Живая душа

Максимов Владимир Павлович

Рассказы

 

 

В то лето…

В начале Того, предпоследнего лета двадцатого века, я стоял на берегу широкой, спокойной сибирской реки и слушал, как в могучих кронах высоких тополей, с еще клейкой и сочной зеленью первых листьев, задумчиво шумит ветер…

В его свежей прохладе и безутешности, словно он прилетел сюда из еще более северных, таких милых ему широт, было что-то прощально-осеннее, немного грустное, но в то же время обнадеживающее и светлое, как далекий привет от очень близкого тебе человека.

Мы были здесь совсем одни – я и ветер. Да… еще, конечно, река и этот совсем пустынный берег с темным влажным песком у уреза воды.

Присев на огромное, наполовину замытое белым, шуршащим под ногами песком, гладкое, белесое бревно, я почему-то вдруг с отчаянной радостью подумал о том, что в это лето непременно должно произойти что-то очень хорошее. От чего с годами, все дальше уходя от детства, как бы отвыкаешь постепенно, не ожидая уж от Времени счастливых перемен.

* * *

Ранним утром, в середине июля, мы с моей женой Натальей стояли на лестничной площадке третьего этажа реанимационного отделения и ждали хирурга. Он обещал рассказать о состоянии нашей лучшей подруги Кристины, которая накануне вечером, после автомобильной катастрофы, была доставлена сюда вместе со своей приятельницей, которая ночью скончалась. И в списках больных реанимационного отделения, вывешенных на первом этаже, ее фамилия была уже зачеркнута синим фломастером.

Хирург, пригласивший нас в свой кабинет, сообщил, что «состояние пациентки тяжелое, но не безнадежное» и что они будут готовить ее к операции. Вот тут мне почему-то и припомнился тот давний весенний ветер и пустынный берег реки и я решил: «Все обойдется!»

Поскольку Кристина была в сознании, врач позволил нам передать ей какую-нибудь бодрую записку.

Наталья тут же, на клочке бумаги, своим ровным каллиграфическим почерком написала, что мы все знаем, что находимся рядом и сделаем все, что потребуется, для того, чтобы Кристина поскорее вышла из больницы.

Медсестра, относившая нашу записку, вернулась через минуту и сказала: «Больная просила передать, что у нее все в порядке», а к нам имеется единственная просьба: два раза в день выводить Дени (колли Кристины), еда для которого находится в холодильнике.

В больничном дворике жена, так хорошо державшаяся в отделении, расплакалась, уткнувшись носом в мое плечо.

– Я больше не могу! Это какое-то безумное лето. Сначала мать едва выбралась из болезни, потом Димка (наш сын) заболел гепатитом, а теперь вот Кристина…

Я тихонечко похлопывал ее по вздрагивающему плечу и молчал.

Что я мог ответить?.. Рассказать ей о моем давнем предчувствии? О том, что в это лето должно непременно случиться что-то очень хорошее – похоже, не оправдывалось по всем статьям, и я как раз раздумывал об этом. Я даже мысленно загадал, что если Кристина выкарабкается – это и будет то самое, очень хорошее, почти невероятное, чего мы все так желаем теперь.

После операции Кристина пребывала в основном уже в бессознательном состоянии. И все тот же хирург с усталыми, покрасневшими, как от бессонницы, глазами пояснял нам, что это даже неплохо, поскольку в противном случае у нее мог бы случиться болевой шок от множественных травм и переломов.

– Я думаю, кризис продлится дня два-три. После чего должно наступить некоторое улучшение, – не то размышлял вслух, не то уверял нас врач.

Когда он говорил эти слова, у меня создалось такое впечатление, что он хочет убедить в том, что говорит, прежде всего самого себя.

– К тому же, – добавил он, словно подбадривая свои почти иссякшие силы, – нам звонили с кафедры мединститута и заверили, что они для Павловой, как для своего работника, если понадобится, подключат самые лучшие медицинские силы города. Так что будем надеяться и ждать, поскольку большего нам пока не остается. – И после паузы каким-то словно извиняющимся тоном добавил: – Поверьте, мы сделали все, что могли…

От последней его фразы повеяло такой безысходностью и таким могильным холодом, что мне стало не по себе.

Жена уже не плакала, когда мы вышли в маленький, загаженный мусором, изнаночный (потому что он находился не с парадной стороны здания) больничный скверик. Она только предложила немного посидеть.

– Ноги что-то не держат, – виновато добавила она.

Мы сели на лавку.

Через какое-то время два санитара в несвежих синеватых халатах вынесли на носилках из отделения реанимации тело, накрытое грязноватой, почти серой простыней, на которой ярко обозначились засохшие пятна крови, издали похожие на свежие, только что распустившиеся алые маки или гвоздики. С носилок почти до самой земли спадали водопадом слегка колыхаемые легким низовым ветерком тяжелые золотистые волосы…

Жена вдруг снова устремилась в отделение!

Когда я вошел туда же за ней, то увидел, что она пристально, словно неотчетливо видя строки, всматривается в список больных. Хотя даже издали было видно, что предпоследняя строка, где значилась фамилия Кристины, не зачеркнута.

– Я подумала… Когда увидела волосы… – как-то с хрипотцой, обернувшись ко мне, сказала Наталья.

– Я понял… Успокойся… Пойдем отсюда…

Когда мы во второй раз вышли из отделения, санитары, уже с пустыми носилками, покуривая, незлобиво, с ленцой переругивались с неопределимого возраста и вида мужиком, одетым так, словно он очень тщательно и долго подбирал и наконец-то нашел для себя костюм одного из героев пьесы Горького «На дне», которого давно хотел сыграть.

Выглядел мужичок в своих грязных полулохмотьях как-то ненатурально, именно по-театральному. Будто играл он сейчас свою нелепую роль, хоть и блестяще, но не в то время и, самое главное, не в том месте.

– Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не ночевал здесь, у морга, – устало говорил санитар постарше. А второй, совсем мальчишка, слушая их неспешный диалог, почему-то довольно ухмылялся.

Морг – старинное кирпичное одноэтажное здание, видимо, некогда бывшее купеческим складом, находился в дальнем углу больничного дворика и прилегал к глухой, тоже старинной кладки из плитняка, стене – брандмауэру, которая и отделяла наглухо эту часть больничного двора от всего остального мира.

Сюда, в этот угол, редко заглядывало и солнце, и люди. Похоже, именно поэтому бомж и соорудил там, недалеко от входной двери в здание, под разлапистым деревом из картонных коробок нечто, похожее на шалаш.

– Я-то уйду, – отвечал он санитару, который угостил его сигаретой. И теперь оба они, с наслаждением затягиваясь, в перерыве между этим приятным для них занятием, как два добрых старинных приятеля вели между собой неспешную «философскую» беседу, словно предназначенную сейчас для единственного слушателя-зрителя – второго санитара. Судя по возрасту, скорее всего практиканта из медучилища.

– Я-то уйду, – с нажимом и с проникшей вдруг в его, доселе безразличный, голос обидой повторил бомж. – А семейство свое я куда дену?!

– Какое еще семейство? – отмахнувшись от дыма, спросил устало санитар.

Мужик с неожиданной для него проворностью наклонился и из недр «шалаша» извлек непонятной расцветки грязную кошку, которую стал показывать санитару, чуть ли не тыча ею ему в лицо, как редкостный товар. Когда бомж отпустил кошку, она, сладко потянувшись, села у его ног и начала умываться. А из того же «жилища» к ней заспешило трое мяукающих чистых пушистых котят, которых заботливая мамаша, одного за другим, тоже принялась тщательно вылизывать.

– Да пусть живет, – снисходительно сказал молодой. – А если загнется – нам тащить его недалеко придется.

Второй санитар посмотрел на него с явным осуждением. И, отдав остаток своей недокуренной сигареты бомжу, поскольку свою он уже успел искурить, недовольно сказал своему напарнику.

– Ладно, нечего тут лясы точить! Пошли в отделение.

И практикант с виноватым видом, словно он ненароком нарушил какой-то раз и навсегда заведенный ритуал, неся в одной руке сложенные теперь носилки, быстро зашагал за своим старшим, почти пожилым напарником.

* * *

Тот день запомнился мне особо…

Накануне вечером врачи заверили нас, что у Кристины наступило некоторое улучшение и что она начинает приходить в сознание. Недельная борьба за ее жизнь, следовательно, все же увенчалась некоторым успехом.

– Теперь самое главное – воля к жизни, – сказал нам заведующий отделением, высокий, весь какой-то очень чистый, аккуратный и даже, пожалуй, слегка щеголеватый мужчина средних лет с пустым взглядом, в котором угадывался груз несбывшихся надежд. – Теперь все будет зависеть только от нее самой. Захочет она жить или нет.

Возможность такого выбора по отношению к Кристине показалась мне тогда просто нелепой. Ведь она всегда была такой веселой, такой жизнелюбивой. Я, например, не припомню ее плачущей, в отличие от ее лучшей подруги – моей жены, которая частенько грешила этим и с которой Кристина нас, кстати сказать, и познакомила одним дождливым летом вот уже много лет назад. Порой мне вообще казалось, что Кристина без всякой причины, просто от полноты чувств может где угодно задорно рассмеяться, заражая своим весельем и окружающих.

Этот жизнеутверждающий смех и скрюченная дура с косой и провалившимся носом были просто несовместимы.

Как я уже сказал, тот день запомнился мне во всех подробностях…

Даже не только день, но и все, что ему предшествовало. Пожалуй, впервые за всю эту долгую нескончаемую неделю, когда мы узнали, что Кристина попала в автомобильную катастрофу, я нормально заснул. Спал я крепко, а проснулся внезапно. От приглушенного, какого-то шуршащего звона разбиваемого керамического кувшина (в котором обычно для кипячения отстаивалась вода), непонятно почему вдруг свалившегося со стола.

На боку этого белесо-зеленоватого, почти белого, кувшина было изображено не то ласковое желтое теплое летнее солнышко, не то – еще невызревший подсолнух. Скорее всего этот стилизованный рисунок все же больше напоминал размытое акварельное солнце с его трепетными широкими лучами.

Я стал в совок заметать эти осколки солнца, недоумевая, как же все-таки кувшин, обычно стоявший посреди стола, мог свалиться на пол.

И только когда ранним утром я начал наливать из этого самого абсолютно целого кувшина воду в чайник для кипячения, то понял, что это был всего лишь сон, но настолько яркий и реальный, что его трудно было разграничить с явью, поэтому мне все еще непроизвольно вспоминались эти бесформенные осколки солнца в нашем широком красном совке, куда я их смел.

Поставив на конфорку плиты чайник и снова наполнив кувшин водой из-под крана до следующего утра, я повернулся лицом к углу окна (которое выходило у нас в кухне почти на восток) и, по обыкновению, мысленно произнес молитву: «Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя твое…», отыскав в черном небе маленькую мигающую, будто вздрагивающую от холода, синюю звездочку, которая всегда в это время виднелась чуть выше и сбоку от кроны огромного тополя, растущего в нашем дворе, и то густо покрытого темной листвой, то совсем голого, с растопыренными во все стороны ветками, похожими на скрюченные болезнью длинные пальцы.

Сделав после молитвы свои обычные двенадцать поклонов, что иногда заменяло мне зарядку, если ее не хотелось или уже некогда было делать, я сел в кухне за стол поработать.

На часах было шесть тридцать. Так что я мог пописать еще около часа, прежде чем придется отправляться «на службу», в свою давно уже опостылевшую мне редакцию. С ее строкогонством и поверхностными сиюминутными новостями на час. Фактически, как и все газетные редакции мира, мы занимались тем, что производили информационных бабочек-однодневок…

За окном было почти темно. Слегка туманно. И лишь некоторые окна двух соседних, противоположных нашему, домов светились желтоватым светом.

Самые чудные, самые сокровенные минуты для меня, когда я был один на один со своими мыслями и чистым листом бумаги, наступили.

Сегодня я, наверное, смогу написать что-нибудь стоящее, подумалось мне, и я вдруг ни с того ни с сего припомнил, как мы вчера вечером, после работы, со своими коллегами из других газет играли в футбол. И я еще подумал тогда, что некоторые эпизоды из этих наших регулярных матчей, по вторникам и четвергам, могли бы стать деталями в каком-нибудь рассказе. Как, например, мысли героя об обыденности жизни, когда он забивает гол и радуется этому, будто это первый гол в его жизни. Одновременно он еще и думает: «А как там сейчас Кристина со всей ее болью и неподвижностью». Но эти мысли у него все же вторичны.

Стоп. Что-то у меня тут перепуталось…

Ведь было лето. Откуда же тогда взялось это черное небо в 6.30 утра, легкий низовой туман и мигающая звездочка?..

Видимо, просто мои воспоминания сместились в осень, когда я дописывал этот рассказ, заново переживая то, что случилось летом. Да, впрочем, это все не так уж и важно. Ибо в любом рассказе существенны прежде всего ощущения героя, а не реальные атрибуты, окружающие его. Детали вторичны. Они лишь дополнение к чему-то основному…»

После работы, которая в то утро шла у меня очень хорошо, а значит, и сегодняшний день с таким зачином уже не будет потерян для жизни, не будет бессмысленен, пуст, несмотря на то, что днем мне, может быть, придется заниматься всякой ерундой, – я выпил чашку кофе с молоком и съел два бутерброда с еще теплым сыром и хлебом, запеченные в духовке, когда на кусок батона кладется долька помидора, а сверху – сыр.

В редакции я появился в прекрасном настроении! Почти в таком же, какое бывает у меня после хорошей тренировки, завершенной контрастным душем. Эти многолетние, три раза в неделю, занятия спортом, – будь то футбол, теннис или просто бег, – всегда возвращали меня в мир гармонии, прежде всего с самим собой, из бестолковости и хаоса обыденной жизни. И нужны были очень веские причины для того, чтобы я, скажем, не пошел играть в футбол. Непогода такой причиной никогда не являлась. И даже болезнь Кристины таким обстоятельством не стала, хотя я и чувствовал некоторые угрызения совести от испытываемой мною мышечной радости, словно немного предавал ее в эти минуты. Но такие мысли я старался поскорее от себя отогнать, ибо в них в итоге не было абсолютно никакого смысла. Поскольку ход времен и судеб нам изменить не дано.

После утренней планерки, – во время которой я раза три, наверное, успел мысленно повторить: «Привет, родной дурдом!», поскольку обычные планы нашего редакционного начальства, по-видимому казавшиеся ему такими необычными и значительными, именно это скорбное заведение и напоминали, – редактор оставил меня у себя в кабинете, предложив написать «живой репортаж», «пропущенный через себя», о том, как идут приемные экзамены в университете. Настоящем университете, созданном как таковой еще в начале века. И не чета нынешним, озаглавленным так и вдруг, в одночасье, возникшим из бывших институтов средней руки.

Задание было не из худших (ведь он мог предложить – заставить меня, написать, скажем, о каком-нибудь передовике производства, который обточил, например, за тот же промежуток времени на двадцать болтов больше, чем его товарищи), и я отправился на набережную, в 1-й, административный корпус университета, созвонившись предварительно с проректором по учебной работе и договорившись с ним о встрече, но которого, тем не менее, на месте в назначенное время не оказалось.

Его секретарша, женщина, что называется, в расцвете лет, с едва заметными признаками осени в ее безукоризненном облике, сказала мне, что проректор будет через полчаса.

– Его срочно вызвал к себе ректор, и он просил извиниться перед вами, – мило улыбнувшись мне, закончила она.

– Как же мы проведем эти томительные полчаса, сударыня? – тоже улыбнулся я. – Может быть, вы мне пока, чтобы зря не терять время, дадите для журнала «Земля и глина» интервью о вашей неувядающей красоте под таким, скажем, заголовком: «Как мне всегда удается быть очаровательной!» Причем упор мы сделаем на слове «всегда».

– Я бы дала вам, столь любезному молодому человеку, все что угодно, только не в рабочее время. То есть не всегда, – ловко обыграла она мои слова, что несомненно говорило о том, что даже очень красивые женщины бывают порой, правда, увы, очень редко, умны или, во всяком случае, остроумны.

Ее ответ в тон моему игривому вопросу прозвучал весьма двусмысленно, но уловить, чего в нем было больше, кокетства, намека или иронии, я, честно говоря, не смог.

Секретарша уже деловым тоном, словно это был совсем другой человек, отвечала кому-то по телефону, а я незаметно выскользнул за дверь. Мне почему-то вдруг нестерпимо захотелось побыть одному.

Из старинного корпуса университета я направился прямо на набережную, пожалуй, самое красивое место нашего города.

Полусонные лотошницы и прочие служители прилавка словно нехотя открывали свои ларьки и летние павильончики. Глядя на их заспанные, постные лица, создавалось впечатление, что именно покупатели являются их основными, причем злостными врагами, мешая им спокойно жить.

Я выбрал самый маленький, на свежем воздухе, павильончик под ярким тентом, недалеко от памятника первопроходцам Сибири. В этом «Бистро», а именно так он именовался, было всего три столика и шесть стульев.

Желтый тент слегка поколыхивал от ветра с реки, а деревянный барьерчик, доходящий до подлокотников синих пластмассовых кресел-стульев, был уже приятно прогрет утренним нежарким солнцем.

Я взял кружку пива «Адмирал Колчак» и арахисовые орешки. В моем распоряжении было целых полчаса! И это были полчаса свободной жизни, которые я мог употребить как угодно.

Мне угодно было выпить пива у реки и полюбоваться прекрасным пейзажем в этот изумительный изумрудный летний день.

«Красота-то какая! Да еще сегодня пятница – в древнем Риме это был день Венеры. А в нашем, не древнем, конец недели – тоже радость немалая».

Пиво было прохладное, а орешки слегка солоноватые. Противоположный берег реки казался действительно изумрудным, утопая в сочной зелени лета. Из которой, среди плавных ее изгибов, то тут, то там нелепо, будто очень быстро выросшие из своей одежды дети, торчали серые корпуса блочных многоэтажек. А ниже, по реке, против течения шел прогулочный белый пароходик. Противоположным курсом над ним, синей гусеницей, лениво ползла электричка с востока, скорее всего из Слюдянки, которая, казалось, еще сохраняла на себе свежее дыхание Байкала, блестя вагонами, словно покрытыми чистой утренней росой.

С верхней, совершенно пустой палубы пароходика до берега долетал немудрящий мотив незатейливой песенки:

Пароход белый беленький, Черный дым над трубой. Мы по палубе бегали Целовались с тобой. Пахнет клевером палуба. Хорошо, как в лесу. И бумажка приклеена У тебя на носу…

И эта, казалось напрочь забытая песенка, из каких-то далеких счастливых времен, рождала в душе такую ностальгию по юности, по чему-то навсегда и безвозвратно ушедшему, что хотелось, как в детстве, тихо поплакать, уткнувшись в теплое мамино плечо. Причем я жалел не о том, что все минувшее прошло, а о том, что оно никогда уже больше не повторится.

Мне почему-то вдруг припомнилось, как однажды в дождь, и тоже летом, мы сидели с Кристиной в моей машине, – ожидая Наталью, мою будущую жену, хотя я об этом тогда еще не ведал, – и говорили обо всяких пустяках, остря по поводу наших общих знакомых, с которыми мы только что расстались или намеревались сделать это по причине «психологической несовместимости» и окончания «сезона любви», как говорила Кристина.

Шутки наши, надо сказать, были не так уж веселы, поскольку саднящая боль потери была еще довольно ощутимой, и мы с ней тогда только начинали трезво смотреть на вещи, то есть излечиваться от своих влюбленностей. Я уже находил в себе силы иронизировать над собой по поводу моей нешуточной привязанности к нашей местной актрисе драмтеатра Вере Десницкой, которая успела сняться прошлым летом в очень хорошем фильме и была теперь в нашем городе знаменитостью номер один этого сезона. И которая меня воспринимала лишь как «талантливого мальчика», подающего надежды, не более того.

Прошлым же летом я подписал ей свою первую тоненькую книжку стихов. Подписал трагично и пафосно в стиле наших с нею обычных диалогов, когда мы оба как будто играли какие-то чужие, не подходящие нам роли.

Книжка называлась «Нечаянная встреча», она только что вышла и вся еще пахла типографской краской, вызывая, во всяком случае у меня, ощущение тайны, новизны, тревоги…

Как-то мы действительно случайно встретились с Верой Павловной…

Так, с некоторых пор (причем непроизвольно), а точнее – после нашумевшей в нашем городе, да и не только в нем, премьеры фильма «Прошлым летом в Чулимске», в котором она действительно прекрасно сыграла одну из центральных ролей и на которую съехались, в связи с юбилеем рано погибшего местного драматурга, по чьей пьесе и было поставлено кино, многие столичные театральные и кинознаменитости, столичные же театральные и кинокритики, а также разномастные журналюги, подвизающиеся в сфере искусства и единодушно отметившие особую игру «провинциальной актрисы Веры Десницкой», я и стал называть свою бывшую пассию по имени-отчеству, утратив к тому времени уже окончательно какие-либо иллюзии по поводу развития наших дальнейших странных, словно мы все время в чем-то соревновались друг с другом, отношений. Что вызывало во мне тем не менее порой какую-то тупую боль в области сердца и неосознанную ярость к самому себе…

Полагали, что Вера Павловна примет одно из заманчивых предложений сразу нескольких московских театров, посыпавшихся на нее после премьеры фильма. Однако у нее хватило ума остаться в родном городе, где она была прима, а не искательница второстепенных ролей, пусть даже и в очень знаменитых коллективах.

Мы с Верой Павловной зашли в полупустое полусонное маленькое уютное кафе «Вечный студент» выпить «доброго красного вина и поболтать». Причем Вера Павловна тут же заявили: «Я угощаю. И никаких возражений! У меня есть деньги. А вы ведь кроме прогулки, я думаю, ничего не сможете мне на сегодня предложить, а гулять в такую погоду, Игорь, мне не хочется», – по-приятельски, просто, без подковырок произнесла она.

Стояла осень (мне сразу почему-то вспомнилась повесть одного нашего иркутского писателя «Осень на двоих») и шел мелкий невидимый дождь, видимыми слезами стекающий по единственному большому квадратному стеклу окна кафе, доходящего до подлокотников наших кресел.

От уличной влаги волосы и мой плащ, висевший рядом на старинной, стоячей вешалке, пахли осенней свежей сыростью, а от Веры Павловны (она была с зонтом) веяло едва уловимым ароматом приятно волнующих незнакомых духов.

За окном были ранние фиолетовые сумерки, и старое дерево на этом грустном фоне, с почерневшими ветвями и редкими еще уцелевшими к концу октября желтыми листьями на некоторых из них, выглядело как-то по-сиротски одиноким.

– «Так выпьем за нечаянную радость, которую не чаяли мы встретить…» – предложил я, когда официант разлил нам в бокалы вино.

– Очень хорошие стихи, – задумчиво сказала Вера Павловна, разглядывая на свет рубиново играющее в бокале вино.

– Жаль, что не мои…

– Я знаю, – ответила она. И в какой-то задумчивости, сделав несколько больших глотков, отчего на краю ее бокала остались следы яркой помады, повторившей с наружной стороны очертание ее изящной, немного полноватой нижней губы (как я тогда завидовал ее бокалу), добавила: – Игорь, я пророчу вам большое литературное будущее. Однако лишь при одном непременном условии. Не стоит вам так тратиться на ваши постоянные влюбленности. – Она отпила из бокала еще немного «Каберне», закурила и, задумчиво глядя на дым, витающий легким облачком в свете настольной лампы с розовым абажурчиком, продолжила: – Не надо попусту расходовать свои душевные силы, поскольку настоящее творчество требует сосредоточенности. Вообще, жить и творить по законам красоты необычайно трудно, но… необходимо, если вы хотите остаться человеком.

Хорошо бы вам встретить умную, понимающую вас девушку. Не обязательно, и даже обязательно, не красавицу – они (почему-то я подумал, что она непременно скажет «мы» и порадовался тому, что ошибся) слишком избалованы всеобщим вниманием к себе. Но и не дурнушку. Те еще больше, чем красавицы, уделяют внимания своей внешности, в своем постоянном стремлении стать привлекательнее… Одним словом, вам нужен надежный тыл, тихая гавань, для того чтобы вы могли спокойно писать и чтобы ваше занятие не раздражало вашу будущую супругу. Хорошо бы еще быть достаточно состоятельным человеком, чтобы нигде не служить. Но это, впрочем, палка о двух концах, потому что богатство, как правило, портит человека… Аббат Прево написал «Манон Леско» где-то чуть ли не на чердаке, будучи очень бедным, а когда стал богат, уже не создал ничего стоящего. Я даже с грустию думаю, – Вера Павловна еще раз, словно оценивая достоинства вина, посмотрела через наполовину уже наполненный бокал на свет, – о том, что когда ты станешь знаменитым, то совершенно забудешь обо мне. (Я даже не сразу заметил, что она вдруг перешла на «ты», чего уже так давненько не было.) Если даже мне предстоит та же участь. Потому что тогда, если вы, конечно, сумеете сохранить свой скрытый темперамент и впредь (она вновь вернулась в свое русло), вы будете обращать внимание на молодых стройных девушек, много младше вас. А зрелые женщины вроде меня, занимающие ваше внимание теперь, перестанут вас интересовать совсем.

А может быть я и не доживу до такого позора, – улыбнулась она. И я окончательно понял, что мы расстаемся. И что теперь даже Веры у меня не остается. А белый лист бумаги по-прежнему будет моим самым первым и самым надежным другом…

У Кристины же, как я понял, «полной аннигиляцией» (с некоторых пор она стала выражаться преимущественно физическими терминами) закончился роман с каким-то, неизвестным мне Виктором. То ли просто физиком, то ли астрофизиком. Как-то раза два, в особо тяжкую для нее минуту, она признавалась мне: «Люблю я его, гада, Игорь. И ничего поделать с собой не могу». И так необычно было видеть Кристину слабой, неуверенной в себе, поскольку всегда казалось, что подобное состояние вообще ей не свойственно.

Одним словом, мы были с ней тогда в одинаковом положении, хотя и в разном состоянии. Я был еще растерян – Кристина уже нет. Видимо, порог восприятия «боли» у нас был разный. Но, так или иначе, любови наши, похоже, закончились. И шутки, и остроты становились все более веселыми и непринужденными. (Хотя, скажу я вам, над своими неудачами смеяться ох как нелегко.) И было тем более странно, что после очередной удачной шутки Кристина вдруг грустно сказала фразу, в которой я услышал отголоски мыслей Веры Павловны: «Знаешь, Игорь, я думаю, что не такая уж это сладкая штука жизнь, чтобы за нее, порою даже из последних сил, стоило так цепляться. По-моему, истинное достоинство человека состоит как раз в обратном. Суметь со спокойным равнодушием встретить неизбежное, потому что…»

Фраза осталась неоконченной, ибо уже в следующую секунду Кристина стала вновь похожей на самое себя. Она встряхнула головой, улыбнулась, хотя еще и довольно грустной улыбкой, и сказала: «Фу, какая дрянь иногда лезет в голову! А все от этой несносной жары. Я и лето-то за это не люблю… Представь, как было бы противно, если б наша жизнь была похожа на пыльное скучное лето в какой-нибудь глухой провинции Испании».

Она это сказала с таким знанием дела, словно всю свою жизнь именно в такой провинции и прожила.

«Вот уж никогда бы не подумал, что Кристина склонна к философии», – подумал я про себя, а вслух добавил:

– Я даже не предполагал, что такие мысли могут занимать тебя.

Кристина же, словно не услышав моих слов, продолжала: «Может быть погода уже наладилась?» И она с надежной посмотрела в боковое стекло машины, по которому стекали потоки настоящего прозрачного напористого, но, судя по всему, недолгого летнего ливня. И тут я подумал, что, в сущности, мы с ней во многом очень похожи, хотя бы потому, что наши неосознанные притязания гораздо выше существующих реалий. И этот разрыв между существом и существованием был у нас, по-видимому, слишком глубок.

– А вот и судьба твоя кандыбает, – теперь уже совсем весело сказала Кристина. И я увидел, как под проливным дождем, в каких-то совершенно нелепых для такой погоды белых босоножках, неспешно, осторожно и отрешенно в то же время, огибая лужи, как всегда спокойная, держа над головой древний яркий цветной китайский зонт, как будто только что по причине дождя добытый из самого дальнего угла чулана, к машине шествует Наталья – моя будущая жена, о которой я тогда, пожалуй, меньше всего и думал-то.

– Хотел бы иметь такую жену? – лукаво улыбаясь лишь кончиками губ неожиданно спросила меня Кристина.

– Хотел бы я видеть в доме своем Жену, наделенную трезвым умом. И кошку, что жмется к стене осторожно. И кучу друзей. Ведь жить без друзей невозможно! —

процитировал я ей на память из Аполлинера.

– Одно пожелание Гийома у тебя уже есть, – задумчиво произнесла Кристина, наверняка имея в виду моего рыжего сибирского кота Тихона, ибо дома у меня, разумеется, никакого не было, поскольку я жил вместе с родителями.

Задняя дверца машины распахнулась, впустив в салон запах свежей дождевой сырости сирени и Наталью, которая уселась рядом с Кристиной.

– Всем общий привет! – сказала она от своей природной робости как-то ленивато-снисходительно, тоном королевы, случайно встретившейся со своей свитой. – Ну, что – поехали?

– Ты зонт-то хоть, Наташка, закрой, – взмолилась Кристина, и они вдруг обе весело рассмеялись.

А я, плавно тронув машину, подумал о том, как мне с ними хорошо. И еще о том, что противоположности обычно сближаются, дополняя друг друга. И что мы с Натальей совершенно разные…

– Эко, в какую даль меня занесло, – подумал я и отхлебнул из кружки большой глоток хорошего пенистого пива. Затем сделал еще несколько глотков поменьше и заел это все двумя-тремя орешками, наслаждаясь летним, еще немного сонным, утром и вкусом пива и арахиса и собственной ленью.

Мне нравилось, что лотошниц в этот, не такой уж, впрочем, ранний час у реки было гораздо больше, чем посетителей и покупателей. И нравилось то, что еще не так жарко, но уже и не прохладно. И свежий ветерок был так хорош! В нем чувствовалась какая-то детская резвость и некий дух перемен. Причем обязательно к лучшему. Одним словом, и пиво, и орешки, контрастирующие с ним по вкусу, и мое невольное блаженное безделье – все было замечательно!

Пароходик за это время уже успел уйти довольно далеко вверх по течению. Но музыка с его палубы все еще долетала до берега. Только теперь это была совсем другая песня:

Кружатся листья, как записки, С какой-то грустью неземной. Кто не терял друзей и близких, Пусть посмеется надо мной…

До осени было еще далеко. И в нее в это чистое летнее утро как-то не очень верилось.

Я улыбнулся поэтому словам песни и подумал, что, когда Кристина выйдет из больницы, надо будет обязательно прийти с ней сюда, так же утречком (тем более что ее мединститут отсюда совсем близко), выпить по кружечке доброго пива, нарушая тем самым все светские каноны – ни капли спиртного до двенадцати дня.

И то, что пиво здесь было в стеклянных кружках, а не в разовых пластиковых пол-литровых стаканах, тоже радовало меня.

И разве мог я знать тогда, в это милое утро, когда душа была так тиха и спокойна, что Кристины уже несколько часов как нет на свете. И что мы больше никогда-никогда не увидимся с ней в этом мире. И она не прочтет больше ни одного моего рассказа, которые печатались обычно в каких-то тоненьких малотиражных журнальчиках, и не скажет мне потом очень серьезно: «Ну, Ветров, ну творюга! Ты даже сам не знаешь, что ты сумел написать!»

Она, как я узнал потом, умерла рано утром. Может быть, как раз в то время, когда я за нее молился.

Но то ли моя молитва была не слишком искренна, а скорее формальна, то ли мой голос был слишком слаб. Так или иначе, она не дошла до нужного места и не была услышала кем надо. Ибо я не просил Бога избавить ее от страданий. А просто после традиционной молитвы «Отче наш…» прибавлял еще и от себя, несколько раз мысленно повторяя: «Господи, ты все можешь. Помоги ей выкарабкаться из этой ямы. Не забирай у меня, Господи, лучшего друга. Ведь их так мало – истинных друзей…» Хотя ведь «Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых, ибо у него все живы…» И все-таки какое это слабое утешение для нас, живущих на земле.

Но в тот момент я ничего еще не знал, наслаждаясь покоем летнего дня.

– Молодой человек! – оторвала меня от созерцания реки и неспешных мыслей красивая, с внешностью испанки, женщина в белом платье, с таким смелым разрезом по подолу оного сбоку, что взгляд невольно приклеивался именно к нему. – Вы не могли бы нас сфотографировать?

И только тут я заметил, что за соседним столиком сидит еще одна дама, видимо, ее подруга, и двое картинно разнаряженных детей. Мальчик и девочка, сосредоточенно поедающие мороженое, кроме которого на столе стояли еще два бокала и отпотевшая бутылка шампанского.

– Снять таких милых дам, с такими чудесными детьми, в такое прелестное утро будет для меня настоящим праздником души, мадам, – затоковал я, беря из рук испанки фотоаппарат.

– Это наши племянники, – поспешила она расставить точки над «i», усаживаясь на место, и, улыбнувшись, озорно подмигнула своей наглухо застегнутой на все пуговицы молчаливой подруге.

– Как вы думаете, так будет не очень вызывающе? – словно только этим и озадаченная, спросила она меня, когда уселась на место и положила ногу на ногу, отчего разрез ее платья стал еще длиннее, хотя длиннее вроде бы было уже просто некуда.

«Святая наивность или строгий расчет?»

– Нет, не вызывающе, а зазывающе. Так будет, пожалуй, точнее, – ответил я. И мы улыбнулись друг другу, словно договорились о чем-то, известном только нам двоим.

Подруга, которая в это время устраивала цветной орнамент из детей, рассаживая их по краям (словно формируя полукруглую клумбу) и говоря, куда им смотреть и как сидеть, явно осуждала наше легкомысленное поведение. А когда я уже направил на них объектив фотоаппарата, она строго сказала малышам: «Смотрите туда, сейчас вылетит птичка!» – и указала на фотоаппарат, в глазок которого я увидел двух симпатичных женщин, таких разных по темпераменту и внешности, и двух ребятишек, одинаково поглощенных своим мороженым и, похоже, не очень-то верящих в какую-то там птичку, непременно обязанную вылететь из фотообъектива.

Казалось, все были по-своему довольны жизнью. И так хотелось, чтобы это состояние запечатлелось не только на снимке, но и на скрижалях судеб…

Затвор фотоаппарата щелкнул. Миг безмятежного счастья был запечатлен. Я передал испанке фотоаппарат, припомнив вдруг при этом последнюю строфу уже давно не перечитываемого мною поэта Намжила Нимбуева:

…Годы прошли и войны. Фотограф-обманщик умер.

Эту строку относить к себе очень не хотелось…

А дети глядят со снимка: «Где же все-таки птичка».

И в этот момент меня утешило только то, что не я был обманщиком (а значит, его участь пока да минует меня), хотя и стал на миг фотографом – собирателем мгновений.

– Может быть, немного шампанского? – предложила мне испанка. А ее подруга взглянула на нее с явным недоумением.

– Как-нибудь в другой раз… «И только с вами. И только на брудершафт», – хотел продолжить я, но вовремя остановился. – Всего хорошего, – сказал я им уже обеим.

Глаз с неохотой отклеился от лица и загорело бедра испанки. И, честное слово, я бы не мог сказать точно, откуда он отклеивался с большей неохотой. Ибо и то и другое было почти совершенно.

В редакции, куда я пришел уже перед обедом, после интервью с проректором, все было как обычно. Не хватало каких-то информашек на первую полосу, и их нужно было срочно где-то добыть.

Причем наш разговор с ответсекретарем, будь он случайно подслушан кем-то непосвященным в редакционные дела, явно напоминал диалог сексуальной маньячки и усталого ловеласа.

Она (близким к истерике голосом, ворвавшись в кабинет): «У меня две дыры! Их надо срочно заполнить. Ты сможешь это сделать быстро, или мне надо просить кого-то другого?»

Он (устало и слегка раздраженно): «Дыры большие?»

Она: «На пятьдесят и восемьдесят».

Он: «Ну, попробую. Тем более что на пятьдесят у меня уже есть. А на восемьдесят что-нибудь придумаем».

Она (уходя удовлетворенная, слегка кокетливо бросает на ходу): «Так я жду…».

Он (в степени полной выжатости и уже вдогонку): «Сделаю…»

Тут же, кстати, во время диалога выясняется и то, что моя ненаписанная еще статья тоже уже замакетирована в некий квадрат, на вторую полосу. Отчего мне категорично заявлено: «Из университета сто пятьдесят строк, не больше!» – «Сто пятьдесят, пятьдесят, восемьдесят – вечная подгонка под определенный размер!»

Я закрыл кабинет на ключ, чтобы ко мне уже никто не ворвался, и попытался сосредоточиться на своем материале. И только мне это начало удаваться, как зазвонил телефон!

Хорошего утреннего настроения к этому времени уже как не бывало. «Как нет и уже никогда не будет этого прелестного утра на набережной», – с грустью подумал я. «Могут быть лишь повторы, хотя повторов в жизни тоже не бывает». И еще почему-то вспомнилась не очень веселая, но справедливая, по-моему, шутка: «Рабочий день сокращает жизнь на восемь часов».

С раздражением сняв трубку, причем, пока я снимал ее, все эти мысли чередою и пролетели в моей голове, – я услышал вначале какое-то бульканье, а уж потом разобрал отдельные слова, сложившиеся в определенные и порою незаконченные фразы. По тембру голоса я понял, что звонит Наталья. Через минуту речь ее стала уже более членораздельной.

– Где ты был?! Я звонила тебе все утро!..

Я еще ничего не успел ответить, как она произнесла: «Кристина умерла…»

После этих слов как будто бы кто-то очень сильный и ловкий ударил меня неожиданно под дых. Отчего я и задохнулся и растерялся и ослабел одновременно.

В таком состоянии я и задал нелепейший вопрос, который сами собой произнесли мои одеревеневшие вдруг губы: «Как умерла?» Все кричало внутри меня: «Не может быть!», а голос был тих, и я понимал нелепость своего вопроса, на который не может быть вразумительного ответа. Тем более что ответом мне были непрерывные всхлипы жены и я понял, что, если не положу сейчас трубку назад на рычаг, она просто затопит своими слезами всю редакцию. Но все же сквозь этот бурный поток ко мне просочилась еще одна фраза:

– Ты придешь на обед?

– Нет, – ответил я. – Мне нужно срочно сдать материал. Газета ведь не выйдет с белым пустым квадратом, – уже раздраженно закончил я и положил трубку, удивляясь тому, что могу думать о статье и газете, об этих очень будничных вещах, как будто ничего не изменилось, как будто мир, мой мир, не треснул пополам.

«А собственно, чему тут удивляться? Все мы уже с рождения рабы, а не свободные люди, каковыми себя мним. Рабы работы, потому что без подачки, именуемой зарплатой, нам не прожить. Рабы системы, обстоятельств, судьбы, в конце концов. И мысли у нас поэтому мелкие, рабские. Нам нравится стоять на четвереньках, да при этом еще и хрюкать от удовольствия».

Вместо каких-то других, предполагаемых и ожидаемых в данном случае чувств из меня перло самое что ни на есть черное раздражение. И самое противное, что я никак не мог разреветься, не мог слезами, которые твердым комом застряли у меня в горле, высвободить душу, хотя никто не мешал мне этого сделать, ведь я в кабинете был совершенно один.

А может быть, я просто разучился это делать, ведь последний раз я плакал так давно, наверное, лет двадцать назад.

Находясь в подобном состоянии какого-то легкого оцепенения, не совсем понимая смысл сказанных фраз, звонивших иногда в мой кабинет, по причине его запертости, коллег я отвечал им тем не менее весьма спокойно, но как-то механически. Более того, я все-таки умудрился написать добротный материал. В котором последняя, 151-я, строка звучала так: «Вся эта жизнь мне до смерти осточертела! Я устал…»

Впрочем, эта последняя строка, во-первых, никак не была связана с общим тоном статьи, а, во-вторых она была лишняя для требуемого объема, и я ее безболезненно вычеркнул. Да и в противном случае она бы испортила весь оптимистический тон интервью.

Эта невидимая грань перехода из Нечто в Ничто с детских лет, когда я стал задумываться над этим, сначала пугала, а потом поражала меня своей необъяснимою тайной и простотой. Что-то было, и вдруг этого чего-то нет и никогда больше не будет. Осмыслить это до конца невероятно трудно. Да и невозможно, пожалуй. Вот и Кристину представить мертвой, неподвижной было почти нереально. Это казалось такой же нелепостью, как, например, беременная смерть – этот жутковатый персонаж иных венецианских карнавалов…

Кристина всегда и во всем любила первенствовать. Даже в мелочах. И вот теперь первая из нас – ее друзей, «упорхнула» в неведомое запределье, в которое никто никогда не торопился, но в котором каждый, тем не менее, рано или поздно непременно окажется. И тут уже возникает чисто философский вопрос: когда лучше – раньше или позже…

Наверное, самое идеальное – уйти вовремя. Но ведь для каждого это время ухода свое. И порою мне даже кажется, что время и смерть – это всего лишь синонимы одного и того же процесса. Только проистекающего, правда, с разной скоростью.

И никому еще, увы, не удавалось победить ни время, ни смерть.

В эти первые дни без Кристины я словно вдруг мгновенно отупел, не понимая порою простых вещей, предназначения иных предметов. Отчетливо сохранилось в памяти лишь то, что мне все время хотелось спать и я с трудом заставлял себя заниматься обыденными делами, с трудом пересиливая это сонливое состояние, когда никого и ничего не хочется ни видеть, ни слышать. А желается только неподвижно лежать с пустой головой, в одиночестве, не думая ни о чем.

Такое случалось у меня порой и прежде (правда, не в таком безнадежном виде), когда весь мой жизненный процесс со временем стал как бы делиться на два абсолютно противоположных состояния: «Пишется» – «Не пишется». Состояние «пишется» было прекрасным, и я в такие дни был подвижен, весел, остроумен… Состояние «не пишется» было отвратительным. В такие периоды, а это иногда бывали дни и даже месяцы, я был вял, сомнамбуличен и отвратителен сам себе. Хотя с окружающими был ровен и вроде бы обычен. Ибо весь процесс происходил не снаружи, а внутри меня, с постоянной точущей мыслью о том, что я не делаю чего-то главного в жизни, бездарно теряя время.

Сейчас же у меня было такое ощущение, что я это что-то главное просто потерял.

Я даже, честно говоря, и не предполагал, что Кристина могла занимать такое огромное место в моей жизни, и понял это, лишь когда ее не стало, обнаружив вдруг в своей душе огромную, словно выжженную изнутри пустоту, подобную Аравийской пустыне. Однако не обладающую ее горячим дыханием, а напротив, холодную, как тысячелетний горный ледник. Будто эдакий вселенский сквознячок прошелестел внезапно со своей убийственной силой в душе моей. И самое главное, что этот зияющий провал внутри меня уже никогда и ничем не удастся заделать. Слишком уж большой отрезок жизни связывал нас. А жить сначала, еще раз, ведь не случится. Это так же нереально, как вылечиться от смерти…

Именно в этот момент я и понял, что у меня есть, пожалуй, единственный способ удержать от полного разрушения это распадающееся бытие – нужно как можно скорее сесть за стол, оставшись один на один с белым листом бумаги, то есть фактически с вечностью, и неспешно и честно начать писать. О Кристине, о том, что связывало нас, о нашей молодости и нашем поколении. Писать, может быть, даже без малой надежды на то, что это когда-нибудь, где-нибудь будет опубликовано и хоть кем-то прочитано. В противном случае этот всепоглощающий вакуум внутри действительно ничем не удастся заделать, и он может просто разнести меня вдребезги.

Умерла Кристина в пятницу. В день страданий Христовых. В чем я усмотрел даже некую символичность.

Похороны же должны были состояться в воскресенье. И в этом, как и почти во всем, касающемся ее, была уже некая несуразица.

Похороны – в воскресение!..

Воскресение из мертвых, и вдруг похороны…

Я даже называл Кристину частенько «Несуразка», из-за ее порою, казалось бы, абсолютно нелогичных действий.

Помню, как она влюбила в себя очень красивого, но абсолютно не самостоятельного молодого человека, который был младше ее аж на двенадцать лет и который вскорости стал ее мужем. Что для нас, ее друзей, было полной неожиданностью. Как еще большей неожиданностью стал потом и их внезапный развод, вскоре после того, как у Кристины родилась дочь, такая же красивая, как ее юный супруг.

Этот самый муж, который перед разводом чуть не плача просил меня уговорить Кристину не делать этого, теперь, уже плача (хотя у него была другая жена – его ровесница и маленький сын от нее), как раз и сообщил мне по телефону, что «похороны будут в воскресенье».

«Воскресные похороны… Смертью смерть не поправ». Какие-то разлохмаченные мысли вызвало у меня это сообщение.

– Вы придете?

Он опять перешел со мной на «вы», как это было вначале их совместной с Кристиной жизни. Когда мы все полагали, что она просто слегка флиртует – отдавая дань своему любимому занятию – с этим юношей из очень престижной семьи, залечивая свои душевные раны от не очень своей удачной любви с так и оставшимся почти для всех для нас, что называется «за кадром» то ли физиком, то ли астрофизиком.

Может быть, ее в их союзе и раздражало больше всего именно то, что ее юный супруг так и не сумел вписаться в наш круг – ее сверстников. Ведь он был для всех нас все же человеком уже другого поколения. А поколения редко смешиваются. И когда я, выполняя его просьбу и действительно веря в то, что брак еще можно сохранить, уговаривал Кристину не делать глупостей, она, не очень, впрочем, весело улыбнувшись, ответила мне, что: «Все это уже б/у, порожняк». То есть – бывшее в употреблении. Хотя я так и не понял, к чему или к кому она это б/у, собственно говоря, относила.

– Конечно, приду, Боря, – ответил я бывшему мужу. Наверняка, впрочем, зная, что не сделаю этого, потому что не хочу видеть мертвой Кристину. Более того, я знаю, что она не осудила бы меня за это. Да, пожалуй, и сама в аналогичной ситуации поступила бы точно так же.

Не мог я и не хотел запомнить Кристину изуродованной, калечной… Ведь в памяти моей она по-прежнему осталась со своим всегдашним искренним, искристым, веселым смехом, который до сих пор отголоском далекого эха звучит во мне.

* * *

Контуры действительности словно распадались… И надо было привыкать жить в этом новом пространстве с то тут то там образовывающейся вдруг во множестве мест пустотой, ранее заполняемой Кристиной. Хотя частенько потом, например, в уличной толпе я вдруг «узнавал» ее фигуру, ее походку, и мне хотелось окликнуть ее, но… женщина оборачивалась и сразу становилась чужой, мимолетной, как ненужное видение. Или порой по телефону я вдруг явственно слышал ее довольно низкий приятный бесшабашный голос, и бессмыслица смерти на миг вновь отступала перед возникшей чудесной надеждой. Но уже на следующей фразе я узнавал звонившего. «Опять не то…» И тяжесть потери, казалось, еще больше сгибала тогда мои плечи.

В такие минуты утешала только мысль о том, что мы непременно встретимся. Должны встретиться. Я это чувствую и почти знаю. Не ведаю только вот где и когда…

И, стоя как-то вновь на берегу реки, но уже почти под осенним грустным густым небом, я осязаемо вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный, словно изучающий меня взгляд.

Оглянувшись, я понял, что стою совершенно один. И что взгляд этот исходит, похоже, не сзади, а откуда-то сверху.

«Может быть, это Кристина с недосягаемых теперь для нас высот глядит, жалея нас всех», – с надеждой подумал я. И почему-то вспомнил строку из очень давнего своего стихотворения: «Только Вера еще и осталась. Нет Надежды и – даже Любви…» Ведь человеку в его главном выборе действительно остается только одно из двух: верить в то, что или смерть не имеет никакого смысла, если жизнь неуничтожима, или бессмысленна жизнь, если смерть есть некое предназначение или конец всего сущего в мире.

Глядя на темный влажный песок у кромки неспешно текущей воды, уже присев на чисто обглоданное временем, ветром и солнцем бревно, я подумал еще и о том, что факт смерти несомненно является самым мощным творческим импульсом для писателя, потому что такие «сюжеты» неповторимы. Их можно «сыграть» только раз. И все же я хотел бы чтобы таких «импульсов» в моей жизни было как можно меньше. Хотя, от неизбежности ведь все равно не спрячешься. И Кристина встретила свою неизбежность в стиле любимых ею героинь Франсуазы Саган – трагично и просто. Сумев нас всех опять «переиграть», создав очередную победу из самого горького своего поражения.

Осознанный ли это был акт трагедии под названием жизнь или нет, я не знаю. Хотя и глубоко убежден в том, что человек до тех пор не может умереть и не умирает, пока сам не пожелает этого. От усталости, болезней, болей или чего-нибудь другого.

Кристину никто не мог представить старой. И меньше всего, пожалуй, она сама. Поэтому, может быть, она и сказала себе в самый решительный момент такого нелегкого выбора: «Все, хватит! Пора уходить. Сейчас самое время».

Ибо уйти красиво можно только на пике, а не на спаде его.

Ведь она теперь навсегда останется молодой. А вот мы все, оставшиеся на земле, с каждым годом будем все старше и старше, и хорошо еще, если превратимся, как писал другу Плетневу Пушкин, в неких добрых «старых хрычей», а жены наши – «в старых хрычовок». «А вот детки будут молодые, здоровые. Мальчики станут повесничать, а девочки – кокетничать. А нам-то и любо!»

Да, хорошо, если все будет именно так. И воспринимать это состояние мы будем с той же легкостью, что и Александр Сергеевич. А может быть, мы станем уже никому н енужными, лишними, как неведомые ископаемые – какие-нибудь шерстистые носороги или как тяжелые неудобные гири на ногах нового поколения в этом новом для нас третьем тысячелетии…

Кристина-то осталась в своем родном, привычном нам, хотя и сумасшедшем, двадцатом веке.

