволах подсвеченных костром сосен. Третий охотник спал на земле, подтянув к животу свои короткие ноги в онучах, от которых шел пар. Из котелка с чаем тоже шел пар.
Егерь что-то втолковывал молодому парню, отяжелевшему от водки и усталости. Голова его все время клонилась вниз – но он вздергивал ее – а глаза неподвижно и зачарованно глядели на огонь.
– …Вот я и говорю тебе: сдохнет волчара. Не выживет… Недельку-то, может, и выдюжит… Взрослый зверь, на воле выросший, в неволе не живет. Сердце рвется у них…
В его руке курилась кружка с чаем. И он чуть ли не в лоб тыкал этой кружкой парню, который так же завороженно глядел на огонь, подперев рукой «свою кудряву голову».
– …Я сколько этих зверей имал, знаю… Старо дерево не пересодишь – правильно говорили старики, – закончил егерь, прихлебывая чай и грызя сахар.
Егерь был крепкий и статный мужик – «звонкий, как сухая береза», лет пятидесяти, но и его уже ломила усталость, хотя он все силился, уже тяжело ворочая языком, досказать парню о своих бесчисленных охотничьих «случаях».
А рассказать ему было о чем…
* * *
Через некоторое время засобирались спать.
Вскочил, как неваляшка, и спящий на корье у костра мужичок.
– А звэря куды? – весело спросил он, ни к кому не обращаясь.
– Пусть здесь лежит. Не сдохнет. Собак только под нары в зимовьюху загони. А то черт их знат… – ответил егерь.
Ночь вошла в свою полную силу и совсем почернела. Костерик вздрагивал последними огнями. Наверное, с огромной высоты он казался только мерцающей красною точкой.
Тучи тяжелыми пуховиками перекрыли небо.
Созвездие Волк, которое просматривалось вечером, исчезло.
«Люпус…» «Lupus…» В этом латинском названии созвездия, в его звучании слышится и чувствуется что-то далекое такое… разглядывающее нас из бездонного мрака вселенной точно в лупу. «Lu-pus». Не кажемся ли мы разглядывающим мурашами со всеми нашими страстями и страстишками, делами и делишками?..
Черная глубина бездонного вселенского колодца (подобно жертвенному колодцу индейцев племени майя) всегда пугала меня своей непознаваемой беспредельностью. И манила к себе мою душу… Так манит мотылька сверкающий огонь.
Но сейчас, глядя в черно-сырое небо, я видел лишь пухлые, быстро гонимые ветром осенние мокрые низкие тучи. И от этой приземленности становилось как-то спокойнее и легче на душе.
Как будто от снижения высоты (или глубины?) все стало проще и понятней.
И вспомнилось почему-то, как мы с отцом крыли крышу, а вернее, «забирали» потолок.
Я подавал ему снизу доски, а он обшивал его ими.
Я приносил в дом с улицы по две доски, и, пока он принимал одну, прилаживал, а потом приколачивал ее (крыши еще не было, стояли лишь стропила), я смотрел на квадрат ярко-синего неба и ослепительно-белый ствол березы, как бы слегка колышущийся в прозрачном осеннем свете, и на желтые листья на черных «веревочных» ветках дерева.
Я стоял и смотрел на этот кусок неба и на все, что уместилось в этом пространстве, до тех пор, пока не подавал вторую доску.
Потом я шел за двумя новыми. И снова стоял и смотрел в небо, потому что кроме неба изнутри строящейся, с еще непрорезанными окнами дачи ничего больше не было видно…
Отец начинал стучать молотком, и иногда то ли от стука, то ли от прохладного и приятного ветерка, от черного прутика ветки отделялся желтый лист березы и медленно, плавно слетал в проем к моим ногам.
И на полу с еще непокрашенными и пахнущими смолой и свежестью леса досками уже лежало много ярко-желтых листьев.
С каждым моим новым приходом к пазу в потолке квадрат неба, как шагреневая кожа, становился все меньше и меньше.
А потом я подал последнюю доску и услышал только стук молотка, но неба уже не увидел и солнечно-желтый лист к моим ногам не упал.
Над головой теперь были только оструганные, янтарно-светящиеся (от света, идущего из проема двери) доски. И сделалось вроде бы как-то грустно от этого, но и спокойно в то же время.
Вот и сейчас эти осенние низкие тучи, как доски потолка, закрыли от меня тревожащую пустоту огромного пространства.
«Надо идти спать», – подумал я, ощущая озноб и приятную ломоту во всем теле и заранее радуясь теплу зимовья и крепкому сну.
В это время, пронзая низкие тучи, до поляны перед зимовьем донесся протяжный вой, уносящийся в темное небо. Сначала как будто далекий и слабый, а потом очень сильный и властный.
И столько тоски было в этом вое, поднимающемся над вершинами деревьев и выше. Выше туч, цепляющихся за эти раскачивающиеся от холодного ветра верхушки…
Этот одинокий звук скорее был похож на жалобный, печальный стон.
Через минуту к одиночному вою присоединились еще два, более слабых и неустоявшихся, голоса.
По тембру и характеру воя можно было определить, что воет взрослая волчица и вторят, подвывают ей детеныши.
Вой нарастал. Уходил в небо, протыкая тучи. Звал к себе и за собой.
Я взглянул на волка.
Его уши чутко ловили звук. А его «улыбка» казалась еще более страшной от своей неестественности.
Казалось, он силился перекатиться на другой бок, хотя и был неподвижен. Одни только уши чутко вздрагивали и поворачивались из стороны в сторону, как локаторы, при каждом новом завывании, ловя высокий жуткий звук.