Под мерное, негромкое и успокаивающее журчание воды так очищающе скорбно и хорошо думалось. И странник-ветер уже в конце лета, как и в его начале, снова был такой хороший, будто нашептывающий что-то о дальних-дальних неведомых странах и странствиях в кругу друзей. О том, что с нами было и что с нами будет. Я будто бы даже ощущал в нем какие-то отголоски своего словно вдруг вернувшегося, такого далекого теперь уже детства. И я, теперешний, веду себя, пятилетнего, белобрысого мальчика по берегу этой реки.

Вот так же очень-очень давно где-то пахло водой и дым далекого костра под звездным небом в дальнем конце поля тревожил первобытные чувства ребенка – неосознанную тревогу перед необъяснимостью и необъятностью мира. Перед множеством иных его неразрешимых загадок, из которых самой неразрешимой, – ибо «тайна сия велика есть» – является все-таки смерть.

Я понимаю, что к потерям очень близких людей привыкнуть до конца невозможно, как невозможно привыкнуть, скажем, к потере собственной руки, которая все равно потом еще очень долго и болит и зудит, пусть даже только во сне. С потерей можно лишь смириться, пытаясь идти по жизни и дальше смело и легко, как это умела делать Кристина…

Но я не уверен, что я так могу…

Новый порыв веселого, с осенним ностальгическим настроением ветерка взрябил речную темную воду, взъерошив мои волосы и взволновав кроны высоких тополей, с которых уже полетели первые, обезумевшие от восторга свободы, желтые жесткие листья.

Вот и лист полетел бесприютный, В невеселой моей стороне. И меня гонит ветер попутный На таком ненадежном челне… —

вытянули из памяти эти первые листья строфу стихотворения, проклюнувшегося когда-то здесь же, у этой реки.

И тогда я вновь поддался посулам гуляки ветра и решил, что этой осенью должно непременно случиться что-то хорошее, потому что «план» по несчастьям мы с Наташкой, похоже, перевыполнили уже на много-много лет вперед. Но эту мысль о том, что все вновь будет хорошо, как нереальную, да еще из суеверного страха, я отогнал от себя, припомнив свои давнишние загады и ощущения об этом уже почти минувшем лете. Тем не менее вдруг осознав, что все-таки что-то хорошее произошло и в оном. Хотя бы то, что у моей племянницы Маняшки, а ныне уже, несомненно, Марии, недавно родился ребятенок, которого назвали Дмитрием. И этот оручий Дмитрий Юрьевич, названный так в честь нашего с Натальей сына, почти ровесника Маши, с которым она всегда была очень дружна, вот уже больше месяца оглашает неведомый для него мир своим звонким голосом, требуя к себе постоянного внимания и тепла.

А еще в последних числах августа вышла моя новая книга «Сестра моя осень…», где есть и такие строки: «Осень платит золотой монетой за безумства прожитого лета…»

Да, что-то хорошее случилось и в это лето. Но все-таки загадывать наперед я больше ничего не хочу. Поскольку сказано уже много веков назад: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы». И пусть не превысят ежедневные заботы или страдания силы человеческие, когда единственной утешительной мыслью становится мысль о неизбежности смерти как желанном и единственном успокоительном лекарстве от всех болезней и тревог.

Я даже как будто вспомнил в этот миг подобное свое состояние, когда однажды, поднимаясь по лестнице на второй этаж, к двери своей квартиры, вдруг почувствовал тысячелетнюю усталость (словно вся скорбь веков надавила мне на плечи, едва не расплющив меня) и ясно понял, почему бы не хотел дожить до такого почтенного возраста.

И еще я понял в тот момент, что если человек сам себе не поможет – ему уже никто никогда не сможет помочь.

* * *

Я начал писать этот рассказ, а вернее – записывать свои ощущения, когда Кристины не было в этом мире один только день…

Потом, в повседневной своей суете, дни замелькали подобно осенней листве, срываемой с деревьев ветром, как листки календаря. И незаметно минул год. Год без Кристины. И частенько знакомые, о чем-то вспоминая, стали уже говорить: «Помнить, это было в то тридевятое лето…».

Да, это было в том тридевятом июле в предпоследнее лето двадцатого века и последнее для Кристины. А потом тридевятый декабрь сменился январем с тремя нолями и цифрой два перед ними. И что казалось непредставимым, становилось обыденным – дальнейшая жизнь без Кристины.

И ветер времени по-прежнему неспешно шелестел листвою дней, гоня нашу жизнь от восхода к закату…

* * *

Паром, плавно, как ни куда не спешащая утка, переваливаясь с боку на бок на не частых и не сильных, здесь в истоке Ангары, волнах, шел к причалу Листвянки.

Байкал был ярко синим, казалось пронизанным солнцем до самых его потаенных глубин, с частой, там вдали, на просторе, проседью волн, которые, плавно загибаясь, просвечивали насквозь и опадая потом белой пеной, вблизи похожей на звездочки сирени, исчезали.

Мы с Натальей возвращались домой. И это событие не было особо радостным для нас, потому что нам так было хорошо вдвоем в нашем добротном бревенчатом доме, где все еще пахло свежеструганным деревом и немного керосином, от керосиновой лампы, которую мы зажигали по вечерам, поскольку электричество к даче еще не было подведено. И совсем немного – дымком, когда в ненастье мы топили печь.

Но основным запахом был все же запах свежести от янтарно светящихся, еще не покрашенных, досок потолка, пола и полок.

Иногда, сидя с книгой в руках на прогретых прощальным осенним солнцем досках крыльца, я отрывался от чтения и, глядя на всякий раз разный Байкал, вспоминал как Кристина с Натальей, затыкая паклей щели между бревен дома и бани, так весело, почти не переставая, смеялись, словно были заняты самым веселым делом в мире.

Потом, когда мы пили чай на еще недостроенной веранде, залитой ярким солнцем, я спросил Наташу, над чем это они так весело смеялись.

За нее, вновь прыснув от смеха, ответила Кристина.

– Мы вспоминали об одном нашем очень давнем общем знакомом «павлине», распускавшем в свое время перед нами, бедными глупышками, во всем своем великолепии разноцветный хвост, именуемый «недюжинным интеллектом». И которому блеск солнца теперь мешает видеть сверканье звезд.

Здесь они с женой рассмеялись уже обе, словно только что был произнесен какой-то смешливый, только им одним известный, пароль.

– Я его сюда приглашу как-нибудь и ты сам убедишися какой он важный, влюбленный только в самого себя. Тем более, что Наташка его со студенческих пор, по-моему, не видела и помнит только по нашим университетским вечерам, когда к нам на «бабфак» являлись студиозы с других факультетов и даже из других институтов. Ведь у нас на биофаке вечера всегда были такие веселые! – закончила Кристина.

Раза два на этих, действительно очень веселых, вечерах бывал и я.

Кристина на них несомненно первенствовала, выделяясь среди других веселой бесшабашностью и остроумием.

Пригласить ее на танец было почти невозможно из-за плотно окружающих ее поклонников, с которыми она, в перерывах между танцами, перекидывалась веселыми репликами.

Один раз, когда возле нее вдруг образовался неожиданный вакуум, я пригласил ее на танец, причем, пожалуй, больше из моего природного упрямства в достижении труднодоступных целей, чем из желания потанцевать именно с нею.

Медленно двигаясь и ведя ничего не значащую беседу «на отвлеченные темы», я стал потихонечку «выгребать» из толпы танцующих сначала в дальний конец зала, а потом к двери, ведущей в полутемный коридор.

Музыка танго, долетающая досюда довольно глухо, еще звучала, когда мы оказались у широкого подоконника одного из окон коридора, ряд которых выходил во внутренний, заваленный снегом, дворик этого старинного здания, а проемы между ними были заставлены неширокими, но высокими шкафами с застекленными дверцами, за которыми на многочисленных рядах полок располагались различные заспиртованные и зафармалиненные в цилиндрических склянках «биологические экспонаты» различных размеров.

За ближайшим из шкафов, отделяющих нас ото всего остального мира, мы и остановились.

– Ну, и что же дальше? – озорно и с любопытством, как-то исподлобья глядя на меня, словно я тоже был одним из экспонатов, стоящих в этом шкафу, спросила меня Кристина, опираясь спиной о его боковину.

Я взглянул на призрачно мерцающие зеленоватым светом, отражающие свет уличных фонарей, склянки, потом на Кристину, заложившую руки за спину, и к своему удивлению, а еще больше, пожалуй, к ее, ни с того ни с сего продекламировал четверостишие, абсолютно не имеющее отношения к нашему предыдущему обрывочному разговору во время танца: «Нет друга лучше женщины», – вот мой девиз, но чтоб союз был тесен, не надо другу петь любовных песен.

– Интересно, – улыбнулась Кристина, а я, как ни в чем не бывало, хотя и почувствовав в ее голосе некоторое легкое разочарование, продолжил:

– Мне кажется, мы с вами, сударыня, очень похожи, а потому сможем стать добрыми друзьями.

– Разве такое возможно между мужчиной и женщиной? – уже серьезно, а не в своем обычном ироничном тоне спросила Кристина.

– Надо попробовать и доказать всем, что да, – почти весело и облегченно ответил я. Облегченно потому, что вдруг понял, что, как бы хорошо мне не было с этой, такой непредсказуемой девушкой и как бы не были мы похожи, я не мог, а самое главное, не хотел даже представить развития наших дальнейших отношений в любовном плане.

Как мы были юны и беззаботны!..

Я давно уже заметил за собой эту особенность. Легкий, ни к чему не обязывающий флирт меня бодрит. Он как бы говорит о том, что красота и обаяние женщин не бесполезны, что они замечаемы и востребованы. Но когда флирт пытаются выдать за любовь – это всегда фальшиво. А фальшь я не люблю. И вот эту-то зыбкую грань между флиртом и фальшью я старался никогда не переходить…

Мои очень далекие воспоминания прервал вздох жены.

Она сидела рядом на крыльце и тоже читала книгу, так же, как и я, иногда прерывая чтение.

Я знал, о чем, а вернее, о ком эти вздохи. Но о Кристине мы старались с ней не говорить, потому что у Натальи это сразу вызывало тихие слезы, ведь они были знакомы с детства, с лучшей поры жизни, пожалуй, любого человека. Когда все чувства чисты, предельно искренни и еще не знают подтекстов.

…Паром развернулся и медленно стал подходить к причалу.

У пирса, выдвинутого в море и загнутого буквой «Г», стояло около двух десятков различных судов и разноцветных яхт. Хотя преобладающим был все же бело-серый цвет.

Идя по причалу в сторону автобусной остановки, мы с женой обратили внимание на одну особенно весело раскрашенную яхту, на борту которой, ближе к носу, черными готическими буквами было выведено название суденышка – «Кристина».

У знакомого матроса, пробегающего мимо, я поинтересовался: «Кому принадлежит корабль?»

– Да какому-то шизику бородатому. Говорят, вроде физик, – на минуту тормознув возле нас, беззаботно ответил парень. И добавил: – Раньше-то эта посудина «Звездочкой» называлась… У тебя закурить не найдется? – той же скороговоркой спросил он меня.

– Извини, не курю, – ответил я. И мы с Натальей пошли дальше на автобусную остановку, чтобы вновь вернуться в почти лишенную смысла повседневную суету нашей городской жизни. Мы шли мимо выстроившихся бок о бок разнокалиберных судов, стоящих носом к причалу, на отстое. Теперь уже, пожалуй, до следующего лета.

Проходя мимо «Кристины», жена вздохнула, а я ускорил шаг, потому что без людей, с не туго свернутыми, обвисшими парусами, яхта казалась совершенно безжизненной (словно ее покинули в великой спешке) и равнодушной абсолютно ко всему в ее мерном, раздумчивом покачивании вверх-вниз у причальной стенки.

И когда яхта плавно опускалась, название скрывалось за серым бетоном причала. Но через малое время «Кристина» снова возникала над его кромкой.

На глубокий вздох жены своим еще более глубоким вздохом отозвался Байкал, прошуршав по прибрежной гальке очередной набежавшей волной.

И столько многовековой смиренной грусти было в этом долгом вздохе, что мое минутное отчаяние растаяло, как мимолетное легкое облачко в безбрежном голубом просторе.

Причал, который как стрела втыкался в берег, вывел на расположенную рядом с ним автобусную остановку.

Я еще раз оглянулся на яхту (что-то, кроме названия, все же притягивало к ней взгляд), мимоходом заметив, что у Натальи из уголка глаза, словно нехотя, выкатилась одинокая слезинка и что она тоже смотрит в ту же сторону, что и я. Яхта, все так же мерно покачиваясь на плавных волнах, тыкала то и дело своей высокой мачтой, словно указательным перстом, в безжизненное какое-то, сталью занавешенное небо.

Но что-то незамечаемое все же изменилось в этой безжизненности, хотя я и не сразу понял что.

А это был обычный тополиный лист.

Где-то на уровне верхней трети мачты весело и обреченно, будто в ритме неспешного вальса, невесть откуда сюда принесенный, он кружился такой бесприютный и такой свободный, словно бы раздумывая опускаться ли ему на темно-красную палубу яхты, где уже лежало несколько таких же жестких желтых листьев, его собратьев, или круто взмыть вверх с очередным восходящим потоком.

И, пожалуй, в этот момент лист казался единственным живым существом на фоне свинцового мертвого неба.

Живой казалась еще слеза, катящаяся по щеке Натальи. Но, в отличие от листа, она точно знала свой медленный, но верный путь – вниз…

Подошел автобус. Мы сели в него и через некоторое время отправились в город, отсекая наматываемыми на колеса километрами все, что осталось там, позади, за нашей спиной.

Ведь нам суждено еще жить дальше, до встречи с теми, кого мы так любили в этой жизни.

Ангарск, Иркутск,

июль – декабрь 1999 г.,

январь – февраль 2000 г.

 

Времена года, времена любви…

Моё любимое время года – зима. Я люблю запорошенный снегом белый город. Люблю плавные, как будто задумчивые, приглаженные лёгкой пургою сугробы где-нибудь в тихом переулке, где их не касается лопата дворника. Люблю ранние фиолетовые сумерки и желтки фонарей, вокруг которых белыми мотыльками, будто в ритме вальса, кружат лёгкие хлопья снега…

А ещё, наверное, я люблю зиму за самый чудесный и таинственный праздник – Новый год! Когда все люди, вне зависимости от возраста, становятся хоть ненадолго детьми и начинают, пусть и в малой мере, верить в чудеса и волшебные сказки. В то, что добро сильнее зла, и в то, что воскресение возможно. Ведь каждый раз прошедший год умирает, уходит в историю, в вечность, в неведомые нам пространства и пределы. И снова как бы воскресает. Его сменяет новый год, дитя непознаваемого времени, и с весёлой беспечностью вступает в Историю, в Вечность, в нашу жизнь. В свои права…

Вообще, если распределить времена года по призовым местам, то первое место у меня, несомненно, получит леди Зима. Второе – сударыня Осень. Третье – жаркая дама Лето. Любимая же большинством людей жеманная барышня Весна уходит у меня, пусть и условно, лишь на четвёртое место.

Я не люблю весну за её напористость, бесцеремонность, порою хитрость, с которой она, как трактор на подстриженный газон, вторгается, правда, в отведённые ей сроки, в жизнь природы. Понимаю, что это её прямая обязанность: будоражить, будить, обновлять! Но, когда я вижу на улицах грязные лужи, вытаявший из-под снега мусор, мне всегда отчего-то становится нестерпимо грустно и даже тоскливо. Как будто что-то очень важное не удалось в моей жизни. И теперь уже вряд ли удастся, хотя бы потому, что я увидел изнанку жизни во всей её неприглядности, так долго скрываемую от глаз первозданной чистотой снегов…

Чаще других вспоминаются два эпизода.

Первый. Вторая половина марта. Какая-то развороченная под стройку в новом микрорайоне бурая земля. Грязевые потоки, бурля весёлыми ручьями, стекают в вырытый котлован. И от этой картины на душе тоскливо, неприютно, сиротливо…

А кое-где, в тихих переулках, и с теневой стороны серых панельных многоэтажек ещё белеет снег, кажущийся издали таким идеально белым. И эта его, пусть и кажущаяся издалека, чистота и какое-то нездешнее спокойствие словно вступают в резкое противоречие и с этой разворочанной землёй, и с лихорадочной деятельностью людей, копошащихся на краю котлована, как на краю обрыва, дна которого мне не видно.

Всю эту круговерть я наблюдаю, сидя в уютном чистом читальном зале библиотеки, через большое, почти от пола до потолка, окно, за которым безутешно плачут длинные сосульки, сверкая своими слезинками от ярких солнечных лучей…

Перед собравшимися на представление моей новой книги людьми выступает директор библиотеки, рассказывая о том, какой я «белый пушистый», талантливый. Я рассеяно слушаю эти приятные, скорее всего не до конца объективные по отношению ко мне, слова и чувствую, как в голове моей непроизвольно зарождаются строки будущего стихотворения, совсем не относящегося к нынешней встрече:

И опять мне зимы не хватило. Её плавных сугробов и вьюг. Будто мимо промчался мой давний, Мой весёлый и преданный друг…

И второй, более давний эпизод. Апрель. Я жду во дворе дома, как мне тогда представлялось, любимую девушку. Уже тепло, но ещё нет изнуряющей жары, как бывает летом. На мне модный, по тем временам, длинный кожаный плащ. Я год назад окончил институт в соседнем областном городе, поступил в аспирантуру, да не куда-нибудь, а в Зоологический институт в Ленинграде! Молод, здоров. Чего, казалось бы, ещё желать, ведь всё и так вроде бы чудесно! Тем более что сейчас выйдет красивая жизнерадостная девушка Рита, с которой мы полчаса назад договорились о встрече по телефону, и мы с ней пойдём на концерт Елены Камбуровой, заглянувшей в наш небольшой город на два дня, на два концерта.

Мой взгляд рассеянно скользит по полуботинкам: достаточно ли хорошо они начищены? От обуви переходит на сухой серый асфальт и многочисленные, как морщины на лице древнего старика, трещины на нём. И вдруг ощущение необъяснимой тревоги наполняет всё моё существо. Как будто я вижу сейчас не заурядные трещины, огромной «паутиной» расползающиеся по асфальту, а по всем швам трещит моя жизнь, весь этот мир. И я, с обречённой неотвратимостью и ясностью осознанного предчувствия, понимаю, что всё самое горькое и страшное произойдёт со мною именно в апреле. Так оно впоследствии и станется много лет спустя… Но почувствовал я это уже тогда, в апреле далёкого года последней четверти двадцатого века, глядя на трещины, разбегающиеся по асфальту после трескуче-морозной зимы. Как будто увидал их первый раз в жизни…

– Привет! – слышу я. И, обернувшись, вижу действительно весёлую, красивую девушку в светлом плаще и туфлях на высоких каблуках, радостно улыбающуюся мне.

– Привет, – отвечаю я, стараясь придать голосу бодрую свежесть.

– Ну, чего ты такой кислый? Случилось что? – спрашивает Рита, пряча улыбку.

– Да нет. Всё нормально. Просто весна…

– Извини, Игорь, – снова улыбается Рита, – но весну я отменить не могу. Даже для того, чтобы у тебя всегда было хорошее настроение. Такое, какое было у тебя всю эту холодную зиму, с самого Нового года, когда мы познакомились. Помнишь тот безумный карнавал?

– Помню, Рита. Всё помню. Хотя кое-что хотелось бы забыть.

Рита пропускает мимо ушей последние мои слова. Может быть, потому, что они ей неприятны, а может быть, потому, что она уже витает мысленно в великолепном дворце культуры «Современник», куда мы с ней сейчас идём. И где мы познакомились в последний день, а вернее – последнюю ночь старого года на карнавале, длившемся до трёх часов ночи, уже года нового, и на который мне посчастливилось достать билет, в стоимость которого входила не только весьма обширная развлекательная программа, но и банкет. С общим и отдельными столами – для сложившихся компаний. Я взял билет с общим столом, в надежде на то, что за непринуждённым, весёлым застольем проще будет с кем-нибудь познакомиться. Тем более, как показывает опыт, после третьей рюмки обычно все становятся друзьями.

Рита пришла на этот вечер со своей компанией: приятелями и подругами. Их стол, на десять человек, стоял в небольшой нише, невдалеке от общего. И мы как-то сразу приметили друг друга. А потом то в общем застолье, а то в общих танцевальных марафонах (напрочь позабыв, что Рита пришла со своей компанией) провели вместе эту беззаботную ночь, перевалив временной Рубикон. Перейдя от старого к новому, от прошлого к настоящему и будущему…

«И падал лёгкий снег. И белые страницы несбывшейся любви предполагали сбыться…»

А сколько было неподдельной радости, веселья и смеха в ту ночь! И порою возникало ощущение, что мы только что открыли секрет вечной молодости, вечной жизни! И что ещё более важно – вечной любви! Ибо без этой составляющей вечная жизнь просто мука.

Не знаю, как Рите, а мне порой казалось, что я куда-то лечу вместе с ней, словно на быстрых санях. Не то с высокой горки, а не то с обрыва, совсем не думая о приземлении, о том, что ждёт там, внизу. Прожить наполненно сейчас: минуту, час, день, а там видно будет, куда кривая вывезет!

– Я ещё не встречала столь остроумного кавалера, – произносила Рита иногда, в перерывах смеха, когда мы танцевали очень медленное танго (в отличие от остальных, лихо отплясывающих что-то зажигательное, соответствующее ритму быстронесущейся музыки) и я о чём-то или над кем-то подшучивал. – Я и не предполагала, что можно влюбиться в слова.

– Заметьте, сударыня, в неглупые слова, – добавлял я.

Тогда мы были ещё на «вы».

После чудесного концерта Елены Камбуровой молча идём по притихшим вечерним улицам нашего уютного, чистенького, как только что умытый ребёнок, города. Прохладный ветерок от недалёкой реки кажется мне почти осенним. И я даже как будто бы чувствую запах палой листвы.

– Дыхание осени, – вслух говорю я.

– Что? – рассеянно переспрашивает Рита.

– Ветер с реки, будто осенью, – поясняю я.

– Да, – соглашается Рита. – Он перебивает даже запах готовых вот-вот распуститься тополиных почек. А ты любишь осень? – вдруг спрашивает она.

– Ты же знаешь, я люблю тебя. А с леди Осень я едва знаком, – пробую я отшутиться.

– Ну, это само собой разумеется, ибо невозможно ведь, я думаю, не любить такую красивую и отнюдь не глупую девушку, как я, – улыбается Рита. И добавляет: – Вот видишь, как я многому у тебя научилась.

– Чему, например? – с деланым удивлением спрашиваю я.

– Хвастовству и иронии по любому поводу. Особенно в минуты, когда тебе неимоверно грустно.

– А тебе грустно?

– Да. Ведь мы с тобой расстанемся на всё лето. Ты уедешь в одну сторону, я – в другую. И встретимся мы только в сентябре. А за лето так много может произойти… Я, живя у тётки, могу встретить на берегу Чёрного моря и чёрного-чёрного негра, и любезного кавалера – рыцаря своей мечты. И меня могут поглотить чёрные-чёрные страсти и чёрные-чёрные мысли. Ведь Чёрное море, с его ласковой водой, говорят, располагает к страстям…

– А я думал, что ты рыцаря своей мечты уже встретила? – провоцирую я Риту на признание.

– В какой-то мере, да, – лукаво улыбнувшись, отвечает она. И добавляет: – Да и вы, сударь, на своей биостанции на Белом море можете встретить какую-нибудь белобрысую карелку и рассеятесь с нею, как говорили дамы восемнадцатого века.

– Но ведь до сентября ещё весь май, – оптимистично говорю я, пытаясь заглушить непонятную, сосущую моё сердце тревогу, кажущуюся такой беспричинной теперь, сейчас, в этот тихий весенний вечер.

– Ты не ответил на мой вопрос, – вновь возвращается к своему Рита. – Не подумай, что я занудствую. Я просто хочу знать о тебе если не всё, то хотя бы как можно больше.

– Всё знать о другом человеке, в принципе, невозможно. Ибо и сам человек о себе, я думаю, знает не всё. Вернее, не обо всём в себе догадывается. Это ещё Достоевский подметил, сказав: «Широк человек. Слишком даже широк, Я бы сузил». Наверное, это так же, как, задержав дыхание, пытаться донырнуть до дна Марианской впадины.

– И всё-таки ответь. Ты любишь осень?

– Да. Потому что осень – это как в меру выдержанное вино. В ней присутствует мудрая грусть.

– А мне она представляется крикливой немолодой цыганкой, в своих многочисленных ярких юбках, похожих на разноцветные лоскутные наряды. А если ещё занепогодит, то и вообще – такая тоска… Вот видишь какие мы с тобой разные, – задумчиво проговорила Рита, как будто бы моя умело скрываемая печаль незаметно передалась ей.

– Ну и хорошо, что разные. Ведь противоположности, по неопровержимым законам физики, всегда притягиваются, – пробую рассеять я её задумчивость.

– Не всегда, я думаю. К тому же математические и физические законы вряд ли исправно работают в человеческом обществе. У разных людей вообще всё по-разному. Как там у Лермонтова: «Мне грустно оттого, что весело тебе». А мне вот стало грустно оттого, что было грустно тебе. И с точки зрения элементарной логики, выражение Лермонтова – абсурд. А, в сущности, и его состояние и моё вызваны одним и тем же чувством – любовью. А ведь любовь, истинная любовь – это очень плохо излечиваемый недуг. Как только ты осознаёшь, что искренне, всей душой, любишь какого-то человека, что именно он, и никто другой, нужен тебе, тут же в твоей душе поселяется страх. Страх о том, что в любую минуту ты можешь этого человека потерять… Не смейся, пожалуйста. Я, может быть, в первый раз настолько серьёзно говорю о подобных вещах.

– А я и не смеюсь. Я тебя внимательно слушаю и, кажется, очень хорошо понимаю.

– Иногда, размышляя о себе, – продолжила Рита, – я понимаю, что я далеко не премудрая Марта, которая может горько плакать из-за предполагаемого, не случившегося несчастия. Я – Маргарита. И порой я действительно, как героиня романа «Мастер и Маргарита», чувствую потребность летать, чувствую, что способна на это! А с тобой я словно мотылёк, порхающий у горящей свечи, в опасной близости к огню. Или бабочка на невидимой паутинке. Вроде и тонка нить, а не порвёшь, не улетишь. Но самое главное, что и лететь-то, чаше всего, мне теперь уже никуда не хочется. И наша предстоящая разлука на всё лето представляется мне чем-то противоестественным поэтому. Как будто мы сами, добровольно, хороним себя. Ведь разлука – это та же недолгая или долгая смерть. И я думаю, что, может быть, мы не по-настоящему любим друг друга? Потому что, если бы мы любили по-настоящему, когда дышишь одним дыханием, то мы не могли бы надолго расстаться. Или я должна была бы не уезжать к маминой сестре в Анапу, а должна была бы отправиться с тобой на Белое море, на твою биостанцию. (Хотя статус мне этого сделать не позволяет, ведь я ещё не жена тебе.) Или ты должен был бы бросить всю свою науку и аспирантуру и отправиться со мной, на всё лето, на Чёрное море… Умом-то я, правда, понимаю, что всё это сущий бред, а вот сердцем… – Она не договорила, немного помолчала, а потом как-то устало продолжила: – Помнишь, как там, в стихотворении Кочетова, кажется: «С любимыми не расставайтесь. Всей кровью прорастайте в них. И каждый раз на век прощайтесь, когда уходите на миг». Извини, пожалуйста, – уже чуть веселее проговорила Рита, – за все эти нелепые, глупые откровения. Просто, видимо, твоя печаль перелилась в меня. Ибо человеку нужен только человек и ничто другое. Мы ведь теперь с тобой как сообщающиеся сосуды… – Она снова не договорила и, как-то беспомощно улыбнувшись, снова повторила: – Извини. Не бери в голову. Просто когда кого-нибудь сильно любишь – сам становишься абсолютно беспомощным. Зависимым от того, кого любишь, от его любви. И разлука наша может быть оправдана лишь в том случае, если ты Мастер. Или стремишься им стать, – неожиданно для меня закончила Рита.

* * *

В конце мая я улетел в Питер к своему научному руководителю, доктору наук Зоологического института, расположенного на Стрелке Васильевского острова. Однако шефа в институте не оказалось. Он уже уехал на Белое море, куда должен был «как можно скорее», согласно записке, оставленной для меня, прибыть и я. Пробыв по необходимым делам несколько дней в городе, я тоже отправился на Белое море, на мыс Картеш, где и располагалась Беломорская биологическая станция Зоологического института. А мой научный руководитель на летний экспедиционный период, вот уже несколько лет кряду, являлся её директором.

Это была моя первая поездка на Беломорье. И я хорошо помню, как акварельно-прозрачной белой ночью сошёл с поезда «Ленинград – Петрозаводск» на малюсенькой станции Чупа, где экспресс стоял лишь минуту. Помню, как меня поразила вся эта волшебная, нереальная призрачность отсутствующей белой ночи с белым туманом, упругими пластами прижимающимся низинах к земле. И выпирающие из неё то там, то тут огромные гладкие валуны, именуемые на Белом море Бараньими лбами. Проходя мимо них, к «скворешнику» миниатюрной станции, верилось, что на каком-нибудь из них обязательно обнаружится старославянская вязь со словами, обращёнными к витязю: «Направо пойдёшь – пропадёшь. Налево пойдёшь – пропадёшь. Прямо пойдёшь – пропадёшь». Мысленно мне представлялись именно такие напутственные слова, ибо, несмотря на необычайную красоту этой тихой белой ночи, мне в тот момент было очень грустно и хотелось домой, назад в Сибирь, к Маргарите, хотя я знал, что её там уже нет.

В единственном оконце станции желтел, пожалуй, совсем не обязательный при такой ночи свет. Войдя внутрь, в крохотном зале ожидания я увидел шесть пустых откидных сидений, стоящих по три напротив друг друга у противоположных стен и маленькое зарешёченное окошечко кассы, за которым, сидя на стуле и склонив голову на стол, беззаботно дремала белобрысая молодая девушка, со светлыми бровями и ресницами.

– Извините, сударыня, что прерываю ваш сладкий сон, – негромко заговорил я, – не подскажете, когда и откуда отправляется катер на мыс Картеш?

После первых же слов девушка распахнула ресницы, и я увидел бездонно голубые глаза. Сначала недоумённо, а потом весело посмотрев на меня, она дослушала вопрос, взглянула на часы, висящие в её каморке – с настоящей печью, занимающей почти всё пространство крохотной комнатки – на боковой стене, и, пытаясь скрыть зевок, ответила:

– Почти через три часа. В девять утра. Пристань в ста метрах отсюда, на заливе. Так что располагайтесь поудобнее и дремлите. Если в зале ожидания прохладно – я включу обогреватель.

– Пожалуй, включите. Приятно будет ощутить тепло, исходящее по мановению руки такой красавицы, – сказал я явную двусмысленность.

– За красавицу, конечно, спасибо, – ответила девушка, и я заметил, что зевать ей уже совсем расхотелось. – Только это неправда. Вы, наверное, так многим говорите?

– Очень немногим, – искренне ответил я и пошёл устраиваться.

Уже в полудрёме, сидя на жестком сиденье, я вдруг вспомнил, как на предыдущей станции, где поезд стоял в два раза дольше, чем здесь – две минуты, в наш вагон садился, видимо, демобилизованный, с иголочки одетый, молодой солдатик. Провожающие его, тоже молодые, крепко подвыпившие парни, что-то весело кричали ему. И все улыбались. А потом, не дождавшись, когда поезд, сверкая нездешними заманчивыми огнями, наберёт ход, отчалив, словно пароход, от дощатого перрона, вдруг резко развернув мотоцикл с коляской, на котором привезли солдата, укатили куда-то по просёлочной дороге, ведущей в дремучие заросли, в неизвестность.

Ах, обещанья, обещания Легко даются на прощание! Легко даются, не сбываются… «Прощай!» – кричат и улыбаются.

Да, именно на станции Чупа, в полудрёме, на жёстком неудобном сиденье, я и сочинил тогда это короткое стихотворение.

На пристани к отходу катера собралось человек семь. Катер был биостанцевский, поэтому никаких билетов на него никто не требовал. Все молча расселись на скамейках, стоящих буквой «П», на кормовой палубе, а девушка со станции передала капитану почту для работников биостанции.

Катер приходил сюда раз в неделю, забирал адресованную ББС (так сокращённо именовалась Беломорская биологическая станция) корреспонденцию, а заодно – местных жителей, развозя их по кое-каким сохранившимся ещё остаткам деревень. Поэтому пассажиры были в основном старики и старухи.

Когда катер начал отходить от дощатого причала, довольно урча двигателем, девушка, улыбнувшись очень доброй, открытой улыбкой, помахав мне рукой, крикнула:

– До свидания!

Я тоже помахал ей рукой и, перекрывая ровный шум мотора, весело крикнул:

– До встречи!

Три старушки и дед, сидящие на боковой лавке, добродушно, со значением, заулыбались. Наверное, предположив, что это начало романа. И только я точно знал, что это финал случайной встречи.

Белое море было покрыто неплотным белым клочковатым туманом, из которого неожиданно возникали то небольшие зелёные плоские острова, мимо которых мы проходили, то полуразрушенный причал из брёвен и досок, заполненный камнями, к которому осторожно, почти на ощупь, подходил наш катер «Смелый».

Высадив кого-нибудь из пассажиров, с авоськами, набитыми буханками хлеба и прочими необходимыми в заброшенной деревне вещами: коробками спичек, солью, он осторожно отходил от причала.

Добротные дома деревень стояли, в основном, с закрытыми ставнями или заколоченными досками окнами, отчего казались слепыми…

Заброшенные деревни, в которых сходило по одному – два человека, были, как правило, бывшими посёлками бывших же леспромхозов.

В последней по нашему маршруту деревеньке я увидел дом, расположенный на крутом взгорке. От причала к нему вела длинная деревянная лестница, вдоль которой то там то тут были видны большие шляпки белых грибов, растущих по склону. Крашенные в три цвета ставни дома были открыты, и дом глядел на море весело блистающими чистыми стёклами окон, в которых отражались блики солнца. И что-то очень радостное, почти сказочное, было во всей этой картине.

По сходне, помогая друг другу, на причал сошли последние наши пассажиры, опрятно одетые старичок и старушка. Катер, немного отойдя от причала, прощально гуднул им, а они, остановившись в начале лестницы, дружно помахали в ответ руками. И я, стоя на палубе один, тоже помахал им. И отчего-то позавидовал им… И только потом пожалел, представив, как они живут здесь зимой, совсем одни, в окружении «мёртвых» домов, с заколоченными крест-накрест окнами и дверями. И как в печной трубе, в ранних сумерках, тоскливо гудит ветер. А ель у окна скребёт, словно когтями, веткой по стеклу. И свет керосиновой лампы (потому что электричества давно уже нет) настороженно вздрагивает отчего-то. И, наверное, так тоскливо-тоскливо, а зима так неизмеримо долга…

Часа через два, когда туман почти рассеялся и на глади совсем не белого, а синего моря повсюду были видны изумрудные острова, катер зашёл в длинный залив за мыс Картеш.

На новеньком, светлом, из гладко оструганных досок, причале биостанции, с её небольшими разноцветными, точно радуга, домиками-коттеджами, живописно разбросанными по склонам среди мрачных елей, возбуждённо толпился народ.

Почтовый день!

Кто-то получил долгожданное письмо, кто-то желанную «Литературную газету», кто-то журнал с нашумевшей и уже обсуждаемой повестью Александра Крона об учёных. Кто-то не получил ничего. Но зато осталась надежда, что в следующий почтовый день долгожданное письмо обязательно будет…

От причала к каждому коттеджу, столовой, двухэтажному лабораторному корпусу, бане на берегу ручья вели дощатые настилы из струганых досок, укреплённые на невысоких столбиках, под которыми и вокруг которых вольно произрастал черничник, сплошь усыпанный крупными ягодами. И воздух здесь был такой необычайно вкусный! И даже журчание светлого ручья, вытекающего из небольшого пресного озера с очень вкусной водой, струящегося под причал радовало!

«Хорошо устроились!» – подумал я, сходя с причала на мостки. И вдруг почувствовал, что рад тому, что оказался здесь. И домой мне уже, как несколько часов назад, не хотелось. А тут ещё на катере, в унисон общему оживлению, включили радио. И над биостанцией, над задумчивыми буроватыми, величиной с небольшую избу, «Бараньими лбами», над недлинным дощатым причалом, похожим в этот день и час на воскресный бульвар какого-нибудь симпатичного провинциального городка, поплыла хорошая музыка, сменившаяся вскоре незатейливой песенкой зоологической тематики: «Чёрный кот, от усов до хвоста, был черней, чем сама чернота. Только песня совсем не о том, как обидно быть чёрным котом…»

Когда зазвучала эта песня, я был уже на пути к лабораторному корпусу, где предполагал встретить шефа.

За спиной я услышал скорые шаги и, оглянувшись, увидел быстро приближающуюся ко мне высокую, совсем юную белокурую девушку, по-видимому, студентку, Петербургско-Ленинградского или Кёнигсбергско-Калининградского университета. Я знал со слов моего руководителя, что студенты этих вузов, по договору с Зоологическим институтом, проходят на биостанции учебную практику. В руке девушки был почтовый конверт, и она улыбалась рассеянной улыбкой, казалось, ничего не замечая вокруг.

Жаль было прерывать её полёт, но так хотелось с ней заговорить. Такую она излучала вокруг себя свежесть, будто только что прошёл быстрый летний дождь с грозой, наполнив воздух благотворным озоном.

– Извините, – обратился я к ней, когда она, шагая лёгкой походкой, уже готова была пролететь мимо меня. – Вы не подскажете, где кабинет директора биостанции?

– Что? – нараспев проговорила она, казалось, не сразу возвращаясь к действительности.

Я повторил вопрос, добавив, что мне нужен Хлебович Владислав Вильгельмович.

– Пойдёмте, я вам покажу. Это в лабораторном корпусе. Нам по дороге.

Мы пошли рядом, и звук наших шагов по деревянному настилу звучал теперь в унисон.

«Наверное, так же в унисон бьются сердца влюблённых», – подумал я, исподтишка разглядывая девушку.

Она была очень хороша. Стройна, задумчива, чуть выше меня ростом. А её кожа с ровным золотистым загаром была упруга и чиста. Во всём облике девушки, даже в её туго заплетенной недлинной косе, чувствовалось природное здоровье. И от этого почему-то верилось, что всё у неё в жизни будет хорошо!

– Вы, по-видимому, здесь на практике? – прервал я молчание.

– Да. Я окончила второй курс. Учусь в Калининградском университете. Заранее списалась с руководством ББС и напросилась к Владиславу Вильгельмовичу на научную практику. Я изучаю рачков – балянусов и беломорских гаммарусов.

– А я аспирант Владислава Вильгельмовича, – вставил я, чтобы придать себе значительности.

– Значит, мы с вами коллеги по руководителю, – без особых эмоций восприняла она сие сообщение. И уже более живо продолжила: – А вы знаете, что у некоторых видов здешних гаммарид настоящая голубая кровь?! Я имею в виду по цвету. Дело в том, – деловито начала она, – что у них вместо железа, присоединяющего кислород, как у большинства животных, медь выполняет эту функцию…

– Я знаю, – остановил я её научный пыл. – А у вас с этим как?

– С чем? – не поняла девушка, остановившись и недоумённо глядя на меня.

– У вас, случайно, не голубая кровь?

– Если чисто физиологически – нет, – по-деловому, как на научном семинаре, продолжая стоять, ответила девушка, глядя на меня чуть сверху. – Она у меня такая же, как у всех людей – красная. И я, кстати, ужасно боюсь вида крови. А если рыться в дебрях генеологии, то я, честно говоря, не знаю. Отец у меня капитан подводной лодки, а мама домохозяйка…

– Давайте уж тогда познакомимся, – не дал я дальше растечься ей мыслью по древу. – А то вы мне уже почти всю свою биографию изложили, а я даже не знаю, как вас зовут.

– Меня зовут Наташа… Любарская, – после секундной паузы добавила она и протянула мне руку.

– Игорь Ветров, – задержав её руку в своей, представился я. – Как я уже сказал, аспирант нашего общего шефа. Так что, надеюсь, будем работать вместе. Тем более что я тоже занимаюсь гаммарусами. Их дыхательной функцией, то есть интенсивностью обмена. Правда, мой основной объект изучения Байкальские рачки. А здесь я буду сравнивать интенсивность их обмена с морскими амфиподами. – Мне так хотелось выложить ей все свои козыри. И так не хотелось выпускать её руку, уютно устроившуюся в моей, словно она о ней забыла.

– Интересно, – как-то рассеянно, проговорила девушка, медленно высвобождая ладонь. – Ну что ж, пойдёмте, пожалуй, – добавила она, и мы продолжили подниматься вверх, на скалистую серую часть горы, уже без мостков, на которой над морем располагался лабораторный корпус.

Меня подмывало желание спросить её, не от юного ли вздыхателя пришло ей письмо? Но я понимал, что это будет выглядеть бестактно, и сдержался.

– Вот, от мамы письмо получила, – словно прочитав мои мысли, проговорила Наташа. – Отец у нас в походе на полгода. Она дома одна. И обо мне, конечно, беспокоится. Наверное, думает, что на Белом море только белые медведи живут и что холода тут, как в Сибири. Я ведь первый раз так далеко от дома забралась. Раньше дальше Светлогорска нигде не бывала. Мы всегда, когда отец из похода возвращается, ездим туда отдыхать, в любое время года. Там у подводников чудесный санаторий! Ну, вот мы и пришли, – совсем не запыхавшись, хотя мы всё это время поднимались, сказала Наташа. – Вам, в первую дверь налево, а мне на второй этаж.

– До встречи, – сказал я, – и почувствовал, что в данном случае очень бы хотел, чтобы это было не финалом, а началом чего-то. Ну, хотя бы дружбы. Насколько возможна дружба между мужчиной и женщиной.

Шеф встретил меня радушно и даже, можно сказать, радостно!

– Ну, наконец-то ты приехал. Руки, руки нужны. Работы невпроворот, – положив мне руку на плечо, проговорил он после крепкого рукопожатия.

Объяснив, в каком коттедже я буду жить, он изъявил желание самолично показать мне гордость биостанции – лабораторный корпус, окончательно достроенный и оснащённый в прошлом году.

– У нас тут такие приборы, – поднимаясь по крутой лестнице на второй этаж, с восторгом вещал мой руководитель, – каких и в Ленинграде не во всяком институте встретишь! Даже пламенный фотометр есть! Тебе его, кстати, надо освоить. Не всё же допотопным методом Винклера пользоваться.

– Насколько мне известно, многие научные приборы градуируются именно этим самым допотопным методом, – немного остудил я его авангардистский пыл. – К тому же, для контроля, я думаю, можно проводить измерения и тем, и другим способом. Точность результатов тогда будет выше.

– Точно, – согласился шеф, впрочем, почти не слушающий меня и витающий, судя по всему, где-то в своих эйфориях.

Открыв первую же дверь на втором этаже, он пропустил меня вперёд, в довольно просторную, с чудесным видом на море, комнату, где за одним из лабораторных столов разбирала какие-то склянки Наташа.

– Вот, знакомьтесь, Наталья Алексеевна, – мажорно обратился Владислав Вильгельмович к девушке, – мой аспирант, из Иркутска, Игорь Владимирович Ветров. А это, – указал он на поднявшуюся из-за стола Наташу, – студентка Калининградского университета Наталья Любарская. Очень толковая девушка (эти слова предназначались уже мне), с большими перспективами. Надеюсь, что и дипломную работу, – повернулся он вновь к Наталье, – она у нас на биостанции делать будет, – не то спросил, не то подтвердил уже решённое наш общий шеф. – Прошу любить и жаловать, – закончил он свой торжественный монолог.

– Уже, – улыбнувшись, как и Наташа, ответил я.

– Что уже? – не понял шеф.

– Уже, не менее получаса, люблю и жалую, – ответил я полушутливо.

– Мы знакомы, – отчего-то смутившись, добавила Наташа.

– Когда это вы успели?! – изумился патрон. – Катер полчаса как пришёл.

– По дороге в лабораторный корпус, – пояснил я.

– Вот те на! – снова изумился он. – Я то думал, что самое ценное сам покажу. А то, глядишь, и сосватаю двух очаровательных молодых людей? А они уже знакомы! Быстро это всё сейчас у молодых происходит, – вдруг весело, тоненьким голосом, хохотнул шеф.

– Вы только, Наташенька, не всем его словам верьте, – продолжил он дурашливо. – На самом деле он многоженец и отец семерых детей! – вновь весело рассмеялся шеф своей шутке.

А я заметил, как Наташа густо покраснела.

– Ну ладно, Игорь, иди обустраивайся, – видимо, передумав водить меня дальше по лабораториям, сообщил шеф, снова погрузившийся в какие-то свои мысли. – С часа до двух – обед. Столовую, надеюсь, найдёшь. А после обеда сразу и приходи. Обсудим твою научную программу. У меня тут кое-какие интересные мыслишки появились! Может быть, часть опытов по сопредельной тематике будете ставить вместе с Натальей Алексеевной. Ей, в итоге, научная статья, тебе – дополнительный, интересный материал к диссертации. А то суточные опыты, как показала практика, одному человеку проводить тяжеловато. Будете подменять друг друга, особенно ночью, пусть даже и отсутствующей в здешних северных широтах.

– Не возражаете, надеюсь, Наталья Алексеевна? – обратился он к девушке.

– Нет.

– Что нет? Нет – да или нет – нет? – улыбнулся шеф. – Следует ясно излагать свои мысли.

– Я согласна, – снова слегка покраснев, ответила Наташа.

– А я – тем более, – добавил я.

– О, как у вас всё далеко зашло! – снова разулыбался шеф.

Чувствовалось, что у него сегодня отличное настроение. Возможно, что именно из-за этого он так много, к месту и не к месту, шутил.

– Всего доброго, – сказал я Наташе, направляясь за шефом к выходу.

– До встречи, ответила она.

Показания суточных опытов нужно было фиксировать через каждые четыре часа. Потом, если это была полночь, можно было сходить домой, немного поспать и снова явиться в лабораторию к четырём часам ночи, а потом – к восьми утра. На самом же деле в такие дни, когда осуществлялись подобные опыты, проводившие их отдыхали на принесённой раскладушке прямо в лаборатории. Ставилась она обычно в углу комнаты, за шкафом с лабораторными склянками, куда не так сильно проникал свет ламп.

На спиртовке можно было приготовить кофе и, сидя у широкого подоконника, неспешно пить ароматный напиток, хрустя солёными сухариками, вслушиваясь в первозданную тишину и любуясь тревожной красотой белой ночи и Белым морем. С его многочисленными, плоскими, изумрудными на сероватом фоне воды островами…

Месяца через два, в одну из таких (отнюдь уже не белых) ночей, в большом, гулком лабораторном корпусе мы с Наташей остались совсем одни, явившись туда к полуночи, чтобы записать очередные замеры суточного опыта.

После того, как промежуточные результаты были внесены в полевые дневники, я предложил ей пойти отдохнуть.

– А если разоспитесь (мы отчего-то никак не могли окончательно перейти на «ты») и вам невмоготу будет подняться к четырём, я сниму показания и своих и ваших опытов, – добавил я, решив после её ухода прикорнуть на раскладушке. Тем более что не только раскладушку, но и будильник я принёс в лабораторию ещё с вечера.

– Вы знаете, Игорь, в последнее время мне отчего-то почти никогда не хочется спать. Точнее, я долго не могу уснуть. Может быть, виною тому стали эти промелькнувшие белые ночи, сбившие мой привычный биологический ритм? Поэтому, если не возражаете, я хотела бы остаться. Могу, кстати, по рецепту моего отца приготовить кофе. Тем более что у меня здесь в шкафу есть и кофейные зёрна, и ручная кофемолка. Надеюсь, вы с нею справитесь. Она у меня такая капризная и подчиняется только сильным рукам. Впрочем, – спохватилась Наташа, – если вы хотите отдохнуть, – взглянула она на угол раскладушки, торчащий из-за шкафа, – я уйду. – И вид у неё в этот миг был такой очаровательно-беспомощный, что ею нельзя было не залюбоваться. И только заноза совести не больно кольнула где-то внутри при рассеянном, впрочем, воспоминании о Маргарите.

– Ой, – всплеснула руками Наташа. – Наверное, это выглядит со стороны так ужасно, то, что я вам предлагаю. В девятнадцатом веке меня бы осудили за это общественным презрением.

– Значит, мы имеем определённые преимущества, живя в последней четверти двадцатого века, – подбодрил я её.

– Возможно, – неопределённо и как-то очень задумчиво ответила она, подойдя к шкафу и доставая оттуда пакет с кофейными зёрнами, небольшую турку и кофемолку с маленьким деревянным выдвижным ящичком, в котором намолотого кофе хватало как раз на две порции.

Когда я начал молоть зёрна, с достаточным усилием производя равномерные круговые движения причудливо изогнутым металлическим рычажком, по комнате распространился чудесный бодрящий запах настоящего кофе. И мне отчего-то припомнились маленькие, уютные, без навязчивого, как в операционной, яркого света и громкой музыки, кафе в Старом городе Таллина. Где мы подолгу любили сиживать за чашечкой кофе с ликёром «Старый Таллин», с очаровательной девушкой Инной Мартоя, естественной блондинкой с бледно-голубыми глазами, умудрившейся перевести на эстонский язык (с его четырнадцатью падежами!) несколько моих, увы, ещё не совершенных, на теперешний мой взгляд, стихотворений. В одном из которых, впрочем, было две неплохих строки, особенно нравящихся эстонцам:

Как я стал сентиментален, Мне опять приснился Таллин…

Мне казалось тогда, что у нас с Инной было или вполне могло быть (встречайся мы почаще, а не раз – два раза в год) что-то большее, чем дружба, которой я, впрочем, очень дорожил. Я думаю, что с моей стороны это было состояние некой предвлюблённости… Как об этом, когда любовь ещё не стала ловушкой, хорошо сказано в «Моцарте и Сальери», в «Маленьких трагедиях» Пушкина: «Влюблён не очень, но слегка…» Вот что-то подобное и я испытывал к Инне.

Наташа подожгла спичкой фитиль стеклянной спиртовой горелки, с прилаженной к ней самодельной (из не очень толстой проволоки) подставкой. Всыпав в турку кофе, она залила его водой из-под крана и поставила над синеватым огоньком, который своим пламенем весело и беззаботно облизывал её закопчённое, пузатенькое дно. Фитиль спиртовки горел почти бесшумно, и его спокойное маленькое пламя привораживало к себе взгляд.

Как только вода закипела, Наташа приподняла турку, чтобы кофе не успело сплыть. А затем капнула в неё из пипетки каплю холодной воды, отчего кофе осело, а по комнате распространился его неповторимый, дразнящий аромат.

Наташа разлила кофе по чашкам, добавив в мою маленькую ложечку спирта.

– А себе? – спросил я, указывая головой на колбу со спиртом, которую она ещё не успела убрать в шкаф.

– Я – только кофе. Со спиртом, как говорит мой отец, это мужской напиток. Кстати, и пить его надо с кусковым сахаром, вприкуску, очень маленькими глотками. – Сказав это, она выложила из бумажного пакета в чистую чашку Петри несколько неправильной формы кусков сахара. Свой кусок мы сначала макали в кофе, а затем откусывали от побуревшего и ставшего уже не твёрдым конца, запивая сладость одним – двумя глотками крепкого, горьковатого кофе. Было действительно вкусно и как-то очень необычно. Может быть, из-за спирта. Может быть, из-за необычайности обстановки. А, может быть, и из-за компании. Да, верно сказал Блок: «Сотри случайные черты, и ты увидишь – мир прекрасен!» И это действительно так. В любой обыденности можно найти что-то удивительное. Особенно если пьёшь кофе за полночь с очаровательной юной девушкой. И нет по отношению друг к другу никаких обязанностей и обязательств. А есть только неясное чувство, которое не определилось, поскольку мера любви нам неведома…

– Наташа, как вы думаете, – прервал я молчание, но по-прежнему глядя на Белое море, – возможна ли любовь с первого взгляда?

– Теоретически – да, – ответила она, тоже глядя в окно.

– А практически?

– Вряд ли. Я думаю, что такое возможно, в лучшем случае, со сто первого взгляда. В противном случае «сооружение» будет непрочным и недолговечным.

– А ты, Наташа, оказывается, совсем не романтик, – обернулся я к ней.

– Пожалуй, – согласилась она, по-прежнему не отрывая взгляд от окна.

– А как вы думаете, Наташа, – снова перешёл я на привычное «вы», – успели мы с вами за эти месяцы обменяться сотней взглядов?

– Не знаю, – тихо ответила она, и я заметил, что керамическая чашечка кофе в её руке слегка подрагивает. – Я думаю, – тоже обернулась она ко мне, поставив чашку на подоконник, – влюбиться быстро можно, а вот быстро полюбить – навряд ли. Это процесс не простой.

– Наташа, мы с вами биологи. Пытаемся постичь законы природы и даже самой жизни, а не знаем ответа на такой, казалось бы, простой вопрос: «Где и в чём мера любви?» Вы не находите это странным?

– Я думаю, что этот вопрос совсем не простой. Возможно даже, – она не договорила и, взяв с подоконника чашку (рука у неё уже не дрожала, как будто бы она сумела за это короткое время что-то решить для себя), сделала несколько маленьких глотков, вновь устремив свой взор на море. – Впрочем, всё это к нам не имеет никакого отношения, – закончила она, весело посмотрев на меня.

Несмотря на свой юный возраст, Наташа была девушкой серьёзной и к любому вопросу подходила основательно. Это чувствовалось по всему.

– Наташа, ты чего-то не договорила, – вновь перешёл я на «ты», даже не заметив этого.

– Да я уж и не помню, о чём хотела сказать. Наверное, какую-нибудь очередную банальность.

Её правая рука, с изящными длинными пальцами, лежала на подоконнике, и я укрыл её своей ладонью. Больше всего в этот момент я боялся, что она тут же отдёрнет её. Однако она продолжала пить кофе, держа чашку в левой руке и продолжая глядеть в окно.

– Наташа, – снова заговорил я с появившейся вдруг в моём голосе хрипотцой, – а вы думаете, – вновь перешёл я на более привычное «вы», и, чувствуя (не знаю отчего), что стремительно теряю её, – что мы с вами сейчас говорим банальные глупости?

– Не знаю, – ответила она. Её рука неспешно, будто нехотя, выскользнула из-под моей ладони. И я подумал, что «Не знаю», похоже, её любимые слова. – Я только знаю, – продолжила она, – что мы, почти все и всегда, куда-то ужасно спешим, словно опаздываем на отходящий поезд. А потому не даём событиям вызреть… Давайте я вымою, – вставая и протягивая освободившуюся руку к моей чашке, сказала Наташа, – вместе со своей.

– А может быть, имеет смысл погадать на кофейной гуще? – произнёс я мажорно, стараясь быть весёлым, и со стыдом чувствуя, что действительно говорю глупо и банально. – Вы не умеете, случайно? – уже растерянно закончил я.

– Не умею. Более того, считаю, что это совершенно бессмысленное и бестолковое занятие – гадание на кофейной гуще.

Она подошла к раковине и, открыв кран, всполоснула чашки, чёрный осадок из которых с закручивающейся воронкой воды быстро исчез в водосточной трубе.

«Вот было б хорошо, если бы и душевный осадок мог так же быстро и бесследно растворяться», – подумал я, глядя, как вода смывает последние остатки кофейной гущи.

Когда кофе, кофемолка и посуда были убраны в шкаф, Наташа, покачиваясь на носках и постояв минуту в раздумье возле раковины, обернулась ко мне и сказала:

– Я, пожалуй, пойду. А к четырём – вернусь. Извините, что навязалась вам и не дала отдохнуть.

– Да ничего, – ответил я, чувствуя, что весельчаком быть всё-таки не удаётся. – Спасибо за отличный кофе.

– В смысле – отличный от других? – попыталась она улыбнуться, но это ей не удалось. И уже серьёзно добавила: – Это рецепт моего отца. Но я вам об этом, кажется, уже говорила. Ну, я пошла?..

– Конечно, идите…

Наташа вышла за дверь, и я услышал, как она медленно, словно обдумывая свой каждый шаг, спускается по лестнице.

О том, чтобы уснуть, и главным образом даже не из-за крепкого кофе, теперь не могло быть и речи. Походив по комнате, я снова устроился у подоконника, пытаясь отвлечься от своих неясных мыслей созерцанием таинственно-прекрасного заоконного пейзажа. Однако вновь и вновь ко мне возвращались вопросы, на которые я пытался найти ответ. Что такое любовь? И как отличить искреннее, настоящее чувство от поверхностного, наносного? В чём трагедия Дон Жуана? В том ли, что он каждый раз искренне влюбляется, или в том, что он никого не может полюбить по-настоящему? И чего он раб – любви или своего воображения? И почему с появлением Натальи, которую я знаю не так давно, куда-то ушла грусть о Маргарите, которую я знаю гораздо дольше? И как расценивать любовь? Как великое счастье или как великое несчастье? Когда постоянно боишься потерять любимого человека, не представляя себе жизни без него? И может быть, лучшее состояние души – это спокойная философская созерцательность, а не влюблённость? Увы, почти все вопросы так и остались безответными. А, впрочем, может быть, они таковыми изначально и были?

Я чувствовал, что запутываюсь в своих чувствах, как муха, в невидимой, но прочной паутине, и потому был несказанно рад, когда без пятнадцати четыре зазвонил будильник. Ибо этот сигнал требовал каких-то иных действий, не связанных ни с Натальей, ни с Маргаритой.

Я снял и записал в полевой дневник сначала показания своих опытов, а затем, убедившись, что Наташа не придёт, и её, записав результаты на отдельной бумажке.

Сделав дело, я добрёл до раскладушки, поставил будильник на без пятнадцати восемь и всем своим существом ощутил, что это не хитрое матерчатое ложе представляется мне в данный момент самым желанным местом на земле.

Проснулся я не от звонка будильника, а от запаха кофе.

Открыв глаза, увидел, как Наташа ставит на подоконник тарелку с бутербродами и начинает разливать по чашкам кофе.

– Доброе утро, – сказал я хрипловатым со сна голосом, поднимаясь с раскладушки и чувствуя, что совсем не выспался и что волосы у меня торчат в разные стороны, а футболка и джинсы, в которых я спал, мятые.

«Смешно я, должно быть, сейчас выгляжу со стороны, с помятым лицом и всклокоченными волосами».

– Доброе утро! – улыбаясь, ответила Наташа. И, показывая рукой на бутерброды с сыром, добавила: – Я забежала в столовую и взяла сухой паёк «для суточников». Так что можем завтракать. Тем более что в столовой на завтрак будет то же самое: кофе и бутерброды с сыром и маслом.

Пытаясь рукой пригладить волосы, я взглянул на часы – была половина девятого.

– А почему будильник не зазвонил? – спросил я Наташу.

– Потому что я его выключила. Вы так крепко спали, что мне жаль было вас будить. Вы даже чем-то напомнили мне моего любимого котёнка Барсика. То ли всклокоченными волосами, то ли безмятежностью сна. И у вас было такое детское выражение лица, что я подумала, может быть, вам снятся счастливые сны? А насчёт опытов – не беспокойтесь. Я сняла восьмичасовые показания: свои и ваши. И всё записала. Кстати, спасибо вам за то, что вы зафиксировали четырёхчасовые результаты. Я с вашей бумажки уже всё переписала в свой полевой дневник. А я проспала. Сначала, очень долго, часов до трёх, не могла уснуть, а потом провалилась в сон, как в бездонную пропасть, и проснулась только в семь часов утра. Умылась и сразу побежала в столовую за бутербродами, а потом сюда.

Наташа так весело и непринуждённо щебетала, как будто и не было нашего нелёгкого, во всяком случае для меня, ночного разговора.

Я подошёл к раковине умыться и, мельком взглянув в зеркало, висящее над ней, убедился, что вид у меня действительно ещё тот! Волосы действительно дыбом, лицо заспанное. В отличие от меня, Наташа выглядела свежей и хорошо отдохнувшей.

«Если женщина утром выглядит так же хорошо, как вечером, только всполоснув лицо, значит, она не злоупотребляет косметикой, а потому всегда будет узнаваема, ибо имеет одно и то же, настоящее, лицо», – почему-то радостно подумалось мне.

Умывшись и причесав волосы, я подошёл к импровизированному «столу».

– Извините, сударыня, фрака нэма. Так что уж позвольте позавтракать в футболке?

– Фрак или смокинг одевают к ужину. А на завтрак и так сойдёт, – беспечно ответила она и, отпив глоток кофе, удовлетворённо сказала: – Хорошо, что ещё не остыл. Но утром я сделала вам уже без спирта и с обычным сахаром, – добавила она, с аппетитом откусывая приличный кусок от бутерброда, – так что присоединяйтесь. Кофе действительно великолепный.

– Я ещё и за вчерашний вас как следует не отблагодарил, – сказал я, тоже с удовольствием сделав несколько глотков и откусывая сыр с белой свежей булкой и маслом.

– Как следует – это как? И только за кофе? – улыбнувшись, чуть кокетливо спросила Наташа. И я поразился, какой разной она может быть.

– Не только, – ответил я, не в унисон ей серьёзно. – Ещё спасибо за то, что не отдёрнули руку сразу, как отчего-то противного и потому неприятного вам, не унизив меня этим.

– Я не отдёрнула руку не потому, что не желала вас унизить, – кокетства в её голосе уже не было, – а потому что мне это было приятно и не хотелось её отнимать. Понимаешь, Игорь (я так был рад что она перешла на «ты». Однако это оказалось, увы, ненадолго), я и боюсь, и жду, и хочу чего-то. Порою даже не понимая до конца, что со мною происходит. Особенно с тех пор, как вы сошли со «Смелого» на причал биостанции.

– А мне казалось, что вы меня даже не заметили.

– Заметила, как видите. У вас был такой отрешённый вид, словно вы уже объездили полмира и удивить вас чем-то будет чрезвычайно трудно. Небрежно этак ступили на причал со своей спортивной сумкой через плечо, с развевающимися на ветру светлыми волосами. Что-то было в вас в тот момент от пилигрима – вечного странника, нигде надолго не останавливающегося, ни к чему серьёзно не привязывающегося. Как будто вы попали сюда из другого времени, из другого мира… Я тогда уже подумала: «Вот мой человек!» И потом, на мостках, я хотела пройти мимо, а вы меня остановили. И я решила, что это судьба, поскольку загадала, что если пройду мимо, то ничего не будет. А вы меня окликнули…

– А как же тогда: «В лучшем случае, со сто первого взгляда?»

– Не знаю, – вздохнув, ответила она. – К тому же это не признание в любви. Надеюсь, это понятно?

– Теперь, после вашего уточнения, понятно, – ответил я и отхлебнул глоток уже слегка остывшего кофе.

– Не стану скрывать, – вновь заговорила Наташа, глядя в окно. Видимо, так ей легче было говорить. – Вы мне симпатичны, но я… В общем, я совсем запуталась. Какая-то невообразимая сумятица в голове.

Встав со стула, я подошёл к ней и молча обнял её со спины, склонив голову к её плечу.

Я слышал её учащённое дыхание. А моя правая рука, лежащая ниже груди, ощущала прыгающие удары её сердца.

– Наташа…

– Что? – мгновенно отозвалась она, словно ожидая от меня чего-то. Но голос её донёсся как будто бы откуда-то издалека.

– Честно говоря, я не знаю, что тебе сказать. Я боюсь слов: «Я тебя люблю». Может быть, из-за их чрезмерной расхожести, какой-то затёртости, что ли. Хотя именно это чувство я, кажется, сейчас и испытываю. Вернее, ты мне очень нравишься. Мне грустно без тебя. Но беда в том, что с некоторых пор я стал сомневаться в себе самом, в своих чувствах, в их искренности. А обмануть тебя я не хотел бы. Не хотел бы причинить тебе боль.

Я почувствовал, как Наташина рука погрузилась в мои волосы, а её длинные пальцы, задумчиво заходили по моей голове, словно делая лёгкий массаж.

Я чуть коснулся губами её шеи и ощутил, как Наташина рука замерла на моей голове. Я ещё раз поцеловал её, теперь чуть выше, у самого уха.

– Не надо, – услышал я, когда попытался развернуть её, чтобы поцеловать по-настоящему. – Сейчас, после завтрака, уже люди в свои лаборатории потянутся.

Она опустила руку. Я разъял свои объятия и выпрямился, ибо стоять неподвижно склонённым было неудобно.

Наташа встала со стула. Взяла в обе руки наши чашки, словно собираясь выплеснуть из них остатки кофе. Поглядев на них, поставила снова на подоконник и, сделав шаг ко мне, крепко обняла.

– Думаю, что на один поцелуй у нас времени всё-таки хватит, – тихо сказала она и закрыла глаза.

Поцелуй был долгим и не хотел заканчиваться. И, наверное, не закончился бы никогда, потому что время перестало быть, будто остановившись…

Внизу, на первом этаже, послышались шаги и голоса сотрудников биостанции, идущих на работу.

Наш же суточный опыт был закончен, и мы могли спокойно, с чувством выполненного долга, идти отдыхать…

– Сегодня же почтовый день! – вспомнила Наташа, выплёскивая в раковину из чашек остатки совершенно остывшего кофе и начиная их мыть.

«Может быть, и мне что-то придёт, – подумал я. – Наверное, из дома, как обычно. А может быть, и Маргарита соизволит написать. Ведь я здесь уже больше двух месяцев, а от неё так ничего пока и не было».

Как обычно, перед обедом «Смелый» подошёл к причалу. Почти все работники биостанции были уже здесь.

Молодцеватый и какой-то торжественный капитан, в свежей сорочке, с неопределённой, блуждающей улыбкой на чисто выбритом лице, сойдя с катера, начал раздавать корреспонденцию, бодро выкрикивая фамилии:

– Гуляев! Ащепков! Винберг! Харазова! Любарская! Ветров!..

«И здесь мы оказались рядом», – подумал я.

Мне пришло письмо из дома и телеграмма от Маргариты.

Письму из дома я был рад.

«Странно как-то получается, – подумал я, забрав корреспонденцию и не разворачивая сложенную вдвое телеграмму от Риты. – Нет объекта любви и нет самой любви, что ли?» И вдогон этой мысли пришла ещё одна: «Уж не надумала ли Ритуля прикатить сюда. С неё станется!» И при одной только мысли об этом у меня тревожно заныло в животе.

Я решил прочесть письмо и телеграмму на Белых камнях, которые мне когда-то, в начале нашего знакомства, показала Наташа. Во-первых, потому что там почти никогда никого не было, ибо они располагались уже за пределами биостанции, а во-вторых, потому что оттуда, с высоты горы, открывался такой изумительный вид на Белое море. К тому же в том месте отчего-то всегда гулял лёгкий ветерок, покачивающий ветви разновозрастных елей, стоящих за спиной, словно зелёная стена. Одним словом, уютное, тихое, уединённое место, где так хорошо иногда мечталось. И где мы с Наташей, бывало, подолгу сиживали на прогретых солнцем камнях, покрытых сухим белёсым мхом, наблюдая, например, закат и говоря о всякой всячине. Никогда мы не говорили только о любви. Эта тема была для нас табу. Для меня из-за Маргариты, поскольку я пытался всё-таки разобраться в своих чувствах, а для Наташи, наверное, из-за её природной сдержанности и целомудрии.

Не раскрывая телеграмму от Риты, я прочёл сначала письмо из дома. Писала сестра Шура. И из её послания чувствовалось, как все домашние соскучились по мне, как все они любят меня и ждут…

«Значит, не верна моя теория – нет объекта любви, нет любви», – констатировал я сей очевидный, впрочем, факт.

Телеграмма от Риты, с наклеенными в несколько рядов тонкими бумажными телеграфными лентами. Более светлыми, чем сероватый лист самой телеграммы, была длинная. Чувствовалось, что слов Ритуля не считала. И в этом была вся она: «Порыв и страсть!»:

«Игорь, извини меня. Я выхожу замуж за Сергея. Это у него ты увёл меня в ту новогоднюю ночь. Месяц назад он приехал сюда ко мне и за мной. Прости, если можешь. И порадуйся за меня. Я так счастлива! Маргарита».

Немного посидев в каком-то отупелом оцепенении, словно меня ударили чем-то тяжёлым по голове, я ещё раз перечитал телеграмму (отчего смысл её, увы, не изменился), а потом, не торопясь, сделал из неё самолётик и запустил его, лишь чуть-чуть придав ему ускорение.

Самолётик, плавно покачиваясь, (ведь он ещё только учился летать), подхваченный крыльями невидимого ветерка, не спеша, будто нехотя, полетел в сторону моря, к неведомым для него зелёным островам.

Он ещё не успел скрыться из виду, как рядом со мной очутилась Наташа.

– А я тебя повсюду ищу. А ты, оказывается, здесь, на нашем месте. Что, плохие новости? – тревожно спросила она, пристально вглядываясь в меня.

– Смотря с какой стороны посмотреть, – не очень весело ответил я. – Это как в стихотворении каком-то: «В жизни всему уделяется место. Рядом с добром уживается зло. Если к другому уходит невеста, то неизвестно кому повезло…»

– Что-нибудь дома не так? – снова спросила Наташа.

– Слава богу – не дома. Пустяки.

– Но я же вижу, какой у тебя вид. Будто случилось что-то неприятное.

– Действительно неприятное. Не более того. Не обращай внимания.

– Я не могу теперь не обращать внимания на тебя. И если, правда, не произошло ничего ужасного для тебя, поцелуй меня, пожалуйста. Как сегодня утром, – простодушно попросила она.

– А разве это было сегодня утром?

– Да.

– А мне кажется, что это случилось уже очень давно, в незапамятные времена…

– Ты знаешь, Игорь, я ведь с детского сада, кроме родителей, ни с кем не целовалась, – тихо сказала Наташа, словно открыв мне великую тайну и пропустив мимо ушей мои слова.

Я обнял её левой рукой, продолжая смотреть на парящий и превратившийся в белую точку самолётик.

«Да, – подумал я, – это и есть точка. Точка, не очень жирная, впрочем, в наших зимне-весенних отношениях с Маргаритой, закончившихся на исходе лета. Но, возможно, это и точка отсчёта чего-то нового, неведомого ещё. Времена года – времена любви, одним словом…»

– Ты что, сделал из письма самолётик? – спросила Наташа, глядя туда же, куда и я.

– Не из письма. Из телеграммы.

– Зачем?

– Отпустил на волю свое прошлое…

Мы немного помолчали. А потом наши губы встретились и, как сегодня утром, долго не хотели разлучаться, хотя целоваться сидя было неудобно.

Открыв глаза, я не увидел уже над белёсой гладью спокойного моря даже белой точечки своего самолётика. Не уверен, что он сумел дотянуть до острова. Но, может быть, и цель его была иной – просто полёт.

– Знаешь, когда ты меня целуешь, – заговорила Наташа, – у меня за спиной как будто вырастают крылья. И мне кажется, что я вот-вот взлечу… И всё-таки ты чем-то озабочен. Я же вижу по твоим глазам. Они грустные. Что-нибудь дома?

– Нет, всё хорошо, правда. Теперь всё хорошо, – добавил я.

– Ой, я же тебе не успела сказать! Мне пришло письмо от мамы. Она пишет, что через полмесяца, к двадцатым числам августа, отец вернётся из похода. И мы все вместе поедем на две недели не в Светлогорск, как обычно, а на Чёрное море!

– Здорово. Рад за тебя. Только вот почему-то на Чёрном море делаются чёрные дела, а на Белом – белые. Море Чёрное, море Белое…

– Ты это о чём, Игорь?

– Так, ни о чём. Пустяки.

– Тогда поцелуй меня ещё раз. Чтобы было счастливое, неразделимое, нечётное число, – встав, попросила Наташа. Мне пришлось чуть-чуть привстать на цыпочках, чтобы дотянуться до её губ. И может быть, от этого, когда мы целовались, я вдруг почувствовал, что и у меня за спиной, подобно весенним почкам, начинают проклёвываться крылышки.

– А я тебя ни у кого не ворую? – серьёзно спросила Наташа, когда наши губы разомкнулись.

– Ни у кого. Теперь уж точно – ни у кого, – добавил я. – Тем более, как я тебе уже говорил, буквально пять минут назад я отпустил в полёт кое-что из своего прошлого.

– Надеюсь, после экспедиционного сезона, в сентябре или октябре, ты приедешь к нам в Калининград. Я тебя свожу в Светлогорск. Там так красиво! Особенно в конце сентября, когда уже деревья в осенней янтарной листве. Я, кстати, там однажды прямо на прибрежном песке, куда ещё докатывают волны, нашла довольно крупный янтарь, с застывшим внутри него муравьишкой. И с естественной дырочкой, которую, по-видимому, проделала сосновая хвоинка. Такие камешки с естественной дырочкой называют Куриный бог. И говорят, что нашедшему такой камень он обязательно принесёт удачу. Как ты думаешь, это правда?

– Конечно, правда.

– Теперь я и сама в это верю. Я ведь нашла тот янтарь год назад, когда ничего ещё не было. И вот… – Она не договорила, а потом вновь повторила свой вопрос: – Так ты приедешь? Мне бы хотелось тебя с родителями познакомить.

– Приеду, Наташа. Обязательно приеду… Ты только на Чёрном море не задерживайся долго, ладно?

– Ладно, – согласилась она, опустив голову на моё плечо…

И всё было так хорошо и спокойно…

Но от чего ж тогда тревожно было на душе? От горечи утраты? И от чего так нестерпимо больно ныло сердце?..

12 августа – 7 сентября, 2010 г., Порт Байкал.

Июль 2011 г., Иркутск

 

Живой звук

В повседневном быту мы окружены, как правило, скучными подробностями жизни…

Ибо в большинстве своём, по образному выражению Александра Грина, «все в работе, как в драке».

И зачастую постылая служба, зарабатывание средств на жизнь многим из нас, собственно говоря, заменяют саму жизнь, которая, на мой взгляд, состоит всё же не из повседневного «кручения», подобно белке в колесе (хотя и в этом, увы, тоже), а в минутах созерцания, самоопределения, осознания себя в этом огромном, сложном и прекрасном мире, если уж не точкой опоры, то и не песчинкой бытия, или – просто точкой…

А натолкнули меня на подобные размышления обыкновенные настенные часы да индеец Ситка Чарли.

Однако всё по порядку.

Май в нынешнем году выдался ужасный – и по погоде: то стояла невыносимая для этого времени в наших широтах жара, то вдруг откуда-то подступал холод; и по множеству свалившихся внезапно на мою голову неотложных дел.

В родной редакции требовали статей, не только сегодняшних: «срочно в номер», но и завтрашних и послезавтрашних, «чтоб был задел на предстоящий отпуск», как выразился наш весельчак редактор, всегда неохотно отпускающий сотрудников на законный отдых.

Я, словно зубную пасту из уже опустошенного тюбика, пытался выжать требуемые материалы, придумывая темы на перспективу, но чувствовал внутри лишь гулкую пустоту.

Дома тоже не было покоя – то начинала вдруг течь батарея парового отопления, то шалило электричество, то наш сосед с третьего этажа, делающий в своей квартире ремонт, умудрился в нескольких местах пробить нам потолок…

Одним словом, всё собралось в одну кучу, и вывезти этот воз каждодневных проблем мне было, казалось, уже не под силу. Может быть, именно поэтому я чаще обычного раздражался, срывая своё раздражение на самых близких людях. Придирался по пустякам к жене, а сыну порою давал занудные наставления, уча его жизни и, разумеется, сожалея потом и о своих срывах, и о своих ненужных нравоучениях. На дачу, в небольшую прибайкальскую деревеньку, я смог выбраться лишь к середине июня.

Погода ко времени моего отъезда, слава богу, наладилась. В городе было тепло и солнечно, проблемы тоже, казалось, сами собой рассосались… На Байкале же, куда я приехал после недавно сошедшего с озера льда, ещё веяло прохладой, и свежесть эта бодрила и, казалось, прибавляла сил.

Переправившись на пароме в истоке Ангары на свой берег, я по крутой тропинке поднялся на нашу гору – всю в свежей изумрудной зелени. Подходя к даче, как обычно, впрочем, ощутил тревогу. Ведь не был здесь больше шести месяцев. С начала ноября теперь уже минувшего года. И мало ли что могло произойти за это время. В прошлом году, например, кто-то, покорёжив ставню, но не сумев её сломать, чтобы пробраться в дом, просто нагадил, видимо со злости, на крыльце перед входной дверью, что вызвало у меня лишь горькую усмешку и мысли о том, что Дарвин со своей теорией эволюции, пожалуй, всё же промахнулся. Не от обезьяны произошёл человек, а от свиньи. О чём говорила, кстати, не только эта куча человечьего дерьма, но и загаженные повсюду всевозможным мусором берега Байкала. Будто цель так называемого человека разумного – повсюду, где он только появляется, состоит в том, чтобы поскорее оставить после себя свалку – даже в самых красивых местах…

Впрочем, о грустном думать не хотелось, да и никаких, во всяком случае на первый взгляд, неприятных неожиданностей, к счастью, не просматривалось.

Вспомнил, как в начале ноября, уже по приличному снегу уезжая с дачи в город и то и дело оглядываясь на запертый на все ставни и замки дом, показавшийся мне вдруг таким сиротливым, слепым, я мысленно повторял перенятое с давних пор от мамы: «Господи, храни мою избушку от всякой напасти, а пуще всего – от злого человека».

Отперев входную дверь, я прошёл на веранду, освещаемую сейчас только светом, проникающим в просвет не до конца прикрытой мной двери. С веранды, открыв очередной замок, вошёл в дом, где из-за закрытых ставен было ещё темно. «Сырости не чувствуется», – удовлетворённо отметил я, на ощупь вдоль стены продвигаясь к выключателю, чтобы зажечь свет…

И вдруг я замер, уловив негромкий, но чётко слышимый живой звук! Да, именно живой!.. И лишь через мгновение сообразил, что это тикают настенные часы, работающие на обычной батарейке.

Часы эти в прошлом году нам подарил брат жены. Они были очень красивые: керамические, с сиреневатой гжельской росписью и двумя «гирьками» – тоже керамическими, больше похожими на маленькие колокольчики. Правда, всего этого я сейчас ещё не видел, а лишь воображал, слыша ровный неспешный их ход.

– Тик-так… Тик-так… Тик-так…

И столько непоколебимого спокойствия было в этой извечной, размеренной работе, что я невольно порадовался за них, словно это был не бездушный механизм, а живое существо. Да и дом мне тоже показался вдруг живым, прислушивающимся ко всему окружающему и – ко мне, как я – к этим часам. И сразу же пригрезилось, как он, скрипя брёвнами стен, пытался сохранить тепло, его остатки, от протопленной мною за день до отъезда печи…

Я ещё немного постоял в темноте, будто расслышав за стеной свирепый и весёлый визг метели. И снова подумал, как дом, сопротивляясь холоду и ветру, своими стенами, будто большими добрыми руками, ограждал всё внутри себя, в том числе и эти вот незамысловатые настенные часы, отмеряющие бесконечное время и скрашивающие своей негромкой беседой, особенно в глухие зимние ночи, его однообразную, скучную жизнь: без хозяев, их весёлых голосов и гомона друзей, нередко и, как почти всегда, нежданно приезжающих на дачу летом. Тем более что говорить часам всю долгую зиму, кроме дома, было ведь не с кем…

Я включил свет и убедился, что вода в эмалированном ведре, поставленном на всякий случай в таз на печь, по-видимому, не замерзала, поскольку дно ведра было не выдавлено наружу, как это непременно бы случилось, превратись она в лёд.

Открыв ставни, я впустил в дом предвечерний красноватый заоконный свет. Взглянув на циферблат, удостоверился, что часы показывают точное время.

Затопив печь и приготовив своё фирменное блюдо – яичницу с колбасой, я настрогал затем из разной зелени, привезённой из города, салат, а во время трапезы выпил ещё и три рюмки водки. Перемыв после ужина в тазике с тёплой водой посуду, стал наслаждаться тем редким и чудесным состоянием, когда можно никуда не спеша полежать в прогретой уже постели и при мягком свете настенной лампы почитать недочитанную книгу, дожидавшуюся тебя на прикроватной тумбочке с прошлого года.

Закладка лежала во второй половине тома Джека Лондона, перед рассказом «Тропой ложных солнц»…

Прочитав рассказ почти до половины, я задумался над следующей фразой: «…И я шагаю, как во сне, и мне вдруг приходят в голову странные мысли. “Зачем Ситка Чарли трудится в поте лица, ходит голодный и терпит такие мучения?”

“Ради семисот пятидесяти долларов в месяц”, – отвечаю я сам себе, понимая, что это глупый ответ. Но это правильный ответ. И с той поры я никогда не думаю о деньгах. Потому что в тот день у меня открылись глаза, вспыхнул яркий свет, и мне стало хорошо. И я понял, что человек должен жить не ради денег, а ради счастья, которое никто не может дать, ни купить, ни продать, которого не оплатишь ничем».

Я откладываю книгу в сторону, гашу свет и в невесомой тишине, если не считать старчески сварливого бормотания ходиков – о неизмеримости, непознаваемости и непобедимости Времени, думаю о том, как верно то, что я прочёл. И во мне начинает вызревать решение – бросить к чёртовой матери свою высокооплачиваемую, но опостылевшую работу и жить «ради счастья», ради возможности не урывками, а постоянно делать то, что тебе по душе. Мне по душе – писать рассказы, создавая иную реальность, в которой самостоятельно уже, без дальнейшей моей помощи начинают жить герои произведений, если, конечно, удаётся вдохнуть в них жизнь. И главное, работа – эта принудиловка ради куска хлеба – не будет больше красть у меня самое драгоценное, что есть у человека – время.

Я понимаю, что подобное решение влечёт за собой резкий поворот судьбы. Что, может быть, не только мне, но и моим близким от этого придётся туго. Ведь литературным трудом ныне не проживёшь…

Но для чего ж тогда дана мне жизнь? И этот, пусть не громкий дар, возможность создания иных миров? А ведь талант, пусть даже небольшой, так редок. И, может быть, уже не я, а он владеет мною? И что такое моя жизнь? Лишь короткий штрих меж бесконечных, как мир, «тик-так»? Чёрточка, разграничивающая даты: рождения и смерти? Неугаданное предназначение?..

От подобных мыслей мне становится и тревожно и спокойно одновременно, потому что я чувствую, что решение вызрело, «нарыв» вот-вот прорвёт. И у меня в сей миг такое ощущение, будто я только что выиграл по лотерейному билету счастливую судьбу. Ибо надежда никогда не считается ни с опытом, ни с так называемым здравым смыслом. А счастливая надежда – и подавно.

Я закрываю глаза и под мерный звук «тик-так» составляю для себя, может быть, и не совсем последовательный рецепт-расписание хорошего поддержания духа:

– Каждый день, с утра, кроме выходных и праздников, не меньше двух часов работать за столом.

– Во избежание самоотравления и полнейшего оглупления – не смотреть, возвратившись домой, телевизор. Ну, на худой конец – новости. А ещё лучше не иметь телеящика вообще, как здесь у нас на даче.

– Пока я тут, совершать ежедневные прогулки по три километра туда и обратно до Серебряного ключика.

– Питаться просто, не переедая.

– Работать физически: колоть дрова, ладить что-то по хозяйству, ходить на колодец за водой. Одним словом, делать необходимое, не изнуряя себя.

– Да, ещё ежевечернее, после трудов праведных, проникновение в «параллельные миры» – то есть чтение хороших книг…

– И молитва, хотя бы после пробуждения, по утрам.

Тем более что впереди ещё почти всё лето. Такое прекрасное и бесконечное. «Вечер долог, да жизнь коротка…» – вносит горчинку в мои решительные размышления нежданная, неизвестно откуда вдруг явившаяся мысль.

Уже не могу разграничить – сплю я или продолжаю в полудрёме размышлять…

Вижу неохватное взглядом пространство – белое безмолвие. Это замёрзший и запорошенный снегом Байкал, по льду которого несётся моя нарта, запряжённая отличными, сильными, сытыми собаками, с волнуемой ветром белой лоснящейся шерстью. Мы движемся на север. Небо над нами стоит голубое, глубокое. Ни облачка. И солнечно, морозно, хорошо! И всё вокруг сверкает алмазной пылью. И собаки бегут без напряжения, бесшумно, словно им в радость легко скользящая за ними нарта. И мне тоже хорошо, беспечно, беспричинно весело, и кажется, что никогда ещё так здорово не было в жизни. Так бы вот и лежал, слушая едва уловимый скрип полозьев…. Но вот уже замаячила цель путешествия. В надвигающихся сумерках светится затянутое промасленной бумагой жёлтое окно избушки на пологом берегу. И мы спешим туда, где тепло и есть еда, и нехитрый уют охотничьего зимовья, и долгие приятные разговоры с другом или незнакомым человеком, за кружкой горячего крепкого чая…

Подъезжая ближе, я вдруг узнаю наш небольшой дом, сложенный из лиственничных брёвен. «Но он ведь не на севере, а на юге Байкала, у самого истока Ангары, которая из-за быстрого течения не замерзает там и в лютые морозы. Как же тогда мы попали сюда, на этот берег, на скалистой горушке которого построен дом? И окно в нём вовсе не из промасленной бумаги, а стеклянное. И за рамой, расчерченной на небольшие квадратики изящным тонким переплётом, различимы силуэты родных, с кем всегда так хорошо и спокойно быть вместе».

– Тик-так, – вновь говорят часы… И я вновь силюсь понять, где же я нахожусь. Во сне – в этой ещё одной загадочной реальности, или – наяву, в хорошо протопленном доме, меж явью и сном…

Да, собственно говоря, мне это и не важно.

Переворачиваюсь на другой бок и опять засыпаю, теперь уже без сновидений, крепким сном хорошо уставшего человека.

И сон мой охраняют ходики с весёлым голубым узором, отсчитывающие секунды – песчинки времени, неизвестно откуда берущиеся и неизвестно куда исчезающие, будто падающие в неизмеримо глубокую пропасть по имени – Вечность…

– Тик-так… Тик-так… Тик-так… – Приятный живой звук, обещающий Встречу.

22–25 октября 2007 г., Порт Байкал

 

За шторой, с этой стороны…

Хлопья снега, медленно опускающиеся в желтоватом свете фонаря, были до неправдоподобия большими… Казалось, что снежинки плавно скользят сверху вниз по наклонно натянутым невидимым нитям…

Они, скорее, напоминали маленькие белые фонарики или крошечные парашютики, чем предновогодний легкий снег. Тень от этих «парашютиков» бестелесными бабочками порхала по белой, чистой, ровно укатанной между домов квартала, дороге.

Падающий снег казался теплым…

Внезапно возникая (вначале как бы высвечиваясь изнутри), откуда-то из близкой – сразу же над фонарем – бархатной мягкой черноты, они, плавно кружась, заполняли собой почти весь яркий конус света, начинающийся чуть выше окон второго этажа…

Я хорошо запомнил этот фонарь, потому что еще пять минут назад он раздражал меня своим назойливым светом, когда я со своей одноклассницей Бетой под пластинку Майи Кристалинской с ее шлягером этой зимы «А снег идет… А снег идет… И все мерцает и плывет…», танцевал в просторной комнате, освещенной только разноцветной елочной гирляндой (кто-то из танцующих ближе к двери погасил блистающую и слегка позвякивающую хрустальными подвесками, огромную, даже для такой большой квартиры, как у Беты, люстру, радостный свет которой казался нам явно избыточным), этот одинокий фонарь упрямо светил в наше незашторенное окно, разрушая полумрак почти до середины комнаты, где стояла елка.

Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших одноклассников, танцующих ближе к окну, догадался и задернул тяжелую – от потолка до пола – оконную штору, раз уж нельзя погасить этот настырный фонарь.

– О чем ты думаешь? – тихо спросила меня Бета.

На своих высоких каблуках-«шпильках» она стала на их длину, то есть сантиметров на десять, выше меня. И было как-то непривычно смотреть на нее снизу вверх.

– О фонаре… Вернее, о тебе, конечно, в основном, – немного замешкавшись, весело ответил я.

– Врешь, как обычно, – улыбнулась Бета. – …Интересно, всем врешь или только мне …а?

В темных Бетиных локонах, серпантином обрамляющих лицо, и в ее гладко зачесанных на прямой пробор иссиня-черных волосах (В манере начала XIX века, по типу: «А-ля Наташа Ростова. Первый бал», который с такой подробностью разбирала в классе с нами наша учительница литературы.) виднелись разноцветные кружочки конфетти.

Локон то укорачивался, то удлинялся, пружиня в ритме танца и щекоча мне висок. А от Бетиной щеки, темный румянец на которой был виден даже в этом цветном полумраке, пахло яблоневой свежестью. И когда мои губы «невзначай» – для чего мне пришлось привстать на цыпочки – коснулись ее щеки, я почувствовал такую же яблочную упругость и прохладу кожи, как будто Бета только что пришла с мороза.

Мимолетного прикосновения моих губ к ее щеке она, казалось, не заметила…

– А ты о чем думаешь? – спросил я ее.

– О многом…

– Ну, например?..

– Я… вдруг вспомнила, как ты мне прилепил эту, казавшуюся мне тогда такой дурацкой, кличку – Бета… Я, честно говоря, не думала, что она ко мне прирастет. А теперь мне даже нравится… Бе-Та, – нараспев произнесла она. – Есть в этих звуках что-то от имен английской знати…

После ее слов мне сразу же припомнился тот яркий солнечный веселый и с грустинкой день: «Первое сентября»…

Весь наш выпускной 11 «Б» после «Первого звонка» – для нарядных первоклашек – нового, а для нас уже последнего учебного года, уселся за свои вновь покрашенные парты.

Наша классная руководительница – Анастасия Дмитриевна, с серебринками седины в аккуратной тугой прическе, ввела в класс новенькую, в ослепительно белом школьном фартуке, девушку с длинными распущенными черными волосами.

– Вот, познакомьтесь, ребята. Это Белокрылова Таня. Она приехала в наш сухопутный город из Владивостока, с берега океана, можно сказать. И будет теперь учиться с вами. Садись, Таня, на свободное место.

«Новенькая» села на пустующую последнюю парту среднего ряда. Я тоже сидел «на Камчатке», но только «в третьем ряду», у окна.

Когда Татьяна садилась на место, она взмахнула головой и ее волосы, вначале распустившись черным крылом, упали ей на спину.

«Чернокрылиха», – на первой же перемене каких-то совсем необязательных первосентябрьских занятий окрестила «новенькую» в кругу своих подруг, с ревнивым чувством уже бывшей первой красавицы, Прима нашего класса Люда Година, интуитивно почувствовавшая достойную соперницу.

Я в то время читал книгу Пантелеева «Республика Шкид», и у меня, как и у обитателей Шкиды, была страсть на конструирование новых имен, сложенных из начальных частей старых.

(Наша «классная» прозывалась у меня на греческий манер – Анасди. Правда, имя это к ней как-то так и не пристало.)

Так Бе-локрылова Та-ня и стала Бетой.

Отец Беты был офицер.

Его, «с повышением в должности», перевели в наш маленький городок командовать полком.

Мать Беты, которая, наверное, лет на пятнадцать, не меньше, была моложе «своего супруга», называла себя домохозяйкой.

Казалось, что родителям Беты, которые и без того уже исколесили полстраны, переезжая то и дело «на новое место жительства и службы» из города в город, или в какой-нибудь забытый богом и людьми скучный степной гарнизон, и никогда нигде не останавливающимся надолго, и полчаса не усидеть на месте.

Люди они были веселые, общительные и в любом месте быстро обрастали если не новыми друзьями, то новыми знакомыми уж точно! Легко забывая старые привязанности и выпавших из их нового круга жизни приятелей. Казалось, что, кроме них самих, даже среди посторонних, но обязательно беззаботных и веселых людей, им больше никто и не нужен.

Они вечно куда-то уезжали или уходили к своим многочисленным однодневным друзьям, оставляя в «освободившейся жилплощади» забитый до отказа всякой снедью холодильник «ЗИЛ», похожий скорее на средних размеров платяной шкаф с закругленными гранями и – Бету, «следить за порядком в квартире».

Сами же они все время куда-то спешили.

Отец Беты то «доставал» билеты на концерт заезжих знаменитостей, то на премьеру в театр, расположенный в областном центре, в пятидесяти километрах от нашего города, то на поезд дальнего следования, то на самолет. И тогда мать Беты быстро и привычно (это она, в отличие от повседневных домашних дел, которые не любила и которыми почти не занималась, делала виртуозно), заполняла своими многочисленными нарядами вместительные кожаные чемоданы. И они, зачастую выпорхнув из нашей сибирской зимней стужи, вдруг оказывались среди пальм в каком-нибудь укромном уголке Черного моря, в доме бывшего сослуживца Бетиного отца, вышедшего в отставку и занимающегося теперь только садом, пчелами и изготовлением различных вин.

Мать Беты, когда я видел ее, напоминала мне почему-то яркую, весело порхающую бабочку.

Кое-кто из нашего класса, и первая – Година, ставшая «лучшей» подругой Беты, по-достоинству впоследствии оценили непоседливый характер ее родителей. Ибо в их огромной квартире, где комнаты с паркетными полами скорее напоминали по площади небольшие теннисные корты, чем жилые помещения, так было приятно, удобно, бесхлопотно собираться на всевозможные праздники и дни рождения…

С дня рождения, кстати, все и началось.

Не прошло и месяца с начала учебного года, как «новенькая» на одной из перемен пригласила к себе на день рождения весь класс!

Такого размаха мои одноклассники доселе не знали. И наверное, поэтому многие восприняли это приглашение только как красивый широкий жест, несколько театральный даже. Потому-то и пришло на день рождения человек десять – не больше.

Там я впервые и увидел родителей Татьяны.

Высокого, веселого, подтянутого, с такими же гладкими глянцевыми черными волосами, синими, как у Беты, глазами и с жизнерадостным молодым румянцем во всю щеку, Юрия Александровича и еще более веселую, почти все время заразительно смеющуюся, то и дело танцующую с кем-нибудь из нас, Елену Игоревну.

Как-то даже не верилось, что обычно задумчивая Бета и есть их единственная дочь.

– А еще я знаешь что вспомнила? – спросила меня Бета.

Мы теперь едва топтались на месте, в пространстве между широким подоконником и высоченной, почти до самого потолка, пушистой елкой, скрытые ею ото всех. Так что единственными свидетелями нашего разговора и наших действий могли быть только эта нарядная елка и веселый фонарь с той стороны окна.

– Что?

– Как ты, отвечая на уроке истории, называл Македонского Александром Филипповичем, словно это был не великий полководец, а какой-нибудь завхоз…

– А еще о чем ты думаешь? – спросил я Татьяну с каким-то замирающим предчувствием.

– Еще я думаю о том, как там мои друзья, во Владивостоке, без меня справляют Новый год… Ты знаешь, мне всегда хотелось чего-нибудь постоянного… – как-то очень грустно сказала Бета. Но эта ее последняя фраза легко прошла мимо моего сознания, ибо меня зацепила фраза предыдущая. Наверное, еще и потому, что я ожидал услышать нечто совсем иное.

– А о своем морском, без пяти минут лейтенантике, который обещал прилететь к тебе на Новый год (неизвестно как добытыми этими сведения со мной «любезно» поделилась Люда Година), тоже вспомнила?

– Да, и о нем тоже…

Бета совсем не умела врать. И не делала этого даже тогда, когда это сулило ей какие-то выгоды или спокойствие душевное.

– О его стройной фигуре, затянутой в белый китель! – Меня куда-то понесло, да так, что я уже не мог остановиться. Я будто бы со стороны уже увидел, что мы с Таней не танцуем, а просто стоим напротив друг друга. – А может быть, ему солдатская шинель была бы более к лицу?.. (Лермонтовского «Героя нашего времени» с доскональным разбором «значения и роли солдатской шинели» для Грушницкого и княжны Мери мы тоже изучали на уроках «лит-ры» весьма подробно.)

– А ты знаешь! – Бета еще слегка отстранилась, словно пытаясь лучше рассмотреть меня, будто увидела впервые, причем с обидным любопытством страстного энтомолога, с которым тот рассматривает каких-то невообразимых форм и расцветки невидимого ранее жучка. Она некоторое время молча и внимательно смотрела на меня сверху вниз, с высоты своих изящных каблуков. – Тебе даже идет… Быть клоуном…

Это бы я, пожалуй, стерпел. Но она кольнула меня потом в самое уязвимое место.

– Маленький ты еще совсем. Маленький капризный карапузик, выпивший слишком много шампанского и возомнивший себя Гэ Аа Печориным. (Я же говорил, что «Герой нашего времени» после назойливых уроков литературы был вдолблен в нас просто намертво. И я, конечно же, в те юные годы, хотел быть похожим на Григория Александровича – Бета это угадала.) – Я и то выше тебя. – Она провела ребром ладони от моего затылка, слегка взъерошив этим обидным жестом на макушке мои волосы, до своих глаз, как бы обозначая ту черту, до которой я дотянул.

– Ты, Бета, не выше меня. Ты – длиннее. А к длинным, как известно, ум всегда приходит позже. Слишком уж долог путь от земли-матушки к голове, – очень спокойно – сам удивляясь этому спокойствию, потому что чувство падения с огромной высоты было почти реальным – совершенно пересохшим горлом сказал я, понимая, как что-то очень хрупкое рушится, разлетается на мелкие осколки прямо у меня на глазах. И собрать это нечто вряд ли снова уже удастся.

Снег был почти невесомый. И мягкий, словно пух…

Я поднял широкий шалевый воротник своего темно-синего драпа, пальто и улегся спиной на высоком, перинном, снежном валу (созданном вдоль дороги усилиями неведомого мне аккуратного дворника) под фонарем.

Оба окна угловой Бетиной комнаты ярко вспыхнули светом. («Наверное усаживаются за стол», – подумал я.) И увидел, как высокая Люда Година со своей гордо посаженной головой подошла к окну, выходящему на мою сторону, и усевшись на широкий подоконник, под приоткрытой форточкой, закурила.

Этот подоконник был моим любимым местом в Бетиной квартире.

Сколько раз мы сидели там на нем вместе с ней, отгородившись плотной шторой от остального пространства комнаты.

Година увидела меня и жестом руки позвала вернуться. Я, лежа на снегу, отрицательно помотал головой, отчего мне за ворот попал снег, оказавшийся совсем не теплым, каким он мне казался в воздухе.

Людмила покрутила указательным пальцем у виска, как бы давая оценку моим умственным способностям в связи с этим отказом. Я как будто бы даже услышал ее обычное: «Вот дурик!», произнесенное приятным низким голосом.

Година изящным щелчком выбросила недокуренную сигарету в форточку (та ярким красноватым светлячком, прочертив на темном фоне плавную дугу, упала в наметенный у стены дома сугроб), закрыла ее и отошла от окна. Через полминуты, показавшиеся мне такими долгими, она вернулась к нему вместе с Бетой. Она что-то сказала ей, слегка наклонив свою голову к ее лицу, и показала на меня пальцем. Но Бета – я это почувствовал сразу – еще раньше увидела меня и внимательно, неотрывно, неподвижно, со своим обычным, слегка печальным выражением лица, смотрела на меня.

Казалось, что наши глаза находятся на одной пологой линии, только с разных ее сторон…

Годиной у окна уже не было.

Через мгновение все пространство окна заполнила веселая, галдящая, жестикулирующая, строящая рожицы компашка.

Серега Сысоев – высокий (выше всех), красивый, в белой рубашке и галстуке бабочкой, двумя руками, как бы подгребая воздух к своей груди, звал меня обратно, изображая этот жест над головами одноклассников.

Мне так хотелось вернуться! И я бы сделал это с радостью.