Собаки всполошились и залаяли на темную стену леса, начинающуюся сразу за поляной, еще освещенной мерцающим светом костра.
Вой на мгновение стих и вновь возобновился. Но уже не трио, а соло. Вой перекрывал звуки лая, как будто несся над ними.
Выла волчица. Заунывно. Долго. Совсем не обращая внимания на близкий собачий гвалт. Выла – будто выполняла трудную, но необходимую работу…
Я знал, что с помощью разного рода завываний волки обмениваются информацией о присутствии добычи, появлении других волков, людей и иных важных для них событиях.
Вой покрывал нестройный, порой с боязливым повизгом, собачий лай. Он был длинный, холодный и острый, как шпага.
У края поляны стоял только Цезарь.
Его одинокий силуэт на трех ногах (сухую лапу он подогнул к животу) с вздыбленной на загривке шерстью был неподвижен и напоминал скульптуру.
Он шумно, всей своей широкой грудью, втягивал воздух, как бы принюхиваясь к первым, стоящим у края поляны елям…
Из зимовья выскочил егерь и выстрелил в черное небо дуплетом.
Сноп искр вылетел из стволов, дико ухнуло и раскатилось в темноте эхо выстрела.
– Всю душу вытянула! – ругнулся он.
И вдруг. Внезапно. Наступила тишина.
Сделалось тихо-тихо… До неправдоподобия.
Вой исчез, растворился в ночи, как будто бы его и не было вовсе. Словно он лишь пригрезился нам.
Собаки успокоились и с радостной готовностью засеменили, опустив головы, за охотниками в зимовье.
Тишина стояла такая, как будто я оглох или всех нас внезапно кто-то неведомый поместил под огромный хрустальный купол. И все мы, выполняя некий ритуал, стараемся не нарушить эту тишину, которая от малейшего шороха может обвалиться, как лавина; рассыпаться, погребая нас под хрустальными глыбами.
Все делалось, все двигалось как-то сонно и беззвучно. И в этой давящей тишине вдруг дико и радостно взвизгнула дверь зимовья, и квадрат красноватого света исчез с травы.
Я словно очнулся от этого звука и, повернувшись к волку, увидел, что он лежит на другом боку. («Перевернулся все-таки!») Спиной к костру и мордой в направлении, откуда раздавался вой.
Я не знал, что навыла волчица волку. Но мне очень хотелось, чтобы она успела сообщить ему все что хотела.
Я постоял еще немного, вдыхая влажный холодный воздух, и пошел в зимовье.
Костер посреди поляны мигал уже прощально. Последними, дотлевающими, пепельно-серыми поленьями. И отблески костра видны были на тучах…
* * *
Я слез со скрипнувших от моего движения нар. Прислушался… Подошел к двери…
Состязание по храпу на три голоса не прекратилось.
Две собаки, видимые в мутном свете, сочившемся из малюсенького оконца зимовья, с готовностью подняли головы и посмотрели на меня, но, поняв, что я не зову их, опять опустили на лапы.
Я вышел из зимовья, шагнув в неуютную, холодную, сырую предрассветность. После духоты зимовья с запахом перегара и шерсти собак бодрящий воздух рассвета показался до невозможности вкусным. Его хотелось просто есть горстями, но я знал, что насытиться им невозможно.
Еще тлели в костре малиново-пепельные угольки.
И туман над травой поднимался лениво… Повиснув почти неподвижным пластом. И трава в низинке, у болотца, была серебряной от инея. И дранка зимовья на крыше тоже серебрилась.
Было росисто и холодно очень.
Внутри меня что-то подрагивало, как от озноба.
И мне было страшно. Я боялся волка. (Правда, еще больше я боялся разбудить охотников и собак.)
«Может быть, он все-таки умер?» – с надеждой подумал я…
Волк как будто раздулся за ночь. Теперь он снова лежал на боку, мордой к костру. И земля вокруг него была взрыта.
Он, так же как и вчера, внимательно смотрел на меня.
Шерсть у него была мокрая от росы. И задняя часть его туловища была, как периной, укрыта туманом, и от этого видимая половина волка выглядела неестественно и фантастично.
Морда у этого полуволка была тоже мокрая, как будто бы он безутешно долго плакал. И в слезных впадинах, у глаз, держались огромные чистые капли росы.
Комаришки-подлецы, неизвестно откуда взявшиеся в такой прохладе, спешили навампириться (вам пир, вернее, им был пир) и плотно облепили морду волка. Особенно там, где шерсть была совсем короткой и гладкой.
«Вот так всегда, стоит только сильному упасть – всякая дрянь, всякая мелочь пузатая из щелей повылазит».
И эта дикая несправедливость: то, что правит бал мошкара, пользуясь тем, что связаны лапы у сильного зверя; и то, что зверь не может теперь справиться даже с комаром, вернее, с комарихой, сосущей его кровь – вызывала жуткую тоску и ярость – до рези в животе.
«Лучше б ему умереть!»
Волк не вздрогнул и не отвел от меня глаз, когда я сбоку подошел к нему вплотную.
(Туман рассеивался, поднимаясь теперь быстро к вершинам неподвижных деревьев.)
Зрачки его были, как темный глубокий колодец…
Нож у меня был очень острый, но я все равно боялся волка.
«Не очеловечиваю ли я его – в лучшем смысле этого слова. Не приписал ли я ему несуществующие чувства. Может быть, у него все проще и жестче – страшнее потому?..»
Наверное, из-за этих сомнений я и не доверял волку. (И простое дело казалось мне невыполнимым.)