Я был согласен даже быть «весь вечер на арене!». Но быть весь вечер на манеже клоуном, я все же не желал. Да к тому же Бета по-прежнему стояла неподвижно, словно загипнотизированная, и не делала даже никакого подобия тех жестов, которыми продолжали меня зазывать одноклассники.

Я вдруг почувствовал, словно сам себя увидел сверху, как я, должно быть, нелепо выгляжу лежащим в сугробе, под фонарем, изображающим из себя эдакого беззаботного гуляку, который, от полноты чувств и красоты ночи, улегся чуть ли не посреди улицы и ловит ртом парящие снежинки.

В это время за окном что-то произошло и все стали расходиться. А оставшаяся у окна последней Бета начала очень медленно задергивать желтую штору окна. Затем она подошла ко второй его половине и так же медленно, но уже не глядя на меня, а поглядывая куда-то вверх, будто что-то там мешало шторе плавно двигаться, задернула наглухо и ее.

Теперь мне были видны лишь силуэты моих друзей. И я видел, как эти тени-силуэты начали рассаживаться за столом.

Шел последний час старого года…

А новый снег все падал и кружил…

После закрытия штор я сразу как-то обессилел. Словно для меня все вдруг лишилось смысла. Хотя и надеялся еще, что Бета вот-вот выйдет из подъезда в своей длинной темной шубке и позовет меня назад.

Но двери подъезда, увы, оставались безмолвны.

«Мой самый главный человек, взгляни со мной на этот снег… Он чист, как то, о чем молчу, о чем сказать хочу…» – пела Майя Кристалинская, теперь уже в квартире, находящейся под Бетиной, на первом этаже.

У этой квартиры было трапециевидное, выступающее в улицу, окно-эркер, задником которого как бы служила штора.

Вот опять окно, где еще не спят… Может пьют вино. Может так сидят…

– За Старый год! – заорал Серега Сысоев. А я, услышав его слова, докатившиеся до меня, как снежки, по плотному холодному воздуху, из приоткрытой форточки, даже как будто увидел «петушок» его темных волос, радостно подрагивающих в такт порывистым движениям.

«Вот и этот год старик…» – подумал я.

Тяжелая, наглухо задернутая зеленоватая штора в квартире на первом этаже отделяла от комнаты маленький уютный уголок застекленного с трех сторон пространства, со множеством кактусов и прочей зелени, стоящей на одном краю широченного белого подоконника.

Я встал. Отряхнул пальто. Расправил воротник. Взглянул на часы.

Было пять минут двенадцатого.

Несмотря на бодрящий холодный воздух, ноги в полуботинках, или «корочках», как мы их тогда называли, почти не мерзли, и под пальто было приятное тепло, как в норке.

– Сколько времени, браток! – услышал я веселый энергичный голос.

– Пять минут полночи, – ответил я и обернулся, чтобы разглядеть обладателя этого энергичного голоса, убедившись, что он имеет кроме оного не менее энергичные движения и яркую, как солнечный зайчик, улыбку.

– Значит, успеваю, – сказал морской офицер и предложил мне сигарету.

– Спасибо, не курю, – вяло ответил я этому веселому лейтенанту и позавидовал ладно сидящей на нем черной морской шинели, белому шарфику, черной фуражке с красивой кокардой и светлыми серебрящимися погонами, еще больше подчеркивающими ширину его плеч.

– Подержи, браток, не в службу, а в дружбу, – попросил он, передавая мне большую коробку с тортом, а сам, стянув со своей руки туго облегающую кожаную перчатку, расстегнул весьма вместительный портфель и стал что-то искать в его внутреннем кармашке.

В портфеле я успел разглядеть бутылку шампанского, ананас, который я до этого видел только на картинках, и… яркие рубиновые розы в прозрачном целлофане.

Он извлек из портфеля распечатанный конверт, взглянул на него и спросил: «Это улица Фестивальная?»

– Да.

– А дом не девятнадцатый?

– Девятнадцатый. И квартира шестьдесят пятая здесь, – уже все понимая, ответил я, указывая на Бетин подъезд.

– А ты откуда знаешь, что мне в шестьдесят пятую? – хитровато улыбнувшись, спросил он.

– Интуиция, – ответил я. – Да и городок у нас совсем ма-аа-ленький. Все всё про всех знают, – каким-то пустым, бесцветным, замороженным голосом едва выговорил я.

Он достал из яркой красивой пачки сигарету, щелкнул зажигалкой с откидывающейся крышкой, глубоко затянулся, все это время с любопытством разглядывая меня, как бы оценивая, сколько за меня можно взять или дать. (А может быть, просто не решаясь сразу войти в подъезд?)

Видимо, моя «цена» показалась ему не слишком высокой, и он, вздернув головой, отгоняя то ли сигаретный дым, то ли какие-то свои неспокойные мысли, спросил: «А ты чего такой кислый?» – он уже глядел вверх, на разноцветные яркие окна дома, а не на меня.

– С девчонкой своей, что ли, поссорился?

Я ничего не ответил.

И он продолжил, разговаривая как бы уже с самим собой. – «Им, браток, как норовистым лошадям, шенкеля нужны и шпоры!.. Да еще – быстрота и натиск!.. Тем более нынче… Ведь год-то какой настает? Что слева направо, что справа налево смотри – одно и то же получается. Прямо двуликий Янус! Такой год только раз в столетие и бывает. И тут главное промаху не дать – точно “в десятку” ударить!»

Решительно отбросив в сугроб, где я только что лежал и где от меня осталась в снегу какая-то смешная, нелепая вмятина, едва начатую сигарету – она некоторое время еще тлела похожим на глаз волка в ночи красноватым огоньком, – он взял у меня из рук коробку с тортом и, будто действительно всаживая шпоры в бока неведомой взмыленной лошади, шагнул к подъезду.

Лицо у него в этот момент было очень решительное, даже злое, и потому – некрасивое.

Эта резкая перемена его внешности как-то более-менее примирила меня с действительностью и с самим собой.

«…За то, что ты в моей судьбе – спасибо снег тебе…» – продолжала петь Майя Кристалинская.

Штора в комнате на первом этаже распахнулась, блеснув в образовавшееся пространство ярким светом и выхватив на мгновение нарядно одетых танцующих людей, краешек праздничного стола с белой скатертью, бутылками шампанского, фруктами и разнообразными закусками на нем.

В околооконном пространстве, за вновь задернутой шторой, как на сцене, обращенной в улицу, невидимые для тех, кто находился в комнате, остались двое. Молодой человек в очках (хотя тогда, в мои весьма юные годы, он мне таким уж молодым не казался, потому что ему было, наверное, лет двадцать пять) и девушка, в длинных, выше локтя, белых атласных перчатках и в белоснежном, сильно приталенном и весьма смело декольтированном платье.

Таких красивых женщин и такой идеальной фигуры я, казалось, еще никогда не видел, даже в кино. Она будто сошла с обложки журнала мод уходящего года, но была, пожалуй, даже чуть старше парня. Скорбные складки в уголках ее красиво очерченного, с почти по-детски пухлыми губами, рта выдавали это.

Молодой человек сел на подоконник спиной к стеклу и ко мне, и я заметил у него на затылке довольно приличный круг начинающейся залысины, которую уже не могли скрыть его густые вьющиеся волосы.

На подоконник рядом с собой он поставил два длинноногих бокала и наполнил их красным вином.

Девушка в это время как-то очень рассеянно смотрела выше его головы в окно на падающий снег. И по ее взгляду трудно было понять, видит она меня или нет. Хотя не увидеть человека под фонарем, в освещенном конусе яркого света было почти невозможно.

Нас разделяло лишь несколько метров и стекло окна.

Ее золотистые волосы были собраны в высокий «кокон», как у киноактрис, играющих первые роли в тогдашних фильмах.

«Физик», так я почему-то сразу обозначил парня, поставил на подоконник бутылку и подал девушке бокал с вином. Взял свой. Встал. По-видимому, что-то сказал ей, и они выпили на брудершафт.

Потом он аккуратно, не спеша, поставил бокалы – сначала свой, потом ее, подождав, пока она допьет вино – на подоконник, рядом с полунаполненной бутылкой вина, и как-то уж очень привычно и буднично притянул девушку к себе.

Он поцеловал ее сначала в одну, затем в другую щеку. Потом в губы. (Поцелуй был долгим и каким-то киношным – словно партнеры исполняли как минимум сто двадцать первый дубль, – ненатуральным будто.) И все это время девушка упиралась своими белыми перчатками в его плечи, облаченные, как в свободную кольчугу, в свитер грубой вязки.

Закончив дело, он снова сел на подоконник и еще раз наполнил бокалы.

Взяв девушку за руку, он потянул ее к себе, пытаясь усадить рядом. Но она, лишь качнувшись вперед, осталась стоять, отрицательно покачав головой, видимо, в ответ на какие-то его слова.

Парень порывисто встал и исчез за шторой в комнате, на мгновение «облив» фигуру девушки в ее светлом, почти прозрачном платье янтарным теплым светом причудливой блестящей люстры.

Она, все так же рассеянно, взяла с подоконника свой бокал, подняла его до уровня глаз, как бы рассматривая вино на цвет, и улыбнувшись вдруг такой доброй открытой улыбкой, подмигнув мне, все еще стоящему под фонарем и глазевшему, как в кинозале на одного зрителя, на нее, послала воздушный поцелуй, который словно сдула с кончиков своих изящных пальцев, сначала коснувшись ими своих ярких губ. При этом она слегка задела верхней расширяющейся гранью своего бокала оконное стекло, будто чокнувшись с кем-то невидимым. А может быть, и с отражением ее же бокала в глубине стекла. Она отпила несколько глотков, и по движению ее губ я скорее догадался, чем понял, что она по слогам произнесла мне: «С Но-вым го-дом!» И еще что-то. Чего я разобрать уже не смог. Хотя как будто бы и услышал: «Иди сюда. К нам!» И даже ее жест рукой – от стекла к груди, похоже, говорил о том же.

«Странно, – подумал я. – Никому я сегодня не нужен, и все меня все же зовут, кроме Беты, правда. Может быть, во мне есть действительно что-то клоунское».

«Физик» с тарелкой, наполненной закуской, вернулся так же стремительно, как и исчез.

Они стоя выпили еще вина, и парень притянул ее к себе снова, пытаясь поцеловать, но девушка отклонилась, и ее подбородок оказался у него на плече, а руки за спиной. Создавалось такое впечатление, что они без движений и музыки начали танцевать какой-то томный танец. Правда, такому танцу не соответствовали глаза девушки. Они были слишком грустны… Пожалуй, даже намного печальней моих.

И глядя на меня своими грустными глазами, она еще что-то произнесла одними губами, едва раскрывая их. То ли: «Не горюй!» То ли: «Будь счастлив».

И то и другое, как я успел понять, хотя и не уверен, что точно разобрал ее слова, было, пожалуй, так необходимо нам обоим.

Я согласно кивнул ей в ответ. Потом подбросил вверх снежок. И, пока он взлетал выше фонаря в черноту неба, показал ей большой оттопыренный палец сложенной в кулак руки. Дескать: «Все в порядке!»

Минут через десять я оказался на городской елке, со множеством расположенных вокруг нее горок и снежным городком.

Веселье здесь было в самом разгаре!

И я тоже старался веселиться вовсю, катаясь вместе с визжащей, гикающей, хохочущей публикой с разной высоты горок! А когда на площади, на башне со шпилем, на подсвеченном изнутри циферблате пробило 12 часов и, сильно поредевшие вокруг елки, любители скоростной езды стали орать во все горло разудалыми хмельными голосами «У-рр-аа!», «С Новым годом! С новым счастьем!» и запускать в темно-фиолетовое небо разноцветные ракеты и взрывать хлопушки, кто-то сунул мне в одну руку холодный и твердый пирожок с рисом, а в другую – бумажный стаканчик с пузырящимся шампанским, пробки которого то тут, то там взлетали вверх, сопровождаемые визгом и новыми криками.

– С Новым годом, парень! Не грусти, все будет хорошо! – произнесли рядом со мной несколько веселых голосов.

Со своими новыми друзьями я попал в какую-то разухабисто-разношерстную и разновозрастную компанию, собранную, по-видимому, по случайному принципу.

Там, в довольно неряшливой квартире, я много пил (уже не разбирая что), ел и то и дело танцевал с постоянно выдергивающей меня из-за стола крупной, ярко накрашенной (По-видимому, у этой рано созревшей дивы это был своего рода боевой раскрас, с которым выходят и «на тропу войны», и на охоту за дичью, за скальпами ли), вертлявой девицей с неохватным бюстом, который все норовил, от наших столь быстрых и сумбурных движений, перескочить за низкую грань ее декольте и которая, после очередного танца, вдруг намертво прижав меня в кухне спиной к стенке (кстати, я до сих пор так и не могу понять, как там оказался, может быть, моя партнерша просто стремительно перебросила меня туда из комнаты – ибо я не шагал туда, это уж точно, – а я воспринял это как очередное па нашего твиста, чарльстона ли…), между шкафом-пеналом и раковиной с грязной посудой и остатками противно размокшей в ней пищи, целовала навзрыд, повторяя в промежутках между все более затяжными поцелуями, как припев: «Шлеп большой и тяга есть!..», имея в виду, скорее всего, себя все-таки и не принимая во внимание мое, впрочем, весьма вялое сопротивление…

Едва вырвавшись – кажется, я попросился в туалет – из ее упругих, но сильных объятий, я снова оказался на горке, среди веселых, крепко подвыпивших горожан и ряженых.

Женщина в костюме цыганки нагадала мне много счастья, красавицу жену и – «кучу здоровых детишек».

И впоследствии почти все из ее ворожбы, как ни странно, сбылось. С «кучей детишек» она только промахнулась.

Потом уже, в какой-то другой, очень интеллигентной компании, где в полумраке свечей и гирлянд, кажется, и говорили-то в полголоса и где я совершенно непонятно как оказался, я встретил Бетину мать…

Там ко мне отнеслись, по-моему, как к блудному сыну, раскаявшемуся в своих многочисленных прегрешениях и вернувшемуся наконец под отчий кров.

Среди этих милых, степенных, остроумных людей я, несомненно, был инородным телом и, по инерции, до неприличия громко хохотал из-за любого пустяка. Особенно меня веселили почему-то брызжущие внезапными искрами бенгальские огни. Мне было страшно интересно наблюдать это искрение, сбегающее по металлическому стерженьку все ниже и ниже и старающееся как можно скорее, и веселее главное, сжечь себя.

Помню, как я танцевал с какой-то красивой женщиной «бальзаковского возраста» очень медленный танец, и меня вдруг начало мутить от запаха ее изысканных духов и губной помады.

Дотанцевали ли мы танец до конца, я не помню…

Точно знаю только, что значительную часть времени я простоял на мягком коврике, в ванной комнате, на коленях перед розовым унитазом, держась руками за его края, и меня долго и нещадно, до икоты, до колик в животе, рвало, словно из меня выходила вся мерзость, накопленная мною не только за прошлый год, но и за всю мою предыдущую жизнь.

И столько дряни, скопившейся во мне за столь короткую жизнь, я даже, честно говоря, и предположить не мог. Её, этой пакости, изрыгаемой из меня, я думаю, вполне могло хватить даже на очень долгую жизнь…

Потом, уже умытый и притихший, в огромной прихожей, куда меня, «как одноклассника дочери», вышла проводить Бетина мать, где-то в углу среди вороха шуб и пальто я пытался ее целовать, пораженный ее свежестью и красотой: в шею, в щеку, в губы…

Не помню, правда, насколько успешно закончились мои попытки. А вот ее разливистый смех над моими донжуанскими попытками помню отчетливо.

Домой я возвращался совершенно очищенный, в прямом и переносном смысле, по абсолютно пустынному, «мертвому» городу, как-то странно и тускло освещенному первым январским утром уже следующего года…

«Вот и январь накатил, налетел, бешеный, как электричка», – с грустью подумал я.

По сквозным и тихим улицам, втыкающимся в городскую площадь с елкой посредине, ветер, тихо шурша ими, гнал прочь обертки от конфет и конфетти, обрывки серпантинных цветных лент…

И этот разноцветный «снег» из конфетти был совсем не грустным, а, напротив, каким-то озорным.

На площади валялись разорванные маски, бутылки из-под шампанского, раздавленные бумажные и пластиковые стаканчики… Разноцветный карнавальный хлам.

Безвременье, которое зелеными точками высвечивали на этой площади электронные часы, когда пробило полночь и на их темном табло светились только четыре зеленых нуля, кончилось…

Теперь они показывали: 09.11. А через мгновение – на том же месте: – 18 °C.

Проходя мимо Бетиного дома, я взглянул на плотно зашторенное окно их «залы» и – на окно на первом этаже, где я видел в прошлом году – десять часов назад – красивую девушку и ее друга.

На оконном стекле, чуть ниже форточки, где задремучились морозные причудливые леса, протаянное, видимо, дыханием или прикосновением теплого пальца к ним, красовалось нарисованное сердце, пронзенное стрелой и, чуть пониже, – буквы «Я Т.Л.». А на подоконнике так и осталась стоять недопитая бутылка вина и два высоких стеклянных бокала.

Я грустно улыбнулся, потому что очень хорошо знал этот немудреный шифр, поскольку сам не раз пользовался им. И – не далее как вчера, но уже в прошлом… году, я произнес эти слова, но только полностью, еще до нашей ссоры с Таней, когда помогал ей накрывать на стол и никого из наших друзей еще не было. «Бета, я тебя люблю…»

Сейчас я произнес иное.

– Всем общий привет! – сказал я не то воображаемой девушке с парнем с первого этажа, не то своим неизвестно где прикорнувшим – а может и нет – в это время одноклассникам и низко поклонился, широко разведя в стороны руки, в одной из которых держал сейчас свою шапку.

В это время я до противности реально ощутил себя действительно клоуном, стоящим в центре ярко освещенной арены, но все-таки закончил, по инерции скорее:

– Я пошел домой, баиньки…

Утро первого дня года выдалось довольно мутное.

И на душе у меня снова сделалось муторно, как будто бы что-то единственное и очень хорошее, что было в моей жизни, исчезло навсегда.

В размытом сероватом свете все еще кружил прошлогодний снежок. Он пах свежо, морозно, яблочно, как Бетина щека, когда я прикасался к ней губами…

Я писал этот рассказ на берегу изумительно красивого, какого-то изумрудного залива с прекрасными высокими прямыми соснами по его берегам, где мы отдыхали с женой и сынишкой и наша лодка, доставившая нас на этот остров и теперь привязанная к ивовым ветвям, покачивалась на волнах, превращавших, после того как волна плавно набегала на берег, желтый песок в темно-серый…

И почему-то этот контраст желтого и темно-серого песка напоминал об осени.

«Отчего душе моей сродни пасмурные дни. Отчего люблю песок сыпучий с темною полоской у воды. Запах торфа. Дождевые тучи. В дюнах цапли тонкие следы».

Жена загорала на желтом песке, прикрыв от солнца широкими полями соломенной шляпы лицо.

Сынишка, с закатанными штанами, стоя по колено в воде, весьма успешно наловчился дергать на блесну небольших щук, травянок.

Я сидел под сосной, прислонившись спиной к ее сухому шершавому стволу, и писал…

И среди этой дремотной жары набежавший от залива прохладный ветерок и серый песок у уреза воды вдруг очень отчетливо напомнили мне падающий снег. И тот Новый год двойной десятки, который сулил столько счастья тому, кто точно попадает хотя бы в одну из них…

Я еще не знал тогда, что первая любовь, как правило, трагична. В лучшем случае – печальна. И для того, чтобы не длить печаль, ее не надо стараться удержать.

Я всегда с большой теплотой вспоминаю Бету и с большой грустью – девушку, которую я увидел в ту новогоднюю ночь, за шторой с этой стороны…

Жаль, что я ее не знал. И теперь уже, конечно, никогда не узнаю даже имени ее.

Большой Калей, 1992 г.

Иркутск, 1994–1996 гг.

 

Фонарь на солнечных батареях

Глубокая осень…

Я один на даче. И порою мне даже кажется, что и во всём мире я остался один. Так тоскливы, длинны вечера, так настороженна тишина, что хочется только одного – поскорей провалиться в спасительный сон. Однако сон, как правило, долго не приходит…

Утром, когда в дом пробирается уже не ранний бледный свет, я после завтрака сажусь за стол у окна, из которого и сочится этот вяловатый свет, и смотрю то на ровно запорошенную ранним снегом плавную округлость горы, стекающую вниз к Байкалу, то на голые печальные деревья, на чёрный – от свирепых, с белой пеной, волн – Байкал, окруженный мрачными, молчаливыми горами, и пытаюсь перенести своё душевное состояние на бумагу…

Я как раз намеревался написать рассказ об одиночестве… Однако не сумел. Может быть, оттого, что мысленно всё время возвращался в мелькнувшее пером Жар-птицы нынешнее лето. А может, оттого, что обнаружил, что я на своей горушке, среди этого предзимья, всё же не один…

* * *

Моя жена Наталья принадлежала к тому весьма редкому ныне, в наш прагматичный, меркантильный век, типу людей, которые с раннего детства верят сказкам. А те, как известно, весьма неохотно приживаются к древу обыденной жизни…

Однажды в августе, уже на исходе лета, приехав в пятницу с последним паромом на дачу, где я имел счастливую возможность жить с июня, она привезла новую, восхитившую её «игрушку» – фонарь на солнечных батареях.

– Ты представляешь, он заряжается непосредственно от солнца! – восторженно объяснила она, вынимая сию диковинную вещицу из небольшой цветной коробки. – А потом может всю ночь светить. Здорово, правда?! Это какие-то бывшие военщики-самолётостроители придумали!

Я не стал задавать Наталье вопросов ни о цене фонаря, ни о его практической целесообразности, потому что считал и считаю – надо стараться не огорчать людей вообще, а в минуты их восторга – тем более.

– Завтра всё посмотрим, – ответил я. – Умывайся – будем ужинать. Я картохи нажарил, и рыбка у меня, копчёная, к твоему приезду заначена.

Надо сказать, что летом, особенно в выходные дни, нам редко выпадает желанная возможность побыть вдвоём. К полудню, в субботу, когда я по обыкновению топлю баню, обязательно объявится кто-нибудь из наших городских друзей, да ещё, как правило, не один… Может быть, именно поэтому я так ценю эти тихие, спокойные, неспешные пятничные вечера…

Народ же к нам стекается по разным надобностям: кто отдохнуть от городского шума и суеты; кто от души попариться в баньке – понежиться на горячем полке, похлестать себя берёзовым веничком; кто ради общения, когда ввечеру все соберутся на веранде, за круглым столом, разомлевшие от приятного банного жара, в лучах предзакатного солнца, за рюмочкой водки или домашней настойки на травах или бутылочкой – другой пивка – весёлым разговорам тогда нет конца! Да и сметается всё – какая-нибудь немудрящая еда: тушёнка с фасолью и луком, яичница с ветчинной колбасой и обязательным к любому блюду салатом – в большой керамической, ярко-жёлтой миске, больше похожей на маленький тазик, – тоже весело, с шутками, споро…

Кроме друзей из близлежащих городов – Ангарска, Иркутска, Байкальска, – приезжавших обычно лишь на выходные, кто-нибудь непременно гостил у нас, в двух комнатах на втором этаже, над домом и верандой, и из дальних весей – Минска, Питера, Москвы, Омска, Новосибирска. Друзья, приятели, знакомые знакомых… Коллеги – по совместным научным проектам жены, в основном, иностранцы. Из Японии, Франции, Канады, Польши…

– Что-то тихо у нас? – спросила Наталья, накладывая в свою быстро опустевшую тарелку ещё несколько картофелин и два аппетитных куска жирного копчёного омуля. – Ужели никто не живёт?

– Живут, – ответствовал я, понимая, что ей очень хочется ещё хоть перед кем-то похвастать своей чудесной «игрушкой». – Лиза, – продолжил я, – очень славная симпатичная девушка, осьмнадцати годов, внучка нашего известного краеведа Ивана Ивановича Козлова, и её жених Владимир. Лизанька ему постоянно что-то готовит, поскольку молодой человек отличается завидным аппетитом. Они сегодня поздно отобедали и уже часа три назад отправились прогуляться к Маяку. Наверное, решили с горы полюбоваться закатом. Хотя, по-моему, им просто хочется побыть вдвоём, без посторонних глаз. Они даже ходят, всё время держась за руки.

– Любопытно взглянуть на этих счастливцев.

– Кстати, я уже приглашён на свадьбу, которая должна состояться в декабре нынешнего года в городе Омске, – продолжил я информацию о гостях.

– Поедешь? – рассеянно спросила Наталья, и я понял, что её голова занята уже иными мыслями. Скорее всего, кандидатской диссертацией очередного аспиранта, которому «надо срочно помочь» и с бумагами которого она прибыла на дачу.

Такова уж моя супруга, как только она утоляет голод, – а ест она всегда не важно что с завидным аппетитом, – тут же начинает думать о делах. Вот и сегодня, когда я встречал жену на причале, взяв её рюкзак – поинтересовался, почему он такой тяжёлый?

– Да так, захватила из института кое-какие папки, чтоб поработать в выходные. Надо помочь моему непутёвому аспиранту Саньке диссертацию поправить (в реальной жизни это, почти наверняка, означало дописать), я же всё-таки его руководитель…

На следующий день Лиза с Володей, коих Наталья так и не узрела, потому что накануне они вернулись поздно, а утром поднялись очень рано, чтобы успеть на первый паром, уехали в Иркутск «встретиться с дедом», а заодно и город посмотреть. К нам же к полудню нагрянули друзья: Нина Матвеенко – тренер по стрельбе из лука, с которой я когда-то вместе тренировался, и Витя Егоров – физик, наш друг ещё с весёлых студенческих лет.

Наталья, с неохотой оторвавшись от своих бумаг (всё-таки отдыхать по-настоящему она никогда не умела), спустилась со второго этажа и стала показывать Виктору как специалисту, изучающему «солнечный ветер», фонарь.

Вместе они и установили его на естественной круглой полянке, перед домом.

Он представлял собой следующую конструкцию: прозрачная полусфера с чёрным пластмассовым ободком по верхней части и такая же черная прочная пластмассовая складная ножка примерно полуметровой высоты, – с четырёхгранным заострением наподобие копья – для втыкания в землю.

Честно говоря, я отнёсся к Натальиной затее вообще и к данному сооружению в частности весьма скептически. Особенно после того, как они с Виктором прочли в инструкции, что «изделие не рекомендуется размещать во влажных местах».

– Что же, в дождь всякий раз его надо будет из земли выдергивать, что ли? – поинтересовался я, невольно слушая их хоровое чтение.

– Погоди, мы ещё не дочитали до конца, – отмахнулась от моего вопроса Наташа и, в свою очередь, поинтересовалась у Нины, что-то готовящей у газовой плиты в углу веранды, нужно ли ей чем-нибудь помочь?

Нина готовила на ужин курицу в чесночном соусе с кабачками и традиционно ответила, что ей лучше не мешать.

– Фонарь автоматически включается в тёмное время суток, – продолжал вполголоса Виктор, – и при выполнении всех предписаний зарядки его батарей должно хватить на десять-двенадцать часов непрерывной работы, при условии… Снова следовал целый ряд указаний о том, что в идеале фонарю для полноценной подзарядки желательны безоблачные солнечные дни, а «заряжающие элементы находящиеся в верхней части под прозрачным куполом полусферы, надо стараться направлять в сторону солнца», – с чувством выполненного долга закончил он чтение брошюры.

«В общем, полный бред, – мысленно отметил я про себя. – Возни с этим фонарём, похоже, гораздо больше, чем проку». Вслух же я произнёс совсем иное:

– Витюша, пошли-ка лучше в баню, думаю, что жара там уже достаточно. А после нас – барышни пусть топают. Надеюсь, что и им пара хватит. А там и ужин с «горилкой» подоспеет. Красота!

Часа через три чистые, раскрасневшиеся после парилки, мы вчетвером сидели на веранде за нашим старинным удобным круглым столом и с аппетитом ели ароматное куриное мясо с овощами, не забывая при этом наполнять рюмки себе – тем, что покрепче, и – стаканчики дамам, тем, что послабже. Тосты при этом произносились затейливые, иногда полушутливые по отношению к кому-нибудь из сидящих за столом, но обязательно весёлые! Женщины на сей раз пили настойку «Рябина на коньяке», а мы – «Охотничью» – сорокапятиградусную, запивая её ещё и прохладным пивом.

Незаметно к окнам веранды, с обратной стороны, подкрались сумерки. И вдруг (это случилось так нежданно) мы увидели, как на поляне, точно большой светлячок, каким-то нереальным, синевато-звёздным светом зажёгся фонарь.

– За это стоит выпить! – воскликнул Виктор, наполняя Натальин и Нинин стаканчики «рябиновкой».

– Да уж! – поддержал его я, наполнив и наши рюмки.

– Ну, за науку! – произнесла тост Наталья, приподняв свой стаканчик.

– Да будет свет! – вставила Нина.

– За «солнечный ветер»! – добавил Виктор.

Мы чокнулись и дружно выпили, неизвестно отчего – от дружеского ли застолья, от баньки ли или от нечаянного света на полянке за окном, – ещё больше развеселившись.

– Ну, что я говорила! – победоносно произнесла Наталья.

Среди ночи я потихоньку, чтоб не разбудить её, встал с постели – попить воды. Приоткрыв шторку окна, увидел, что фонарь не светит. Зато по всему небу блистают мириады звёзд! А на другом берегу Байкала жёлтыми россыпями сверкают огни двух городов: Слюдянки и Байкальска.

«Что и требовалось доказать, – без злорадства, и даже с неким сожалением, подумал я о фонаре, снова забираясь под одеяло. – Да, если бы Наталья занималась не наукой, а, скажем, коммерцией – она бы наверняка из ста начатых ею мероприятий в двухстах, как минимум, (то есть в одном деле по нескольку раз) потерпела б неудачу».

* * *

А потом как-то незаметно кончилось лето… Минул сентябрь – в своём чудесном лоскутном наряде, с тёплой солнечной погодой, которая обычно и бывает на Байкале в это время.

Гостей приезжало уже не так много, как летом, когда порою мы не знали, где всех разместить. И потому кому-то из вновь прибывших приходилось ночевать в большой шатровой, голубого цвета, восьмиместной палатке, поставленной на всякий случай всё на той же полянке. Невдалеке от выложенного, по кругу, плоскими природными камнями очага, в углях которого мы частенько пекли вечерами картошку, сидя рядом с огнём на раскладных стульчиках или готовили мясо. В нескольких шагах от очага стоял теперь на своей единственной ноге, как оловянный солдатик из сказки Андерсена, ещё и фонарь, к существованию которого все быстро привыкли и которого почти уже не замечали…

И когда я как-то пасмурным и серым днём убирал из очага в ведро весь пепел нынешнего лета, вспомнив, как весело и многолюдно бывало здесь ещё совсем недавно – сколько смеха звучало у костра и вокруг него, – мне стало вдруг так нестерпимо грустно. И от того, что всё уже прошло, и от того, что я теперь здесь был совсем один, наверное, именно тогда и пришла мне в голову мысль написать рассказ об одиночестве… Продолжая складывать пепел уже во второе ведро, я вспоминал людей, сидевших здесь, у живого огня, и вечерами и днём…

Припомнился приезд из Японии на несколько дней профессора Вада-сана с сыном.

Журналист из Варшавы, с переводчицей, приезжал уже в конце сентября… На даче я уже остался один, подчищая какие-то свои «летние хвосты». Янек взял у меня интервью и для польского радио, и для какой-то газеты прямо у костра, записывая на диктофон заодно и неспешное приятное потрескивание горящих поленьев и своеобразный шум пламени – то погуживающего от низового прохладного осеннего ветра, то умолкающего на какие-то мгновения.

Жаль, что он не мог зафиксировать на свой миниатюрный диктофон ещё и какую-то мягкую темноту, сгустившуюся вокруг костра, и шатёр звёздного неба с таинственно мерцающими огромными звёздами, усеявшими всё вокруг и словно обнимающего и нас, и наш одинокий костерок.

Высыпав в компостную яму в дальнем углу немаленького нашего участка золу, я подумал: не убрать ли мне заодно и фонарь? Но потом отчего-то раздумал. А может, просто забыл, занявшись дровами, которые перетаскивал из подсобного помещения под домом в ларь на веранде, будто предчувствуя, что вот-вот нагрянет непогода и на улицу без особой надобности выходить не захочется.

Предчувствие меня не обмануло. Уже на следующий день зарядил нудный дождь, смыв оставшиеся в низинках «лоскутки» снега. К тому же дождь сопровождался ещё и холодным ветром, который иногда пробрасывал пригоршнями нового снега.

Стало холодно, хмуро, тоскливо. И порой начинало казаться, что солнце вообще позабыло о нас. И людскому племени не суждено уж больше ни видеть его, ни ощущать тепла его лучей, таких приятных, ласковых, как руки матери…

Я с горькой усмешкой припомнил, как в конце сентября – начале октября наслаждался тёплыми деньками и одиночеством… Теперь же оно начинало меня тяготить.

Обычно с утра я затапливал печь и, сидя в окутывающем тебя приятном, разливающемся по дому тепле, за столом с разложенными на нём после завтрака бумагами, смотрел на белопенные плавно загибающиеся книзу высокие гребни волн Байкала, вода в котором, ещё совсем недавно отливающая небесной синью, стала почти чёрной, словно старик очень гневался на что-то иль кого-то.

Писалось вяло. А точнее сказать – не писалось почти вообще. И если тепло мне худо-бедно давала печь, то отсутствие естественного света тяготило. И отчего-то всё чаще стали грезиться светлые, чистые, промытые летними быстрыми ливнями города со счастливыми людьми. И яркий свет фонарей этих несуществующих в реальной жизни городов манил к себе.

На следующий день я быстро собрался и уехал в город со знакомым шофёром Славой, который возил на нашу горушку гравий, мешки с цементом, кирпич, песок для строящегося неподалёку православного храма Преображения Господня.

Как мы и договорились накануне, он посигналил (хотя и без того был слышен за стеною рёв мотора), когда проезжал мимо. И я, по-быстрому сделав что-то неотложное и заперев дом, вышел на дорогу, проходящую в двух шагах от нашей изгороди. На обратном пути, после разгрузки, занимающей обычно минут тридцать, он захватил меня.

Когда его здоровенный японский пятитонник вместе с нами, удобно расположившимися в просторной кабине, спустившись с горы, въезжал на паром, тот заметно осел, будто собираясь полностью погрузиться в воду. С высоты кабины это ощущалось особенно явно и становилось как-то тревожно.

Я вылез из машины, сказав Славе, что хочу подышать свежим воздухом.

На палубе мне встретился знакомый художник, у которого в этой деревеньке тоже был небольшой домишко. Пряча лицо от холодного ветра и прикрывая полой куртки сигарету, он курил, стоя у невысокого борта.

– На зимние квартиры? – поинтересовался он, приветливо улыбаясь.

– Не знаю. Может, ещё и вернусь, – почти не веря своим словам, ответил я, повернувшись, как и он, спиной к ветру.

– А я съезжаю, с последним своим добром, – кивнул он на объёмную самодельную тряпичную сумку, стоящую у борта, в которой угадывались квадратные предметы разных размеров. – Света стало мало, да и цвета ушли, – после нескольких затяжек добавил он. – Лист весь почти сбило…

Паром мерно покачивало, но иногда он начинал опасно крениться то на правый, то на левый борт, и порою казалось, что грузовик от такого крена может вот-вот сползти с палубы, пробив хлипкое заграждение, в воду. «А следом за ним и паром перевернётся, как скорлупка», – возникала пугающая мысль. И от подобных размышлений сразу становилось ещё холоднее и хотелось скорее сойти на берег. Однако это оказалось не таким простым делом даже тогда, когда наша посудина вплотную подошла к причальной стенке. Волны то поднимали, то опускали плоскодонный паром, и тяжёлая машина никак не могла съехать на бетонные плиты, уложенные на берегу.

– Всё! Спячивай назад! – наполовину высунувшись из двери рубки, расположенной наверху, прокричал капитан. – Штормовое передают! Надо скорее возвращаться…

Грузовик, натужно урча, будто из последних сил, всё-таки сумел съехать с парома. Причём в какой-то момент, когда его передние колёса уже находились на причале, а задние ещё оставались на спускаемой с носа посудины металлической «лопате», показалось, что его сейчас просто переломит пополам…

При въезде в город мы попали в огромную пробку и больше стояли, чем двигались, вдыхая отвратительную смесь, состоящую почти на сто процентов из выхлопных газов автомобилей, нескончаемым потоком выстроившихся впереди и позади нашей машины.

Шофёр высадил меня на конечной остановке автобуса: «Аэропорт». Вскоре я сел в подошедший автобус, следующий как раз мимо моего дома. Уже на ближайших остановках салон автобуса заполнился людьми до отказа …

И всё это время, и когда я ехал через город, и ещё дня два потом (всё-таки я четыре месяца прожил безвыездно на Байкале) меня не покидало чувство, что я попал в дурдом… Всё что-то мельтешило, мелькало вокруг, особенно на улице, а вечером дома, на экране телевизора, казалось лишенным какого бы то ни было здравого смысла и логики жизни. Все невероятно спешили, и всем при этом не хватало времени.

«Да и там, на даче, я один не могу, и здесь, в Иркутске, вряд ли поработаю», – размышлял я, сидя по утрам за письменным столом.

Прожив в городе несколько дней, вновь засобирался в деревню…

– Я поеду с тобой, – заявила за ужином Наталья. – У меня ещё осталось несколько дней отпуска. – Нечего тебе там одному сидеть. Буду хоть супчик варить. Да и сама заодно кое-что обдумаю в тиши.

Договорились, что на следующий день она придёт с работы пораньше, чтобы нам успеть на четырёхчасовой паром. Но Наталья, впрочем, как обычно, задержалась, и мы едва поспели на последний, шестичасовой.

Над Ангарой, как в трубе, зло выл ветер. Лицо кололи застывающие на лету капли редкого дождя…

Хотелось поскорее в дом, в тепло, к печке.

На свою горушку мы поднялись уже в плотных сиреневых сумерках и, подходя к даче, ещё издали увидели кружочек синеватого света,

Не подчиняясь закону всеобщего мрака – коротких дней и длинных, тоскливых ночей, – светил, казалось, вопреки здравому смыслу, забытый мною на полянке перед домом фонарь на солнечных батареях! Было совершенно непонятно, от каких крох невидимого света сумел он зарядиться в сей хмурый и ненастный, день. Однако он светил! И его преданности свету оставалось только подивиться.

– Ну, что я говорила! – весело произнесла Наталья, шмыгнув покрасневшим носом и кивнув в сторону уже видимого фонаря.

И глядя на этот волшебный свет, я вдруг припомнил, как пытался отгородиться от внешней темноты, плотно задёргивая с вечера занавески в доме, когда жил один. И как однажды, в особенно тоскливую, бессонную ночь, подошёл к окну, решив взглянуть – не вызвездело ли там наконец после столь затяжного ненастья? Слегка сдвинув шторку, я увидел такой же вот синеватый нереальный свет.

Помню, что не стал до конца задёргивать шторку, ибо мрак был посрамлён. Не удалось ему сомкнуть своё зловещее кольцо полной черноты. Именно тогда я почувствовал, что на горе не один.

Отойдя от окна, я снова улёгся в постель, укрылся лёгким, тёплым одеялом и тут же уснул.

И мне приснилась золотая осень…

А утром я увидел яркий солнечный свет, проникающий в просвет, где не до конца была задёрнута шторка. Он играл весёлыми бликами на крашеном полу и белой стене печи. И мне почему-то подумалось, что это нашему фонарю удалось всё же пронзить своей «иглой» многокилометровую толщу мрака. И именно поэтому оттуда брызнул свет.

На даче с женой мы прожили почти неделю. И это была такая славная неделя!

Дни стояли морозные, но солнечные. Иногда сыпал редкий снежок, выбеливая почему-то лишь извилистые тропинки нашего участка. Окна по утрам украшались причудливыми морозными узорами. Вода в бочках, под желобами дома и бани покрывалась толстой коркой льда, внутри которого, казалось, застыл туман.

Я вставал первым. Шлёпая босиком по холодному полу, подходил к печи и, чиркнув спичкой, поджигал уложенные в ней с вечера растопку и дрова. Кипятил в эмалированном чайнике воду, заваривал чай. Резал батон и сыр…

Наташа, уже проснувшись, ждала, лёжа в постели и перебрасываясь со мной отдельными фразами, когда дом прогреется. А поскольку дом у нас совсем маленький: четыре на четыре метра – ждать ей приходилось недолго.

Спустившись по лесенке с нашей двухъярусной кровати, она умывалась за печкой, у звонко капающего в таз умывальника, и мы принимались завтракать. Пили кофе. Или – свежезаваренный чай с деревенским молоком, больше похожим на сливки. Беседовали о всяких разностях. Наблюдали, между прочим, как за окном стая неугомонных пичуг лакомится съёжившейся ягодой черёмухи, обильно усыпавшей голые ветви.

После неторопливого завтрака, прибрав посуду, под приятное гудение сгоравших в печи поленьев каждый в своём углу работали…

После обеда шли за водой на Серебряный ключик, на обратном пути заходя в магазин.

До ключа было километра три. И заросшая травой, теперь уже совсем пожухшей, дорожка к нему по-прежнему слегка пружинила, что было приятно, и вилась вдоль Байкала, что было ещё приятнее, плавно плещущего (словно вздыхающего) волнами.

С раскрасневшимися лицами, бодрые возвращались в тёплый дом и до ужина каждый занимался теперь какими-нибудь хозяйскими делами, которых всегда немало наберётся в любом деревенском доме. То надо что-то починить, то наколоть дров, то подбелить печку, то… Да мало ли чего ещё надо сделать по дому, если вы хотите, чтобы он всегда или хотя бы как можно дольше находился в хорошем, комфортном для проживания в нём, состоянии.

Часов в семь, в ранних сумерках, мы ужинали за круглым столом, перенесённым в дом с веранды, где было уже холодно – особенно по утрам. Беседуя, время от времени бросали взгляды на фонарь, по-прежнему стоящий на полянке «оловянным солдатиком», который штыком своего ружья грозит всему злому, недоброму, тёмному… После ужина – часа два читали перед сном. Иногда обсуждали прочитанное. И, может быть, от этого нам снились одинаковые сны…

Порою к нам на огонёк заглядывал «сосед по имению» – путешественник, несколько дней назад вернувшийся с Аляски. И тогда наши разговоры продолжались далеко за полночь, и утром мы просыпались позже обычного…

А в конце недели, в «банный день», приехал сын поздравить нас с очередной, 27-й годовщиной свадьбы, о которой мы не то чтобы забыли, но как-то особо не вспоминали, может быть, боясь спугнуть нашу такую долгую совместную удачу, когда кажется, что всё началось лишь недавно. Не шумная свадьба, рождение сына, увы, единственного, хотя мечталось иметь не меньше трёх детей…

Тот вечер, сначала от души напарившись в бане, мы провели втроём, поскольку наш ближайший сосед ещё днём, закрыв все ставни, уехал в город. Но нам и без его интересных рассказов о разных диковинных местах и странах было так чудесно!

На следующий день и нам предстояло уезжать.

С утра мы с сыном, разбив кувалдой толстую корку льда, слили из бочек воду, прибрались в бане и на участке, устроив большой костёр, в котором сгорело всё ненужное, отжившее свой срок.

Когда я принёс в дом фонарь, Наталья как раз заканчивала «предзимнюю» уборку. Разобрав фонарь, мы положили его в небольшую картонную коробку из-под обуви, бережно обернув перед тем мягкой фланелевой тряпицей. Очень уж нам хотелось, чтобы ему было тепло и уютно ожидать нас до следующего лета, когда мы вновь все соберёмся здесь.

2—19 октября 2007 г., Порт Байкал.

Март 2008 г., Иркутск.

 

Морозный поцелуй

– …Нет, не все равно! Летний и зимний поцелуй – это совсем разные вещи, сударь. Как встреча и расставание.

– ?..

– Поцелуй на морозе… Его ощущаешь, но не чувствуешь.

– Что-то уж слишком мудрено, мадам.

– Ну, если сказать так: «Морозный поцелуй». Вам понятнее?

– Понятнее. Только страшнее, потому что звучит это уже как поцелуй смерти.

– Нет, это не совсем так! У Смерти не морозный, а холодный поцелуй… Но в чем-то вы все же правы. Ведь и в самом деле что-то всякий раз умирает в человеческих отношениях со временем, как бы тускнеет. Или, проще говоря, уходит куда-то в навсегда, как песок между пальцев, сколько раз ни набирай его в пригоршню снова.

– Но ведь это так ужасно!

– Не знаю… Мне кажется, я теперь уже ничего не знаю наверное. Я только вижу, что конец чего-то – это основа обновления, рождения нового. Что нет ничего постоянного в этом мире.

– Как-то грустно все это, мадам…

– Да, грустно сударь…

(Из средневекового трактата Альфреда де Призо «О временах года, временах любви и – просто временах».)

Как-то оставшись ночевать один на даче у родителей (если, конечно, применимо к небольшому, наспех сколоченному из разномастных и разнокалиберных досок домику это слово: «Да-ча!») и роясь в старых журналах «Москва», «Наш современник», «Новый мир» – больше всего было там журналов «Советский экран» – и выискивая, что бы такое почитать на сон грядущий, я нашел среди этой разноцветной груды обычный альбом для рисования. На картонной блекло-голубоватой корочке которого с наружной стороны, в верхнем левом углу красивым почерком, черной и уже немного побуревшей от времени тушью наискосок было написано: «Другу и рыцарю от “Пиковой Дамы”» . И стояла подпись: «Лена Порошина» .

* * *

Альбом этот, – в классе десятом, наверное, – мне подарила моя знакомая, с которой мы учились в одной школе и – не то чтобы дружили, но… довольно часто вели долгие и в, основном, «литературные» беседы о «прочитанных» книгах. Она училась не в нашем классе, потому что была младше меня, кажется, года на два, но читала, в отличие от меня, много и охотно (пытаясь пристрастить к этому и меня) и казалась мне уже тогда совсем взрослой: красивой, почти всегда задумчивой и немного грустной девушкой. У нее были длинные, спускающиеся ниже плеч, иссиня-черные волосы (несомненно, являющиеся ее лучшим украшением) и темно-синие глаза. Волосы она иногда заплетала в одну или две тугие косы, но чаще даровала им свободу – спокойно ниспадать на ее спину.

Рядом с ней я всегда, если мы бывали не одни, – например, на перемене, когда, разговаривая, стояли возле подоконника в длинном школьном коридоре, по которому носилось и гудело что-то невообразимое, – я испытывал какую-то несвойственную мне неловкость. В такие минуты я чувствовал, что с большей бы охотой рванул по коридору за этой орущей ватагой в наш школьный двор, с его обязательными осенними тополями, посаженными первыми, вторыми и так далее… выпускниками школы, мастерскими (за которыми старшеклассники, да и не только они, покуривали втихаря на переменах), пришкольным участком, где можно было дико и радостно, во всю силу легких заорать и побросаться с одноклассниками, а чаще – с одноклассницами, если была уже зима, снежками, потому что на пришкольном участке снег никто не убирал, и его там всегда было много.

А я в это драгоценное время стоял и говорил, а больше – слушал, скажем, о Проспере Мериме, которого Лена дала мне накануне почитать. И к чтению которого я, конечно же, еще не приступал, а только бегло просмотрел названия: «Кармен», «Венера Ильская», «Локис»… прочитав лишь отдельные страницы, «потому что был очень занят после школы на тренировках, готовясь к первенству города…».

Я был чуть ниже Лены ростом, и поэтому во время наших бесед с ней мне обычно хотелось или сесть на широкий подоконник (что я частенько и делал), или немного привстать на цыпочках.

Теперь, много лет спустя, я понимаю, что Лена уже тогда была вполне сформировавшейся девушкой. И лишь строгая темно-коричневая форма с черным фартуком, которую она носила с неизменным кружевным крахмальным идеально белым отложным воротником, говорила о том, что она еще школьница.

Не понимаю я другого, что она могла найти во мне, белобрысом, веснушчатом и, в общем-то, еще совсем не складном подростке, хотя я и числился в школе в ряду довольно приличных спортсменов и мог, например, на спор подтянуться двадцать раз на перекладине (абсолютный рекорд школы!), не до конца при этом напрягаясь. Но рядом с Леной тем не менее я чувствовал себя много младше ее и в чем-то, несомненно, слабее.

Она была намного начитаннее не только меня, но и большинства моих одноклассников. Насколько может быть начитаннее человек, читающий книги не время от времени или почти никогда, как я, а – регулярно. Причем испытывая в этом потребность.

Отец Лены к тому же был преподавателем в единственном в нашем городе институте и имел ученую степень! То есть, по моим тогдашним представлениям, принадлежал к сферам абсолютно недосягаемым. Да и сама Лена была отличница. А я – не то чтобы двоечник. Нет, конечно. Ну, скажем, – не совсем твердый ударник.

Хотя… моя фотография и висела в вестибюле школы на «почетном месте», приклеенная к фанерному щиту не то оранжевого, не то бордового цвета, на котором белыми, вырезанными из ватмана и тоже приклеенными намертво буквами было написано: «Лучшие спортсмены школы».

Наш физрук, бывший штангист, имевший широкие плечи, большой живот и очень маленькую, на таких огромных плечах, всегда коротко стриженную голову, относился ко мне с отеческой теплотой за то, что я охотно принимал участие в любых мыслимых и немыслимых соревнованиях, причем по любому виду спорта, иногда просто «для численности», если он меня просил об этом. И эта моя фотография на общешкольной Доске почета была его заслугой.

Правда, рядом с этой была еще одна «доска», где так же красовалась моя «фотография», а вернее – постоянно обновляющийся рисунок на одну и ту же тему: «Они позорят школу!» Доска эта была размером поболее, а тоном помрачнее – темно-синяя. И это была уже вотчина нашей «вечно юной» пионервожатой Клары Михайловны, которая, в свое время (она была из первых почти выпускников. Ее тополь, во всяком случае, был самым высоким в нашем школьном дворе и рос, сильно затеняя кабинет истории, то есть наш класс, на что частенько сетовала историчка Ольга Ивановна – наша классная дама) окончив школу, осталась в ней работать, поскольку еще во время учебы была очень активной девочкой и в отличие, скажем, от меня и подобных мне никаких прегрешений перед уставом пионерской и комсомольской организаций не допускала.

Первая карикатура с моей персоной на этой доске появилась года два назад, когда я и еще один мой одноклассник не захотели вступить вместе со всем нашим классом, одержимым общим порывом, внушенным Кларой Михайловной, в комсомол, объясняя свое нежелание тем, что комсомол отнюдь не такая уж популярная среди молодежи организация, как красноречиво изображала нам наша пионервожатая.

План поголовного окомсомоливания нашего класса срывался, а этого Клара Михайловна вынести не могла… После чего и появились на той мрачной, цвета утопленника, под известным общим заголовком доске наши «фотографии».

Через год мой одноклассник в комсомол все же вступил, поскольку собирался (и ушел-таки) после девятого класса в строительный техникум и ему нужна была хорошая характеристика из школы.

Я тоже, по той же причине, поняв, что карьеру профессионального спортсмена мне вряд ли удастся выстроить (из-за отсутствия привязанности к какому-либо одному виду спорта, а не к спорту вообще), вступил в комсомол в конце одиннадцатого класса, решив попытаться поступить в мединститут, который находился в соседнем городе – областном центре, расположенном в пятидесяти километрах от нашего.

Но устойчиво три года, с 8-го по 11-й класс, моя фотография, впоследствии – карикатура, в основном, почти постоянно обновляясь (темы для этого всегда находились), оживляла этот фанерный щит с суровой надписью: «Они позорят школу!»

Года через два, после того как я со скрипом, и не с первого захода, все же поступил в мединститут, Клара Михайловна покинула, но не оставила совсем школу, уйдя на «заслуженный отдых», заменив, и сразу как-то резко состарившись, пионерский галстук на шее какой-то темной старческой косынкой.

Приезжая в выходные дни и на каникулы в свой родной город, я всегда, если встречал ее, приветливо здоровался с ней. И мы впоследствии даже как будто немного сдружились. Во всяком случае, я чувствовал, что не вызываю у нее прежнего раздражения и она больше не держит на меня зла из-за ее рассыпавшихся идеалов.

Я же зла на нее не держал никогда…

Наоборот, мне всегда почему-то было жалко эту молодящуюся, говорящую задорным звонким голосом, одинокую женщину, для которой школа была не вторым, как она наставляла нас, а, несомненно, первым и, пожалуй, единственным по-настоящему домом. Ибо своего дома вне школы в нормальном понимании этого слова – «Дом!» – у нее как бы и не было вовсе, а была лишь комната в семейном общежитии, где она проживала со своим тихим, старомодным, болезненным не то племянником, не то троюродным младшим братом, у которого, впрочем, была единственная настоящая болезнь – аллергия на современную жизнь.

Жаль мне ее было даже тогда, когда она в порыве раздражения, «вдохновленная» очередным моим проступком перед «Кодексом строителя коммунизма», сама! (поскольку где-то отсутствующего школьного художника ждать не хватало терпения), довольно неуклюже, рисовала на меня очередную карикатуру.

Я понимал, что таким образом она, по ее же словам, из нас «выковывает сталь», изгоняя скверну.

Мне вспоминается теперь лишь несколько «особо опасных», по мнению Клары Михайловны, моих «проступков», за которые она на собранных по этому случаю педсоветах решительно требовала моего отлучения от… школы, а когда это не удавалось, принималась выкорчевывать ересь сама, используя, как свою правую руку, нашего школьного художника (который в жизни, увы, художником не стал, а как-то тихо и незаметно спился в среде богемной и полубогемной братии), моего одноклассника Витальку Стародубцева.

* * *

Вот образчик заседания одного лишь педсовета, на котором главное действующее лицо, несомненно, Клара Михайловна, пассивные статисты – учителя, второстепенные герои с несколькими репликами, – я и директор школы, пожилая женщина с усталым лицом и красивой пышной прической.

– Поступки эти из ряда вон выходящие и следующие, заметьте, один за другим. То есть прослеживается тенденция не к их уменьшению, а к их наращиванию! – звонко, наслаждаясь звуками своего голоса, как очень красивой оперной арией, чеканит каждое слово перед учителями, делающими вид, что они добросовестно вникают в смысл сказанного, Клара Михайловна.

– Вот два серьезных, на мой взгляд, проступка, совершенных, заметьте, лишь за одну неделю! Может быть, присутствующий здесь Игорь Ветров, – царственный жест, даже без величественного поворота головы в мою сторону, отчего алый галстук на груди Клары Михайловны начинает трепетать, а уж я-то, по ее разумению, и подавно должен был пребывать в священном ознобе и трепете, полный раскаяния и страха перед столь могучим собранием, пред которым и Страшный суд – лишь дружеская пирушка (под ложечкой все же, как я не храбрился, в такие минуты действительно сосало, ибо «вылететь из школы» никак не входило в мои планы), – сам расскажет, почему он спустился по водосточной трубе со второго этажа, через окно покинув классную комнату! В то время когда учительница математики уже приближалась к дверям их класса.

В сумеречном кабинете директора школы, по законам жанра, наступает звенящая тишина – пауза.

– Игорь, почему ты это сделал? – устало спрашивает «директриса» всегда ровным своим голосом, постукивая при этом концом незаточенного карандаша по зеленому сукну старинного стола.

– Я не был готов к уроку… Уйти через дверь было уже поздно и… стыдно. А мне не хотелось огорчать Анастасию Дмитриевну…

– И на том спасибо, – кивает в мою сторону наша красавица-математичка.

Снова пауза. После которой вступает в бой «тяжелая артиллерия» в виде нашего могучего физрука, который в очередной раз говорит о моих выдающихся спортивных достижениях и о том, как я самоотверженно на городских или иных каких соревнованиях отстаивал честь школы.

– Второй поступок вообще ни в какие ворота не лезет! – Это уже «отчет» Клары Михайловны о прошедшем педсовете в нашем классе, «перед лицом своих товарищей». – Игорь Ветров прошел по карнизу третьего этажа, бессмысленно рискуя своей жизнью, причем не ради Родины, как поступали во время войны и поступают, если это необходимо, до сих пор пионеры и комсомольцы, а ради непонятной, необъяснимой бравады! Потому, видите ли, как он объяснил нам на педсовете, что ему захотелось, минуя дежурных, попасть в актовый зал на вечер 9 «а»…

Лена Порошина училась в этом классе.

Этот мой поступок был, конечно же, большой глупостью, правда, без большого риска, пожалуй. Ибо карниз нашей старой добротной школы, проходивший под окнами третьего этажа, был не меньше полуметра в ширину, а пройти нужно было буквально два шага. Из окна маленького коридорчика, расположенного перпендикулярно актовому залу, в ближайшее (дальнее от сцены, возле которой в основном и танцевали на классных вечерах) окно актового зала, которое мне открыл одноклассник Лены, с которым мы заранее об этом и договорились, потому что Лена перед вечером их класса, хоть и весьма размыто, но достаточно понятно все же намекнула, что «очень бы хотела как-нибудь потанцевать со мной в просторном зале, освещенном лишь «падающим снегом» от старого глобуса (на который был направлен луч света), оклеенного осколками зеркал и вращающегося под потолком».

Дежурные же посторонних не пускали…

Находясь рядом с Леной (не в полумраке зала – школьных вечеров), о которой все учителя говорили, что она «гордость школы» и «потенциальная золотая медалистка», я чувствовал себя приблизительно так же, как после мощной тренировки, когда вся твоя форма насквозь пропитана потом и ты стоишь в ней, ощущая спиной ее знобящую влагу, не успев принять душ и переодеться, перехваченный кем-то по пути в душевую с полотенцем в руках, и ведешь долгую, внутренне раздражающую тебя, но очень нужную и необходимую тебе беседу.

В ее присутствии я вдруг замечал, что у меня на руках не подстрижены ногти. Или вспоминал, глядя на ее тяжелую косу, свое изображение в зеркале, зачастую с торчащими в разные стороны на моей голове волосами.

Ее присутствием я тяготился. А не видя ее – грезил о ней, скучал.

Очень хорошо и естественно я чувствовал себя рядом с Леной только тогда, когда мы бывали совсем одни. Тогда даже молчать с ней вдвоем было очень приятно. Но в такие минуты, я ощущал это, Лена как будто ждала от меня чего-то бoльшего… А чего – я не знал.

Очевидно, Лена считала меня более решительным. Таким, каким привыкла видеть, например, на футбольном поле или в хоккейной коробке, когда я участвовал в очередных соревнованиях, на которых, «болея за родную школу», бывал частенько и класс Лены.

* * *

…Под стрекот кузнечиков на поляне у родительской дачки (который был слышен через открытую форточку), при спокойном, слегка зеленоватом свете старого доброго торшера у широкой кровати, сидя на ней, я стал перелистывать альбом и увидел, что некоторые страницы из него выдраны. Скорее всего они пошли на растопку…

В альбоме были карандашные рисунки. Иллюстрации – вполне профессиональные, на мой взгляд, – к различным произведениям: «Сен-Мар» Альфреда де Виньи, «Кармен» Проспера Мериме, «Красное и черное» Стендаля…

«Да… я-то и к тридцати годам так и не добрался до Стендаля и доберусь ли когда, Бог весть…»

«Госпожа Бовари» Флобера. Древнегреческая мифология. «Илиада» Гомера…

Почти под каждым рисунком, тоже карандашом, были сделаны надписи к ним. Чаще из произведения была выписана цитата, имеющая отношение к теме рисунка.

«Встала младая из мрака пурпурного Эос…» (Гомер).

«Как сладостно быть красивой, когда ты любима!», Дельфина Гей.

Преобладали рисунки к различным эпизодам из романтических произведений иностранных, и по большей части французских, авторов.

Правда, две последние страницы альбома были отданы Лермонтову. Его «Герою нашего времени».

На одном рисунке была изображена Бэла, в национальном костюме и до такого невероятия стройная, что скорее напоминала напряженную лозу, чем живую девушку. На другом – Печорин и княжна Мери, закрывшая лицо руками.

«Я вас не люблю…» – стояли под рисунком слова Печорина.

Эта надпись вдруг напомнила мне один далекий, тихий, летний день с белыми облаками и коршуном, лениво и плавно парящим в высокой синеве. И почему-то казалось, что он просто провалился откуда-то, с еще большей вышины, в этот бело-пенисто-пушистый колодец облаков, в верхней огромной окружности которого виднелось пронзительно синее и еще более высокое, чем наше, небо.

И коршун, будто бы удивляясь, вычерчивая своими широкими крыльями огромные плавные круги, изучал этот новый, неведомый для него мир…

Действительно, ведь, «только поднявшись на вершины, можно убедиться в ничтожности того, что представляется нам величественным»…

Наверняка этот зоркий небесный наблюдатель видел и нас с Леной, разомлевших от жары, неподвижно лежащих почти посреди реки, на прогретых, гладко вылизанных за много лет водой бревнах длинной боны, начало которой уходило за поворот реки и не было видно нам, но которое наверняка зрел коршун…

А ведь истинная мудрость именно в том и состоит, чтобы суметь узреть и разгадать Начало – любого события.

* * *

Я так хорошо запомнил этот последний день июля, наверное, еще и потому, что это был не просто последний день самого лучшего летнего месяца, но еще и потому, что это был последний день сезона в «комсомольско-молодежном трудовом лагере», который для старшеклассников организовывал каждое лето наш физрук в излучине полноводной реки с многочисленными неширокими, светлоструйными протоками, разделяющими ее пойму на многочисленные живописные острова и островки. В этом лагере (июнь – июль) мы часа два в день работали на поле рядом с бурятской деревушкой Одинск, а остальное время загорали, купались в Китое, что, тоже в переводе с бурятского, означало «Волчий поток», дежурили по очереди на кухне, где под открытым навесом с длинными столами и лавками в два ряда нас отлично кормили.

Жили мы в 2- и 4-местных палатках. Хотя стояло на территории лагеря и две-три двадцатиместных армейских палатки. И жизнь в них, надо сказать, была значительно комфортней, потому что вместо спальников там были настоящие кровати с матрасами, одеялами и даже подушками, которыми по вечерам, после отбоя, частенько устраивались настоящие побоища: ряд на ряд. Но зато в больших палатках не было деревянных настилов под ними. И пол был земляной.

Палатки стояли образуя вытянутый квадрат.

Выход каждой, и большой и маленькой, был внутрь этого четырехугольника, посреди которого торчал высокий деревянный потрескавшийся столб с мощной электролампой, прикрытой жестяным ржавым плафоном. И трава вокруг этого столба была вся вытоптана…

Уже в сумерках, хоть и по-летнему жидких, вокруг этого плафона кружились мотыльки, а вокруг столба кружились или топтались на месте пары, танцуя под магнитофонные записи, усиленные громкоговорителем, приделанным к этому же столбу пониже плафона.

Мотыльки напоминали снег. И песня Сальватора Адамо «Падает снег» была о нем же…

В этом палаточном лагере, где в одной из двадцатиместных палаток был установлен даже теннисный стол и бильярд, и отдыхали каждое лето старшеклассники – 9, 10, 11-е классы нашей школы. Моему классу особенно повезло. Мы провели в этом лагере не два, а целых три сезона.

* * *

Так было хорошо в ленивой полудреме лежать на бревнах, слушая журчание текущей вдоль них воды и опустив в прохладу реки руку или ногу… Не то что говорить, но даже думать ни о чем не хотелось… Впрочем, я вряд ли чувствовал тогда в полной мере всю прелесть этого чудесного, неповторимого дня. Просто отмечал про себя, что кончается июль – макушка лета, но впереди еще целый месяц каникул – август…

Такие дни потом остаются в памяти, в этом единственном раю, из которого нельзя быть изгнанным, на всю оставшуюся жизнь, оживая время от времени яркими воспоминаниями с царящими в них безмятежностью, покоем, отчужденностью от всяческих сиюминутных и повседневных забот и волнений. Как будто перепутались все времена. Или – остановилось время. И нет уже ни прошлого. Ни будущего. Есть только настоящее. В котором течет река… Причем не от истока к устью, а из сегодня в сегодня. То есть во Всегда…

Лена нашла лежащую на бревне, у вбитой в него скобы, застрявшую, по-видимому, еще во время весеннего половодья, сухую, выбеленную солнцем соломинку и начала что-то писать, а может быть и рисовать на моей загорелой спине.

Было приятно чувствовать легкое, слегка царапающее, прикосновение соломинки к коже. И, честное слово, мне порой казалось, что я вот-вот замурлыкаю от удовольствия.

Лена, обычно такая сдержанная и серьезная, вдруг тихо переливчато рассмеялась и от этого сразу стала как-то ближе и понятнее.

Ее дурашливое настроение передалось и мне.

Я перевернулся на спину и сразу же оказался не только на середине реки, но и посреди голубого пространства, со все еще парящим в далекой и как будто бы всасывающей в себя весь окружающий мир таинственной куполообразной выси коршуном, все так же окруженным почти неподвижными горами белых облаков.

– А ну, сознавайся! Что ты там такое нацарапала смешнучее на моей спине?! – заорал я, схватив Лену за плечи. – Небось какое-нибудь неприличное слово изобразила, а?

Я еще что-то хотел сказать веселое, но не сказал, потому что увидел огромные, как небо, только не темно-синие, как обычно, а какие-то фиолетовые Ленины глаза, и по этим глазам понял, что через мгновение что-то случится. И этого чего-то я так желал и так боялся.

Волосы Лены волнующей блестяще-темной волной коснулись моей груди, щек, лба и закрыли от меня, как шатер, все, кроме Лениной шеи, загорелой груди с полоской белого тела под оттопырившимся купальником, и лица, которое вдруг стало неясным, словно далеким, и начало еще больше расплываться, приближаясь, будто погружаясь, как и я, в пугающую фиолетовую бездну.

Я почувствовал, как что-то колышущее и упругое, отделенное от моей груди только тонкой материей, слегка придавило меня к бревнам боны. И как сильно нагретый угол металлической скобы, скрепляющей бревна, вдруг больно уперся в мое плечо.

Затем тупой округлый угол скобы вдавился в мое тело еще больше, и я почувствовал на себе непривычную, неудобную тяжесть Лениного тела, такого горячего… способного, казалось, обжечь.

Сухие, сочные, обветренные губы коснулись губ моих…

Ленина щека пахла цветом черемухи и свежим ветром. И этот мимолетный запах напомнил мне одновременно и упругий февральский ветер с его едва различимым запахом талого снега, и запах свежего, надкушенного на морозе яблока, которое от нетерпения, еще не дойдя до дома, достаешь из подарка и вгрызаешься в его тугую мякоть, возвращаясь в детстве с новогодней елки. И это мимолетное морозное воспоминание, с зажженными на столбах, в ранних декабрьских сумерках, фонарями с жестяными плоскими плафонами, раскачиваемыми ветром, вызвавшее какое-то легкое сожаление о чем-то навсегда ушедшем, и было в то же время самым приятным из всего только что случившегося…

Елена резко оттолкнулась руками от боны и, опустив ноги в воду, села на ее край спиной ко мне.

Я подсел к ней, ощущая в голове звенящий вакуум и бестолково думая о том, что бы такое веселое, остроумное, шутливо-рассмешительное сказать…

Хотел положить ей руку на плечо, но она словно прилипла к моему боку.

Вода, доходившая почти до колен, холодила наши ноги, которыми мы болтали в воде. Они странно уменьшались и казались в ней совершенно белыми. Мальки гальянов тыкались в пальцы ног, пытаясь отхватить свой пай, как только нога замирала в воде…

Наше молчаливое сидение становилось уже тягостным, Но никакие слова на ум, увы, не приходили. А поцеловать Лену, чего мне так сейчас хотелось, я не решался.

Она резко и упруго, как ивовая ветвь, распрямилась, встала на ноги. Откинув резким движением головы за спину свои тяжелые густые волосы, почти доходившие до поясницы, она начала покачиваться с пятки на носок на округлости крайнего бревна боны, будто готовясь к прыжку в воду. Затем, не то лукаво улыбнувшись, не то сожалея о чем-то, спросила меня: «Знаешь, что я написала у тебя на спине?»

– Что? – спросил я сухим и каким-то треснувшим голосом.

«Он дурачок, потому что никого не любит…»

Сказав это, Лена повернулась ко мне спиной и побежала по боне к ее началу, к берегу. Красиво и высоко забрасывая свои длинные, стройные (в школе я так и не догнал Лену в росте. И даже через год, когда мы танцевали с ней на выпускном бале, она, даже специально надев туфли без каблуков, была все же чуть выше меня) загорелые ноги.

Темная волна волос, как накидка, наброшенная на ее плечи, то вздрагивала, то разлеталась по ветру, на какое-то мгновение как бы замирая в полете.

А я так и остался сидеть на бревнах, оглушенный ее поцелуем, с опущенными в воду ногами, и все еще чувствуя не только прохладу воды, но и боль в области ключицы не то от металлической скобы, не то еще от чего-то. И еще какую-то неловкость, растерянность – даже потерянность. Как будто я совсем не знал, что же мне делать теперь и как дальше жить.

Наверное, мне надо было догнать Лену. Сказать ей что-то значительное, проникновенное. Но я чувствовал, что не способен на это сейчас. И в глубине души был рад тому, что остался посреди реки и этой тишины один.

* * *

Окончание школы воспринималось мной как прощание с детством. То есть как событие довольно грустное, ибо я никогда не стремился повзрослеть, поскольку процесс этот связывался в моем сознании со скукой повседневных обязанностей и забот взрослой жизни.

Я заканчивал в тот год 11-й, Лена – 10-й класс. И тот и другой были выпускными согласно какой-то очередной «школьной реформе», вводящей снова вместо одиннадцатилетки десятилетку.

После того случая на боне, в последний год нашей школьной жизни мы как-то умудрялись очень редко встречаться. А если и встречались, то мимоходом, на бегу, в нашем длинном школьном коридоре…

На выпускном вечере Лена сама пригласила меня танцевать.

Она была очень красива и необычайно весела для себя в этот вечер… Но, кажется, я все же не любил ее еще даже тогда. Видимо, мне просто не приспело это время – любить кого-то одного. Я мог в те времена мгновенно очаровываться кем-то и так же быстро разочароваться. И одно состояние сменялось другим довольно быстро.

Когда часть выпускников нашей школы шумной, веселой гурьбой (мальчики – в черных костюмах и белых рубашках, девочки – в светлых платьях), дурачась, обмениваясь шутками, отправились на реку, на тот самый Китой, который протекал в своем низовье у самых последних домов нашего квартала, «встречать рассвет», мы с Леной оказались рядом, чуть поодаль от всех остальных.

Короткий, стремительный теплый ночной дождик слегка смочил асфальт, деревья, землю, меня и Лену, спрятавшихся под раскидистым тополем, в шарообразной кроне которого по листьям с шуршанием стекала вода.

Наши попутчики с визгом и хохотом удрали кто куда. Разбрелись по подъездам и чьим-то квартирам.

Белое Ленино платье, еще больше подчеркивающее ее загар, с очень короткой юбкой, сделалось от дождя почти прозрачным, прильнувшим к ее стройному телу.

Я отдал ей свой пиджак, который она накинула на плечи. Полы пиджака почти скрыли низ Лениного платья. И от его черного цвета изумительные Ленины ноги уже не казались такими смуглыми.

Дождь кончился так же внезапно, как и налетел.

Шуршание и дробь «каблучков» дождинок в листве прекратились.

Лена провела рукой по своим мокрым, развившимся с боков лица локонам, еще более спутав их, сказала: «Ну, вот и вся моя красота распустилась…»

Потом она сняла свои туфли-лодочки, один взял я, другой – она, и мы пошли с ней по тихим, сонным улицам…

В мокром асфальте отражались фонари, и он, уже подсыхая, начал парить, меняя свой черный изысканный ночной глянец на дневную серость.

Ночь была удивительно теплая. И очень короткая. Впрочем, как всякая летняя ночь в конце июня.

Рассвет за последними домами, стоящими на высоком обрыве у реки, уже размывал ее нестойкую черноту. И свет фонарей от этого становился каким-то блекло-бледным, сонливо-тревожным и совсем ненужным.

Мы дошли до Лениного коттеджа, контур которого, словно обведенный белой линией, проглядывал среди сосен за низкой оградой, рассуждая в основном о том, куда она собирается поступать. И что она после этого будет делать.

Поступать она собиралась на «архитектурный или историко-археологический». Лена грезила городами новыми и уже исчезнувшими с лица земли, покрытыми слоем песка, земли или «пыли веков», как она выражалась.

Я о своем будущем помалкивал. Ибо даже для меня самого оно было неясным и серовато-туманным.

Лене, конечно, можно было уверенно рассуждать о предстоящем, потому что ей, как «золотой медалистке», при поступлении надо было сдать лишь один экзамен. И у нее поэтому было достаточно времени, чтобы как следует к нему подготовиться. Поэтому ее и мало заботило такое огромное (в одной нашей школе получалось пять выпускных классов: три десятых и два одиннадцатых) количество выпускников того года.

Мне же, «твердому троечнику», которые лишь кое-где были разбавлены четверками, и имеющему в «аттестате зрелости» только два высших балла: по астрономии и физкультуре, в лучшем случае маячил институт физкультуры, куда меня упорно «сватал» весь последний год наш физрук…

Мы сели на лавочку, стоящую у дорожки, ведущей к высокому крыльцу коттеджа, возле которого рос развесистый клен, ветви которого тентом нависали и над лавкой. Сквозь этот зеленый узорный «шатер», откуда-то сверху, просачивался желтый свет невидимого фонаря…

– Подожди меня минутку, я сейчас, – почему-то шепотом сказала Лена, снимая с плеч и отдавая мне пиджак.

Ее белое платье мелькнуло за ровно подстриженным кустарником, образующим невысокую живую изгородь вдоль дорожки, ведущей к крыльцу.

Щелкнул замок, и она исчезла в дверном проеме, наполненном глубокой темнотой.

Все стихло. Только кузнечики в палисаднике у коттеджа самозабвенно стрекотали о чем-то о своем.

Через несколько минут Лена вернулась (проем двери уже был освящен тревожным светом).

– Вот, возьми на память, – сказала она, вернувшись к своей обычной задумчивости, и протянула мне альбом.

* * *

Я не видел Лену почти год. А вернее, с июня по февраль-март года следующего, хотя она училась в соседнем городе, областном центре, на историческом факультете университета и довольно часто приезжала домой. А дом ее был в двух кварталах от нашего…

Итак, был то ли конец февраля, то ли начало марта… Точно не помню. Знаю только, что хоккейный сезон уже подходил к концу и в городе появились такие ранние для Сибири первые проталины.

К тому же это была моя первая внешкольная самостоятельная весна, которая почему-то виделась мне в моей тогдашней жизни единственным светлым пятном… Да еще то, что я играл в хоккей за городскую команду, правда, в запасном составе, и уже совсем было решил поступать в Ленинградский институт физкультуры, поскольку моя мазутная жизнь на станции ТЭЦ-10, где я тогда работал, и особенно ночные смены, приводила меня в какое-то отупляющее беспросветное уныние.

Все свое немногочисленное свободное время я упорно готовился к вступительным экзаменам в мединститут, думая об институте физкультуры как о «запасном аэродроме». Поступление в вуз для меня тогда было последним шансом одним выстрелом убить сразу двух зайцев: круто изменить свою жизнь и не загреметь в осенний призыв в армию.

После очередной игры я вышел через служебный вход с нашего хоккейного корта с «искусственным покрытием» и попал из зимы в раннюю весну с ее звонкой первой капелью!

Команда наша с трудом выиграла, причем три шайбы в этом матче – по штуке в каждом периоде – забросил я. И старший тренер команды прозрачно намекнул мне о моем возможном переходе в основной состав… «в начале будущего игрового сезона». Это была очень хорошая новость, поскольку означала, что придет конец моей опостылевшей работе. И даже если я попаду в армию, то буду служить в спортроте, то есть так же, как сейчас, играть в хоккей, но не за клуб «Ермак», как сейчас, а за какой-нибудь другой, армейский. А поскольку игровой сезон на искусственном льду начинается уже в начале сентября, я вполне успевал попасть в основной состав до осеннего призыва, решив тем самым некоторые свои проблемы.

Но сейчас мне не хотелось думать о будущем, потому что и настоящее было чудесно!

Победа! Контрастный душ после игры. Свежее чистое белье. Весна, наконец! Одним словом, настроение было прекрасное, даже несмотря на саднящую на левой скуле ранку (кто-то все же саданул меня у бортика рукояткой клюшки). А все это вместе взятое делало тебя как бы значительнее в собственных глазах. Хотелось расправить плечи! Гордо поднять голову. И шагать, и шагать через эту весну куда-то широким, упругим, уверенным шагом.

– Игорь! – окликнули меня.

И, прежде чем обернуться, я уже знал, понял по приятному низкому и такому волнующему меня голосу, что это Лена.

В открытые широкие ворота, куда заезжали заливочные машины, я увидел опустевший от зрителей хоккейный корт, на ярко освещенной, празднично сверкающей льдом площадке которого как раз сейчас и работали эти самые машины для заливки льда, а хриплый голос, усиленный громкоговорителем, пел: «В этом парке густом мы с тобой до рассвета бродили. Где теперь отыскать от меня ускользающий след. Я деревьям шепчу: “Где вы нашу любовь схоронили?” А деревья молчат, не решаясь открыть мне секрет…»

Лена немного похудела и сильно повзрослела за этот год. Но стала, как мне показалось, еще красивее. Хотя «еще красивее» вроде бы, было уже невозможно.

Она была в темной мутоновой шубке с поднятым воротником, с которой сливались ее блестящие черные волосы, обрамлявшие смуглое лицо. Румянец на ее щеках был так же незаметно свеж, как этот мартовский вечер.

– Ну, ты, Элен, прямо как с обложки журнала, – я старался говорить очень беззаботно.

Лена как будто не обратила внимания на мои слова.

– Я видела, как ты забил последнюю шайбу нашим. Молодец!

Она сказала «нашим», и только тут до меня дошло, что мы играли с командой университета, в котором училась Лена. А «молодец» в ее устах на сей раз прозвучало как похвала младшему брату.

– Без тебя вашим пришлось бы туго. Поздравляю тебя, – сказала Лена и прикоснулась своими губами к моей щеке, обдав ее своим горячим дыханием.

– Ой, что я наделала! – засмеялась она. – Вымазала тебя помадой!

Только тут я заметил, что у Лены не только губы, ресницы, но даже и веки не очень заметно, но все же подкрашены. Причем веки у неё были подкрашены каким-то кричащим серебристо-синим цветом. А тушь на ее длинных и без того черных, загнутых кверху ресницах, кое-где собралась в малюсенькие черные комочки.

– Ну, у тебя, Лен, прямо какой-то боевой индейский раскрас… – я все никак не мог найти нужного тона разговора с этой изысканно одетой красивой женщиной.

Казалось, Лена опять не обратила никакого внимания на мои слова.

– Давай сотру помаду, – сказала она, доставая из кармана носовой платок. – А то она еще ярче твоего румянца. Того и гляди какая-нибудь девочка приревнует.

Я заметил, что в последней ее фразе было значительно больше вопросительных, чем утвердительных интонаций.

Лена приложила уголок платка к своему рту, слегка смочив его, а потом медленно начала стирать с моей щеки губную помаду. И все это время она как-то тревожно и пристально смотрела на меня, словно видела впервые в жизни…

И мне так вдруг захотелось прижаться к ней, «поплакаться», как в детстве маме, рассказав без утайки обо всем, что скопилось во мне за этот год. И о своей неуверенности в будущем. И о том, что никакой девочки у меня нет. И что работаю я на малюсенькой станции ТЭЦ-10 осмотрщиком вагонов со своим напарником-наставником «дедом» Чекмаревым, который всю войну почти оттрубил в штрафбате, участвуя в самых невероятных и по глупости, и по смелости переделках, вынося из всей этой кровавой мясорубки, пожалуй, лишь один железный, не подвергшийся за много лет ржавлению, вывод: «Раньше смерти не умирай!»

Он всегда и мне говорил именно эту фразу, особенно когда ночью в сорокаградусный мороз, да еще и с ветерком, – когда при вдохе не только немели губы, но и зубы стыли и начинали ныть, а кожа рук (если в спешке и спросонья забывал в бытовке – маленьком, размером 2х2 метра домике – одеть суконные верхонки) пристывала к металлу, – нам приходилось менять при помощи ломов и других «подручных» инструментов тяжеленную чугунную автосцепку весом килограмм в сто восемьдесят, наверное.

А автосцепки там ломались часто…

И особенно ночью, когда человеку, работающему на «опрокиде» – этаком приспособлении, которое легко, как спичечный коробок, переворачивало вверх дном вагон с углем, и тот ссыпался на транспортеры, непрерывно подающие его «на гора» ТЭЦ – тоже, как и нам, хотелось поспать.

Иногда менять автосцепки – уже под утро, когда ждешь только одного – конца смены, ибо усталость доводит тебя до невменяемости – нам помогала грузная, неопределенного возраста «башмачница», в такой же, как у нас, мазутной телогрейке и ватных штанах.

В ее задачу входило вовремя поставить на рельс – на определенном расстоянии от уже стоящих «под горкой» пустых вагонов, в уме прикинув «тормозной путь» – металлический башмак, чтобы вагон, катящийся от «опрокида», не сильно врезался, затормозив, в вагоны до этого уже скатившиеся.

Во время ночных таких смен мы радовались только, если состав с черемховским бурым угольком задерживался где-нибудь на предыдущей станции. Тогда мы все вместе, рядком, могли хоть полчаса поспать на полу бытовки, в тепле, щедро даримом нам круглой чугунной «буржуйкой», которую топили старыми прокладками из пакли для колесных букс, смоченных в мазуте этих же самых букс, поскольку от черемховкого угля было слишком много угара даже на полу.

Я хотел сказать Лене и о том, что я ее никогда не забывал и так часто вспоминал весь этот год. И даже много раз видел во сне и ее, и тот чудесный летний день на бонах…

И еще очень много другого хотел я ей сказать, для чего и слов-то нужных еще не придумано, потому что вдруг понял, как я сильно любил и люблю эту, уже в чем-то новую и почти незнакомую мне женщину из какого-то другого, светлого, почти нереального и неведомого мне мира.

Но я так ничего ей и не сказал… Не успел. Потому, что стирая с моей щеки помаду, Лена нечаянно задела ссадину, и я инстинктивно отдернул голову, при этом с шумом втянув в себя воздух, как делал это всегда, еще в детстве, когда хотел пересилить боль и не заплакать.

– Больно? – очень тихо и нежно спросила меня Лена и осторожно приложила свою ладонь к моей щеке, как бы закрывая ссадину и щеку и от мартовского прозрачного ветра, и от всего окружающего нас мира, словно заговаривая боль.

Я хотел жизнерадостно ответить: «Пустяки», но почему-то сказал совсем другое и тоже очень тихо: «Больно, Лена. Да еще как! Только в другом месте. Вот здесь». И я приложил ее руку к своей груди, будто на самом деле надеясь утишить этим ноющую маяту своего сердца.

Наверное, слова мои прозвучали тише неясного шуршания ветра. И Лена вряд ли расслышала их. Более того, я не совсем теперь уверен, что и произнес-то их, а Лена больше ни о чем меня не спрашивала…

Она спрятала свой яркий, как и вся она теперешняя, носовой платок в карман шубки. А то место, где она только что терла им, слегка познабливало. То ли от невидимого ветра, то ли от ее морозного поцелуя, то ли от чего еще. Так же, как познабливало у меня под ложечкой, когда я собирался так многое, кажущееся мне таким важным, сказать Лене.

Я было уже раскрыл для этого рот…

Но в это время пружинистой легкой походкой, именно такой, какой мне хотелось шагать по жизни, к нам подошел рослый, розовощекий веселый парень. Блондин с голубыми глазами, правда, очень светлыми, почти белесыми, выцветшими. «Прямо викинг со сверкающей улыбкой с рекламного плаката зубной пасты», – подумал я.

Этого «викинга» я заметил еще во время матча.

Он играл в защите университетской команды. И один раз, когда я в очередной раз пытался пройти с шайбой к их воротам вдоль борта, так припечатал меня к нему, что мой тренер, тут же заменивший меня, как бы раздумывая о чем-то о своем, правда, не очень веселом, сказал, когда я уселся на скамейку нашей команды: «Если он еще раз так тебя размажет по борту, то тебя, Игорек, легче будет закрасить, чем отшкрябать… Не позволяй ему этого делать, помни: твой козырь – скорость!»

Он был надежный, хотя и немного тяжеловатый защитник, этот крепыш. (Все же раза два я сумел опередить его, выкатив для броска почти к самым воротам.) И, похоже, сейчас, взглянув на меня сверху вниз, он собирался вновь всерьез начать выполнять свои защитные функции.

– Ну что, Порошина, – не поворачиваясь к ней и продолжая разглядывать меня, словно он готовился купить меня на аукционе «Сотби» для канадской НХЛ, – ты поедешь с нами, – он все же соизволил повернуться к ней, – или останешься здесь?

Голос у него был густой, с рокотом.

– Если останешься дома, – он снова повернулся к Лене боком и опять посмотрел на меня, будто прикидывая в уме мой рост и вес («Все-таки переплатить он боялся!» – эта мысль почему-то развеселила меня), – передай привет Александру Леонидовичу.

Лена молчала. И как-то задумчиво глядела мимо нас или сквозь нас, словно внимательно прислушиваясь к словам очередной песни, доносящейся с хоккейного корта, где, как яркие божьи коровки, по льду под музыку елозили в разных направлениях две заливочные машины.

– Езжай, Лена, езжай, – сказал я и почувствовал, что мне уже почти не надо притворяться веселым. Как будто бы опасный азарт игры перешел в комедийный азарт жизни. – А то, того и гляди, твой защитник сменит свое амплуа и бросится в атаку. А Александру Леонидовичу привет и я смогу передать. Сейчас прямо зайду, благо по дороге, и передам. Ба-аа-льшой такой! В красивой упаковке с розовой ленточкой от потенциального жениха. Тем более что отец твой, как я понял, занимает очень почтенное место в жизни твоего друга.

«Викинг» будто бы и не слышал меня.

Во всяком случае он никак не отреагировал на мою блестящую тираду. И было такое ощущение, что он думает о чем-то постороннем… Но когда я кончил говорить, он, словно очнувшись от своих мыслей, весело и белозубо улыбнувшись, спросил меня:

– А здорово я тебя, малыш, у борта во втором периоде достал?! Я думал после этого ты больше на поле не выйдешь. А уж к воротам-то нашим точно не сунешься… но ты настырный оказался, – уже как-то задумчиво закончил он.

– Здорово, здорово, дяденька, – в тон ему ответил я. – Но и я тебя не слабo обошел в третьем периоде, когда всадил вам, как шило в задницу, пятый гол! (Мы выиграли со счетом 5: 4. И мой последний гол оказался решающим. И в этой шайбе, он это знал как настоящий игрок, была и его «заслуга».)

– Фу, как грубо, – брезгливо поморщился парень, оттянув нижнюю губу.

– …И знаешь, у меня было такое ощущение, когда я катил мимо тебя, что я огибаю большого белого неповоротливого и очень добродушного слона, которого и обводить-то на такой скорости как-то неловко.

– Ветров, – устало вмешалась в наш диалог Лена (раньше она меня называла только по имени), – неужели ты никогда не станешь взрослым?..

– Надеюсь, что нет! – искренне и по-прежнему с радостной злостью ответил я и, повернувшись, пошел в свою сторону.

– Олег! Ле-на! – услышал я сразу несколько мужских и женских голосов у себя за спиной. И мысленно поставил знак плюс между их именами. – Идите скорей! Автобус ждать не будет!..

Я представил себе широкую спину Олега и его правую руку на Лениных плечах. И огромную сумку с хоккейной амуницией на левом плече. И как они не спеша идут вдвоем к яркому автобусу…

И здесь уже после их сложенных имен можно было поставить «Равняется». Но за знаком «=» для меня все же стоял большой вопрос.

Не укладывалось в эту простую формулу: Олег + Лена =… Ленино настроение.

Расстояние между нами все увеличивалось и увеличивалось…

И так мне вдруг стало тоскливо и одиноко, что ноги сделались совсем незнакомыми и ступали как-то неустойчиво и вяло. И я больше всего боялся, что это может быть заметно со стороны.

Может быть, все это, кроме сумки и широкой спины, было и не так. Может быть, Лена стояла и смотрела мне вслед?..

Не знаю… Ведь уходя тогда, я так ни разу и не оглянулся…

После этой встречи в моей жизни наступил новый период.

Кроме работы, хоккея и подготовки к экзаменам – главным стало ни о чем постороннем больше не думать. Вернее, не думать о Лене…

Но не думать о ней было труднее всего…

* * *

Я с грустной улыбкой перелистнул последнюю страницу альбома и на его картонной корочке с задней стороны прочел написанное карандашом и уже почти стершееся четверостишие:

Русское лето в России. Запахи пыльной травы. Небо какой-то старинной, Темной, густой синевы…

(Я-то лет через тридцать только потом узнал, что Дон Аминадо не какой-то испанский гранд, посетивший Россию и очаровавшийся ею, а русский поэт-эмигрант, живший после революции во Франции и писавший там стихи под этим псевдонимом. А Лена уже тогда читала его…)

Чуть ниже стихотворения стояла дата: «31.07» и год нашего пребывания в трудовом лагере.

Немного ниже этого четверостишия в правом нижнем углу расплылось, похожее на чернильное, пятно растрескавшейся и кое-где уже осыпавшейся туши.

Снизу, где тушь отстала от картона полностью, проглядывали Ленины инициалы «П.Л.», написанные шариковой ручкой и явно стоявшие под какой-то записью, нечаянно или нарочно залитой.

Я очень осторожно лезвием от безопасной бритвы, которую нашел на полочке возле умывальника в отцовых принадлежностях для бритья, соскоблил эту сухую с неровными краями «кляксу» и с трудом разобрал сначала «И»… – дальше было не прочесть, слишком густо была замазана первая строка. Потом более четкие, проступившие из черноты, синеватые слова «Я тебя люблю» и Ленины инициалы.

Получалось: «И я тебя люблю»… А может быть все же: «И… я тебя люблю»?

Если был верен первый вариант, то он ко мне тогдашнему вроде бы все же не относился, потому что посылов для ответного «И» с моей стороны не было. Если верен был вариант второй – тогда мне следовало бы прочесть эту запись много лет назад. Ведь так иногда важны слова, а не действия…

Хотя вряд ли это что-либо изменило. Ведь в жизни все бывает, как бывает, а не как это тебе представляется.

Спросить же, даже из простого любопытства, что написано и замазано в конце подаренного много лет назад альбома, мне было не у кого.

Ибо Лена уже давно покинула наш город.

Они как-то внезапно, почти сразу после свадьбы с Олегом (в конце последнего курса Лены), снялись по весне и легко, как перелетные птицы, укатили по распределению куда-то на Север.

Иногда они приезжают в наш город к Лениным родителям.

Я тоже приезжаю к своим.

Но встретиться нам больше так и не довелось….

Возвращаясь с родительской дачи на следующий день после того, как я нашел тот старинный альбом, подаренный мне Леной в день нашего школьного «выпускного бала», – видимо, грусть о прошедшем толкнула меня к дому Александра Леонидовича, – я свернул на знакомую улицу, густо заросшую по сторонам акациями, к знакомому дому и даже увидел лавку, на которой еще сохранилась почти стершаяся уже буква «Л», которую я вырезал на ней перочинным ножом много лет назад, поджидая Лену, и не успев отчего-то полностью вырезать то ли ее имя, то ли еще что-то…

Одним словом, как я только свернул на знакомую улицу к знакомому дому, мне показалось, что в прошлое вернуться так легко!.. Словно открываешь никому невидимую дверь в свою юность.

Александр Леонидович был не тот, что прежде. Он сильно сдал, хотя внешне почти не изменился.

Мне он обрадовался искренне.

В просторной и светлой их квартире все было как прежде, целую жизнь назад. Тот же большой (из орехового дерева) овальный стол в «зале», те же стеллажи (от пола до потолка) с книгами вдоль стен просторной прихожей..

Все было как в прошлом…

Только прошлого, увы, уже не было.

После чая с коньяком Александр Леонидович усадил меня на просторный диван и стал показывать переплетенные им самим красивые альбомы с семейными фотографиями.

– Это Людмила, старшая моя. Теперь в Нью-Йорке живет… А здесь они еще в Кембридже с мужем. Он у нее биолог. По контракту там, за бугром, работает. Ну, а она, так сказать, при нем… А Лена сейчас под Москвой живет. Вот недавно нам с матерью фотографию прислала. Сфотографировались после окончания школы их старшим сыном, Игорем. Вот он.

На фотографии было четыре человека. Полузнакомые мне уже теперь, хотя и мало изменившиеся внешне, Лена и очень располневший Олег, и совсем незнакомые двое их сыновей.

Старшему – Игорю – было сейчас, наверное, столько же лет, сколько и мне в то время, когда я познакомился в школе с его мамой…

– Ты заходи к нам, старикам, без церемоний, – часа через полтора, провожая меня в прихожей, говорил Александр Леонидович. – А то одним-то нам скучно. Твои статьи, кстати, частенько почитываю. Некоторые даже вырезаю… Вот, думаю, помру, – без плавного перехода перескочил он на другую, видимо, давно волнующую его тему, – кому этот дом достанется… Да и Елена в последнее время что-то все прихварывает. Хотя обещались всем семейством приехать к нам с матерью на золотую свадьбу на следующий год. Кстати! Если будешь в Ангарске, приходи! Буду рад тебя видеть. Да и с Леной, насколько помню, вы ведь дружили?..

Я шел от Александра Леонидовича в дом моих родителей. Их квартиру от дома Лениных родителей отделял теперь всего один квартал. И в ритм моих неспешных шагов, видимо под воздействием доброго коньяка, которого мы, закусывая лимончиком, выпили с Александром Леонидовичем значительно больше, чем чая, вплелся вдруг такой речитатив:

Как бы я в жизни не куролесил. Весел, невесел. Трезв или пьян. Где-то в Неаполе (увы, я там никогда не бывал). Или в опале (а вот с этой дурой знаком основательно). Как не взлетал бы я, Как бы не пал, Как бы молиться судьба не велела – Нету молитвы другой у меня: «Только бы, только бы ты не болела. Только бы, только бы не умерла…»

Лена, я знаю, что у тебя уже давным-давно своя, отдельная от моей, жизнь. Но у меня к тебе есть все же одна, надеюсь, не обременительная, просьба. Не покидай этот несовершенный мир прежде меня, потому что мне станет в нем тогда так одиноко, как в заброшенной, пустой, неуютной квартире… И еще потому, что, пока ты здесь, на Земле, жив и наш, тот далекий летний день на Китое… И тот, другой, с прозрачным легким февральским ветром день весенний, когда мы виделись с тобой, может быть, в последний раз… И многие другие дни… И тот твой зимний поцелуй. Так и запомнившийся легким познабливанием на моей щеке.

Собственно, у нас с тобой всего и было-то, что эти два поцелуя…

Зимний. И летний.

Большой Калей, Ангарск, Иркутск,

1991, 1993, 1995 гг.

 

Недолгое ненастье

В конце мая – начале июня я стараюсь покинуть город, перебираясь на дачу, построенную мной на окраине живописной прибайкальской деревеньки. Обычно я живу там безвыездно почти до середины октября, имея такую счастливую возможность с тех пор, как «вышел на вольные хлеба»…

На сей раз, где-то в середине мая, позвонила давнишняя знакомая, попросившаяся на Байкал «недельки на две, попленерить». Жила она с некоторых пор в Швейцарии. И звонок её был из Женевы. Не скажу, что он меня уж очень удивил. Скорее, застал врасплох. Я даже как-то растерялся. И, наверное, от этого сиропным голосом ответил: «Лена, ну какие могут быть разговоры, конечно, приезжай! Буду рад тебя видеть. Места у нас, сама ведь знаешь – красоты необычайной!»… На том и порешили, что где-то в конце июня – начале июля она приедет на Байкал, предварительно позвонив мне, уже не на домашний, а на мобильный телефон из Иркутска.

В бытность свою в оном Елена слыла очень модной художницей. И была замужем за моим приятелем по университету – Гошей Ефимовым. Красавчиком, бардом, нечаянным покорителем женских сердец, не только биофака, – где мне с ним довелось учиться, но и других факультетов. Правда, на преодоление полного университетского курса у него ушло почти в два раза больше времени, чем у тех, с кем он в университет поступал. Однако это никак не повредило его общеуниверситетской известности. И даже, напротив, как-то упрочило её. Ибо очень многие знали его лично, учились с ним и считали своим парнем.

Ну а когда Гоша брал в руки гитару!..

Скажем, стоило ему на общеуниверситетском новогоднем вечере исполнить под её аккомпанемент несколько своих песен, как половина зала, представляющая прелестных студенток, тут же была очарована им! Его непринуждённой манерой исполнения, его скромной улыбкой, его мечтательными серыми глазами, его стихами и мелодией… Благодаря всем этим качествам Гоша ненароком влюблял в себя очень многих, и порою даже всерьёз.

Но, надо отдать ему должное, он привязанностью слабого пола к своей персоне никогда не злоупотреблял. Да, по большому счёту, и не ценил это очень. Ибо тогда уже, в растянувшиеся почти на восемь лет годы учёбы, злоупотреблял частенько совсем иным – уничтожением алкоголя, как заклятого врага человечества и почти любого творческого человека.

У мужской же половины биологического факультета, а точнее его незначительной части, поскольку две трети его составляли девушки, Гоша вызывал весьма противоречивые чувства. Кто-то ему «по-чёрному» завидовал; кто-то его открыто не любил; кто-то считал «своим в доску»; а кто-то не упускал возможности при каждом удобном и даже неудобном случае позлословить на его счёт, стараясь выставить в смешном или нелепом виде. Тем более что поводов для этого, особенно во время сессии, возникало у Георгия немало – тяжко, ох, как тяжко, увы, давалась ему учёба…

Когда я поступил в университет, Гоша после очередного «академического отпуска», за что преподаватели шутя, называли его не иначе как «Наш академик», учился на третьем курсе. К пятому – мне удалось его догнать, и на последнем курсе мы учились в одной группе и даже выступали вместе, представляя университет на различных межвузовских смотрах художественной самодеятельности. Он, как бард, я, как участник команды КВН. А в свободное от игр «Клуба Весёлых и Находчивых» время, как ведущий, концертных программ.

Сдружились мы после одного забавного случая.

Был какой-то университетский вечер. И, как обычно, перед началом всеобщих танцулек давался концерт.

Я вёл программу. И уже объявил, что: «Сейчас на сцене появится, популярный не только в стенах университета, но и во многих городах нашей области известный сибирский бард, исполнитель песен собственного сочинения, Георгий Ефимов! Встречайте!» – простёр я руку в сторону, откуда и должен был появиться всеобщий любимец, под восторженные овации вмиг встрепенувшегося зала. Однако на сцене никто не объявился. И я с застывшей на лице улыбкой в полной мере ощутил нелепость своего пребывания на сцене в данной ситуации.

В недоумении, продолжая улыбаться, взглянул в программку: «Не перепутал ли я чего ненароком?» Нет, всё точно. После зажигательных танцев в исполнении ансамбля «Снежинка» представительницами «журфака» тринадцатым номером значился: «Автор и исполнитель, студент пятого курса биофака – Георгий Ефимов».

Я постарался на некоторое время, разрядить наступившую после бурных аплодисментов недоумённую тишину, прерываемую лишь отдельными хлопками, шутками из студенческой жизни «родной альма-матери, уповая на свою находчивость. Хорошо, что опыт игры в университетской команде КВН у меня был и позволял почти мгновенно реагировать практически на любую сложившуюся непредвиденную ситуацию.