Я накинул на волка старый, вытертый уже, овчинный тулуп, которым укрывался ночью, и навалился на него всем телом, чувствуя упругость его бока. Помню, мелькнула еще нелепая мысль: «Волк в овечьей шкуре», да из Крылова вспомнилось: «Ты сер, а я, приятель, сед»…
Нож у меня был очень острый… Он мигом разрезал веревки. Рука почти не чувствовала их сопротивления.
И волк лежал, как будто на закланье – тихо и покорно.
И только его глазное яблоко – белое с голубизной и с красными прожилками – страшно выворачивалось зрачком ко мне, пытаясь включить меня в свое поле зрения.
Последнюю веревку – так же быстро и резко, как на лапах, – я резанул за головой у волка. (Это она удерживала в его пасти палку.) И сразу отскочил вместе с тулупом, прикрываясь им, как щитом, и держа нож наготове.
Мое сердце билось в грудную клетку, как колот о кедрину: «Ух, ух, ух!»
И мне казалось, что этот гулкий звук, который отдавался у меня в ушах и голове, может разбудить охотников и собак.
Волк, все еще с палкой в зубах, «улыбаясь» (не с первого раза), встал на лапы-костыли. И тут же просел на них. Лапы подгибались, не держали его.
«Неужели удрать не сможет!» – острее ножа вошла в сознание мысль. И ужаснула: «Значит, бесполезно все!.. И ничего назад вернуть нельзя! Ведь я же не смогу связать его обратно», – с какой-то безнадежностью подумал я. И больше всего мне тогда захотелось вернуться на полчаса назад: когда я спал в зимовье, а волк лежал здесь, на поляне, связанный…
Я не успел додумать – он поднялся снова на неуверенные, восковые ноги и как-то боком, скашивая глаз в мою сторону, попытался прыгнуть… от меня.
Не смог.
«Не смог! Но не тащить же мне его, в самом деле, до леса!»
Пополз. Потом поднялся опять. Передними лапами, как застрявшую в пасти и надоевшую кость, вытолкнул свою «узду».
Засеменил, с трудом, неумело и спотыкаясь, как ребенок, который учится ходить. К краю поляны. К лесу. И – скрылся в редком уже тумане, как растворился в нем.
Я перевел дух. И побрел в зимовье…
И опять было ощущение, что все случившееся лишь привиделось, пригрезилось, что не было ничего этого на самом деле. Уж больно спокойное, чистое утро начиналось. И только по той легкости, которая образовалась в груди, можно было понять, что все было явью, потому что, когда волк уходил, мне казалось, что с ним уходят от меня и из меня и боль его, и унижения недавние, осевшие в душе моей какой-то мутью.
* * *
Охотники проснулись поздно. (Утро уже разыгралось вовсю.)
Собаки – раньше. Они стали поскуливать тихонечко и в дверь скрестись, просясь из зимовья; и я выпустил их.
Они освежили свои мочевые точки. Потом стали мотаться по поляне, часто подбегая и обнюхивая то место, где еще недавно лежал волк. Вертели во все стороны головами, изображая свою занятость и важность события. Радостно виляли хвостами, подбегая к краю поляны – к тому месту, куда он ушел (казалось, они были рады тому, что волка на поляне уже нет), – дыбили шерсть на загривке, суетились больше меры, вслушивались замерев, всматривались в сумрак леса…
Один только Цезарь не принимал участия в общей суматохе.
Он не спеша, важно вышагивая и припадая на сухую ногу, подошел к тому месту, где лежал волк. Очень осторожно и как-то недоверчиво обнюхал землю. Покрутился на месте, как будто искал оброненную кость. Потом остановился и – долго, с удовольствием, сладко жмурясь на утреннее солнце над гольцом, задрав заднюю лапу, мочился, освежая свою вчерашнюю мочевую точку, которую он оставил прямо на морде волка…
Он не суетился, не изображал ни занятости, ни растерянности, потому что для него этот вопрос с волком был вопросом решенным. Решенным раз и навсегда.
Покончив со своим ритуальным делом, он повертел мордой из стороны в сторону: «ловя ветер»; вытер ее культей и здоровой лапой, сев на свой хвост. Потом неторопливо подошел к костру и лег возле него, уронив тяжелую голову на вытянутые передние лапы. И стал не мигая глядеть на огонь.
Он знал, что сделал все, что мог, и делать ему на сей раз больше нечего…
Я вскипятил на костре воду. И заварил покрепче чай.
И все это время Цезарь лежал неподвижно, уставясь в костер. Так неподвижно, как может лишь смертельно уставшее существо…
* * *
Егерь молча и угрюмо, морщась, – видимо, со вчерашнего у него болела голова – покрутил в руках кусок веревки, внимательно посмотрел на ровный срез и бросил обрезок в костер, от которого сразу потянуло противным запахом горящей пластмассы.
Это была прочная капроновая веревка. Но я же говорил, что нож у меня был очень острый…
Так же молча егерь взял из моих рук кружку с чаем.
Я тоже молчал. Врать, что волк как-то сам перегрыз веревки (или это сделала волчица) и скрылся (такую версию придумал я вначале), не имело смысла – ведь все равно в нее никто бы не поверил. Все трое были опытными охотниками…
* * *
Мы молча попили чаю. И молча шли потом до самого поселка.
Собаки виновато семенили за спиной, опустив головы и не мышкуя по сторонам, будто чуяли в молчании угрозу. Один только Цезарь бежал впереди равнодушно-спокойный.
* * *
Больше егерь и его напарники никогда меня с собой в тайгу не брали.
Да я и не хотел.
Мне раза одного вполне хватило.
Ненаписанный рассказ
К концу третьего дня моей жизни на родительской даче, куда я приехал «поработать в тиши», я совсем измотался…
Для меня всегда самым трудным делом было начало… На сей же раз, казалось, что заклинило вообще намертво. Я не мог сделать и полшага. Не мог написать ни одной фразы, которую стоило бы оставить на чистом листе бумаги…
Не то что рассказ – одну строчку родить мне казалось немыслимо тягостным.
Было такое ощущение, как будто я натягиваю на колки невидимые струны. А они то дребезжат, не находя нужной тональности, то, кажется, вот-вот сорвутся, лопнут от излишнего напряга.
* * *
Дни все еще стояли чудесные, хотя макушка лета миновала. Июль был уже на исходе.
Я купался в маленьком, заросшем по берегам камышом озерке с островками кувшинок и холодной родниковой и темной между этими островками водой.
Купался иногда совсем один.
«Лежа» на спине и чувствуя освежающий холод снизу и тепло сверху, я глядел на высокие тяжелые горы бесконечных белых облаков, почти неподвижно громоздившихся над озером.
Иногда, придя на мостки, с которых нырял в воду, я встречал на них разомлевших от летнего зноя рыбаков – двух-трех мальчишек, которые сидели на длинных прогретых досках, свесив в воду свои босые ноги с завернутыми до колен штанами, и время от времени выдергивали из воды лениво трепыхавшихся на крючке неуклюжих жирных карасей. Казалось, даже рыба в глубине разомлела от июльского зноя…
Под вечер, перед ужином, я ел с кустов малину или белую смородину, радуясь прохладному ветерку, шелестящему листвой кустов, с которых я обирал ягоду.
Или, перебив журналом «Огонек», свернутым в трубочку, назойливо жужжащих мух, читал допоздна…
Или, лежа в темноте, слушал старинное громоздкое радио, мерцающее своим единственным зеленым глазом…
Но, чем бы я ни занимался, я подспудно все время думал: «С чего начать рассказ? О чем написать?» И будет ли написанное хоть кому-нибудь интересно.
Я прокручивал, подобно кинопленке, эпизоды своей прошедшей и будущей жизни, но не находил в них достойного сюжета. Все «увиденное» казалось или слишком мелким и сереньким, или уж настолько фантастичным, что порой мне самому не верилось, что все это было на самом деле…
Я знал, что в рассказе, настоящем рассказе, есть много чего. Есть музыка и цвет. Есть запахи и безмерность пространства… Есть реальность и вымысел. Есть обыденность и есть потусторонность…
«Ничего, – говорил я сам себе, – надо только начать. Надо как-то написать лишь первую стоящую фразу. А там уж потом пойдет само. Попав в этот поток, останется только подтесывать, подгонять к первой строке все остальные, как в византийской кладке, где глыбы шлифуются до тех пор, пока камни не «срастутся» друг с другом безо всякого раствора. Важно только не взять первую фальшивую ноту.
Начало – это основа. А все остальное приложится. Ведь рассказ – это не что иное, как единственно верные слова в единственно верном порядке. Вот и все! Надо только эти слова найти».
Но! В этом-то и была основная трудность.
Я никак не мог поймать тот импульс, который своим каким-то отдаленным гудом, тревожно-радостным замиранием в груди и дает начало чему-то новому, никогда еще никем не созданному. Поймав этот импульс, кажется, уже не пишешь, а летишь, едва успевая записывать диктуемые кем-то фразы…
Иногда этот импульс, это неясное гудение, подобное далекой снежной лавине или горному обвалу, возникал во мне ненадолго, когда я лежал на веранде дачи, в темноте, и слушал хорошую музыку, например Альбиони, и смотрел на яркий, кажущийся почти прозрачным, оранжево-желтый круг луны с черным иероглифом, начертанным на нем сухой веткой ранетки. Луна с этим «иероглифом» напоминала таинственный китайский фонарик со свечою внутри, подвешенный у самого уреза крыши на ветвях дерева, растущего за стеклом веранды, и качающийся со своим мерцающим светом (в самом деле чуть-чуть качалась только ветка) от порывов легонького ветерка.
А иногда это случалось, когда я слушал ночной дождь, с приятной монотонностью шуршащий по крыше и скатывающийся по стеклам веранды с их темным решетчатым переплетом.
Или когда вечерний ветер с реки вдруг напоминал прохладный и просторный ветер осени. Но импульс этот был так призрачен, что поймать его, как ускользающую нужную волну в транзисторе, мне никак не удавалось.
«Ладно… Ничего… Начну с завтрашнего утра, – успокаивал я себя. – Надо только встать пораньше. И очень точно вспомнить все. А потом это все оживить…»
* * *
Можно, например, написать о том, как странно цокала пуля (будто хрусталь осыпался), ударившая скользом в холку кабана. Образуя при этом маленькое летучее снежное облачко от разбитого льда, который намерз у него панцирем от уха до конца лопаток».
Бывалые охотники утверждают, что кабаны специально трутся под осень боками о стволы и пни смолистых пород деревьев, превращая тем самым щетину, склеенную смолой, в сплошную корку. А потом, уже в начале зимы, мочат эту корку-загривок в воде. Застывая, вода и образует как бы еще дополнительный ледяной панцирь с гирляндой самых разнообразных по конфигурации ледышек, болтающихся по бокам.
Я стоял вверх по склону и целил в голову кабана, который невероятно быстро для его огромной и какой-то квадратной туши бежал в прогале между кустов прямо в моем направлении, разбрызгивая снег вокруг себя мелкой пудрой и оставляя в этом пушистом свежевыпавшем снегу широкую борозду позади себя.