Однако свежие шутки вскоре иссякли, «угощать» же публику старьём не хотелось. И тут я со всей очевидностью понял, что удерживать и далее внимание зала мне становится всё труднее. Рассказал очень смешной, на мой взгляд, анекдот: о профессоре и нерадивом студенте, ответом на который были редкие смешки и жиденькие аплодисменты, что говорило о явном несовпадении моего и зала чувства юмора. Всё больше ощущая себя лишним в этом зале, я уже в лёгкой панике ожидал выхода Гоши.

– Скорее всего, наш герой сейчас настраивает не только свою гитару, но и душу, чтобы предстать пред слушателями, так сказать, во всеоружии! – нёс я уже всякую околесицу, из последних сил спасая ситуацию и повышая голос в надежде на то, что меня услышат за кулисами, в подсобных помещениях.

Увы, и после этой моей задорной реплики Георгий не появился. И тогда я решился на беспрецедентный шаг – оставить сцену пустой.

– Дорогие друзья! – с остатками бодрости в голосе, почти прокричал я в переполненный зал. – Вынужден оставить вас на минутку одних – вы уж тут без меня не шалите, пожалуйста, и не расходитесь, применительно к обоим значениям этого слова, а я постараюсь выяснить, что у нас там за кулисами стряслось…

По сцене я прошествовал степенно, как должен покидать поле боя проигравший, но не поверженный герой. В подсобку же влетел, как ураган, готовый смять, размазать Гошу по стене, пришибить!.. Хотя и понимал, что доставить себе подобное удовольствие могу не немедленно, как хотелось бы, а лишь после концерта.

В небольшой комнатке я увидел следующую картину: Гоша спокойно раздавал, весело смеющимся, полуодетым участницам танцевального ансамбля «Снежинка» автографы. Причём, оставлял он свои метки обычной шариковой ручкой, за неимением бумаги, то на ладони, то на предплечье, а то и на демонстративно подставленном бедре какой-нибудь симпатичной девушки.

– Твой номер! – заорал я ему прямо в лицо, чувствительно встряхнув за плечи. – Быстро на сцену!

– А-а-аа, – равнодушно протянул он, с явной неохотой прерывая своё занятие.

Взяв со стола гитару, он уверенным шагом вышел из гримёрки. И через несколько мгновений до нас донесся восторженный шквал аплодисментов. Зал встречал своего любимца!

Успех Георгия был полным!

После каждой исполненной им песни публика неистовствовала, не отпуская его со сцены. И он продолжал петь новые и старые, уже полюбившиеся многим песни… Благо, что номер его был заключительным.

За его песни я простил ему своё глупое стояние перед залом один на один, подобно безоружному матадору перед стадом разъярённых быков.

А после концерта, когда он предложил мне пропустить по рюмочке водки в «Ностальжи» – я согласился.

– Славное кафе, – продолжил он, аккуратно убирая гитару в чехол. – И, главное, совсем недалеко отсюда.

В уютном зальчике, пока мы ожидали заказ, я спросил его, почему он так задержался с выходом?

– Да понимаешь, – беспечно начал он, – я знал, что выступаю после «Снежинок», но не знал, сколько танцев они исполняют, и не предполагал, что «Ирландский» – у них последний. Ведь обычно «на десерт» они «Калинку» отплясывали. Ну и решил за задником курнуть… Возвращаюсь в гримёрку за гитарой, чувствую, что уже моё время подошло. А девчонки как раз после выступления переодеваются. Ну и картинка, доложу тебе! Загляденье! Кто уже в негляже, кто наполовину. Визг, конечно, поднялся. «Ой!» да «Ай!». А я им и говорю, так солидно, с ленцой престарелого ловеласа: «Ну, чего вы девки разорались? Что принципиально новое я могу тут увидеть? Я же биолог», – гордо так ещё добавил. Ну, они в себя пришли и давай автографы просить… Грех было отказать. Да и девчонки все – такие славные, прямо картинки…

К середине пятого курса Гоша неожиданно и как-то по-тихому женился на модной иркутской художнице Елене Бескиной, оставившей и после замужества свою фамилию, поскольку она была уже достаточно известной не только в нашем городе, но и далеко за его пределами.

Коллеги-художники признавали за ней право на весьма оригинальную манеру письма – некой недоговорённости. А вездесущие «журналюги», подвизающиеся на статьях об искусстве, сами ничего не понимая в этом, растиражировали отзывы о ней в областной прессе.

Елена была на несколько лет старше Гоши, а в житейских перипетиях – намного опытнее его. Она устроила так, что его лучшие песни были записаны на кассету, в профессиональной студии звукозаписи, и кассета эта (несмотря на немалый тираж) быстро разошлась.

Касательно же своего «места под солнцем» – Елена, по-прежнему, уверенно, держалась в тройке «лучших колористов региона», как вещала о ней пресса. При этом она постоянно где-нибудь выставлялась, успешно продавая картины – в основном пейзажи и натюрморты – не только различным музеям страны и частным лицам, но и иностранцам, охотно покупающим её необычные по цветовой гамме и манере исполнения работы. Причём её ценовая планка была достаточно высока и соответствовала той, которую держали уже весьма известные художники, в основном древние старички, почти со всеми из которых она была коротко знакома. Одним словом, хватка у неё была бульдожья.

Гоша, как хорошо выдрессированная собачка, в обязательном порядке должен был посещать все её персональные выставки и вернисажи и исполнять на открытии и закрытии – одну-две, очень редко три, своих лучших песни. После чего его кассеты (уже из дополнительного тиража) охотно раскупались пришедшими на выставку. Если Георгий, по просьбе публики, намеревался исполнить несколько песен «сверх программы», Елена мягко, но решительно, пресекала его порыв.

– Публика не должна переедать, – говорила она ему после, во время очередного фуршета. – Себя надо ценить, – втолковывала непонятливому Гоше Елена, – а не разбрасывать свой дар направо и налево. Всё хорошее должно быть строго порционно, причём не до полного насыщения. Тогда публике опять захочется того же, и не один раз.

Какое-то время Гоша и Елена, во всяком случае, так выглядело со стороны, были вполне счастливы. Впрочем, все знавшие Гошу до женитьбы отмечали, что с ним произошли разительные перемены. Он слегка располнел и, становясь всё более самодовольным, потерял свой некогда неповторимый шарм – бродячего менестреля, искателя мечты…

Белокурые длинные волосы, беспечно спадающие на плечи, заменила теперь короткая, с идеально ровным пробором, модная стрижка. Отчего он стал напоминать средней руки буржуа начала двадцатого века, с напомаженными бриолином волосами. Однако самые разительные перемены состояли в том, что Гоша стал усердно посещать все лекции, конспектируя их и почти не заглядывая в своё любимое кафе «Ностальжи» выпить рюмочку-другую водки, закусив бутербродом с красной икрой и долькой лимона.

Ценители Гошиного таланта, – а в основном это были, взгрустнувшие после его женитьбы многочисленные поклонницы, – утверждали, что его песни стали однообразны и скучны. Но, по-моему, они были не правы. Во всяком случае, мне, теперь уже при нечастых наших встречах в компании, они по-прежнему нравились. Правда, я не являюсь большим знатоком музыки. И зачастую мне нравится то, что другими отметается напрочь…

– Она (имелась в виду, конечно же, «злодейка Елена») его свободолюбивой душе просто перекрыла «шланги вдоха», – не раз слышал я от своих однокурсниц, бывших приятельниц Гоши.

Не знаю, как насчёт «шлангов вдоха», но доступ к Гошиной персоне, не то чтобы для бывших поклонниц, но и для друзей, Еленою был резко ограничен.

Как-то, после последней «пары» «Основы дарвинизма», – на которой профессор Приматов, кажется, тщетно пытался убедить аудиторию в том, что человек произошёл от обезьяны, – Гоша, покуривающий на улице, недалеко от входных дверей нашего корпуса, тормознул меня.

– Игорь, постой! Куда так спешишь?

Я подошёл к нему, и мы немного помолчали. Гоша продолжал курить. И когда дым относило в мою сторону – он отгонял его ладонью, зная, что я не курю.

– К девчонке какой, что ли, намылился? – спросил он вяловато.

Не помню, что я ответил, но точно помню, с какою вдруг невыразимою тоской он произнёс.

– А ты знаешь, Аркадий Маркович, почти убедил меня в том, что именно я происхожу от обезьяны…

Он помолчал, докуривая сигарету. Затем метким щелчком препроводил её в недалеко стоящую урну. И совсем уж горько добавил.

– Прежде-то я был почти уверен, что создан из межзвёздного вещества… А помнишь, как мы с тобой раньше колобродили?! – вдруг оживился он, уже шагая рядом со мной. – Особенно с теми девчонками с журфака, из «Снежинки»… – мечтательно закончил он.

– Тебе куда? – спросил я не совсем вежливо.

– А тебе? – не ответил он на мой вопрос.

– Туда, – совсем не дружелюбно указал я в сторону сквера.

Я действительно куда-то спешил. И выслушивать Гошины стенания мне совсем не хотелось. Вполне возможно, что у меня действительно было назначено свидание с какой-нибудь девушкой, в которую я был на данный момент без памяти влюблён. Правда, моё «беспамятство» обычно длилось недолго.

Стоило моей «любимой» проявить неопрятность в одежде или сказать что-либо грубое, или, не дай бог, закурить. Отчего свежее дыхание её становилось тяжёлым и неприятным, теперь уже не только для поцелуя, но и для ближайшего общения. Или выпить, в студенческой компашке лишнего и сделаться от этого развязной. Или – начать есть салат своей вилкой из общей тарелки – любовь моя бесследно испарялась, не оставляя даже лёгкого следа. И я с удивлением и грустью спрашивал себя: «За что же это я, казалось, так сильно любил её? И что такого необычного находил в ней?»

Рассудком, я понимал, что идеала, увы, не существует. Но сердце в юные лета его так жаждет и не верит здравым размышлениям о том, что лучший брак – это брак по расчёту. Если, конечно, расчёт верен.

Не властны мы в самих себе. И в молодые наши лета Даём поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

«Прав, ох, как прав Баратынский…» – отвлёкся я на свои размышления и вновь услышал бесцветный Гошин голос. («Куда же девалась его бархатистость, обычно возникающая во время исполнения песен?»)

– Если тебе туда, то мне в другую сторону, – грустно сказал он. – Я ведь теперь у Елены живу. Здесь совсем недалеко и тоже в центре. У неё, кроме мастерской, ещё и прекрасная квартира, в которой хоть на велосипеде катайся. Иногда, правда, я в ней чувствую себя как в антикварной лавке или музее, в котором являюсь всего лишь экспонатом. И знаешь, я только недавно понял, что жена моя, при ближайшем рассмотрении, совсем не простая штучка. Она какая-то внучатая племянница знаменитого художника – авангардиста, – вроде бы Кандинского, чем чрезвычайно гордится…

– Пригласил бы как-нибудь меня с подружкой в ваш музей, тем более что жена у тебя, говорят, просто красавица! – перебил я его.

– Да, этого у неё не отнимешь, – снова сник Гоша. – Однако в дом её не каждый вхож. Там в основном своя богемка кучкуется. Этакие седовласые благообразные старички, академики. На дачу вот летом, в Большие Коты приезжай! Приму с удовольствием – там я хозяин. Дом деревенский, настоящий, моей тетушки, увы, в прошлом году «почившей в бозе», мне, как её единственному наследнику, достался. А место там чудесное, рядом с Байкалом. Да что тебе рассказывать – и сам знаешь, бывал ведь в Котах не единожды.

* * *

На Гошиной даче решили отметить защиту дипломов.

– Я поеду дня на два пораньше, подготовлю там всё. Протоплю печь. Дом у тётки просторный – несколько комнат, так что места разгуляться хватит! – довольно потирая руки, вслух размышлял Гоша, когда мы с ним договаривались в коридоре университета об этой поездке на Байкал. – Тем более что Елена в конце недели дней на десять собиралась уехать за город – на «творческую дачу». Так что разудалимся вовсю, Игорёк, как в прежние времена! Наговоримся вволю. Ты один или с девчонкой явишься? – уточнил он.

– Слушай, абыжаешь Гоша. Как джигит может быть адын?! Может быть, и для тебя кого прихватить, из бывших твоих поклонниц? – подтрунил я.

– Не надо, – не раздумывая, ответил он. – У меня, помнишь, как в том анекдоте: «Мы не бабники. Мы – пьяницы». А если серьёзно – не хочу семейных осложнений. В принципе-то Елена, хоть и тигрица, но человек в общем не плохой. Не заслужила она обмана. Да и сделала для меня много хорошего.

В один чудесный летний день я и моя очередная, но, как мне тогда казалось, единственная и последняя любимая девушка – Маргарита, – обладающая не только невероятной, во всяком случае, для меня привлекательностью (с какой-то особинкой во всём её облике), но ещё и редкой, вызывающей возвышенные чувства фамилией – Оленина (правда, не Анна Алексеевна), которой Пушкин посвятил в 1829 году одно из лучших своих стихотворений «Я вас любил…», – погрузились на пристани Иркутска на «Комету», курсирующую вверх по Ангаре и далее – по Байкалу, и отправились в прелестную деревеньку Большие Коты. «Комета» останавливалась там на несколько минут. В основном, для выгрузки студентов биологического факультета, которые после первого и второго курсов проходили здесь, на Биостанции университета, учебную практику.

Как обычно, среди сходящих на берег преобладали девушки. Симпатичные, стройные, загорелые, смешливые, самого романтичного – семнадцати-восемнадцатилетнего – возраста. В сии лета мир ещё кажется полным чудес и приятных иллюзий! Иные из которых эти прелестницы, впрочем, не прочь уже оставить за спиной.

Проще говоря, в принцев на белом коне многим из них уже верилось с трудом, но возвышенной любви хотелось нестерпимо! Желательно, конечно, с достойным юных грёз, молодым человеком, лет двадцати-двадцати трёх, приятной наружности, с жизненным опытом, не женатым и чтоб был не как телёнок …

Мы с Гошей идеально подходили под эти требования. Но он был уже женат, а я – нешуточно влюблён. Настолько не шуточно, что всерьёз подумывал о женитьбе.

Не знаю, чем меня так зацепила Маргарита, но сидел я у неё «на крючке», кажется, намертво. И, как ни странно, соскальзывать с него не собирался.

Какое-то время наши пути с весело щебечущей группой студентов совпадали. Однако после деревянного мостка через весело струящуюся неширокую речку Большая Котинка они расходились в разные стороны. Студенты, всё той же пёстрой, весело галдящей толпой, продолжали путь в сторону биостанции, а мы сворачивали направо, к выкрашенному зелёной краской крохотному клубу, который давно уж не работал по своему прямому назначению; и – к начальной школе, сразу за которой и располагались Гошины владения, с новым дощатым забором из струганых досок. Добротный бревенчатый дом-пятистенок, с внутренним, – в прошлом хозяйственным, – двором: сарай для скота, летняя кухня, сеновал. Всё это было отгорожено от основного, «парадного», двора: с цветами и дорожками, красиво выложенными природным камнем, глухим забором с небольшой калиткой в нём.

Следуя к клубу, в котором теперь работала только библиотека. А зрительный зал мест на пятьдесят пустовал, я невольно оглянулся на пёструю шумную группу студентов, уже «втекающих» в калитку ограды биостанции.

– Не жалеешь, что не свернул налево? – улыбаясь, спросила Маргарита.

– Не жалею, – ответил я. И это была правда. – Направо сворачивать всегда предпочтительнее, хотя бы потому, что: «Наше дело правое – мы победим!», как говорил «вождь народов» Иосиф Виссарионович Сталин, – не очень удачно скаламбурил я.

Гоша встретил нас у ворот дома с виноватым, словно нашкодивший кот, видом.

– Елена, вчера прикатила, – сообщил он, опуская глаза. – На «творческой даче» ей не понравилось. Да к тому же там не оказалось какого-то очень нужного ей человека. Так что «забег в ширину» придётся отменить. Да и с устройством вашим что-то надо решать… – совсем уж тихо промямлил он.

Гоша опустил голову, словно намереваясь положить её на плаху, как опальный стрелец перед казнью, и мне даже стало жаль его.

– Да ты нас хотя бы во двор пусти, – миролюбиво предложил я. – Чего у ворот-то топтаться на всеобщее обозрение. Там и решим, что к чему.

Я прекрасно понимал, что основное звено в этой связке Гоша – Лена – она, следовательно, и действовать надо через неё. А самый короткий и проверенный способ воздействия на женщину – прямая лесть. Обычно это срабатывает безотказно, даже если женщина не глупа. Кроме всего прочего, мне было неловко перед Маргаритой, которой я расписал Гошу в самых изысканных выражениях, делая упор на его действительно незаурядном таланте и обещая ей «шикарных песен». Да и таскаться по деревне с сумками, подыскивая новое пристанище, мне совсем не хотелось. Я был уже настроен на иной сценарий. Гоша молча, с заметной неохотой, приоткрыл калитку, расположенную рядом с воротами, и мы вошли во двор.

На высоком крыльце дома, ступени которого были выкрашены в алый цвет, на деревянной треноге стоял мольберт, а за ним – действительно очень красивая женщина, в белой полотняной шляпе с широкими полями, затеняющими лицо.

Слегка прищурив глаз, она быстро и уверенно наносила на картон очередные мазки. Судя по всему, Елена писала цветущую сирень, разросшийся куст которой синевато-розоватым облачком словно повис над перилами крыльца.

Нас она как будто не заметила…

Поставив звякнувшую стеклом бутылок сумку на широкую завалинку и усадив рядом с ней Маргариту, я нарочито громко и мажорно произнёс, обращаясь к Гоше:

– Что же ты, дружище, нас своей очаровательной жене не представишь?

Гоша, отчего-то волоча ноги, будто к каждой из них у него была пристёгнута пудовая гиря, повёл меня к «боярскому крыльцу». Причём шёл он не рядом со мной, по дорожке, а шаркал чуть в отдалении, по зелёной, ровно скошенной траве.

– Познакомься, Лена. Это мой… – кивнув в мою сторону, он ненадолго замялся, – однокурсник (Раньше он всегда называл меня другом.) – Игорь Ветров. Мы с ним вместе выступали, я тебе о нём рассказывал.

Елена неохотно оторвала взгляд от мольберта, рассеянно взглянув на меня и словно соображая, гожусь ли я для портрета.

Не теряя времени, улыбаясь на все тридцать два зуба и изображая истинное восхищение, я «выстрелил в неё дуплетом».

– Мне казалось – я знаю здесь всех красивых женщин, но, оказывается, самую красивую – я упустил. Рад с вами познакомиться, – галантно кивнул я головой. – Гоша много о вас рассказывал.

– Небось какие-нибудь гадости, – чуть кокетливо улыбнулась Елена, и я понял, что мой «выстрел» попал в цель.

– Что вы?! – почти натурально изумился я. – Только хорошее. Причём в восторженных тонах! И о таланте, и о красоте, и о гостеприимстве вашем, – пошёл я в лобовую атаку, ибо терять мне было нечего. – И я искренне сожалею, что мы до сих пор не были знакомы. Я даже подозреваю, что мы в чём-то очень похожи.

– Чем же это, интересно знать?

– Сударыня, это не сиюминутный разговор… – многозначительно проронил я.

Во время нашего диалога я чувствовал себя, как во время игры в команде КВН, когда порою надо говорить много, желательно остроумно, но, в общем-то, ни о чём.

– Вы, Игорь, как я вижу, не один. – Она удостоила своим царственным взглядом и Маргариту, с нескрываемым интересом рассматривающую что-то на камнях дорожки и беззаботно грызущую сухую травинку. Не знаю, может быть, мне это только показалось, но во взгляде Елены, из-за того, что Маргарита не обращала на нас никакого внимания, я разглядел плохо скрытую досаду. – Следовательно, – неспешно продолжила она, будто барыня, одаривающая чем-то прогневивших её холопов, – вам будет неудобно располагаться вместе с нами в доме. Можете, если вас это устроит, разместиться на сеновале, где нет никаких посторонних глаз, – с ехидцей произнесла она и уже по-деловому продолжила: – Рядом с сеновалом, на хоздворе, есть летняя кухня с газовой плитой – на ней можно готовить. Баллон с газом там только недавно заменили. А вечером, со своей дамой, – на сей раз, она даже не обернулась в сторону Маргариты, – милости просим отужинать с нами. Вы ведь с Георгием, насколько мне известно, собирались отметить защиту дипломов? Вот в тесном кругу и отметим, а заодно и поговорим, чем это мы с вами так похожи, – снова улыбнулась Елена. И, тут же «смыв» с лица улыбку, добавила: – Извините, мне надо работать. Нужное освещение уходит. Гоша вам всё покажет. – Повернувшись к мольберту, она всем своим видом дала понять, что разговор окончен.

Из диалога с ней складывалось впечатление, что Георгий к этому дому будто бы и вообще никакого касательства не имеет и что он здесь лишь на побегушках, подобно старику из сказки Пушкина «О рыбаке и золотой рыбке»…

«Старик» проводил нас во внутренний дворик.

Там оказалось удивительно опрятно. А вместо предполагаемого запаха навоза вкусно пахло аптечной ромашкой, ярко-зелёный «ковёр» которой устилал всё свободное пространство от забора до сарая с сенником. Скотинку Гошина тетка, по немощи своей, за несколько лет до кончины, не держала, а Гоше, само собой разумеется, это было ни к чему.

– Богатые у тебя владения! – постарался я подбодрить по-прежнему мрачно молчащего Гошу.

Он глубоко вздохнул, поставил сумку Риты на лавку под навесом летней кухни и, сказав: «Располагайтесь», удалился.

– Красота! – произнесла Маргарита и, скинув с ног босоножки, с явным удовольствием стала прохаживаться босыми ногами по траве.

Я тоже снял кроссовки и почувствовал приятную упругую мягкость стелющейся ромашки.

Спустя несколько минут вернулся Гоша и, уже довольно потирая руки, произнёс:

– Ну, вот видишь, как всё здорово устроилось! Елена спрашивает – нужны ли вам простыня и пододеяльник? Остальное всё на сеновале есть. Тулуп, матрас, ватное одеяло.

– Ничего не надо, спасибо, – улыбаясь ему, ответила Рита, – постельное бельё мы захватили.

Я изумился, что она подумала о таких вещах заранее, и в глубине души порадовался за себя: «Хозяйка!»

Когда Гоша ушёл в дом, Рита, оглядев наши владения, вновь радостно воскликнула:

– Как здесь славно! Пожалуй, намного лучше, чем в доме. О лучшем и мечтать не стоило! Знаешь, я всегда хотела поспать на сеновале, чтобы чувствовать душистый запах сена и ночью видеть звёзды… И хозяйка оказалась такая хорошая тётенька, – после небольшой паузы добавила она, сделав упор на последнем слове. Из чего я понял, что вряд ли они подружатся.

Вечером, за столом, все были милы, остроумны, и я даже не предполагал, по своему первому впечатлению, что Елена может быть такой непринуждённо-весёлой. По окончании ужина, который затянулся за полночь, они с Ритой расцеловались при прощании, как давние подруги. На какой-то момент, мне даже показалось, что это было искренне с обеих сторон.

– Не уходите! Давайте ещё выпьем! – разошёлся от таких порывов жены Гоша, хотя и чувствовалось, что он полон вином уже до «ватерлинии». – Сначала – на посошок, потом – стремянную, потом – закурганную, как у казаков водится! – продолжал он, пытаясь вернуть нас. – Вон ещё сколько всего осталось и вина и закуски, – указал он на стол, стоящий на веранде, над которым висел сплетённый из лозы абажур, создающий своим мягким светом старинный уют.

Честно говоря, я был бы не прочь продолжить застолье, поскольку всем нам было так, казалось, хорошо!

– Хватит! – осадила супруга Елена. – Во всяком случае, тебе. Обернувшись к нам, стоящим у двери, она вновь улыбнулась и ласковым голосом, уже без металла в нём, продолжила: – Молодым, наверное, уже баиньки хочется? Или – не баиньки, но всё равно хочется. Не так ли, Игорь?

Я чуть не ответил: «Так точно, мэм!» И даже намерился прищёлкнуть при этом несуществующими каблуками. Однако вовремя сдержался, решив не портить вечер, и ответил с детской наивностью:

– После такого обилия еды и вина, когда чувствуешь себя прямо-таки четырёхгорбым верблюдом, набившим под завязку все горбы, – только баиньки. Всего доброго. Спокойной ночи.

Я взял Риту за руку, и мы вышли с веранды, сначала на крыльцо, а потом и под звёздное небо, таинственно и холодно поблескивающее миллионами голубоватых глаз вселенной.

– Надеюсь, ты не всерьёз излагал Елене про баиньки? – прильнула ко мне Маргарита и, повернувшись лицом друг к другу, мы поцеловались прямо на дорожке, освещаемые жёлтым светом из окна тихого дома, крест рамы которого лежал на нас двоих, как распятие.

На излёте ночи, когда мы наконец уснули, я сквозь сон услышал, как по железной крыше сеновала уверенно затарабанили частые капли дождя…

Проснулись мы поздно…

Мир был ярок, чист! Всё блистало, как только что вымытый пол в просторной пустой комнате, который только недавно покрасили.

– Пожалуйста, сходи за водой, – не открывая глаз и сладко потягиваясь под одеялом, попросила Рита. – Я приготовлю завтрак и кофе. Покрепче, как ты любишь.

Она горячим телом прильнула ко мне под общим одеялом, от белого пододеяльника которого веяло приятной свежестью идеальной чистоты.

– Так воды или? – спросил я, чмокнув её в щеку и чувствуя, что вылезать из-под одеяла мне уже совсем не хочется.

– Воды, – отстранилась она. – Иначе мы умрём от истощения, как тот градоначальник, из города Глупова у Салтыкова-Щедрина, который увеличил народонаселение города, кажется, втрое и умер от изнурения сил. Не знаю, как у тебя, а у меня весь великолепный ужин Елены Игоревны куда-то бесследно улетучился. Ты не знаешь, случайно, куда? – открыла она один глаз, озорно глядящий на меня.

– Знаю, но не скажу. Маленькая ты ещё – знать о таких вещах, – ответил я, вылезая из-под одеяла и натягивая джинсы.

– А после завтрака скажешь? – капризно произнесла она.

– Скажу, если будешь себя хорошо вести.

– Я постараюсь. Иди. А я пока приведу себя и наше ложе в порядок.

Выйдя из калитки внутреннего дворика, я увидел на крыльце, на том же самом месте, что и вчера, стоящую перед мольбертом Елену.

– Доброе утро! – приветствовал я её.

– Доброе. Хотя давно уже день, – не совсем приветливо ответила она и, словно пересилив себя, добавила помягче: – Как спалось? Не холодно было?

– Не холодно. Спасибо. Всё было просто великолепно! – затормозил я свой ход.

– Не сомневаюсь. С такой-то юной прелестницей, – чуть улыбнулась она иронично. – Игорь, идите скорее – куда шли. Не торчите здесь передо мной с пустым ведром, а то мне удачи не будет. Кстати, вам не обязательно идти за водой на реку. С обратной стороны дома есть колодец, и вода в нём хорошая.

– Приму к сведению, – галантно наклонившись, пообещал я. – Но сейчас всё же отправлюсь к реке. Во-первых, хочется пройтись. Во-вторых, ополоснуться текучими струями вод.

Я вышел за ворота усадьбы и увидел, что в низине, над рекой, стоит туман.

Подойдя ближе, где он уже не казался таким плотным, как издали, я немного постоял у журчащих, почти невидимых из-за этой белой пелены, струй, с удовольствием вдыхая чистый влажноватый воздух и находясь до половины тела будто в облаке. Потом, пройдя по специальному длинному мостку из досок, я опустился на его краю на колено и, словно поднырнув под толстый «блин» тумана, набрал воды, теперь уже из видимой мне реки, звонко звякнув при этом металлом о неглубоко лежащие на дне специально сделанного затончика разноцветные камни. Посидев на мостках и послушав беззаботный, игривый говор реки, направился к дому, заметив прилипший к боку ведра прошлогодний берёзовый лист… «Откуда принесла его река? Скорей всего, из прошлой осени в сегодняшнее лето…»

Я отделил от ведра потемневший, некогда «золотой», листок и осторожно положил на большой, уже чуть прогретый валун. И будто бы не свежим ветром от реки, а горечью какой-то вдруг дохнуло на меня при виде этого печального листка. Как бывает при виде чего-то очень дорогого, уходящего навсегда…

Вернувшись во двор дома, Елену Игоревну я на крыльце уже не застал. Скорее всего, потому, что вновь, как пред рассветом, заморосил нежданный дождь. Он был нечастым и почти невидимым. Однако шумел по деревянной крыше летней кухни, – когда мы с Ритой завтракали там, сидя на лавке у самодельного стола, покрытого клеёнкой в красных квадратах, – как настоящий полноценный дождь.

Пахло мокрой ромашкой, крепким душистым кофе, и бутерброды с сыром и бужениной были невероятно вкусны. И так было хорошо запивать их небольшими глотками горячего кофе и молчать и слушать дождь и – понимать друг друга без слов.

* * *

Недели через три, после первого, майского, звонка и заранее оговорённого срока моего пребывания на даче, Елена позвонила, уже из Иркутска, на сей раз уточнив расписание парома, курсирующего через Ангару от Листвянки до Порта Байкал. Выяснив детали, она сообщила, что дня через два объявится у меня на даче.

Небо с утра то хмурилось, то начинало сыпать какой-то особенно тоскливой моросью, словно «всплакнув» ненароком недолгим дождём, мелкой сеткой повисающим за окнами. Пасмурно было настолько, что в доме и на веранде хотелось зажечь свет, а в окно – и вообще не глядеть.

Именно в такую «чудесную погоду», когда средь лета возникает вдруг поздняя осень, и угораздило явиться Елену.

Я заметил её на тропинке, ведущей от калитки к дому, нашего немаленького «дикого» участка. Она была в ярком, цветастом, просторном пончо, слегка колышущимся на ней при ходьбе и всё же с трудом скрывающим её начавшую полнеть фигуру. Елена как-то осторожно вышагивала по мокрой скошенной траве, прикрываясь от дождя большим чёрным зонтом. Обута она была в красные сабо на высокой деревянной подошве.

«Да, в такой обутке здесь, по горам, только и ходить», – мысленно ухмыльнулся я, спускаясь на веранду со второго этажа, чтобы встретить гостью будто бы случайно.

Очень уж не хотелось мне выходить под дождь, хотя бы для того, чтобы помочь Елене, как полагается, донести сумки, одна из которых была перекинута через плечо, а вторую, судя по всему, весьма увесистую, она несла в свободной руке.

Вскоре в дверь нетерпеливо постучали.

– Хозяин! Открывай! Принимай гостей, – раздался, как и прежде, напористый и совсем не изменившийся за прошедшие годы голос Елены. Словно там, на крыльце, стояла сейчас та красивая, молодая, талантливая художница, которую я знал прежде.

– Не заперто! – отозвался я, стоя у стола.

Дверь резко распахнулась, и на веранду ввалилась со своими сумками и уже сложенным зонтом Елена.

Оставив вещи на полу, она сделала шаг навстречу, но, вдруг остановившись, нараспев проговорила.

– Ну, Ветров, ну, гадёныш! Гляди-ка, почти не изменился. Молодец! – похвалила она, спрятав промелькнувшую в голосе досаду за сердечной улыбкой.

Сбросив с ног сабо, разлетевшиеся в разные стороны, может быть, для того, чтобы быть вровень со мной, а может, потому что они ей мешали, она трижды, громко и как-то демонстративно, расцеловала меня.

Помада с её губ переместилась на мои дня три уже небритые щёки. И я почувствовал себя отчего-то керамическим горшком для кактусов, разрисованным яркими пятнами.

– Ой, извини, – рассмеялась она. – Раскрасила тебя, как абстракционист – чистый холст. Давай сотру.

Елена извлекла из маленькой сумочки душистую, чуть влажноватую бумажную салфетку, стерла помаду.

– Чего не брит? Один, что ли, обитаешь? – уже командным голосом спросила она.

– Один, – ответил я.

– Жаль, – протянула Елена, оглядывая мои владения.

– Почему? – не понял я.

– Да очень уж хотелось мне на жену твою посмотреть. Кого ты, в конце концов, выбрал. В былые-то времена у тебя славные штучки встречались. Особенно «Марго» твоя. Маргарита Оленина! Звучит-то как! Однако после неё ты не одну «кузину» к нам на сеновал привозил. Знаю я, не отпирайся. Гоша мне рассказывал о твоих похождениях и, по-моему, в глубине души жалел, что уже окольцован. Все вы, мужики, одинаковы. Всё время вам чего-то новенького хочется … Кстати, а отчего ты с Маргушей своею расстался? Я думала, ты на ней женишься, – расхаживая босиком по мягкому ковру, «допрашивала» меня Елена, не давая вставить и словцо. – Она была из необычных девиц, – словно что-то припоминая, продолжила она. – Чувствовалась в ней порода! Да и изюминка какая-то в ней была…

– Была, – соглашаюсь я. И, чтобы прекратить эту тему, которой мне не хочется касаться, перевожу разговор на иные рельсы: – Чай? Кофе? Или что-нибудь покрепче и посущественнее, типа рюмку водки и супца?

– Спасибо, но супца пока не хочется. И ты не ответил на мой вопрос – почему? Ведь казалось, что всё у вас так замечательно. Мне это важно знать не из праздного любопытства, поверь, – усаживаясь за стол напротив меня и начиная распаковывать какие-то свёртки, продолжила Елена.

– Знаешь, мне совсем не хочется ворошить угли давно остывшего и прогоревшего костра. – И больше, пожалуй, для себя, чем для Елены, я всё же продолжаю: – Маргарита была бы просто идеальной женщиной, если бы эмоции частенько ей не заменяли разум, а страсть, даже мимолётная, не одерживала верх над её здравым смыслом. Она никогда и ничего не хотела упускать. Ей всё надо было сегодня и сейчас. А ждать завтрашнего дня она и вообще не умела…

Елена будто бы и не услышала моих откровений, продолжая разворачивать многочисленные цветные свёртки, извлекаемые из большой сумки, стоящей теперь у её ног, и шурша при этом лощёной бумагой.

– Я привезла отличный кофе. Настоящий швейцарский сыр, – заговорила она, наведя ревизию в привезённых припасах. – Есть и чудесная буженинка, и, надеюсь, настоящий коньяк. Так что кипяти воду – будем завтракать, – закончила она, по-видимому, весьма довольная обилием привезённых припасов.

– У меня уже получится two breakfast, – решил щегольнуть я знанием языка.

– По-английски спикаешь? – вскинула на меня глаза Елена.

И в этом удивлённом взгляде тёмных глаз с «опахалами» длинных ресниц было что-то очень трогательное, загадочное и волнующее. Она всё ещё была чертовски хороша. Правда, красота её была уже предзимней, будто слегка тронутой морозцем, холодноватой.

– Немного, – ответил я. – Хотел Хемингуэя в подлиннике прочесть…

– А я твои рассказы «за бугром» читала, – снова пропустив мои откровения мимо ушей, задумчиво проговорила Елена. – Правда, на немецком. Мне они понравились. Особенно – про волка. Здорово он у тебя получился… И ты в нём узнаваем. Чувствуется, что многие свои мысли ты ему передресовал. Да и твои «Байкальские повести» мне Георгий тоже прислал, уже после нашего развода. Я ведь, особенно первое время, сильно ностальгировала по России, Сибири, Иркутску, Байкалу, Котам… Вернуться даже одно время собиралась… Хорошо ты в своих повестях про нашу деревеньку написал. Многое так и встаёт перед глазами… А что же, сеновал-то наш нигде не отобразил?

– Отображу ещё, какие мои годы! – с удовольствием делая первый глоток кофе, ответил я.

– Сколько юных див и дев на нём с тобой перебывало, – тоже попивая кофе, продолжила Елена. – Студенточки – биологини, в основном. Удобно главное, издалека везти не надо – первосортный товар под боком, знай – выбирай да охмуряй. Как это всё сарай наш только выдержал, не развалился по брёвнышку, – неподдельно развеселилась Елена. – Будешь? – спросила она, свинчивая крышку с пузатой бутылки коньяка тёмно-зеленого стекла.

– Разве что с кофе, – не совсем уверенно ответил я. – Вообще-то до обеда я стараюсь не употреблять горячительных напитков.

– Так мы не пить – лечиться будем. От тоски душевной, от неприкаянности нашей вечной, от скудости жизни… Я ведь теперь, Игорь, богатенькая дама. По российским понятиям, так даже очень богатенькая. Буржуинка, одним словом, – неожиданно переключилась она на другую тему. – Так что многое могу себе позволить. В том числе и – хороший коньяк. У меня свой небольшой магазинчик – салон, где я продаю «произведения искусства». В том числе и свои картинки. Но радости особой от своей безбедной и весьма комфортной, устроенной жизни, честно говоря, что-то не испытываю. Хотя какая вроде бы разница – одно озеро поменяла на другое? Сибирское – на Женевское. Ан нет, тянуло, как магнитом, порою на Байкал. Байкальские пейзажи по памяти даже одно время начала писать. Они там у меня очень хорошо расходились. Вот я и приловчилась некоторые, особенно удачные копировать… А один раз, представляешь, смешной такой случай произошёл! Это когда я уже свой художественный салон открыла. Приходит ко мне художник – настоящий денди, какие встречаются среди парижской богемы. Светлый плащ, широкополая серая шляпа, шарф через плечо и по-французски, по-немецки лопочет складненько. Картины свои для реализации предлагает. Разворачивает обёрточную бумагу – показывает. Я посмотрела и по-русски говорю: «Хорошие у тебя картины, парень. Беру».

– А как вы догадались, что я русский? – перейдя на родной язык, слегка опешил он.

– Да ты на пейзажи-то свои погляди! – отвечаю ему. – Речушка, с тёмной холодной водой, клочья тумана над нею, копёшки на взгорке, берёзки в золоте осеннем – среднерусская полоса, где-нибудь под Рязанью.

– Подмосковье, – поправляет он. – Я родом из Серпухова…

Наверное, уже больше часа мы сидели с Еленой за круглым столом на веранде, неспешно попивая душистый и действительно очень хороший кофе с местным деревенским молоком. Ели мягкие булочки с маслом, сыром, бужениной и зелёными листьями салата. Говорили о живописцах минувших времён и нынешних. О цвете и свете, о воздухе, который непременно должен угадываться в картине. И, непонятно отчего, мне всё чаще и настойчивее вспоминался тот, давнишний завтрак, в летней кухне, по крыше которой непрестанно шуршал летний дождь. И еда была почти та же. Не было вот только коньяка. А потом…

* * *

Позавтракав, мы с Ритой вновь забрались на сеновал и, лежа на широком обшитом зелёной материей одеяле с кое-где торчащей из него ватой (одеяло это нам выделил Гоша), болтали обо всём, что придёт на ум. В долгих паузах нашего необязательного, с ленцой, разговора мы с удовольствием слушали приятный, какой-то плавный шум дождя. Глаза непроизвольно закрывались, и нас клонило в сон.

– Ну что вот можно делать в такую погоду в деревне? – щекоча мне шею соломинкой, чтобы я не заснул окончательно, спросила Рита.

– Можно вести философские беседы, решая неразрешимые загадки бытия. Можно читать хорошую книгу. Можно спать или безумствовать. Что из этого перечня предпочитаете вы, мадам?

– Если под безумствами подразумевается то, что было ночью – тогда, несомненно, безумства!

Ничего больше не говоря, Рита решительно спихнула меня с ватного одеяла на недовольно зашуршавшее сено. Быстро покрыла его простынёй, подоткнув под него её края. Так же поспешно разделась и легла, укрывшись уже другим, более легким, пуховым, одеялом (тоже вчерашний дар Гоши), малиново краснеющим в четырёхугольном вырезе белоснежного пододеяльника и почему-то напомнившем мне вылезающее из кастрюли тесто.

Взгляд у Маргариты был призывный, кокетливый, нетерпеливый и задумчивый одновременно. И во взгляде этом, в его непостижимой глубине, я тонул безвозвратно, как в омуте. Причём тонул добровольно…

Иногда она, казалось, теряла ощущение реальности, и я опасался, что её, уже не сдерживаемые ничем то ли блаженные стоны, то ли дикие крики могут быть услышаны в доме Гоши… Хотя это было маловероятно. Уж больно из добротных брёвен он был сложен да и стоял от сенника не близко.

А потом мы беспробудно спали до обеда, прильнув друг к другу. Боясь разлучиться даже во сне.

А затем дождь прекратился. Быстро разъяснело. Брызнуло солнце! И всё заблестело, заискрилось вокруг.

Наскоро перекусив, решили прогуляться по берегу Байкала и дошли, – под мерный шорох его тихих, накатывающих на прибрежный песок волн, – до пади Сенной…

Частенько во время этой прогулки, украдкой поглядывая на задумчивую Риту, я размышлял о том, что прежде, до неё, после близости с женщиной желание тот час уйти, побыть одному, всегда преобладало у меня над желанием остаться. А вот теперь… Но…

А та, которую, казалось, я любил, Так и осталась просто Маргаритой. Неузнанной. Хотелось, чтоб забытой. Нет, не могу…

* * *

Елена наливала уже по третьей рюмке коньяка, и разговор, по мере увеличения в организме алкоголя, становился всё непринужденнее и откровенней.

– Встречаешься, хоть иногда, со своей «королевой Марго».

– Нет, – честно ответил я и, пожалуй, впервые за многие годы не почувствовал горечи от подобного ответа. «Значит наконец-то отболело. Стало золой…»

– Но всё-таки помнишь её, – не унималась Елена, и виделось, что ей хочется что-то решить, прежде всего, для самой себя.

– Скорее, вспоминаю иногда, как вспоминают минувшие годы. И, давай прекратим этот никчемушный разговор.

– Давай, – согласилась Елена, вновь наполнив рюмки, тем более, что время давно уже шагнуло за полдень и можно пить, не угрызаясь совестью. Я вот всё раньше Георгию говорила, – продолжила она, – когда ты в «сексуальный загул» ушёл после расставания с Марго, что Ветров просто соответствует своей фамилии и что ничего путного, в первую очередь для него, от этой смены лиц, девиц, как от смены декораций, не будет… А ты, говорят, со своей женой живёшь душа в душу. Хорошим семьянином стал.

– Кто говорит?

– Не важно.

– Не верь – врут, – почему-то захотелось мне раззадорить Елену.

– Расскажи о ней. Какая она? Чем занимается? Красавица небось? У тебя ведь все твои «кузины» очень славненькие были. Да, и женился ты, насколько мне известно, поздно.

– Да, у меня всё происходило поздно. – Может быть, после коньяка потянуло вдруг пооткровенничать. – Поздно женился. Поздно написал свой первый рассказ – мне уж тогда тридцать исполнилось. И очень долго, кстати, верил в людскую порядочность, в незыблемую прочность достойных человеческих отношений и глубоких чувств.

– Теперь, стало быть, не веришь? – задумчиво обронила Елена.

– Отчего же, верю. Только круг очень сузился, тех, кому верю.

Мне вспомнилось, как милая, глупенькая, очень симпатичная девушка, с которой я встречался до Маргариты, сообщила мне, с невинностью во взоре и, скорее всего, из добрых побуждений, что: «Ритуля никогда не упустит случая пофантазировать на стороне, как бы она не любила. Уж я-то её хорошо знаю. Да и со своим бывшим приятелем – стоматологом, она время от времени, насколько мне известно, встречается. Это ты, злодей, бросил меня, бедную девушку, сразу же, как с Риткой познакомился», – кокетливо улыбнулась она и добавила: – Может, вернёшься? Я всё прощу».

– Подумаю, – пообещал я, проводив мою бывшую недолгую подругу до автобусной остановки и поблагодарив «за ценную информацию», «за трогательную заботу о моей ничтожной персоне», «за готовность вернуться в мои объятия», в общем, за всё то, за что благодарить её мне совсем не хотелось. Ибо я чувствовал, что после её незатейливой болтовни, «между прочим», при этой нашей случайной встрече во мне как будто бы что-то обрушилось.

После этого разговора я и попросил известного в нашем городе поэта, который «коллекционировал женщин, для счёта», как коллекционирует редкостные экземпляры бабочек профессиональный энтомолог, чтобы он, «хотя это и вряд ли ему по силам», попытался соблазнить Маргариту. Тем более что предстоял концерт, на котором разные композиторы и коллективы будут исполнять его песни. Об этом предстоящем концерте, как грандиозном событии в нашем городе, много писала местная пресса. И Рита просила достать на него билеты.

Дня через два после концерта, – на который я, сославшись на неотложные и срочные дела, не пошёл, отправив туда только Риту, – заглянул к поэту, разбудив его в середине дня.

Заваривая на кухне, где мы сидели, кофе, он с ленцой сообщил мне:

– Задание выполнено… Было много шампанского, хорошей музыки и великолепного секса. Знаешь, она весьма изобретательна в этих делах, – позёвывая, сообщил поэт. – И я даже благодарен, что ты мне её порекомендовал, – отхлёбывая кофе, продолжил он уже с приятной улыбкой.

Всем существом своим я почувствовал, что он говорит правду.

Остатки невидимой конструкции, на которой держалось моё Я, рухнули окончательно и погребли моё существо под своими обломками.

– Может быть, рюмочку коньяка? – спросил уже окончательно проснувшийся поэт.

– Можно, – отозвался я, приняв свой голос за далёкое эхо, вынимая из подвесного шкафчика стакан.

Рюмка для меня в тот миг была явно маловата.

Надрались мы, как говорится, вусмерть.

Встретившись с Маргаритой дня через два прямо в прихожей, не зная даже одна, она дома или нет, влепил ей такую пощёчину, что голова её, казалось, не удержится на плечах.

– За что, надеюсь, знаешь? – спросил я севшим голосом, открывая дверь, чтобы уйти.

Маргарита бледная, с малиновой отметиной на щеке от моей ладони, цепко ухватилась за рукав моей куртки и выдохнула, будто ей не хватало воздуха:

– Не уходи. Пожалуйста, не уходи! Если уйдешь – я умру.

Из глаз её потекли слёзы. И так, зарёванная, держась одной рукой за щёку, а второй – за мою куртку, она спустилась со мной до первого этажа, непрестанно повторяя:

– Не уходи, прошу тебя. Я люблю только тебя. Всё остальное блажь. Давай забудем…

Как мне хотелось остановиться, обнять её, прижать к себе и целовать это дорогое зарёванное лицо, а может быть, и разреветься вместе с нею. И если бы она сказала в тот момент, что ничего не было – я поверил бы ей сразу и с охотой. Но она этого не говорила…

* * *

– Ну, расскажи, какая она у тебя? Небось молодушку какую подцепил? – не унималась Елена.

– Нет, не молодушку. Жён из чужого поколения брать не стоит… Более того, мою жену уже описал один француз – Аполлинер. Уверен – знаешь такого. Поэтому я могу лишь повторить его слова: «Хотел бы я видеть в доме своём – жену, наделённую трезвым умом. И – кошку, что жмётся к стене осторожно. И – кучу друзей. Ведь жить без друзей невозможно». Вот и у нас, к счастью, всё именно так. Не исключая кошки по имени Муся, которая живёт с нами уже больше семнадцати лет и временами всё ещё истошно орёт по ночам, требуя себе кавалера. В такие периоды я называю её просто Маруся или Марго.

– А ты, оказывается, Ветров, можешь быть злым.

– Я не злой. Я – злопамятный. А это, согласись, разные вещи… Понимаешь, я всегда считал и считаю доныне, что предательство прощать нельзя никому. Хотя порою и приходится. И, если уж быть до конца откровенным, я всех уже давно простил. И зла ни на кого не держу, даже на бывших врагов. Бог им судья.

– И что, часто приходилось прощать?

– Не часто, но приходилось. Причём обычно тех, от кого меньше всего ожидаешь удара в спину… Давай-ка поговорим лучше о чём-нибудь другом, что, у нас иных тем для разговора, что ли, нет?

– Давай, – согласилась Елена. – Наливай! Ибо, подозреваю, многие наши темы без спиртного не одолеть.

Коньяк в пузатой бутылке заметно убывал, а разговоры становились всё непринуждённее.

Я напомнил ей, как после их развода с Гошей она вдруг стала приглашать меня на открытие своих выставок. Так что мы стали видеться с Еленой гораздо чаще, чем во время их совместной семейной жизни.

– Сначала я думал, что тебе просто для комфорта нужен паж, сопровождающий тебя. А потом, когда ты стала приглашать меня и к себе домой на всякие богемные междусобойчики с выпивкой и бесконечными скучными разговорами об искусстве, я, честно говоря, не знал, что и предположить. Одно время мне даже казалось, что я тебе нравлюсь, потому что сам начинал понимать, что почти влюблён в тебя. И даже всерьёз подумывал, не сделать ли тебе предложение? Ибо чувствовал такую пустоту вокруг и внутри себя, что рад бы был спокойной гавани.

– Чего ж не сделал? Боялся – откажу? Тебе не отказала бы…

– Не знаю. Может быть, не был ещё готов к такому шагу, потому что сам себя в то время собирал ещё в кулак. После, как ты говоришь «сексуального загула», вовремя поняв, что этот путь губительный, ведущий в никуда. Точнее – в тупик. Ибо боль, надолго поселившуюся во мне после разрыва с Маргаритой, сменой всё новых партнёрш я заглушить не мог. А потом – ты уехала за бугор…

– Поторопилась, значит, – задумчиво проговорила Елена. И, после долгой паузы, спросила: – С Георгием видитесь?

– Редко…

– Он по-прежнему пьёт?

– Не знаю, – не стал я уточнять. – Навестила бы его, когда будешь в городе. Всё-таки почти три года вместе прожили… Сама бы всё и увидала. – И, чтобы сгладить свою последнюю фразу, поспешно добавил: – Месяца три назад я его видел – он был трезв, как стёклышко. Можно и прямо отсюда ему позвонить.

– Не хочу, – как-то устало ответила она. – Я с ним с самого развода не виделась. Он для меня – вчерашний день. Один из неудавшихся моих прожектов… Песни-то хоть пишет ещё?

– Не знаю, – снова соврал я.