«Дзинь! Инь! Инь! Ии-инь!» – коротко раскатилось по склонам после моего второго выстрела. Но и на сей раз кабан не сбавил хода, а расстояние между нами стремительно, смертельно уменьшалось.
Он уже должен был скрыться в сухих кустах элеутерококка и лимонника, обрамляющих арену поляны, когда собаки в очередной раз предприняли отчаянную попытку остановить его.
Самая смелая, с печально-трагическими глазами, Найда, со вздыбленной на загривке шерстью, резко рванулась к кабану и повисла на его боку. Несколько мгновений кабан тащил ее, словно намертво прилипшую своей ощеренной мордой к его щетинистому боку, прочерчивая ее будто бы одеревеневшим телом вторую, извилистую борозду в рыхлом снегу. Только пушистый хвост Найды иногда напряженно вздрагивал и поднимался.
Кабан, резко мотнув головой в сторону собаки, легко «отлепил» ее от себя. (Она как-то нелепо-неуклюже перевернулась в воздухе, судорожно дрожа ногами и падая спиной в снег.) В ее так и неразжатой пасти я успел заметить торчащий во все стороны пучок кабаньей щетины. Сам же кабан скрылся в кустах, за которыми и начиналась та самая круглая поляна, на противоположном краю которой, рядом с изуродованной грозой огромной лиственницей, стоял я.
Я успел увидеть, как ярко и внезапно окрасился красным белый-белый пышный снег и как куда-то в сторону от кабана поползла Найда, а за ней, паря на снегу и будто разматываясь, потянулись розоватые кишки. Я видел, как один кобель с ходу остановился, тормозя передними лапами и застыв рядом с Найдой, стал принюхиваться к чему-то на снегу. И как у него почти к самому животу поджался хвост.
Второй кобель скрылся в серых кустах вслед за кабаном.
И только после этого я услышал жалкий, жалобный скулеж Найды. И сухой треск в кустарнике на противоположной стороне поляны.
Я ждал появления кабана, но все равно он выскочил из кустов внезапно (окутанный снежным туманом от снега, который он с них стряхнул), стремительно, как торпеда в надводном положении, устремив свой бег к лиственнице, за которой был я.
По треску в кустах я предполагал, что кабан вылетит из кустов примерно напротив меня. И все-таки он застал меня врасплох.
Уже были видны его злые темные бусинки глаз…
* * *
«Нет, – подумал я. – Не то. Этот кабан такой живой и настоящий в моих воспоминаниях, со всей его неукротимостью, получается, по-моему, совсем не живым у меня на бумаге. Подобный искусно сделанному муляжу из Зоологического института. Вроде бы и настоящий. Но в то же время ясно, что игрушечный.
Нет, все было не так…
Две пули, это точно, срикошетили о ледяную корку (а может, прошли скользом), наросшую на лопатках кабана, и расплескав ледяную крошку в маленькое, быстро стаявшее облачко.
Точно и то, что из кустов элеутерококка, окаймляющих “мою” поляну, кабан появился прямо напротив меня…»
* * *
Нас разделяло уже метров тридцать. Кабан бежал легко. Он не сбавлял хода, хотя и бежал вверх по склону. И сзади него, и с боков, так же как и на предыдущей поляне, словно за аэросанями, взвихривалась маленькая снежная пурга.
Чуть сбоку от него, молча, мощными скачками, двигался здоровенный беспородный пес, которого я тут же окрестил Камикадзе. Он бежал наперерез кабану. Направляющие их движений должны были пересечься метрах в пятнадцати от меня.
Казалось, кабан столь же мало обращал внимания на кобеля, как на другие досадные мелочи, препятствующие его движению вперед.
«Если пес хоть немного развернет кабана по его боку, я не промахнусь. У меня в магазине карабина еще три патрона. Осечек мой карабин никогда не давал… Третья пуля уже в стволе. К тому же я стою за деревом и кабан не может меня видеть. Жаль, что не на что опереть ствол карабина. И лежа не выстрелишь, снег слишком рыхлый…»
Веселая, вся в живой, яркой зелени сосенка, с жердь толщиной, оказалась на пути кабана, прижимаемого слева Камикадзе… Кабан, так же как и в эпизоде с Найдой, молниеносно мотнул головой по направлению к дереву. Промерзшая древесина сосны звякнула, как звякает топор, ударяющий в насквозь промерзшую лесину лиственницы, и деревце, подпрыгнув слегка (как бы удивленно и радостно в то же время), упало в снег, обнажив ровный срез на уровне левого, очень белого и длинного трехгранного клыка кабана.
«Только не спеши… Спокойно», – уговаривал я себя, целясь в непомерно массивную голову кабана, стараясь подвести мушку в пространство между бусинами глаз…
Я уже видел злой, холодный огонь в этих бусинах и клыки, оттопыривающие в какой-то злобной усмешке верхнюю губу кабаньей пасти…
Камикадзе возник возле самой морды кабана. Его свирепый оскал и глухой рык привели кабана как бы в недоумение, что немного замедлило его движение, а потом остановило совсем.
Опустив свою тяжелую голову и легко помахивая ею, вальяжно, как подвыпивший матрос на причале, переваливаясь из стороны в сторону, кабан пошел на Камикадзе, развернувшись боком ко мне. Прицел карабина застыл чуть ниже левой лопатки кабана, а мой палец начал плавно давить на спуск…
В этот момент Камикадзе и кабан вновь развернулись и слились воедино, образовав невиданное двуххвостное с разных концов тела животное. Пес своей головой и частью тела почти закрыл от меня голову и лопатку кабана…
Пуля чавкнула, как камень, упавший в жидкую грязь, и я по звуку понял, что не промахнулся.
Камикадзе мгновенно, как будто у него сразу отказали все четыре ноги, рухнул, превратившись в какую-то рыжую кочку на белом снегу. И в эту кочку кабан, у которого откуда-то сбоку сочилась, парила и стекала на снег по передней ноге густая, темная кровь, с остервенелым наслаждением стал всаживать свои клыки, терзая и переворачивая «кочку», так что рыжая шерсть летела во все стороны. Слева направо. И справа налево. И опять слева направо… Кабан своими однотипными движениями напоминал заведенную машину. И, судя по силе и ярости, с которой он всаживал свои клыки в Камикадзе, завод этот должен был кончиться не скоро. Казалось, что кабан урчал от удовольствия, глубоко всаживая клык в тело кобеля и слыша хруст ломаемых ребер.
Я тоже слышал этот характерный хруст…
И хотя у меня во рту, как и после второго выстрела, когда я понял, что и эта пуля не остановила кабана, по-прежнему было холодно, как от мятной конфеты или от медяка, который держишь во рту, а в животе образовался вакуум, я тщательно и хладнокровно прицелился, успев скинуть и с левой, тоже потной, руки суконную рукавицу – Камикадзе дал мне на это время, – и выстрелил в бок кабана. Под лопатку.
Я не почувствовал отдачи. И не слышал звука выстрела.
А мир как будто стал вдруг черно-белым немым кино. И в этом кино я увидел, как из пасти кабана, с налипшей вокруг нее шерстью, розовато пенясь, потекла густая кровь. И кабан, удивляясь чему-то, недоуменно замотал головой, зашатался и, ткнувшись мордой в снег, упал на передние, вдруг подкосившиеся ноги, а через мгновение тяжело рухнул набок рядом с развороченной и минуту назад еще рыжей «кочкой».
Отчаяние – предвестник паники, тем более что надеяться мне было абсолютно не на кого, которое я испытал после второго выстрела, когда стало казаться, что я стреляю не из карабина пулями, а из бамбуковой трубки горохом, стало медленно уходить из меня. Но я не чувствовал еще облегчения, а только огромную тяжесть, давящую мне на плечи.
Я подобрал свои верхонки. Отряхнул с лесины, лежащей рядом со мной, кусок толстого «пухового одеяла», которым она была укрыта почти до невидимости, и сел.
Я знал, что в магазине у меня остался последний патрон. Эта последняя пуля могла еще пригодиться мне. Или для того, чтобы добить кабана, или для того, чтобы пристрелить Найду.
Знал я и то, что третья пуля, убившая Камикадзе, который в последний миг загородил собой бок кабана, видимо, прошла навылет, легко ранив последнего.
Четвертая пуля (но об этом я узнал уже позже, когда разделывал тушу), пробив и ледяной, и щетинисто-смоляной панцирь, сломав лопатку, прошла через легкое и остановилась в сердце кабана…
Ко мне подбежал Трус – так я обозвал третьего пса, увязавшегося два дня назад вместе с Камикадзе еще в поселке за моей Найдой, а потом и за мной, на охоту – и лизнул меня в лицо своим горячим языком. Вид у него был беспечный и веселый. Казалось, что ему от полноты чувств хотелось или запеть, или беззаботно рассмеяться.
«Да… – подумал я, – трусы, как правило, всегда остаются целы. И вроде бы в этом их преимущество. Но в этом и их изъян. Потому что от труса рождается только трус. И появляется трусливое племя».
* * *
«Нет, что-то не то! Кабан у меня на бумаге по-прежнему какой-то мертвый… Но ему, мертвому, теперь и надлежит быть! Как тому, настоящему, который лежал там на нарядной от чистого свежего снега бело-искристой и круглой полянке на склоне горушки в верховьях реки Пиари.
Я помню, какие у него, даже у мертвого, были хоть и потухшие, но злые глаза. И как мне хотелось выстрелить в его огромную башку еще раз, когда я подошел и увидел, что он сделал с Камикадзе. Я с трудом сдержался. И не только потому, что мертвого не сделаешь мертвее. (И последняя пуля, как я говорил, мне могла еще пригодиться для Найды. О Найде я помнил все время. Хоть она и лежала беззвучно, но по ее вздымающемуся боку я видел, что она еще жива. Что она еще дышит.) И в этом-то основное отличие того, настоящего кабана, от моего написанного. Тот мертвым стал. А мой мертвым и был…»
Но жалости к тому настоящему кабану у меня тогда, даже к мертвому, точно не было. Усталость какая-то была. А жалость появилась потом, значительно позже, когда мне пришлось пристрелить красивого и гордого зверя, которого волки загнали на скалистый прижим и он, оступившись, упал на лед реки Ботчи, впадающей за много километров от этого места в Татарский пролив…
* * *
Волки, увидев меня, неожиданно вынырнувшего из-за поворота реки, бесшумно и плавно скрылись, будто растаяли в низких тучах, ползущих над высоким берегом.
Я подошел к лосю и увидел, что три ноги у него переломаны, а одна, передняя, как-то неестественно, под прямым углом к телу, торчала в сторону. Как будто лося «собирал» неумелый конструктор, не совсем понимающий, для чего животному надобны конечности.
Лось смотрел на меня очень спокойно и отстраненно как-то, пока я снимал лыжи и задниками втыкал их в плотно слежавшийся на льду реки снег.