– Помнишь, какая у него была чудесная песня на стихи Блока. Он её всегда «на бис» исполнял. Как там? – Она наморщила лоб, а затем нараспев произнесла: «– Случайно на ноже карманном найдёшь пылинку дальних стран. И мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман!» Да, чего-чего а уж туману-то цветного для своих вздыхательниц он мог напустить. Тем более что и собой ведь был весьма недурён! И если б не его «гнилое горло», не водка эта… – Она не договорила и, взглянув в окно, за которым по-прежнему шёл дождь, вдруг спросила, переменив тему разговора: – Как думаешь, разъяснит?

– На Байкале всё непредсказуемо. Может и солнышко вот-вот брызнуть. А может и заморочачить ещё пуще, дня на два, а то и на неделю. Хотя здесь долгое ненастье – большая редкость.

– Хорошее название для рассказа: «Недолгое ненастье», как считаешь? Есть в нём какая-то надежда… – Елена вновь задумалась и с несвойственной ей горечью добавила: – Вот интересно – дождь не проходит, а жизнь прошла. И это настоящая трагедия. Ты этого не ощущаешь?

Я неопределённо пожал плечами. Слишком уж неожидан был этот вопрос от всегда уверенной в себе Елены.

– Причём прошла бездарно – вот что особенно обидно… Раньше мне казалось, что я создаю иной мир – более яркий и светлый, чем реальный. Когда дни начинали пылиться и краски блекнуть – я бралась за кисть. Ибо свято верила в изречение Платона, прочитанное когда-то очень давно: «Всё, что способствует переходу из небытия в бытиё – творчество». Однако меня это изречение от какого-то внутреннего краха, будто в душе моей произошло разрушительное землетрясение, не спасло. И я уже давно почти ничего не пишу. Бывает, месяцами не подхожу к мольберту. Да и по большей части деньги теперь считаю, словно я не художник, а бухгалтер… Ну, чем вот заниматься в такую непогодь, коль не пить? – снова переключилась она на действительность. – Наливай, Игорёк. Надо прикончить этот бутылец. Умертвить, так сказать, до конца «зеленого змия».

Я разлил по рюмкам коньяк и, когда мы выпили, предложил Елене:

– Можешь нарисовать заоконный пейзаж. Мне кажется, он интересен. Эти плавные выкошенные «изумрудные» склоны. Копёшки на них. Почерневшие от влаги прясла и мокрые сороки… Что-то есть, на мой взгляд, во всём этом гоголевское. Будто и не Сибирь вовсе, а кусочек Малороссии притулился тут, не находишь? Правда, отсюда, с веранды, виден только кусочек Байкала, но зато какой обзор!

– Да, вид у тебя классный! Давай ещё по одной, – кивнула она на бутылку. И мы снова выпили.

– Ты что делать собираешься? – спросила Елена, глядя в окно.

– Полежу, почитаю, наверное. Мне нынче что-то не работается, да и выпил уже изрядно.

– А я, пожалуй, вздремну с дороги.

Чувствовалось, что она опьянела и как-то огрузнела. И ничего удивительного в этом не было, поскольку бутылку коньяка мы с ней за разговорами почти допили.

– Тем более что не тот нынче Ветров пошёл, – продолжила она, поднимаясь из-за стола. – Ох, не тот. Никакого ветра в ём родимом не осталось, – скоморошничая, продолжила Елена. – Сквознячка этого пронзительного, присущего только ему. Жаль… – закончила она и спросила уже по-деловому: – Где вы меня, сударь, определите?

Часам к четырём разъяснело. Брызнуло солнышко. И только иногда сыпал почти невидимый грибной дождь, капли которого искрились в воздухе. И у меня отчего-то всё время напрашивались параллели между днём сегодняшним и давно минувшим… Впрочем, это были хоть и похожие внешне, но такие разные по внутреннему наполнению дни…

Елена спустилась из своей комнаты под крышей. Установила на поляне перед домом мольберт и принялась за работу.

Курились белым туманом горы. На недальней от центра поляны копне о чём-то азартно спорили аж три сороки, длинные хвосты которых отливали изумрудной зеленью оперенья. День разгулялся и был так хорош, как бывает хорош выспавшийся, весёлый от природы человек, умывшийся и раскрасневшийся от холодной бодрящей воды…

После ужина, за которым мы выпили бутылку хорошего французского вина, поднимаясь на второй этаж, где у нас были две мансардные летние гостевые комнатки, Елена чуть задержалась на лестнице и проговорила нараспев, не очень громко, словно для себя:

– «Крепчает нравственность, когда дряхлеет плоть». Как думаешь, друг Ветров, прав Мольер? – чуть улыбнувшись, спросила она, глядя на меня насмешливым взглядом.

Я отложил в сторону книгу Виктора Лихоносова «Наш маленький Париж», которую просматривал, намереваясь почитать, и, глядя на Елену, грузно опирающуюся о перила, сначала неопределённо пожал плечами, а потом ответил:

– Тебе виднее, сверху.

– Злой ты всё-таки Ветров стал, злой. Может быть, и глаза у тебя теперь от этого всё время грустные, не такие, как прежде.

– Не от этого, Лена. Совсем не от этого. Просто у меня очень хорошее воображение.

Елена скрылась на втором этаже. Какое-то время я слышал у себя над головой её шаги. А когда всё стихло, я вдруг почувствовал, как смертельно устал за этот бесконечно длинный день, в котором мне как будто бы пришлось играть очень трудную, несвойственную моей натуре роль.

На третий день, так и «не попленерив как следует», Елена уехала, перед отъездом грустно сказав мне: «Прощай».

– Может быть, до свидания? – попробовал я смягчить её тон.

– А зачем? – ответила она вяло. – Всё бессмысленно. В том числе и наши честолюбивые мечты. И сама жизнь, увы, бессмысленна не менее.

Она повернулась ко мне спиной, перекинула через плечо сильно облегчённую за эти дни сумку и, осторожно спустившись с крыльца, зашагала в своих неудобных сабо по тропинке, ведущей к калитке.

Возле неё она остановилась, обернулась и, помахав рукой, какое-то время пристально, будто пытаясь запомнить всё в мельчайших деталях, глядела на дом, на меня, стоящего на крыльце в шортах, босиком… Затем резко повернулась, открыла калитку и покинула участок, вскоре скрывшись из виду за изгибом тропы.

На следующий день после отъезда Елены я с нетерпеньем ожидал приезда жены с сыном, который, увы, не часто посещал меня, или нас с Натальей, на даче. И которому было теперь столько же лет, сколько мне в то, теперь такое далёкое лето, когда мы квартировали с Маргаритой на сеновале у Гоши, – двадцать семь. К их приезду я решил прибраться в доме, в том числе и в комнате Елены. Однако убедился, что там полный порядок. А на широком подоконнике, за шторой, обнаружил два, небольших по размеру – с тетрадный лист, сохнущих этюда. Под одним из них лежала записка.

«Игорь, это тебе от меня, на вечное пользование (хотя я понимаю, что ничего вечного, к сожаленью, не бывает), в память о Несбывшемся. Если приспичит, – ведь гонорары от книг, как я поняла, не кормят, – можешь этюды продать. Я разрешаю. Только не продешеви – это хорошие работы. И стоят они недёшево.

Не твоя и, увы, уже не прекрасная, Елена Клямке».

«Она сменила фамилию», – только и пришло мне на ум в вихре куда-то разбегающихся мыслей.

Я стал внимательно разглядывать пейзажи, и мне почудилось, что один из них как будто незакончен. Но именно его и можно было назвать «Недолгое ненастье».

Сквозь весёлую вуаль дождя уже проглядывали радующие всё живое на планете Земля, теплые лучики Жёлтого карлика – звезды по имени Солнце. А над Байкалом – над его ещё черной, после недавней бури, водой – висела необъятным коромыслом семицветная весёлая радуга…

Вторая картинка, казалось, была более завершённой.

На ней проявлялся задумчивый «гоголевский пейзаж» с тремя сороками, болтающими на копне. С тёмными пряслами и изумительно синим кусочком Байкала внизу. А из правого угла картонки, на которой был написан этюд, скромно выглядывал узнаваемый сенник Гошиной усадьбы. С почерневшими от времени и солнца брёвнами и досками. С широко открытым всем байкальским ветрам лазом, к которому была приставлена короткая лесенка и из неясной темноты которого на меня нынешнего словно пахнуло запахом давнишнего душистого, наверняка уже давным-давно истлевшего сена.

Всё в этом сарае было узнаваемым. Таким, как много-много лет назад.

Август, сентябрь 2007 г., Порт Байкал

 

Никто не приехал

Сентябрь… Яркий, солнечный, сочный на краски… Только вот день осеннего равноденствия выдался пасмурным и дождливым. Всё небо покрыло грязноватыми низкими тучами, неохотно, с ленцой, ползущими почти над самыми крышами домов, расположенных по склону горы, где полого, а где круто спускающейся к Байкалу. Кажется, дождю не будет конца…

А тут ещё по всей нашей горе погас свет. Электрообогреватели отключились. В доме сразу стало сумеречно, холодно и как-то особенно тихо. И только ветка берёзы, уже лишённая листвы, как плеть, от порывов внезапного ветра ударяет порой в другое, восточное окно, в которое так радостно летом заглядывали первые лучи утреннего света…

«Надо бы затопить печь», – решаю я, продолжая тем не менее сидеть за столом у окна и в каком-то тягостном раздумье глядя на чёрный, там, внизу, беснующийся крутыми волнами, вспыхивающими вдруг белой пеной, Байкал.

«До Покрова чуть больше трёх недель», – мысленно подсчитываю я…

Обычно после него я закрываю свой дачный сезон, прощаясь до следующего лета с ближайшим соседом «по имению» Евгением Серебренниковым, моим бывшим сокурсником по охотоведческому факультету, страстным путешественником, умудрившимся в своё время на яхте, в составе экспедиции из трёх человек, обогнуть земной шар…

Несколько лет назад он осел здесь, в этом небольшом посёлке на Байкале, где летом местных жителей, пожалуй, гораздо меньше, чем дачников: художников, литераторов, преподавателей вузов…

Да, как-то так вот сложилось, что именно в этот посёлок у истока Ангары приезжают в основном люди творческие. Дачники из городов Ангарска, Иркутска, Шелехова, расположенных не так далеко от Байкала, поселяются обычно на всё лето. С детьми, внуками. А к ним, в свою очередь на недельку, на пару дней, из разных городов и весей приезжают их друзья, знакомые, знакомые знакомых. Всё шумит, бурлит, смеётся!

К первому сентября, когда в школах и вузах начинается новый учебный год, посёлок заметно редеет. И у магазина – этом неизменном месте встречи, уже редко встретишь знакомого приятеля. И не зацепишься, как бывало летом, языком, рассуждая о новых публикациях в областном литературном журнале «Сибирь», в котором, кстати, в июне появился и твой рассказ. А если собеседник не литератор, а художник, то ты можешь узнать много нового о предстоящих в городе выставках, о том, какие картины написались летом и в начале осени. Бывает, что после такого разговора следует приглашение на собственную персональную выставку, которая планируется в областном художественном музее на конец года, в декабре, любимом моём месяце…

И если в сентябре, художники, хоть и урывками, всё же наезжают в посёлок, схватить последние краски осени, то к октябрю на горе мы с Евгением остаёмся почти всегда одни.

Правда, если позволяет расписание занятий в университете, где работает ещё один наш «ближайший сосед по имению», профессор Александр Станиславович Маджаров, преподающий студентам историю, то он вырывается сюда на несколько дней. В основном для того, чтобы порыбачить, побродить по берегу Байкала с удочкой, заодно собирая интересные камешки, коряжки для своих необычных будущих картин – инсталляций. Или обдумывая сюжет нового рассказа. Или мурлыча тревожащую его новую мелодию ещё не родившейся песни на свои или чужие стихи.

Кроме песен, написанных на слова Марины Цветаевой, Петра Вегина, Ростислава Филиппова, Татьяны Ясниковой, Сергея Корбута – очень и не очень известных поэтов, есть у него несколько песен и на мои стихи. Не знаю как кому – мне эти песни нравятся. Так же как нравятся его чудесные инсталляции, составленные из подручного материала: чаячьего пера, обработанных волнами стёкляшек и камушков, причудливой формы деревяшек, вылизанных ветром и водой. Эти его поделки выставлялись в Иркутске на двух-трёх персональных выставках в Доме литераторов, в музее-усадьбе княгини Волконской. И имели успех. Особенно отчего-то подобные небольшие картинки нравятся улыбчивым японцам, охотно их покупающим. Может быть потому, что они сделаны из природного материала, которого так мало на японских островах…

Одна из таких инсталляций «У истока Ангары», подаренная автором, есть и у меня в этом доме…

Так вот, когда приезжает Маджаров и ему удаётся за целый день ходьбы по берегу поймать хотя бы нескольких небольших хайрюзков, неизменно следует приглашение на ужин. Мы собираемся вечером у него, едим вкусную жареную рыбу, пьём пиво или водку. А частенько и то и другое. Слушаем его рассказы о поездке в Италию или Испанию (каждое лето они с женой посещают недели на две какую-нибудь европейскую страну) или – его новые песни.

Если же собираемся у Евгения – Джексона Канады (так отчего-то прозвали его местные жители), то слушаем обычно джаз. У него большая коллекция таких мелодий. Он любит подобную музыку. Приучил к ней и нас. И под неё так приятно небольшими глотками пить холодное пиво. Но всё-таки, может быть, и не во всём совершенные, песни Маджарова мне нравятся больше. Возможно от того, что пишутся они, в основном, на стихи наших знакомых иркутских поэтов… Впрочем, у Джексона тоже хорошо, у него дом более уютный и обихоженный. Ведь он живёт здесь почти постоянно. Правда, я с трудом могу себе представить, как здесь, на горе, совсем одному жить зимой… Вот и неделю назад, когда на несколько дней приезжал Маджаров, в первый вечер мы собирались у Евгения. Во-первых, потому что Александр весь день провёл на рыбалке и не протопил в доме печь, отчего там было прохладно. Во-вторых, он ничего не поймал, а у Евгения была копчёная рыба. И, в-третьих, кроме рыбы, Евгений обещал нас «угостить» новыми джазовыми импровизациями какого-то знаменитого негритянского исполнителя, которые ему недавно откуда-то прислали друзья.

Музыка была действительно очень хорошая. Более того, с исполнителем Евгений был немного знаком. Он встречался с ним не то в Штатах, не то в Мексике, не то в Канаде…

Страсть к путешествиям сохранилась у него до сих пор. И он то вдруг откочует на весь охотничий сезон по добыче пушнины в Тофаларию, заключив с промхозом договор, как штатный охотник. То вдруг сорвётся среди зимы в Тайланд, позагорать и покупаться там вволю.

У Джексона большая, как ходовая рубка огромного корабля, веранда с чудесным видом на Байкал. И слушая негромкие джазовые импровизации, так приятно смотреть на закатное солнце, недобрый осенний блеск серой байкальской воды, на синие, с белыми снежными вершинами горы на том, далёком, противоположном берегу. И, кажется, что ты плывёшь по неизведанным морям, куда-то в неизведанные дали, на белоснежном корабле. И даже чувствуешь, как дом слегка покачивается и дрожит. Не то от внезапных порывов злого ветра, не то от перекатывающихся внизу волн, способных, кажется, вот-вот достать своими холодными брызгами и это уютное человеческое обиталище.

– Трое в лодке, – задумчиво произносит Маджаров, примерный семьянин, всегда, даже на даче, элегантно одетый и смотрящий куда-то в неведомую даль. И непонятно, то ли он видит сейчас солнечную Испанию, в которой побывал с женой нынешним летом, то ли смотрит на суровые, холодные скалы, отстоящие от нас на сорок километров, на том берегу Байкала.

– Не считая собаки, – добавляет к его фразе Джексон. Разведенец и волк-одиночка, по его же собственному определению, у ног которого и в самом деле лежит его собака Ася. Белая охотничья лайка.

– Джером Клапка Джером, – уточняю я, как литератор. И вот уже почти полтора года как вдовец. Оттого-то мы теперь не так часто собираемся у меня в доме. Ведь прежде там всегда хозяйничала хлебосольная, очень добрая и предельно искренняя жена моя Наталья. И очень многое до сих пор напоминает о ней. Её кухонный фартук, прихватка-рукавичка, её научные и религиозные книги на полочке под лестницей, ведущей с веранды на второй этаж, её фотографии, в том числе и с Асей, на нашем крылечке…

Обычно Евгений не запускает собаку в дом, но сегодня он добр, и Ася, эта красивая, умная собака, составляет нам компанию. Единственная «дама» в нашем мужском обществе. Причём, как и всякая настоящая промысловая лайка, она добра и приветлива со всеми, особенно с приятелями своего хозяина, который сейчас со своим хвостиком волос позади головы, стянутым у его основания цветной резинкой, с седой ухоженной, короткой бородой и устремлённым вдаль взглядом, так напоминает пирата, увидевшего наконец-то купеческое судно, которое можно легко ограбить.

Что же касается Аси, если бы она научилась брать с бывающих здесь летом туристов деньги, то наверняка бы сказочно разбогатела. Поскольку любой из них, забравшийся на гору, норовит сфотографировать не только чудесный вид, открывающийся отсюда, но и Асю, у которой всегда такая белая, упругая, приятная на ощупь шёрсть и такая приветливая «улыбка». И я уверен, что её фотографии есть и в Германии, и в Японии, и в Питере, и в Москве… Одним словом, везде, откуда летом прибывают на Байкал туристы.

Ася же обычно довольствуется за свою фотосессию кусочком колбасы или курочки…

На сей раз уже с середины сентября я на горе один…

Обычно в сентябре, когда на Байкале самое благодатное время, ко мне почти всегда, не считая выходных дней, приезжала Наташа. Она брала отпуск, но поскольку отдыхать без дела не умела, то приезжала на дачу «поработать в тиши», привозя с собой или свою незаконченную монографию, или недоделанную диссертацию какого-нибудь её непутёвого аспиранта. Однако проходило дня три-четыре, и она уже начинала переживать о Дмитрии. Как он там дома один? Что ест? Не болеет ли?

– Наташа, ну чего ты беспокоишься? – успокаивал я её. – Он взрослый парень. Может быть, даже рад, что нас нет дома. Глядишь, девчонку какую-нибудь в гости приведёт. Да и разговариваешь ты с ним каждый день – слава мобильной связи – по телефону…

– Эх, грубые вы создания, мужикашки. Не понимаете, что по телефону всего не скажешь. По телефону нельзя обнять. Нельзя посмотреть в глаза. Нельзя увидеть, здоров ли человек. А ведь вам это необходимо: внимание, любовь и нежность, чтобы вы совсем не озверели без женской ласки. Съезжу дня на три. Всё там обихожу и вернусь…

В прошлое лето, когда рана от потери жены была ещё настолько свежа, что постоянно кровоточила, сын не отпустил меня на дачу одного, поехал со мной. Тем более что в течение года он так и не смог устроиться на нормальную работу, которая бы соответствовала его университетскому образованию. Предложения были, но или уж очень малооплачиваемые или неприемлемые для него по каким-то иным соображениям…

Я был рад, что мы всё лето проведём вместе. Да и один бы я тогда, наверное, не смог. От любого воспоминания о Наталье на глазах наворачивались слёзы. От многочисленных же приятелей, друзей, знакомых, которые приезжали к нам погостить и скрасить наше одиночество, мы с сыном только уставали. И лучше всего нам бывало, когда мы оставались одни. К счастью, таких дней было много.

Обычно я вставал первым. Выходил из дома, обходил босиком, в одних трусах, наш дачный участок, чувствуя приятный холодок обильной росы на мягкой траве. «Значит, дождя сегодня не будет», – мысленно говорил я себе.

Сполоснув лицо у умывальника, приделанного на улице к перилам крыльца, я возвращался в дом помолиться. Потом выходил на закрытую, просторную веранду и готовил завтрак.

Чувствуя запах кофе через приоткрытую дверь в дом, со своего второго яруса нашей кровати спускался Дмитрий. И по его взглядам, по его осторожным словам, по его доброму ко мне отношению я чувствовал, что он мне заменяет в этот тяжёлый период жизни и мать, и отца (которых у меня уже тоже не было), и старшего брата (которого у меня никогда не было). Не мог он мне заменить, несмотря на всю свою доброту, только Наташу. И мы оба очень хорошо понимали это.

После завтрака Дмитрий обычно уходил в дом рисовать, а я, убрав посуду, старался за нашим круглым столом на веранде хотя бы часа два поработать. Тем более что дал себе слово выпустить книгу, посвящённую Наташе, к годовщине её ухода из этого мира, намереваясь предварить эпиграфом из Василия Андреевича Жуковского: «О милых спутниках, которые наш свет своим сопутствием для нас животворили, не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были»… Однако написать что-то новое я долгое время просто не мог. И порою просиживал по полдня за чистым листом бумаги, на первозданную белизну которого, время от времени, при воспоминании о Наташе, начинали капать слёзы. В такие минуты мне хотелось разреветься по-настоящему, как в детстве, в полный голос, но я сдерживал себя, чтобы не расстраивать Дмитрия, ведь дверь с веранды (где я пытался работать) в дом была, по-прежнему, полуоткрыта. Так что это бывали тихие слёзы…

Зато как мы радовались с Дмитрием, когда что-то стронулось и я начал наконец-то писать эссе о Наташе, назвав его: «Прости, прощай». Это было эссе о её последних днях на земле и о первых днях и месяцах после неё. И помню, что мы иногда переговариваясь с сыном через открытую дверь, что-то вспоминали вместе. И в этих воспоминаниях было столько безутешной печали, но и столько какого-то незримого света, что о Наташе хотелось говорить постоянно. Хотя порою от этих воспоминаний мне казалось, что сердце не выдержит этой тоски и боли и просто остановится, чтобы не длить мои мучения дальше. Однако я упорно старался точно описать опыт (ведь эссе в переводе с французского – опыт) пережития неподъёмного, казалось, горя, в надежде на то, что кому-то это может пригодиться. Поскольку каким бы огромным не было горе – это всего лишь часть нашей продолжающейся жизни.

Однажды сын не ушёл после завтрака в дом, а остался со мной на веранде, начав рисовать мой карандашный портрет.

Часа через два на листке обычного формата у него проявился печальный мужчина, очень похожий на меня, о чём-то напряжённо думающий, словно старающийся осмыслить одиночество и пытающийся сделать его своим достойным ремеслом… Листок с этим портретом висит с тех пор сбоку от моего рабочего стола.

В этом году Дмитрий так ни разу и не смог выбраться на дачу, поскольку в начале лета, после полутора лет безработицы, устроился наконец-то на работу, как-то связанную с обслуживанием компьютеров. Конечно, и это не то, о чём он мечтал – делать мультфильмы, но и не то, что ему обычно предлагали – торговлю ширпотребом. По-принципу: купи подешевле – продай подороже. Но для такой деятельности, как я уже говорил, можно было и не заканчивать международный факультет классического университета…

У Александра Станиславовича же, в этом же самом университете, который окончил мой сын, сначала сентября в этом году плотное расписание занятий.

Евгений по каким-то своим делам укатил в Одессу, попросив меня присмотреть за Асей, то есть кормить её. И после нескольких кормёжек, когда Ася прибегала на мой свист со своего участка, она попросту перебралась на подстилку открытой веранды у входной двери нашего дома…

Сегодня суббота. Я топлю баню.

«Надо и в доме печку затопить, – размышляю я. – А то нагрянут друзья (обещали), а там прохладно. Да и Дмитрий может быть приедет. Ведь мы с ним не виделись уже почти месяц. С того самого дня, когда я приезжал в город получать пенсию. Хотя у него всегда дела, даже в выходные. Ну, что ж, всё естественно. Молодым время жить – нам доживать. Да и приготовить что-нибудь вкусненькое надо. Конечно, такой борщ, как варила Наташа, мне сготовить не удастся… Сделаю фасоль с тушёнкой и луком да потушу грибы с морковкой. Димке такое моё блюдо нравилось», – решил я.

На одиннадцатичасовом пароме никто не приехал…

«Может быть, приедут трёхчасовым?.. Как раз успеют с корабля на полок», – успокоил я себя, вспомнив, как в прошлом году, тоже в конце сентября, вдруг выпало невероятно много снега. И Дмитрий, уезжавший на два дня в город (ещё по-летнему одетый), проводить на самолёт свою знакомую из Архангельска, которая недели две прожила у нас на участке в своей палатке, брёл потом в нашу гору (приехав на трёхчасовом пароме), чуть не по колено утопая в снегу. И как я его, совсем окоченевшего, сразу повёл в жаркую баню и попарил как следует пихтовым веничком. И как он, лёжа на полке, только покряхтывал от удовольствия под ударами разлапистого веника и время от времени произносил: «Ух, здорово!..»

«Вот, хорошо, что вспомнил об этом эпизоде. Надо сходить в лесок, наломать пихтовых веток для веника». Ибо крапива, которой я тоже люблю в парной пройтись по суставам и пояснице, уже пожухла, а берёза облетела.

– Ася, в лес! – скомандовал я собаке, охотящейся у старого плетня за очередной мышью-полёвкой.

Громко фыркнув в разрытую передними лапами сверху норку, и весело вильнув хвостом, она тут же устремилась за мной. И уже через минуту, сразу за нашим забором, загнала на берёзу бурундука, принявшись азартно его облаивать. И иногда даже покусывая от нетерпения кору берёзы и скребя по стволу передними лапами. При этом она постоянно оглядывалась на меня, не понимая, почему же я не принимаю участия в охоте.

– Ася, ну как тебе не стыдно. Загнала бурундучишку, а облаиваешь, как соболя, – пристыдил я её. – Пошли.

Впрочем, Ася, не обратив никакого внимания на мои увещевания, даже не подумала отойти от берёзы, на ветвях которой, почти у самой вершины, сидел бурундук и не то с ужасом, не то с любопытством глядел на неистовства собаки чёрными бусинками глаз. Я понял, что это надолго, и пошёл к месту, где рос пихтарник, один.

Наломав веток, я вернулся на дачу. Сделал веник. Подбросил в банную печь дров. И всё это время и долго ещё потом слышал призывный лай Аси. Что поделаешь, промысловая собака не может без работы. А отличать бурундука от белки или соболя – это уж не её задача.

На трёхчасовом пароме тоже никто не приехал…

Подождав до половины четвёртого, то и дело поглядывая в окно на тропинку, ведущую от калитки к дому, достал из прикроватного шкафчика чистое бельё, большое банное полотенце и пошёл в баню.

Термометр в парилке показывал больше 80 градусов.

Я с удовольствием улёгся на сухие горячие доски полка, перевернул песочные банные часы, рассчитанные на пятнадцать минут, и стал наблюдать, как из верхней стеклянной колбы в нижнюю равномерно струится песок.

«Вот так и наша жизнь течёт. Неспешно вроде бы и незаметно. А то, чему ещё суждено течь, осталось, в сущности, не так уж много, – как-то безразлично подумал я. – И большую часть времени человек, увы, одинок…» – безрадостно закончил я свою мысль. Стараясь припомнить полузабытое, а, может быть, и не дописанное в минуту грусти стихотворение: «Одиночество – штука скверная. Но зато беспредельно верная, лишь тебе, лишь тебе одному, средь толпы, на юру, на пиру, в опустевшем внезапно дому…» Так, кажется, было?

Я постарался отогнать от себя печальные мысли и, чувствуя, как обильно потёк пот, искренне вымолвил, наслаждаясь добрым жаром, струящимся от раскалённых камней в открытом сверху кармане печи: «Господи, благодарю тебя за все великие милости твои».

«Может быть, Дмитрий приедет пятичасовым? Он ведь обещал по телефону навестить меня как-нибудь», – обнадёжил я себя, продолжая неподвижно млеть на полке, лёжа на спине и не думая уже ни о ком, кроме сына, которого мне так недоставало всё это лето. И даже прошлогодние такие горькие летние месяцы, но проведённые вместе с ним, вспоминались теперь как что-то хорошее, но очень далёкое…

После первого захода в парную, ещё без веника, я постирал в тазике, в моечном отделении, кое-какие вещички: носки, трусы, футболку, майку… Развесил всё это под потолком, на протянутой там верёвке. Побрился. Вымылся кумысным шампунем, подаренным мне давнишней знакомой, живущей теперь в Таллине, приехавшей в Иркутск к матери, а заодно и отдохнуть, хотя бы недельку, со своим взрослым сыном на Байкале. Сын, правда, прожил у меня на даче только пару дней и укатил обратно в город, к бабушке.

Вышел в предбанник и полежал там немного в прохладе на лавке.

Затем, ощущая лёгкий озноб, вернулся в мойку, запарил в тазу веник. Отчего в помещении сразу распространился приятный аромат пихтовых веток. Налил несколько ковшиков позеленевшей после запарки веника воды в небольшую кастрюльку и, прихватив вогнутую с одного бока алюминиевую кружку для плескания горячей воды на камни, вошёл в парную.

Плеснув несколько раз на дружно зашипевшие в ответ камни и растянувшись на полке, почувствовал, как горячий пар обволакивает всё вокруг своим благодатным, до озноба, жаром. И сразу же, как туманом, затягивается от этого небольшое окно парной. Как следует пропотев и до изнеможения (ещё раза два поддав) нахлеставшись веником, выскочил на крыльцо бани, окатился ведром холодной воды, приготовленным там заранее.

Подобную процедуру повторил трижды.

После обжигающе холодной воды полежать на горячем полке было особенно приятно. И я порою взглядывал в наполовину запотевшее оконце парной, за которым мелкой сеткой сыпал злой осенний дождь да от ветерка вздрагивала тёмная мокрая ветка берёзы с несколькими сохранившимися на ней жёлтыми листьями.

«Скорее всего, непогоды испугались…» – подумал я о друзьях, собиравшихся приехать на выходные. И увидел, как разноцветным веером за окном быстро промелькнули опавшие листья, чем-то похожие в эту минуту на внезапно всполошившуюся стаю птиц.

«Вот и лист полетел бесприютный, в невесёлой моей стороне. И меня гонит ветер попутный, на моём ненадёжном челне…» – вспомнились первые строки давнишнего стихотворения, написанного как-то осенью, когда здесь на даче мы были с Наташей. И я вдруг удивился тому, что несколько лет назад, когда ещё она была жива, я, значит, тоже мог грустить? А мне-то казалось, что эта тоска и неведомое мне ранее чувство одиночества поселились в душе моей только после её ухода в мир иной. Хочется думать, лучший, более совершенный, чем наш…

После бани, где я провёл больше двух часов, обернув вокруг бёдер махровое полотенце, босиком потопал к дому. Поднося руку к лицу, чувствовал неповторимо приятный запах пихтовой хвои. Ноги ощущали влажную мягкость и прохладу травы, а всё тело, от которого шёл пар, легко покалывал осенний ветерок. А тут ещё, как частенько бывает на Байкале, внезапно брызнуло яркое солнце! И всё заискрилось, засверкало, заблестело вокруг: мокрая листва, трава, стволы берёз, отдельные капли минувшего дождя, играющие всеми цветами радуги на бельевой верёвке. Стало почти тепло, как летним вечером. «Только темнело тогда гораздо позже. Сейчас уже в половине девятого – ночь».

Время подходило к шести вечера, и я понял, что и на пятичасовом пароме тоже никто, похоже, не приехал. От парома до нас идти минут двадцать. А по короткой дороге, горной тропинке, и того меньше.

Обсохнув на крыльце, я зашёл в дом, в котором от протопившейся печи было тепло. Достал из шкафчика светлые летние джинсы, нравившуюся Наташе голубую рубашку. Она всегда говорила, когда я одевал её: «Она тебе под цвет глаз». Молча оделся. Вышел на веранду, где от вечернего солнца было тепло. Нарезал в берестяную хлебницу чёрного хлеба. Поставил на стол свою любимую желтую, как большой блин, керамическую тарелку. Справа положил нож, слева вилку, рядом поставил небольшую стеклянную стопку и старинную пивную кружку. Сходил в дом, проверил, не остыла ли на плите в большой сковороде еда. Вернулся на веранду, достал из холодильника шкалик с водкой и бутылку пива…

«Зачем я всё это делаю? Сервирую стол. Одеваюсь по-парадному к ужину? Мог бы и из сковороды поесть, и в спортивных штанах за столом посидеть. Нет ведь никого, – словно спросил я самого себя и сам же себе ответил. – Нельзя раскисать, когда ты один. Особенно когда ты один. Надо всегда иметь чувство собственного достоинства. Даже тогда, вернее, особенно тогда, когда тебя никто не видит».

Выпив рюмку водки и с удовольствием запив её прохладным пивом, закусил фасолью с тушёнкой и грибами. Утолив первый голод и жажду, поставил в портативный магнитофон кассету Митяева: «Лето – это маленькая жизнь». Но когда зазвучала именно эта песня, сменил кассету, поставив джазовые импровизации. Перед отъездом в Одессу эту кассету одолжил мне до своего возвращения Евгений.

Пейзаж за окном веранды, где я трапезничал, был великолепен. Осеннее разноцветье окружающих Байкал гор, глубокая синева самого Байкала, какая-то строгая задумчивость синеватых гор с белыми снеговыми вершинами на его противоположном берегу.

«Вот дураки, что не приехали… – искренне посетовал я, вспомнив о друзьях. – Погода наладилась. И завтра наверняка весь день будет тепло и солнечно, не то что в городе, где теперь неуютно и слякотно. Ведь всё тепло, накопленное за лето, Байкал сейчас отдаёт суше. И значит, в первую очередь нам, живущим здесь, на его берегу…»

– А, давай ещё рюмашку! – произнёс я вслух, щёлкнув пальцами и на четверть наполняя водкой небольшую прозрачную стопку с надписью синими буквами по её окружности: «Национальная валюта».

Еда была вкусна, водка и пиво – в меру прохладны, музыка – прелестна, а вот поговорить было не с кем…

Вспомнилось, как много лет назад, будучи ещё студентом охотоведческого факультета, я, где-то крутанувшись, потерял ориентацию и поэтому пошёл по льду реки, слишком поздно заметив это, в противоположную сторону, забрёдя под вечер в чужое зимовьё. При приближении к жилью лайки хозяина зимовья подняли оголтелый лай на моих собак, пока те не улеглись на снятые и положенные мной на снег лыжи. Это была их территория. И подходившие к ним собаки, теперь не скалили злобно свои пасти, а только обнюхивали пришлых сородичей, отходя после этого ритуала в сторону.

На крыльце зимовья, в тапочках на босу ногу из обрезанных валенок и нижнем белье, появился рыжебородый крепкий мужик с весёлыми синими глазами.

– О! – потирая руки, радостно воскликнул он. – Никак гости! – Проходи, паря! – пропустил он меня в протопленное зимовьё, плотно прикрыв за нами дверь. – Садись, подхарчимся вместе, – указал он на стол, освещённый керосиновой лампой, подвешенной над ним у потолка. – Я как раз есть собирался. Ты откуда будешь? Как ко мне забрёл? Я уж тут два месяца ни одного человека не видел! Куртку вон там, в углу повесь…

Вопросы задавались один за другим. Но, похоже, ответов на них он от меня не ждал. А если и ждал, то не сейчас, не в данный момент. Вообще, слова и фразы следовали без перерыва, словно выстраиваясь в плотно сколоченный забор, в который, как щепку, невозможно было втиснуть ни одного слова. Поэтому я только улыбался и радовался тому, что вышел к обитаемому жилью. И что ночь проведу в тепле, а не корчась от холода у нодьи, которую уже собирался сооружать, в последний момент, заметив дальний свет небольшого оконца, отбрасывающего с высокого берега жёлтый янтарный квадратик на синеватый в предвечерье снег замёрзшей реки.

– Собак… – только и успел я вставить одно слово.

– Накормим, не переживай, – сразу же подхватил хозяин. – Мои-то, слышишь, уже не злобствуют, так что не озабочивайся, твоих не тронут. Это они так, для порядка, маленько посвирепствовали, дескать, наша здесь территория! Щас я их разведу всё же, от греха подальше. А то чем чёрт не шутит, раздерутся ещё ночью да покалечат друг друга. А в тайге без хорошей собаки хана. Твоих заодно покормлю, а своих с обратной стороны зимовья на шлейку прицеплю.

Быстро определив собак, он вернулся и, снова радостно потирая руки, предложил:

– Ну, давай водочки по такому случаю выпьем! А то она у меня тут прокиснет уж скоро. А одному пить – последнее дело.

Из-под нар мгновенно, словно по мановению волшебника, на свет была извлечена бутылка водки. И разливать её хозяин стал не в эмалированные, потемневшие от крепкой заварки эмалированные кружки, стоящие на столе, а в неведомо откуда вдруг появившиеся, гранёные стаканы. Видимо, они приберегались им именно для такого исключительного случая.

– Мне… – опять не успел я договорить, поскольку речь хозяина лилась непрерывно.

– Понял. Маленечко нальём, на два пальца… Ну, давай за встречу! – чокнулись мы стаканами и выпили. – Закусывай. – Хозяин пододвинул поближе ко мне здоровенную, глубокую чугунную сковородку с жареным мясом.

После нескольких глотков водки я как-то стремительно, правда, не сильно, захмелел и усиленно налёг на еду, чувствуя прямо-таки звериный голод. Хозяин же почти ничего не ел, а только без умолку говорил. Казалось, что и кусок мяса ему проглотить некогда, поскольку рот его был переполнен словами, настойчиво просившимися наружу. Чувствовалось, что поговорить ему охота больше всего. Вернее, даже не поговорить, а выговориться.

– Я уж ведь, грешным делом, думал, что скоро по-собачьи лаять научусь да с собаками говорить зачну. Приёмник сломался ещё месяц назад. Ночью тишина в зимовье звенящая. И откуда-то из углов голоса человечьи чудятся. Словно издалека кто-то то ли о помощи просит, то ли к себе зовёт едва слышно… А тут недавно вот ещё какая оказия приключилась, – помаленьку разливая водку, непрерывно вспоминал он очередную историю. И, казалось, побасёнкам этим конца-края не будет …

Моя же голова всё чаще клонилась на грудь: и от усталости (целого дня ходьбы по тайге), и от обильной еды, и от водки, а глаза сами собой непроизвольно закрывались.

Хозяин, видя, что я засыпаю, резко и почти больно толкал меня в плечо сильной и твёрдой, как сухой сук, рукой:

– Не спи, паря, дослушай вот ещё один случай интересный…

Я чувствую, что слова его доносятся до меня как будто бы уже откуда-то издалека, и через какое-то время, откинувшись на нары, на которых сидел за столом, мгновенно засыпаю.

Утром, напоив меня крепким чаем с сухарями и сгущёнкой, хозяин с надеждой спросил:

– Может, останешься денька на два?

– Не могу. Друзья будут волноваться, не зная, где я. Да и вертолёт за нами должен через три дня прилететь. Мы ведь студенты. У нас здесь промысловая практика, как у будущих охотоведов. Чтобы знали, так сказать, основы промысла и настоящую жизнь промысловика.

– Жаль, – только и был мне ответ.

А меня удивило, что мой недолгий знакомец выслушал такую пространную речь, ни разу не перебив меня.

Уже на улице, растолковав, где я мог блудануть, и, рассказав, как лучше добраться до развилки реки Пиари, где стояло наше зимовьё, он, как будто самому себе, негромко сказал:

– Всё-таки человек не может, не должен быть один, какой бы красотой он не был окружён. Она не компенсирует общения с другим человеком… Ну ладно, пока, студент. Извини, если что не так. – И, немного помолчав, пока я надевал лыжи, добавил: – Ты уж через неделю будешь в городе, а мне ещё целый месяц здесь одному торчать, до конца промысла… – Он хотел что-то ещё сказать, но только махнул рукой и, слегка подтолкнув меня в спину, закончил: – Ну, бывай…

Я плавно и бесшумно на своих лыжах, подбитых камусом, покатил по пологому спуску к совсем близкой реке. За мной понуро, словно не выспавшись, брели собаки. А рыжебородый, в толстом сером свитере, в окружении своих лаек, всё стоял на берегу и махал нам рукой, пока мы не скрылись из виду за поворотом реки.

Припомнив этот давний эпизод, я подумал о том, что ещё не кормил Асю, которая от такой несправедливости уже поскуливала за дверью и время от времени скреблась в неё передними лапами. Наверняка считая, что, несколько часов облаивая бурундука, делала необходимое и важное дело.

«Да, вот незадача-то. Фасоль с грибами, хоть и с тушёнкой, Ася вряд ли есть будет. Чем же её покормить?»

Я налил в глубокую Асину плошку молока, накрошил туда хлеба и вынес на крыльцо, прогретое закатным солнцем.

– Ешь, Асенька, – сказал я ей, наблюдая, как она проворно начала лакать вкусное и жирное деревенское молоко, которое мне приносили прямо домой мои знакомые из местных жителей. – Я тоже пойду, доем, а потом посижу с тобой на крылечке. Полюбуемся на закат.

Вернувшись в дом, я выпил ещё полстопки водки, допил пиво. Поел как следует.

Убрал остатки варева, уже остывшего в сковороде, поставленной на металлическую подставку на пол, в холодильник.

Использованную тарелку, нож, вилку положил в тазик для мытья посуды.

«Чай после попью. И всю посуду потом заодно перемою. Пойду, посижу с собакашкой на крылечке, пока солнце совсем не ушло».

Усаживаясь на верхнюю ступеньку крыльца, выходившего у нас на юг, увидел, что пластмассовый тазик Аси чисто вылизан, а сама она сидит на траве рядом с крыльцом и смотрит на меня весёлыми и ждущими глазами, и даже как будто улыбается во всю пасть, сверкая белыми клыками.

– Вот тебе, Асенька, десерт, – положил я на среднюю ступеньку крыльца пряник.

Ася не спеша, помахивая пушистым хвостом, подошла и очень деликатно взяла его с досок зубами. Немного отойдя, жмурясь от удовольствия, стала перекатывать пряник во рту, не в силах сразу проглотить его целиком.

– Понравилось? – спросил я её, когда она съела пряник и снова вопросительно, а точнее, просительно посмотрела на меня. – Ну, хватит пока, – с удовольствием вытянув ноги до третьей нижней ступеньки крыльца, сказал я Асе. – Потом ещё дам, – пообещал я на её приветливое виляние хвостом. И отчего-то добавил: – А вообще-то я пряники не для тебя покупал, а для Дмитрия. Он такие любит…

Ася очень внимательно выслушала меня, а потом, вдруг с повизгом зевнув, улеглась на доски рядом со мной, положив свою голову на передние лапы.

Казалось, что собака, как и я, смотрит на закат. Вернее, уже на последние отблески почти скрывшегося за мысом Утюг солнца.

– Что, Асенька, печально смотреть на заходящее солнце? – потрепал я её по холке. – Нынче уж день осеннего равноденствия, – продолжил я, снова обращаясь к собаке. – А это значит, что день равен ночи. А с завтрашнего дня тьма потихонечку, по воробьиному шагу начнёт одолевать свет. Вернее, сжимать его, как пружину. Ибо не по силам тьме одолеть свет. Хотя день стал заметно короче. Скоро уж темнеть начнёт. И сразу, Асенька, станет грустно-грустно. Ведь ещё один день нашей жизни уйдёт. Ещё одна песчинка на часах вечности упадёт вниз…

Ася повернула голову, глядя на меня умными и грустными глазами. И создавалось такое впечатление, что она понимает меня. И силится ответить, но не может этого сделать, и это мучает её – бессловесность.

– Ну-ну, я всё понимаю… Умная, хорошая собака… – снова потрепал я её по холке. – У тебя вот хозяин твой непутёвый уехал, а ко мне никто не приехал… Эх, кутить так кутить! Принесу щас сюда, Ася, шкалик да закусочку. А тебе ещё пряник. Посидим, пока солнце совсем не ушло. Ведь всякий раз, когда оно исчезает, мы не можем со стопроцентной уверенностью сказать, что увидим его снова. Это, так же, как проводы очень близкого тебе человека, когда нет никакой гарантии, что вы встретитесь вновь…

Когда я вернулся из дома, Ася с удовольствием съела и второй пряник. Да ещё выклянчила у меня хитрющим просящим взглядом, будто не ела сто лет, ещё и несколько кусочков сала, которым я закусывал, устроившись теперь на раскладном стуле у столика из двух досок, сооружённого года три назад на этой небольшой открытой верандочке нашим сыном по просьбе Наташи. Ей нравилось здесь по вечерам работать, разложив свои бумаги. Сейчас на этих досках стоял недопитый шкалик водки, рюмка, блюдце с кусочками сала и кусками хлеба да тюбик с горчицей.

Вспомнив о жене, я глубоко вздохнул и, чтобы оправдаться перед Асей за ещё одну (уже пятую за этот вечер) на треть наполненную рюмку, произнёс:

– Вирус любви, если это, конечно, настоящая любовь, Асенька, почти не излечим. И лекарство от любви – только другая любовь… Но как может прийти другая, если в сердце сидит заноза любви прежней. И очень жаль, Ася, что любовь не может победить смерть… И пока только одному человеку это удалось – Иисусу из Назарета…

Ася продолжала внимательно слушать, и как будто соглашалась со всем, что я говорю, каждый раз поворачивая в мою сторону голову, когда я произносил её имя. Словно спрашивая: «Ну, что ты мне ещё собираешься дать?» Или: «Что тебе от меня нужно? Чем я могу тебе помочь?»

«Да ни чем, Асенька. Каждый из своей трясины выбирается сам. Причём вытягивает себя собственными руками за свои же волосы, как барон Мюнхгаузен…»

Я заметил, что чем больше становилась доза выпитого, тем более философичным, более фривольным и в то же время более безалаберным становился наш диалог, протекающий, впрочем, посредством монолога.

– Вот тебе, Асенька, понравилась та дама из Таллина, гостившая у нас в последнюю неделю лета со своим неразговорчивым восемнадцатилетним сыном? Имя у неё ещё такое необычное – Грета. И кормила она тебя, да и меня тоже, так вкусно. А для тебя даже кашку специально варила. Мне она тоже понравилась. Да и я ей, судя по всему, оказался не безразличен. Она сама мне об этом говорила, не сомневайся, – заверил я Асю. – Я даже подумал, что вновь смогу ожить. Но, как поётся в одной незатейливой песенке, с верным, впрочем, текстом: «Каждый должен об этом знать. Так устроена жизнь. Если хочешь что-нибудь потерять – привяжись…» Вот привязываться-то, дать себе надежду на что-то я и боюсь. Да и ошибиться боюсь. Поэтому лучший вариант – это никого не любить, чтобы не попасть в капкан, из которого, ох как трудно потом будет выбраться. Однако живому человеку таковое, увы, вряд ли возможно. И даже не взаимная любовь всё-таки более предпочтительна, чем, скажем, полное отсутствие оной. Или разочарование, когда человек искренне удивляется: «И я её любил?! За что?! Что в ней было такого необычного, непохожего на других?» И получается, что это просто фантомы. Домысленные, приукрашенные собственным воображением люди. Миражи воображения, одним словом. И если сейчас наши отношения с Гретой, вдруг вспыхнувшие, как бенгальский огонь, увы, такой скоротечный, после отъезда её сына, здесь на даче, на природе, чем-то напоминали отношения мужчины и женщины из чудесной новеллы Юрия Казакова «Двое в декабре». Правда, там мужчина, скорее всего, всё-таки не любил свою подругу. И на даче им было хорошо, а на вокзале в городе они расстаются без сожаления с его стороны, как чужие. То у нас все, пожалуй, немного иначе. Я, кажется, увлёкся этой женщиной бальзаковского возраста. Может быть, потому, что старше её на целых двадцать лет? На целую жизнь фактически… А она там, в своём Таллине, сейчас, наверное, и не вспоминает обо мне и о том, что между нами промелькнуло, словно летняя гроза… Или как поётся всё в той же песенке «Розовый слон»: «И как только поверишь ты в благодать. Всё разрушит удар судьбы. Если хочешь что-нибудь потерять – полюби…» Ну что ж, Асенька, «чем безнадёжнее, тем даже как-то лучше», как говаривал мудрый Иосиф, он же Бродский. Гораздо хуже было бы, если бы наши отношения напоминали отношения парня и девушки из рассказа Хемингуэя «Что-то кончилось». Когда всё становится безразличным, а бывшая любовь куда-то исчезает. Да, вот такие пироги, собакашка – замарашка…

Мой телефон загудел, давая понять, что получена эсэмэска.

Его маленький экранчик засветился, когда я нажал нужную кнопку, и в этом светлом, не более спичечного коробка, пространстве я прочёл послание от Греты: «Скучаю. Жду в Таллине. Ты лучше всех».

– Ну, Асенька, по такому случаю можно врезать ещё рюмашку, – прочитав сообщение, оживился я. – Как говорится: «По последней, и – по бабам». А мы с тобой по последней, и – на боковую. Тем более что солнце уже от нас ушло и становится прохладно.

Ася встала с пола и потянулась к моей руке. Я дал ей нюхнуть содержимое рюмки.

Втянув воздух, она громко фыркнула, замотала головой и обиженно отвернулась.

– Ну-ну, не сердись, – сказал я примирительно. – На вот, сальца скушай, – кинул я ей кусочек, который она подхватила на лету, тут же проглотив и глядя на меня просительно. Ася, ну имей совесть, – укорил я собаку, – нельзя же всё время есть. Ты вот лучше послушай. Тесть мой, Григорий Петрович, во время войны был разведчиком. И мне всегда говорил: «Если пьёшь, зятёк, то пей нечётное количество рюмок, – их так в разведшколе учили, – не захмелеешь сильно». Так что я сейчас выпью седьмую, седьмую кажется, и пойду мыть посуду. Да и стемнеет уж скоро. – Выпив рюмку и отдав Асе остатки сала, заел выпитое хлебом. – Чай уж пить не стану. Пива напился. Тебя, как породистую лайку, в дом не приглашаю. Тем более что выпить ты со мной не можешь. Да и не надо тебе это. Ничего хорошего в этом нет. Как там, у Ивана Алексеевича: «Затоплю я камин. Стану пить. Хорошо бы собаку купить…» Как видишь, Асенька, и Бунин не мог переносить одиночества. Да и у другого писателя, нашего земляка, который, кстати, жил здесь в этом посёлке, в рассказе «Что передать вороне?», написанном здесь же, тоже сказано об одиночестве: «Господи, поверь в нас: мы одиноки». А у Николая Рубцова, очень хорошего, кстати, поэта, об этом и вообще открытым текстом сказано: «Как страшно быть на свете одиноким». Ну, ладно, Ася, пойду в дом. Холодно уж… Да, не может, не должен человек быть один. Человеку нужен только человек, прав был мой давнишний случайный знакомец. Так что затоплю, Ася, печку, – продолжал я стоять на крыльце, – поскольку камина у меня нет. Но зато и собаку покупать не надо – ты рядом. Постараюсь уснуть. И, может быть, мне приснится хороший сон: минувшее. Весёлое лето и близкие, дорогие люди рядом. А пить, Асенька, больше не буду, хоть и осталось там чуть-чуть. Не лучше от этого становится, а муторнее как-то. Прав Парацельс: «Всё лекарство и всё яд. Мера всему цена».