Дрожь волнами пробегала под кожей по его телу. А его голова с большой тяжелой короной рогов склонялась все ниже…
С мягких губ лося капала пена…
Я обошел его и увидел, что острая розовая кость задней ноги, пропоров шкуру зверя, копьем вонзилась в его живот.
Сняв с плеча карабин, я почти в упор выстрелил под переднюю ногу лося, прекратив тем самым его страшные страдания и испытывая к нему в то же время острую жалость…
Уже вечерело. Поэтому мне некогда было даже снять с лося шкуру. (Назавтра с замерзшей туши это будет сделать значительно труднее.) Топора, чтобы вырубить из туши кусок мяса, у меня с собой тоже не было…
Я надел лыжи, когда на небе уже проклюнулись первые бледные звезды… И где-то совсем рядом нудно завыл волк.
* * *
Назавтра я пришел к прижиму с санями и топором, благо, что это было совсем рядом с моим зимовьем, и увидел, что волки до меня уже успели потрудиться над своей добычей ночью. Они выгрызли у лося живот и растерзали ногу, начиная от открытого перелома, чулком завернув на ней кожу до самого паха…
Я почти весь день провозился с тушей, несколько раз возвращаясь за мясом и всякий раз напрягаясь в предчувствии встречи с волками… Но ни волков, ни их свежих следов у туши лося я в этот день так и не увидел. Зато благодаря им я заготовил себе мяса на всю зиму… Да и волкам еще осталось…
После этого выстрела в изувеченного, беспомощного калеку-лося во мне и засела занозой жалость. А когда в душе твоей поселяется жалость к зверью, охота превращается в убийство.
* * *
Но тогда, возле кабана, жалости во мне еще не было. Потому что я точно помню, как пнул своим мягким ичигом со всей силы по его хрюкальнику. Облегчения от этого, правда, не почувствовал. Наоборот, стало даже как-то хуже. И ушибленная нога заныла, будто я со всего маху врезал в огромный валун.
Помню, как опасливо и шумно, втягивая носом воздух, Трус обнюхивал то мертвого глыбоподобного кабана, то бесформенную кучу чего-то, состоящую из рыжего меха с застывшими красным ледком подтеками крови. И как, весело подскочив после этого к безжизненно лежащей Найде, стал прыгать возле ее морды, время от времени хватая разгоряченной пастью снег, приглашая ее поиграть с ним.
– Кыш! Пошел! – зло крикнул я ему и замахал руками, боясь, что он может ненароком порвать или запутать кишки Найды.
Помню, как меня удивило, когда я подошел к ней, что они такие длинные… Я стал осторожно собирать их и засовывать внутрь, видя, как розово белели концы ребер, выглядывающие из прикрывающих их мышц, по прямому, как луч, надрезу кабаньего клыка.
Разрез был длиной сантиметров десять.
Клык легко, судя по бритвенной ровности разреза, пропорол шкуру, мышцы и располосовал несколько ребер, не задев, к счастью, внутренностей.
Безучастно и только слабо поскуливая, Найда лежала на боку, пока я засовывал в этот разрез кишки, стряхивая с них налипший снег, и, слегка раздвигая его пальцами, внимательно просматривая, не повреждены ли они…
* * *
Какое-то время Найда ползла прочь от кабана, и кишки, вываливаясь на снег, зацепились петлей за острый еловый сук, торчащий из снега. Наверное, боль или это незначительное препятствие и остановили ее.
Если бы она продолжала ползти дальше, сучок наверняка распорол бы их. Тогда собаку пришлось бы пристрелить. Потому что и тех незначительных шансов выжить, которые оставила ей судьба, у нее не осталось бы.
Я помню, как она обессиленно и безучастно, с трудом выворачивая голову, смотрела на меня и на мои руки. И помню, как меня удивило еще и то, что кишки такие холодные, и прилипший к ним снег я уже потом не стряхивал, засовывая их в Найдино нутро, как длинную связку сосисок в морозильник холодильника.
И вспомнилось, как я, разделывая кабана, грел руки в его внутренностях…
«Стоп. Не то! Что-то сместилось в моей памяти…»
Я ведь разделывал кабана, хотя руки грел, точно, именно так, уже после того, как зашил Найде простой иголкой с черной ниткой (замазав потом шов древесной смолой, которую соскреб ножом с соседней ели) бок, стараясь плотнее стянуть разрез.
Она еще заскулила немного сильнее тогда. И стала покусывать мою руку, которой я сжимал разрыв. И тут же лизала эту руку сухим горячим языком. И тогда я говорил ей: «Ну потерпи. Не дергайся, Найдушка. Все будет хорошо, инвалидушка ты моя». Во все время операции Трус лежал рядом и с любопытством, как интересное кино, смотрел на все происходящее, иногда туда-сюда поворачивая голову.
Помню, я еще подумал: «Какие у меня грязные руки. И под ногтями траурный узор. Не занести бы инфекцию». И тут же: «В тайге грязи не бывает». Потом, когда бок у Найды зарос, под шкурой, когда я гладил ее, ощущались только бугорки четырех или пяти сросшихся ребер.
А тогда, там на поляне, я туго обмотал тело Найды своими запасными байковыми портянками, закрепив их на ней бечевкой, которую отвязал от паняги.
Разделка кабана заняла немного времени.
Нож у меня был очень острый, и я быстро освежевал кабана, прикрыв снятой шкурой его тушу.
Внутренности для ворон разбросал подальше от того места, где разделывал кабана.
Помню, что я тогда сильно устал…
Да и короткий зимний день уже был на исходе…
Я связал боками свои лыжи. Положил на них Найду и тронулся в путь в уже обступающих меня сумерках.
Иногда Найда слабо поскуливала при толчках, а порой казалась совсем безжизненной. (Благо, что большую часть пути до зимовья я вез ее по пробитой в снегу и хорошо утоптанной тропе.) А рядом, весело помахивая хвостом и хватая пастью свежий снег, густо поваливший из бархатной темноты неба, бежал Трус.
«Хорошо, что снег пошел, – подумал я, – нащупывая ногами тропу, на которую мы наконец вышли. Присыплет тушу… Хотя вряд ли вороны смогут проклевать такую толстую шкуру, тем более там, где она вся в смоле. Со стороны мездры, пожалуй, проклевали бы…»
* * *
Когда я с трудом укрывал тяжелой кабаньей шкурой его тушу, гирлянды ледышек на его боках как-то новогодне позвякивали, вызвав воспоминания о большом просторном зале с чистыми, светлыми, почти до прозрачности, паркетными полами и запахом мастики, с белыми колоннами по бокам зала и с огромной бронзово-хрустальной люстрой посредине высокого белого потолка, до которого почти доставала макушка красивой, стройной, пушистой ели…
«Это воспоминание из детства…»
Вообще воспоминания – странная вещь. Я вижу сейчас, причем одновременно, и ярко освещенный в зимних фиолетовых сумерках Дворец культуры нефтехимиков с каким-то веселым, с разноцветными буквами на нем транспарантом, подвешенным на колоннах высоко вверху, почти у самого фронтона.
Ветерок со снегом, падающим наискось и размывающим до неясности, до нечеткости все ясное и четкое, как бы играет с транспарантом, то надувая его, как парус, то хлопая им, как новогодней хлопушкой. И странное дело, в ветре ощущается что-то весеннее: теплота, запах талого снега, но в то же время ветер такой бодряще-холодный.
На транспаранте веселые пляшущие буквы выстраиваются в счастливые слова: «С новым, 1958 годом!»
Колонны, на которых висит этот транспарант, как-то таинственно, невидимыми лампами, подсвечены снизу. И такие они изумительно белые!
И я, маленький, иду почему-то один, через пустую огромную площадь перед дворцом (сейчас эта площадь мне кажется такой домашне-маленькой) в этой беспечной снежной кутерьме, над освещенным пространством квадратной площади, которая не тонет в окружающей ее темноте из-за расположенных по ее периметру фонарей, светящих мягким желтым светом.
Кажется, фонари покачивают «головами» в такт музыке, транслируемой из ДК, усиленной громкоговорителями, подвешенными на белых колоннах. И не только фонари, но и снежинки кружатся в ритме вальса. И, обессилев от кружения, садятся «стаями» на огромную, как лопата, ладонь вождя, устремленную вперед, в темноту, туда, где свет уже невластен.
Вижу я и снежную ровную поляну, на которой, почти в центре ее, я разделываю тушу кабана.
И в том, и в другом месте я почти реально существую. Только в моих предновогодних воспоминаниях мне лет восемь. А там, в середине тайги, лет на двадцать больше. И я один на белой, почти круглой поляне под низким, бледным, выстуженным ветром небом, с редкими перьями взлохмаченных облаков. И ощущение такое, что стоишь в высоком пустом храме, в котором уже никого не осталось, и слушаешь неслышимую тишину.
В то же время я нахожусь сейчас еще здесь, на даче, на склоне жаркого дня в середине лета. И где-то вдалеке ревет бульдозер, вызывая ностальгию по первозданной тишине тайги с ее замороженными под вечер звуками и еще по чему-то уже навсегда утраченному в этой быстротечной жизни.
* * *
«Может быть, в том и изъян, что я не могу перенестись полностью в одно какое-нибудь место. Не могу перевоплотиться хотя бы на время в кабана, приняв на себя его боль и отчаяние от невозможности сопротивляться невидимому, сильному врагу. А может быть, этого всего и не надо… Ведь единственно реальными являются только те существа, которых на самом деле никогда не было. Реален Дон Кихот, реален Гамлет, князь Андрей. Они двигаются, разговаривают, живут своей особой жизнью. Даже умирают реально… Они реальнее их создателей – Сервантеса, Шекспира, Толстого…»
* * *
Помню, как я устал тогда до безразличия ко всему везти на лыжах к зимовьюхе Найду. Мне хотелось просто рухнуть на снег (тем более что мышцы почти уже перестали слушаться меня) и уснуть, и те километра полтора, которые мне оставались до зимовья, казались мне препятствием уже почти неодолимым.
Помню, я так и сделал. Лег спиною на высокий нетронутый бордюр снега, обрамляющий тропу каймой с двух сторон, высотой чуть ли не до бедра. Мне необходимо было хоть немного отдохнуть. Да и снег, на котором я лежал, и тот, который падал сверху, был такой мягкий, нежный и теплый…
* * *
«Но откуда там взялась муха?
Мухи не было!..
Но ведь я ясно слышал ее жужжание?!»
Я проснулся. На стекле веранды, на которой я спал, ползая по нему, надсадно и назойливо жужжала муха.
Было еще рано, но уже светло.
Утренние лучи солнца успели прогреть веранду, и их ласковое тепло, наверное, и разбудило муху.
В этот же день я собрался и уехал в город, поняв, что рассказ мне на сей раз не написать. Тем более что в городе меня ждали, как всегда, какие-то неотложные дела (хотя, пожалуй, единственным, бесспорно неотложным, делом является только собственная смерть). И в них ненадолго можно было найти спасение от изматывающих, неотвязных мыслей, прокручивающих мою былую жизнь в поисках Начала.