Я направился к двери дома. А Ася, прощально помахав мне хвостом и, по-моему, вполне довольная и собой и своей жизнью, улеглась у ступенек, ведущих к двери на закрытую веранду, как-то очень уютно свернувшись и превратившись сразу в белый пушистый сугроб, куда-то под брюхо спрятав свой чёрный нос.

Спал я крепко. И сон мне приснился действительно очень хороший, светлый, будто умытый внезапным дождём в летний солнечный день.

И в нём совсем необязательно было ни с кем расставаться. Особенно с близкими, любимыми людьми. И поэтому там никто не знал таких слов: разлука, одиночество. А когда я спрашивал у кого-нибудь время, мне отвечали: день, вечер или утро. Ибо что такое время, эти счастливые люди тоже не знали. А лужайка, по которой мы гуляли с Наташей, взявшись за руки, была зелёной-зелёной и мягкой, как пух. И после этого сна так не хотелось просыпаться… И на грани сна я спрашивал себя: «Как сделать так, чтобы с любимыми людьми не надо было разлучаться? И за какие грехи даны нам муки разлуки с ними?» Однако ответов на эти вопросы я не знал. А может быть, их и не было вовсе…

9—22 сентября 2010 г., Порт Байкал

Март 2012 г., Иркутск

 

Подарок для бездомной кошки

Крыши однотипных кирпичных, с белёными стенами, гаражей, стоящих во дворе нашего дома в два ряда, и примыкающие друг другу задними стенками, отсюда, из окна кухни нашей квартиры на втором этаже, отчего-то напоминают мне короткую взлётную полосу небольшого авианосца. Особенно зимой, как сейчас, когда на них ровным слоем лежит искрящийся многочисленными блёстками, снег. В дальнем конце этой «полосы» на крыше одного из гаражей сооружена добротная голубятня, напоминающая надстройку судна, со светящимися в ночи квадратными «иллюминаторами». К голубятне ведёт такая же добротная, из толстых досок, лестница в семь ступеней. Ближним же к нам концом крыши гаражей почти примыкают к стене какого-то пристроя, спешно прилаженного во время строительства гаражей к бывшему дому настоятеля так же бывшего храма, построенному ещё в девятнадцатом веке. Листы шифера, покрывающие односкатную крышу пристоя, слегка нависают над бетонными ровными крышами двух крайних гаражей этаким коротким козырьком. В то же время, когда они занесены снегом, они похожи на этакий палубный трамплин для взлёта самолётов. Правда, чуть выше над этим «трамплином» не свободное пространство, а круглое, закрытое нечастой решёткой с замком, окно без стекла, ведущее уже под двускатную крытую железом крышу того самого старинного дома батюшки из красного кирпича. В одноэтажном этом особнячке проживает ныне бессчетное количество семей (отчего-то постоянно ссорящихся между собой, притом на улице, в любую погоду) с какими-то очень дальними и почти уже забытыми родственными связями.

Иногда по утрам, когда на дворе ещё совсем темно и от этого как-то по-особому тоскливо, мне хочется взлететь с этого маленького «аэродрома», занесенного снегом и освещаемого одиноким фонарём, грустно склонившим над крышами гаражей на тонкой шее свою тяжёлую голову в пушистой белой шапке, куда-нибудь далеко-далеко. Чтобы быстро оказаться в другом, ярком и обязательно счастливом месте. Но есть ли где на нашей планете такие места – я не знаю… Во всяком случае, для меня. Ведь счастье живёт не вне, а в нас самих. А с тех пор как весной нынешнего года, по всем показателям, по вине врачей-дилетантов, ушла из жизни моя жена Наталья, мать нашего уже тридцатилетнего сына, во мне прочно поселилась тоска. И многое мгновенно изменилось в этом мире. Став как будто иным, непохожим на прежнюю жизнь, потерявшим свои очертания и ориентиры. Даже многие мои многолетние привычки и пристрастия стали иными.

Прежде, например, зима была моим любимым временем года. Мне нравились её плавные, наметённые где-нибудь в тихом переулке у стены дома сугробы, лёгкая позёмка, кружащиеся в свете фонарей, в ранних фиолетовых сумерках, как будто в ритме вальса, мохнатые, словно шмели, снежинки. Мне даже удалось, казалось, приучить к зиме Наташу, у которой и от легчайшего морозца начинал краснеть нос и пунцовели щёки. Отчего она сразу становилась похожей на добродушного весёлого гномика. Как-то однажды, по весне, потягиваясь утром у окна, ещё в ночной сорочке, и глядя на почерневший снег и грязные, ещё в ночном ледке лужи, она, зевнув, сказала будто бы самой себе: «И опять мне пургов не хватило…» Чуть переиначив моё давнишнее стихотворение и удивив меня этим заявлением, поскольку прежде всегда твердила: «Надоел этот холод. Скорей бы весна…» На что я неизменно отвечал: «Наташа, сибиряк ведь не тот, кто не мёрзнет, а тот, кто по погоде одевается. По мне, так нет времени года лучше нашей сибирской зимы».

Теперь же и для меня зима ассоциируется только с холодом. Вселенским холодом, поселившимся во мне…

Мысленно прокрутил в голове первую строфу того стихотворения о зиме, написанного уже очень давнишней весной:

И опять мне зимы не хватило. Её плавных сугробов и вьюг. Будто мимо промчался мой давний, Мой весёлый и преданный друг.

«Да, человеку нужен только человек… А если этот человек от природы ещё и необычайно добр и бескорыстен, какой была Наталья, то это и вообще необычайная удача для тех, кто рядом. Но и необычайная, невосполнимая утрата тоже…»

Или вот ещё. Раньше я очень любил утро. И просыпаясь, особенно в детстве, искренне верил, что со мной в этот день непременно произойдёт какое-нибудь чудо! Когда я стал постарше, то чуда, увы, уже конечно же не ждал, но в то, что наступающий день принесёт непременно что-то очень хорошее, верил. Лет в тридцать, наверное, я даже написал стихотворение, которое ещё многие годы потом отвечало тогдашнему моему настроению при пробуждении от осознания того, что тебе подарен ещё один день на этой прекрасной планете – Земля:

Утро, мой милый лекарь, От грусти вечерней, ночной, Утро, седой мой аптекарь, Мыслям вернувший покой. День начинается новый! Жизнь продолжается вновь! В сердце воскресла надежда. В город вернулась любовь!

А вот теперь мне больше стали нравиться вечера. Скорее всего, от того что, заснув, ты на какое-то время выпадаешь из этой действительности, из этой жизни, с её тоской и мелкими бытовыми проблемами, требующими своего каждодневного решения. К тому же во сне ты можешь встретиться с теми, кого так когда-то любил…

Готовя завтрак для себя и сына, уходящего на работу к девяти, я машинально взглянул на термометр, приделанный с наружной стороны к раме окна. Было –37 °C.

«Надо сказать Дмитрию, чтобы оделся потеплее», – подумал я, и тут же вспомнил, что любая моя опека воспринимается им с едва сдерживаемым раздражением. «И, наверное, правильно, – была моя следующая мысль. – Парню в конце декабря исполнится тридцать, а я всё с ним, как с пятилетним малышом норовлю обходиться. Тем более что отпрыски наши не понимают – для родителей они в любом возрасте дети».

Мысль о пятилетнем возрасте сына потянула, словно за невидимую нить, иные, далёкие теперь, воспоминания. Напоминающие цветные лоскутки, привязанные к этой самой нити, извлечённой из забытой коробки, хранящейся где-нибудь на антресолях…

«Надо же, почти четверть века прошло?!» – ужаснулся я быстротечности времени.

А припомнилось мне, как мы жили тогда в очень небольшом чистеньком городке, на берегу Байкала. В уютном двухэтажном коттедже с видом на близкие горы.

Зимой городок утопал в снегу и как бы погружался в дрёму. И всякий раз в декабре, только не в начале месяца, как теперь, а в конце, мы с сыном создавали нашу новогоднюю домашнюю газету, которую прилаживали потом на стену у лестницы, ведущей на второй этаж. Он что-нибудь рисовал. Обычно слоника или кита (его любимые в то время персонажи), а я писал тексты и приклеивал на большой лист ватмана всякие весёлые картинки или новогодние открытки. Писали мы и письмо Деду Морозу с просьбой прислать Диме за такие-то и такие-то заслуги, перед бабушкой, родителями или просто за хорошее поведение в прошедшем году, подарок. Дима серьёзно вспоминал свои плюсы: выносил мусор, помогал бабушке поливать цветы и готовить еду, слушался родителей, не плакал, когда, упав с велосипеда, разбил коленку, не убил, а выпустил на улицу сонную осеннюю муху, отупело ползающую по стеклу окна… Он словно взвешивал на невидимых весах, потянут ли его хорошие дела на тот или иной, обычно заранее оговорённый со мной, подарок…

У меня до сих пор в укромном уголке ящика стола, куда, кроме меня, никто не заглядывает, хранятся эти письма с адресами: «Страна Лапландия, Деду Морозу» и обратным: «г. Байкальск, Иркутской области, улица Кожова, 9–2. Ветрову Диме». А вот газеты, обнаружив их недавно после ремонта квартиры завернутыми в большой полиэтиленовый мешок, я выбросил. Так и не решившись развернуть ни одну из них. Каждый ватманский лист, свёрнутый в трубочку, сверху был обёрнут газетой, на белых полях которой моей рукой были написаны даты: «Новогодняя газета 1983/84 г.; Новогодняя газета 91/92 г.» Газет было около двадцати.

Последняя «трубочка» датировалась 2000/2001 годом…

– Дима! – крикнул я сыну, рисующему в своей комнате нашего котишку Карасика, блаженно спящего на стуле, на шерстяном свитере сына. – Как ты думаешь, что с новогодними газетами делать?! Я их тут обнаружил на антресолях целую поленницу! Выбросить?!

– Не знаю, – помедлив, отозвался сын. – Если они тебе дороги, оставь.

Я прочёл очередную дату на рулоне газеты: «1987—88 год», и словно окунулся в то счастливое для нашей семьи время. И мне стало так грустно оттого, что оно теперь только иллюзия. И ещё я понял, что никогда, наверное, не смогу и не захочу, самое главное, развернуть не один из этих рулонов, хранящих осколки былой, наполненной, счастливой жизни.

Пакет с газетами я вынес во двор и сначала хотел их сжечь в нашем маленьком скверике. Однако, немного поразмыслив, выбросил их в завязанном полиэтиленовом мешке в мусорный бак, ощутив при этом одновременно и некую свободу – нельзя жить прошлым, и неподдельную печаль, словно выбросил в этот ржавый мусорный бак, как минимум, двадцать лет своей жизни. Ибо и без прошлого жить нельзя.

Что же касается писем Деду Морозу, то их у меня, кажется, четыре. И они занимают совсем немного места в углу выдвижного ящика стола, за которым я обычно работаю по утрам…

Хорошо помню, что первое письмо мы написали в один из самых коротких дней года, 22 декабря, на следующий день после Диминого дня рождения. Двадцать первого ему исполнилось три года. В торт, испечённый моей тёщей Марией Ивановной, было воткнуто три маленьких свечечки. И Дима, старательно надувая щёки, дул на них, стараясь погасить…

За праздничным столом, в просторной гостиной нас было в тот вечер четверо. Я, Мария Ивановна, Наташа и Дима. И нам так хорошо, спокойно было всем вместе, что, казалось, никто больше и не нужен, потому что он будет лишним.

В комнате было тепло. Из кухни, через открытую в небольшой коридорчик двухстворчатую дверь с непрозрачным стеклом, вплывали ароматные, дразнящие запахи уже приготовленной еды, разогреваемой на малом огне на электрической плите. Коньяк – для меня, бутылка красного сухого вина – для женщин, кувшин брусничного морса – для всех уже стояли на столе, как и наше традиционное блюдо – пельмени, которые мы все накануне вечером лепили, сидя за кухонным столом и болтая о разных житейских разностях. Пельмени сейчас так ароматно парили из-под цветной крышки фарфоровой супницы, стоящей посреди стола. Пар выходил в том месте, откуда виднелась ручка поварёшки, опущенная в супницу.

Димыч, справившись со своей порцией, добавки не возжелал, и уже с аппетитом уплетал торт, запивая откусываемые большие куски брусничным морсом. Мы же продолжали неспешно есть вкусные сочные пельмени, вспоминая забавные эпизоды из его трёхлетней жизни. Он внимательно прислушивался к разговору. Иногда, вместе со всеми, заразительно, звонко смеялся. Или задавал «каверзные» вопросы: «А вот, интересно, как это на меня так гладко кожа натянулась?» – пристально рассматривал он свою ладонь.

В окно, с какой-то грустинкой, смотрели ранние, плотные, синего бархата сумерки, с бледным, анемичным серпиком луны на почти беззвёздном небе, иногда исчезающем за медленно плывущими куда-то облаками. В свете фонаря, стоящего у калитки в наш двор, были видны плавные, почему-то похожие на эскимо в вафельном стаканчике, сугробы, облизываемые сверху игривой позёмкой. Видна была и наша не длинная, ведущая от крыльца к калитке, разметённая от снега асфальтированная дорожка, с росшей сбоку от неё невысокой елью, наполовину утонувшей в пушистом снегу. Её, как и ёлку, лежащую пока на веранде и предназначенную для дома, мы собирались нарядить через несколько дней, только не фабричными, а самодельными игрушками, сделанными вместе с сыном.

На Димином дне рождения за общим разговором и возникла у меня идея написать под диктовку Димы письмо Деду Морозу. Так мне тогда захотелось, чтобы в нём поселилась вера в чудо, пусть даже ненадолго. И так не хотелось, чтобы Димка взрослел, чтобы что-то менялось, в нашей тогдашней жизни… Может быть, оттого, что это был, пожалуй, самый счастливый период нашей семьи… Устроенный быт. Спокойствие душевное. Давно ожидаемые и наконец-то осуществившиеся публикации моих рассказов в толстых литературных журналах….

Перед следующим Новым годом Димка привёл к нам своего друга Генку, которому хотелось получить в подарок точно такой же самосвальчик «с открывающимися в кабине дверками и поднимающимся кузовом», какой добрый Дед Мороз оставил в прошлом году под ёлкой Дмитрию. И мне пришлось, под Генкину диктовку, с длинными паузами, когда он пытался вспоминать свои хорошие поступки и дела, писать ещё одно письмо в Лапландию. С нашим обратным адресом.

– Это для того, чтобы Деду Морозу проще было оставить подарки для вас двоих, – пояснил я Генке, недоверчиво слушающему меня. – Ведь неизвестно, будете ли вы дома ставить ёлку.

Дело в том, что отец Генки сильно и давно попивал, а мать, уставшая с этим бороться, на всё махнула рукой. В том числе и на детей. У Генки была ещё старшая сестра Надя. Она училась, кажется, уже в третьем классе и злым смехом и такими же злыми словами отреагировала на слова брата, что можно, оказывается, перед Новым годом написать письмо Деду Морозу, который выполняет всякие желания…

– Отец вообще-то обещал ёлку принести, – задумчиво проговорил Генка. И после долгой паузы, глубоко вздохнув, добавил: – Если не напьётся, конечно. – И ещё: – А Надька говорит, что никакого Деда Мороза нет и что всё это враньё…

А потом мне специально пришлось ехать в областной центр и покупать в «Детском мире» точно такой же (слава богу, что точно такие же были) самосвальчик для Генки и подарок для Димы…

Зато какова была радость Генки после звонка Димы, прибежавшего к нам первого января и обнаружившего под ёлкой желанную машинку. Он прижимал коробку с игрушкой к груди, будто кто-то мог её у него отнять. И ещё большая радость, по-моему, была у Димки, который то и дело восклицал, обращаясь к другу: «Ну, вот видишь! А что я тебе говорил! Принесёт! Вот и принёс!» Вера в чудеса крепла, потому что и Димке Дед Мороз на сей раз принёс по его заказу детский набор инструментов в красивой, праздничной коробке.

Уходя от нас, Генка выразил мысль, что Надька просто дура и что ей тоже надо было написать Деду Морозу, тем более что просить ей об этом никого не надо.

– Вот и у неё была бы кукла, – подвёл он итог своим, судя по всему нелёгким, размышлениям.

А однажды – это было, когда Дима уже начал учиться в первом классе, – в самом конце второй четверти, перед новогодними каникулами, он пришёл из школы и, ответив на мой традиционный вопрос «Как дела?» обычным «Нормально», тихо попросил, подойдя ко мне:

– Папа, давай больше не будем писать Деду Морозу. Его ведь на самом деле нет?

В последнем его предложении было пока ещё всё же больше вопросительных, чем утвердительных интонаций.

– Понимаешь, Дима, – серьёзно начал я, – человек всегда получает то, во что искренне верит…

Он, как-то вяло кивнул головой, словно соглашаясь с моим объяснением, и пошёл в свою комнату, переодеться к обеду в домашнюю одежду.

Через некоторое время мы с ним ели подогретый грибной суп, лишь изредка обмениваясь отдельными репликами.

– Кого из друзей пригласишь завтра на день рождения? – попытался я разговорить его. – Баба снова испечёт черёмуховый торт! Она как раз пошла в магазин за сметаной для него. А мама обещала принести тебе с работы какого-то смешнучего зайчишку.

– Не знаю, – так же вяло ответил он. – Может быть, Генку с Пашкой?

– Давай, – согласился я, убирая со стола тарелки и ставя чашки для чая.

Разговора не получилось. И писем Деду Морозу мы больше не писали. Что-то кончилось. «Чудо умерло. И хорошо, если не навсегда», – подумал я, начиная мыть после обеда посуду.

* * *

Рассеяно взглянув на крыши гаражей, заметил, что первозданная нетронутость «взлётной полосы» с нашего края нарушена одинокой цепочкой небольших, по-видимому, кошачьих следов, идущих на крышу от круглого зарешеченного окна. А через мгновение увидел небольшую серую кошечку, выскользнувшую в одно из гнёзд решётки (будь она хоть чуть-чуть покрупнее, ей вряд ли бы это удалось) и устремившуюся вначале по крыше пристроя, потом по крыше гаража, а потом по крыше единственного, ещё оставшегося от прежних времён, сарая, прилегающего к гаражу. С сарая она проворно, цепляясь когтями за доски, соскочила на землю, вернее, на плотно слежавшийся снег, и побежала к стоящим в дальнем конце двора, мусорным бакам.

«Видимо, подхарчиться решила», – подумал я.

Дело в том, что сердобольные жители и нашего, и близлежащих домов довольно часто оставляют у мусорных баков остатки еды для бездомных собак и кошек.

Не знаю, где зимуют бесхозные собаки – пищевые конкуренты кошек, последние зимой, в основном, живут в подвале соседнего кирпичного пятиэтажного дома. Во дворе у нас его называют банковским, поскольку в нём, в большинстве своём, проживают бывшие работники госбанка, руководство которого успело в своё, а вернее, в советское время построить дом для своих работников. Ныне это, преимущественно, одинокие, аккуратные старушки и такие же одинокие, но уже менее аккуратные, женщины средних лет. По-видимому, дочери этих самых старушек, уже имеющие и своих детей, отчего-то, в основном, тоже девочек. Крикливых и плаксивых.

Крайнее, давно без стёкол, подвальное оконце этого дома, ближайшее к мусорным бакам, неумело забранное куском фанеры, с дырой посередине, служит лазом для кошек, живущих в подвале. Из этой дыры, видимо, проделанной ударом башмака большого размера, одна за другой появляются на свет бездомные кошки, когда им приносит еду очередная сердобольная старушка, не покидающая свого «сторожевого поста» до тех пор, пока кошки не насытятся.

Поджарым собакам, порою наблюдающим за этим мучительным для них процессом, остаётся только ждать кошачьих объедков или довольствоваться отдельными кусками, бросаемыми им во время кошачьей неспешной трапезы всё той же старушкой, сжалившейся над ними…

Зато они чувствуют себя полноправными хозяевами у мусорных баков, от которых с большим азартом гоняют зазевавшихся возле них кошек. Наверняка, по их мнению, и так живущих в шикарных условиях да ещё с паровым отоплением!

О собаках, кстати, стоит сказать особо. Дело в том, что небольшая стайка бездомных, разнокалиберных и разномастных, в основном беспородных, собак и собачонок (их было вначале, наверное, штук пять), со своим вожаком, образовалась в нашем и соседнем, через дорогу, дворе не так давно.

Прежде банковский дом, словно чирей на лбу, заметно выпирал среди окружающих его одноэтажных деревянных полуразвалившихся домишек, даже властями давно признанных как «аварийное жильё». Из этого-то, с позволения сказать, жилья его обитателей не торопко (ибо власть, как известно, никогда не торопится) начали года два назад переселять по окраинам города в безликие микрорайоны, с их унылыми, серыми панельными многоэтажками.

Кошек в новые благоустроенные квартиры («С туалетом и ванной!») кое-кто из жителей лачуг ещё забирал. А вот собак, кроме мелюзги, не брал обычно никто.

– А куда их там? – был стандартный ответ. – На балкон, что ли?

Беспризорные дворняги, оставшиеся без хозяев, однако долго еще несли свою привычную караульную службу, звонко, но не злобно, облаивая незнакомых прохожих возле призраков бывших домов. Наверное, они это делали в надежде на то, что их верная служба по охране оставшегося бесхозного имущества им зачтётся вернувшимися хозяевами. «Ведь не могут же они от своих домов, в которых столько лет прожили, куда-то исчезнуть навсегда», – наверное, думали собаки, выполняя свои обязанности. Однако хозяева не возвращались. А дома, с выбитыми стёклами, где те в спешке не были закрыты ставнями, стремительно ветшали, разбирались или поджигались неизвестно кем. И вскоре там, где стояло несколько лачуг, образовался дикий пустырь, заросший высокой травой и крапивой.

А мне припомнилось, как собаки радостно, с подвываньем лаяли от охватившего их восторга и прыгали, норовя лизнуть в лицо хозяев, деловито таскающих из дома и укладывающих в кузова открытых грузовиков свой нехитрый скарб. Комоды, этажерки, самодельные фанерные шкафы, кровати с панцирными сетками, круглые столы, табуретки…

Собакам тогда дали много еды (может быть, первый раз в жизни они наелись до отвала) и освободили от цепей и ошейников.

А потом загруженные машины тронулись. И некоторые, особо преданные дворняги, словно почуяв неладное, побежали за этими машинами, стараясь поравняться с кабиной и заглянуть в лицо хозяина сидящего там рядом с незнакомым человеком и не оборачивающегося на них. А глядящего только вперёд, как и тот, другой, крутящий баранку. Собаки, вывалив из пасти красные языки, бежали, пока были силы. А некоторые, наиболее упорные, погибли под колёсами других машин, быстро превратившись из живого существа, в некое невнятное серое пятно, закатанное на асфальте множеством шуршащих по дороге шин, несущихся мимо автомобилей.

Но, удивительное дело, уцелевшие и вернувшиеся к своим бывшим домам собаки не затаили на людей зла. Напротив, убедившись, что их иногда подкармливают, стали теперь стражами двух дворов, нашего и соседствующего с ним. Ведь ничего другого, кроме своей беспредельной верности, они людям предложить не могли. И, встречая кого-то из обитателей этих дворов, они начинали беззаботно вилять хвостами, подбегали к человеку совсем близко и преданно смотрели ему в глаза. Ведь преданность, как я уже говорил, и доверие к людям были их основными качествами. За что они однажды и поплатились…

Кто-то, видимо, решил, что собак развелось слишком много. А решив так, подсунул ничего не подозревающим животинам отравленную еду. И однажды утром во дворе соседнего, нового и очень красивого дома, стоящего через дорогу, дворниками – выходцами из бывших среднеазиатских республик бывшего же Советского Союза, на снегу, в разных местах двора, были обнаружены окоченевшие, скрюченные, с оскаленными пастями (видимо, собаки перед смертью испытывали невероятные мучения) собачьи трупы.

Что-то возбуждённо горгоча на своём языке, дворники быстро побросали мёртвых собак пока ещё в пустые мусорные баки, опорожняемые обычно вечером приезжающей каждый раз в одно и то же время машиной, собирающей мусор. Причём, когда на дно глубокого четырёхгранного бака падал очередной собачий труп, бак какое-то время звенел, будто прощальный колокол, и ощущение было такое, что металлом ударяли о металл…

Дворники спешили замести следы чужого преступления, потому что в этом красивом доме, построенном железной дорогой, жило в основном железнодорожное начальство. А расстраивать начальство чем бы то ни было, как известно, не положено, даже если отравитель, судя по всему, был из этого же дома.

Изо всей первоначальной стаи уцелела только одна, самая мелконькая собачонка, которую прежде её более крупные сородичи постоянно отгоняли от перепадавшей им время от времени еды. И она могла кормиться только крохами с барского стола.

Однако со временем собачья стая опять образовалась во дворе, восстановив свою прежнюю численность, по-видимому, известную только им для прокорма на данной территории.

И теперь эти уже новые дворняги по-прежнему весело виляют хвостами, встречая жителей двух наших дворов, ожидая от них подачки.

Кошки же, наоборот, будто затаили на людей обиду. И даже на тех, кто их кормил, всегда смотрели угрюмо и недружелюбно. Не особо доверяя людям. Верно, полагая, что хуже человека зверя нет.

* * *

Я снова посмотрел в окно. И вновь увидел серую кошечку. Она сидела на крыше сарая и истошно орала, широко разевая розовый ротик.

Взглянув в направлении мусорных баков, увидел там собак.

«Значит, ничего ей не удалось добыть, – понял я. – Чего же она в подвале не поселилась, вместе с остальными кошками? Тепло, и харч дармовой. Может быть, оттого, что такая маленькая и другие кошки обижали её? А может быть, потому, что даже для кошек коммунальное житие, в отличие от людей, имеет свои пространственные пределы?»

– Кошка, что ли, кричит? – спросил Дмитрий, выйдя из ванной и проходя в кухню. Не дожидаясь ответа, он подошёл к окну и в предрассветном жидковатом свете разглядел её.

– От голода наверняка пищит, – задумчиво произнёс он.

Подойдя к столу, взял из своей тарелки одну из двух сосисок, предназначенных ему с зелёным горошком на завтрак. Завернул сосиску в салфетку и, ничего не говоря, отправился в прихожую.

Из кухни я слышал, как он одевается. Потом хлопнула сначала входная дверь нашей квартиры, а через какое-то время массивная железная дверь подъезда.

В окно я видел, как он направился к лестнице, ведущей на крыши гаражей, а потом, ненадолго исчезнув из виду, появился уже на крыше. Поёживаясь от холода, направился к сидящей на противоположном от него конце крыши серой кошечке. От его ног в рыхлом снегу образовывалась глубокая борозда, расчерчивающая «взлётную полосу» пополам.

Кошка перестала орать, настороженно глядя на приближающегося к ней человека. А когда он подошёл довольно близко, резко развернулась и, добежав по своим же следам до решётки окна, юркнула внутрь чердака, исчезнув из виду.

Подойдя к тому месту, где сидела кошка, Дмитрий положил салфетку с сосиской на снег и зашагал в обратную сторону.

Как только он немного отошёл, кошка выскочила из своего укрытия и, подбежав к еде, с жадностью начала есть ещё не успевшую превратиться в лёд сосиску…

– Холодище какой на улице! – сказал Дмитрий, ополоснув у раковины в кухне руки и усаживаясь за стол.

– Может быть, тебе ещё одну сосиску сварить? – спросил я.

– Не надо. Одной хватит. Да и не успеешь. Мне уж скоро выходить… Как она там на чердаке в такой холод? – озабоченно произнёс он, начиная есть.

– Под крышей, кажется, проходит труба парового отопления, – попытался я успокоить сына. Вспомнив недавние разглагольствования сантехника, чинившего у нас на кухне кран, о том, что в старых домах подводка горячей воды верховая, по чердаку: «А изоляция на трубах уже старая, хреновая, вот и обогревают эти трубы атмосферу, – вещал сантехник, чиня кран. – От этого во многих квартирах и прохладно».

– Может быть?.. – взглянул на меня сын.

– Нет, Дима, – не дал я ему договорить. – Давай хотя бы до маминой годовщины не будем больше никого брать в дом, как мы с тобой договорились… Особенно после Муси и Баси. Просто уже не хватит сил, если что, перенести новые потери.

* * *

Маленького беспомощного пушистого котёнка, впоследствии ставшего царственной кошечкой Мусей и полноправным членом нашей семьи, Дима подобрал на улице, когда мы только переехали в этот город. Сын учился тогда в третьем классе.

Муся прожила вместе с нами почти двадцать лет. Это очень длинная кошачья жизнь. Да и в жизни человека это немалый срок. Сколько событий, хороших и не очень, произошло за это время…

А Бася, которую вскоре после смерти Муси Дима принёс в дом, чтобы заполнить образовавшуюся, ощущаемую после Муси пустоту, а заодно и пристроить ещё одного бездомного, выброшенного на улицу, котёнка, не прожила и двух месяцев. Умерев от какой-то тяжёлой кошачьей болезни в январе, ставшего через три месяца чёрным для нас, 2009 года.

Помню, как в полузаброшенном скверике, рядом с нашим домом, мы рыли в мёрзлой земле для Баси, лежащей теперь в красивой цветной коробке из-под обуви, ямку рядом с тем местом, где прошлогодней весной похоронили Мусю.

Земля плохо поддавалась. От ударов ломом звенела. И мы часто отдыхали. В одном из перерывов договорившись, что больше никого брать не будем. Слишком уж горько терять своих любимцев, к которым прикипел душой.

Ещё помню, что даже в рабочих перчатках, от частых ударов ломом по промёрзшей земле, на руках стали вздуваться волдыри. И помню, что мне была приятна эта физическая боль образовавшихся мозолей, потому что она хоть немного утишала боль душевную.

– Теперь она в мире детства навсегда, – сказал Дима, когда мы зарыли Басю.

А через несколько месяцев после Баси в апреле ушла из этого мира Наташа.

И боль от этой потери утишить было уже нечем. Ничего не помогало. Не лекарства, не водка. И самое печальное, что я не мог писать, сидя иногда по полдня перед чистым листом бумаги, на котором не мог написать ни одной фразы… Горечь утраты заглушала всё.

* * *

– Ну ладно, я пошёл, – сказал Дима, поднимаясь из-за стола. – Ты покорми её, отец, чем-нибудь днём. Надо же ей откуда-то калории брать для собственного сугреву в такую-то холодищу.

– Покормлю, не беспокойся. Ступай с Богом.

Когда он ушёл, а я стал убирать со стола посуду, мне почему-то вспомнилось, как совсем недавно, прибираясь, я случайно обнаружил в ящике стола давно забытую мною общую тетрадь в синей коленкоровой обложке. Это было что-то вроде дневника, который я давно уже, лет двадцать, не веду. Открыв тетрадь, прочёл некоторые записи, относящиеся ко времени рождения Димы и первых месяцев его жизни… Сколько же радости, удивления и в то же время тревоги за него было в этих записях… Теперь эта тревога переместилась от меня к нему. И если он заставал меня, например, в глубокой задумчивости, то старался как-то развеселись, пересказывая смешные или нелепые, по его мнению, новости, выловленные им в Интернете. А если я надолго затихал, то он заходил в комнату и спрашивал: «У тебя всё в порядке?»

Наткнулся я и на запись, теперь уже тридцатилетней давности, о том, как Наташа просила меня постричь двухмесячному Диме, крепко уснувшему у её груди, «ноготки».

– А то я боюсь, – словно извиняясь, сказала она.

Я так отчётливо вспомнил всю эту картину!

Яркий солнечный день на исходе февраля. Лёгкая позёмка за окном. Просторная комната в трёхкомнатной квартире моих родителей в Ангарске, где мы тогда жили за неимением собственного жилья. Наташа такая соблазнительная, с налившейся грудью. И спящий у неё на руках, такой смешной, с капелькой грудного молока в уголке рта, Дима. Димыч, Димуська, Митюша…

– Ты что тут притих? – услышал я голос уже теперешнего Дмитрия, стоящегося в дверном проёме «кабинета», маленькой комнатки с книгами и бывшим Наташиным письменным столом, за которым она писала и свой университетский диплом, и свою кандидатскую диссертацию, когда мы ещё не поженились. И за которым в основном работал я

– Да так, читаю кое-что из своих давних записей, – ответил я, отчего-то смутившись и не сказав ему, что читал о нём и о начале нашей семейной жизни.

«Может быть, всё-таки прав Энштейн?.. Скорее всего прав в том, что непостижимое Время не постоянно, что оно может расширяться и сужаться. А более Энштейна, пожалуй, правы были апостолы и пророки, утверждавшие, что: «Вечность – это лишь отсутствие Времени. И что настанут времена, когда не будет Времени».

Вот и в этот миг время как будто вдруг закольцевалось, сомкнувшись в одной точке, где нашему сыну одновременно и два месяца и тридцать лет. Нет только третьего действующего лица – Наташи. И этот временной разрыв заполнить нечем.

Отныне утренний ритуал кормления Мышки, как мы стали называть бездомную кошку, стал традиционным. А она действительно чем-то напоминала юркую мышку. То ли серым своим окрасом, то ли пушистостью мягкой шерстки, то ли небольшими своими размерами. Будто она так до конца и не выросла из котёнка во взрослую кошку…

Я что-то собирал для неё в полиэтиленовую с невысокими краями плошку из-под мёда а Дима перед завтраком относил еду на крышу.

Через несколько дней Мышка перестала убегать в своё укрытие, когда Дмитрий забирался на крышу. Теперь она сидела и ждала, пока он подойдёт к ней по своей проторенной тропинке.

А ещё через несколько дней, как только громко хлопала железная дверь нашего подъезда, она настороженно смотрела с края крыши в направлении звука, и видно было по её радостным нетерпеливым движениям, что она узнаёт Дмитрия, появившегося на улице. И как только он взбирался на крышу, кошка, радостно задрав пушистый хвост, бежала по направлению к нему по глубокой снежной борозде, из которой была видна только её спина и торчащий кверху хвост. На середине «взлётной полосы» они обычно встречались.

Там Дмитрий вытоптал в снегу что-то вроде небольшого круга. Это теперь и была столовая Мышки.

Пока не начался рождественский пост, Дима относил ей то сосиску, то кусочки колбаски с сыром, то варёное яйцо – то есть всё то, что было у нас на завтрак. Вечером он мог вынести ей кусочек куриного мяса, освобождённого от костей и кожицы…

Днём, когда становилось теплее, я иногда выносил ей подогретое молоко. Ставил всё в той же плошке в вытоптанном в снегу углублении и тут же уходил, потому что ко мне Мышка относилась всё-таки настороженно, держась на определённом, безопасном для неё расстоянии, с недоверием поглядывая в мою сторону.

Вернувшись домой, я какое-то время стоял у окна и наблюдал, как кошка жадно лакает молоко…

Когда Мышка отходила от плошки, я снова выходил на улицу, поднимался на крышу и забирал посудину, чтобы вымыть её для следующей кошачьей трапезы. Иногда молоко на дне плошки успевало стать тонким белым ледком.

Незадолго до Нового года, однажды утром подойдя к окну, я заметил, как Мышка неуклюже выбралась наружу из своего укрытия, а, увидев Диму, вышедшего из подъезда покормить её, не побежала, как обычно, к середине крыши навстречу ему, а сделала только несколько неуверенных, и видно было, что трудно ей дававшихся, шагов. Усы у неё обмёрзли. Шерстка не лоснилась, как прежде, а топорщилась и тоже была покрыта инеем. Хвост был безнадёжно опущен.

Я видел, как сын подошёл к ней, поставил перед её носом плошку с несколькими рыбками мойвы, погладил её…

Похоже, и ему и мне было ясно, что кошка серьёзно больна.

Ближе к обеду, поднявшись за плошкой на крышу, я убедился что рыба, уже замёрзшая, почти не тронута. А на моё «кис-кис!» кошка не появилась.

«Плохо дело, – подумал я. И ещё, с каким-то облегчением: – Слава богу, что мы не взяли к себе». Наблюдать угасание живого существа, живущего рядом с тобой, когда ты ничем не можешь помочь, было бы просто невыносимо, тем более уже не в первый раз.

В обед сын неожиданно приехал домой. Раньше он никогда этого не делал, обедая в столовой, расположенной недалеко от места его работы. Не дожидаясь, пока я разогрею суп, он поднялся на крышу. На его зов Мышка вышла, а вернее, почти выползла из своего укрытия. Немного полакала молоко, принесённое им. Затем сын взял вялую кошку на руки, поместил под полу своей меховой куртки и спустился с крыши, оставив плошку там.

«К ветеринару понёс, – догадался я. – Благо, что ветлечебница совсем недалеко от нашего дома. Только бесполезно это всё: и лекарства, и лечение», – с горечью подумал я, вспоминая, как пытался помочь Мусе, соблюдая все предписания ветеринарного врача. Два раза в день, утром и вечером, делал ей, совсем исхудавшей, уколы. Давал лекарства, зажимая пасть, чтобы она их проглотила, а не выплюнула. И, может быть, тем самым только продлевал кошачьи, да и свои, мучения, наблюдая за ней и видя, как она тратит последние крохотные силы на сопротивление мне во время этих процедур. Ибо почти всё остальное время она лежала на своей подстилочке, сделанной из старого детского Димкиного одеяльца, положенного на пуф, и грустными глазами глядела в одну точку. Став совсем плоской и костистой. Это я чувствовал, когда, присев на корточки, гладил её и говорил ей добрые слова. Взгляд её в эти минуты, как мне казалось, чуточку теплел, и она старалась взглянуть на меня. А я старался определить, что она там видит, в этой точке стены, куда постоянно так напряжённо смотрит…

Каждый день, примерно неделю, сын приезжал днём домой и, прежде чем пообедать, носил Мышку к ветеринару…

За несколько дней до Нового года, в одно прекрасное утро. А оно действительно выдалось прекрасное! Было не очень холодно, всего двенадцать градусов ниже нуля. И, крупными хлопьями, как-то очень лениво и раздумчиво, шёл снег. Особенно хорошо это было видно в усечённом сверху янтарном конусе света под фонарём, нависающим над крышами гаражей, с нашей стороны.

Хлопнула дверь подъезда, и я, стоя у кухонного окна, в ожидании, пока в чайнике со свистком закипит вода, увидел выскочившую на крышу Мышку, которая, судя по всему, сразу узнала Димку. Она проворно, как до своей болезни, задрав кверху пушистый хвост, побежала, как по окопу, по проторенной им борозде, к середине «взлётной полосы». Наверняка уверенная в том, что сейчас её спаситель и кормилец поднимется на крышу.

Потом она, быстро работая язычком, лакала сваренный специально для неё куриный бульон и ела кусочки куриного мяса. А Дмитрий, присев, гладил её по вновь лоснящейся пушистой шерстке…

Глядя на эту идиллическую картину, мне отчего-то вспомнилось, как много лет назад мы с Димой, возвращаясь откуда-то домой, подобрали в нашем дворе двух птенцов – воробушков, видимо, совсем недавно выпавших из гнезда, устроенного под крышей сарая. Один из птенчиков едва дышал и вскоре умер.

Помню, как безутешно плакал Димка, уткнувшись мне в живот и повторяя:

– Ну почему так?! Он же никому ничего плохого не сделал? Зачем он умер?

Он спросил именно зачем, а не почему? И ответить на этот вопрос было не просто. Да и что я мог ему сказать, когда и сам не знал точного ответа. А о своих догадках и предположениях говорить не хотелось. Я полагал, что он ещё слишком мал и вряд ли сможет понять всю непостижимую тайну жизни и смерти. Поэтому я молчал и только гладил его по голове свободной рукой, поскольку во второй держал другого птенца, у которого была сломана правая ножка.

Когда он немного успокоился, я взял у него из рук умершего воробья и положил повыше между веток черёмухи, чтобы его ненароком не слопала какая-нибудь проходящая мимо дворовая кошка.

– Я его потом похороню, – объяснил я сыну, вопросительно посмотревшему на меня. – Пристроим вот только этого калеку, и я сделаю всё, что надо.

Мы отнесли воробья-инвалида домой. Сделали ему на сломанную ножку шину из кусочка спички, закрепив её нитками. Устроили в картонной коробке из-под обуви домик.

Когда с этим было покончено, я вышел во двор и, вырыв щепкой в мягкой земле ямочку и устлав её мягкой травой, закопал безымянного братца нашего Кузи (так мы назвали воробья-калеку) под огромным тополем, растущим в нашем скверике. Я даже вознамерился водрузить ему крестик из двух спичек, но вовремя одумался, поняв, что это совершенно ни к чему.

Кузьмич же быстро освоился на нашем широком подоконнике и какое-то время смешно скакал по нему на своём «костыльке», впоследствии как-то освободившись от него. С удовольствием ел творог с листиками мокреца, который рос с теневой стороны нашего дома. Там же, на небольшой полянке, я выкапывал влажных жирных дождевых червей, кусочки которых он с жадностью хватал потом с пинцета. Но самое удивительное было то, что птенец очень скоро научился летать. И регулярно летал теперь не только в комнате под потолком, присаживаясь отдохнуть на карниз штор, но даже вылетал иногда в открытое окно на улицу, в первый раз сильно переполошив нас этим.

Однако всякий раз, немного посидев и «поболтав» о чем-то с другими крикунами – воробьями на крыше сарая (тогда гаражей ещё не было), возвращался на свой подоконник.

А несколько раз, к удивлению дворовой детворы – друзей нашего сына, вспорхнув с крыши сарая и плавно планируя вниз, садился на Димино плечо и, припадая на одну ногу, важно прохаживался по нему. Сын брал его в руки и относил домой, как заправский фокусник или дрессировщик, провожаемый изумлёнными взглядами ребятни.

Правда, однажды Кузя улетел и не вернулся. Видимо, ему пришла пора стать самостоятельным, взрослым воробьём. Тем не менее мы ещё долго могли наблюдать его среди других, весело щебечущих и прыгающих по крышам сараев птах, отличая по хромоте. Он, по-прежнему, немного припадал на некогда сломанную правую ножку, которая была у него немного короче левой. И хотя он частенько видел и Диму, стоящего у сарая и подзывающего его, и открытое окно, больше он не садился ни к нему на плечо, ни на наш подоконник. И вскоре, за ненадобностью, мы убрали с подоконника его коробку.

«Ну, слава богу, кажется, выздоровела… Молодец Димка. Спас ещё одну безгрешную кошачью душу», – облегчённо вздохнул я, глядя на человека и кошку, на опускающиеся на них и на крыши гаражей, откуда-то из черноты небес парашютики белых пушистых снежинок.

Вечером, за ужином, варёная картошка и солёные грибы, мы с Дмитрием решили обсудить новогоднее меню, поскольку, в отличие от Мышки, которой можно было есть что угодно, у нас был Рождественский пост.

– Давай я сделаю какой-нибудь салатик. Можно свеклу с чесноком и майонезом, – предложил я. – А основное блюдо пусть будет, например, гречневая каша с пассерованной морковкой, грибами, луком. Отварим кальмаров, штуки четыре, чтобы и Мышке хватило, и нам. Будет для неё новогодний подарок – экзотическое блюдо. Тем более что я купил на рынке уже очищенных кальмаров. И у нас есть к ним соевый соус.

– Давай, – согласился с моими предложениями наш немногословный сын.

– Кстати, у нас есть бутылочка отличного белого вина, – продолжил я. – А можно вместо кальмаров и хороших кусочка по два красной рыбки поджарить. Тем более что Рождественский пост не такой строгий, как Великий и Успенский, – рыбку можно.

– Давай, – снова согласился сын.

– Что давай? – не понял я. – Рыбу или кальмаров?

– И то и другое. Новый год всё-таки! – утвердил праздничное меню сын.

– Тогда, может быть, вместо гречки картошки отварить или поджарить?

– Нет, лучше гречку. Ветврач сказал, что кошкам кроме мяса, хоть они и хищники, нужна всё-таки ещё и клетчатка. И посоветовал давать вместе с мясом гречку и морковь.

– А ты никуда не собираешься на Новый год? – спросил я, как бы между прочим, выслушав его.

– Нет. Буду с тобой.

– Смотри, если решишь где-нибудь с друзьями отпраздновать – ступай, на меня не оглядывайся. А я, глядишь, тогда осуществлю свою давнишнюю мечту. Хорошо поужинаю, почитаю что-нибудь да завалюсь спать ещё до полуночи, дабы не томиться ожиданием. А утром встану пораньше и погуляю по пустынным, тихим улицам, со следами ночного веселья. Мы с мамой любили такие прогулки первого января, когда весь город ещё спит…

– Ты как будто выпроваживаешь меня, – улыбнулся Дмитрий.

– Да нет, просто я подумал, что тебе будет скучно со мной. Тем более что я в твои годы любил изрядно повеселиться!

– Не будет, – уверил меня сын. И добавил, в тон мне: – Тем более что наши неугомонные соседи наверняка, как обычно, выскочат сразу после двенадцати часов во двор и начнут в скверике запускать фейерверки и пить шампанское, пуляя пробками в небо. Вот и повеселимся со всеми! И я как раз Мышку чем-нибудь вкусненьким в это время накормлю в честь праздника. Пусть порадуется. И кальмаров ей и рыбки вынесу. Такое ведь, насколько мне помнится, у нас праздничное меню?

– Такое, – ответил я и добавил: – Я, пожалуй, ещё сделаю бутерброды с красной икрой. У меня есть баночка.

– Ну, у нас прямо царский пир будет, – улыбнулся сын.

Он ушёл в свою комнату просматривать на компьютере электронную почту, общаться с друзьями. А я, моя после ужина посуду, подумал о том, что, в принципе, по природе своей каждый из нас всё-таки одинок. И это тотальное одиночество разрушается только тогда, когда человек чувствует, что он кому-то нужен, необходим. Наверное, потому так хороши и гармоничны семьи, где люди искренне любят друг друга. А значит, чувствуют необходимость одного в другом, свою нераздельность с близким человеком. Особенно это заметно по супругам, прожившим в мире и согласии много лет. Как, например, мы с Наташей, подытожил я свои, не очень весёлые и всё чаще занимающие меня в последнее время, мысли.

* * *

Новогодняя ночь тоже выдалась нехолодной и снежной, как и почти все последние дни декабря.

Снег опускался хлопьями. И мы с Димой, ужиная на кухне, радовались тому, что людям в центральном Тихвинском сквере, где была главная ёлка города, будет совсем не холодно с детьми кататься с устроенных там горок.

– Да и Мышке у себя на чердаке не так морозно, – высказался Дима, к моей радости с удовольствием уплетающий гречневую кашу с кальмарами, лучком, морковкой и добавленными мною в последний момент солёными огурчиками.

За ужином мы с ним выпили по бокалу сухого белого вина, а бутылку полусладкого шампанского решили открыть в последние секунды старого года.

– Основательно есть уже, наверное, не будем? Закусим в полночь чем-нибудь лёгким. По кусочку жареной горбуши с овощами, бутерброды с красной икрой. Да ещё я намою фруктов. Мы ведь плотно с тобой поужинали?

– Конечно, – ответил сын. – Кстати, может быть, и Мышке, в качестве новогоднего подарка, ложечку икры выделим?

– Давай, – согласился я. – Пусть и у неё будет царский пир!

За несколько секунд до двенадцати часов мы открыли бутылку шампанского, наполнили пенящимся, радостным вином бокалы и под бой курантов по радио выпили за всё хорошее в новом году! Едва мы успели съесть по бутерброду с икрой и собрать еду для Мышки, как за окном разноцветьем огней засверкали и загремели фейерверки, причудливыми узорами расцветающие в чёрном бархатном небе!

– Ну, пойдём, – сказал Дмитрий. – Соседи уже высыпали во двор.

– Ты иди, – ответил я, подавая ему пакет с праздничным ужином для кошки. – Я чуть-чуть задержусь, соберу что-нибудь выпить и закусить для нас. Возьму маленькую бутылочку коньяка, металлические рюмочки и положу в контейнер несколько бутербродов с сыром и колбаской.

Когда сын вышел, я поставил к его компьютеру очень славную статуэтку белого котёнка и положил рядом с подарком новогоднюю открытку, на которой тоже был изображён котёнок, только рыжий, с серьёзным видом тянущийся лапкой к новогодней игрушке.

В открытке было написано: «Сыну нашему Диме – кошковеду и кошколюбу, от благодарных, спасённых им в канун года Белого тигра (по восточному календарю) котеек, который тоже, кстати, относится к семейству кошачьих. Всего тебе доброго в новом году. Ибо план по несчастьям, я в этом уверен, мы с тобой уже перевыполнили на много лет вперёд. Поэтому пусть следующий год будет для тебя ласковым, как игривый котёнок, а не свирепым, как разъярённый тигр. И спасибо тебе за всё. Поскольку без твоей поддержки я вряд ли бы смог пережить прошедший год. 31 декабря 2009 года. Отец».

Когда я вышел на улицу, во дворе, при сверкании многоразовых петард и свете фонарей, у ёлки, поставленной в скверике прямо в сугроб, уже вовсю веселилось несколько семей из нашего дома. Были здесь не только взрослые, но и дети. И все что-то говорили, восторженно смотрели на разноцветье огней, невиданными узорами распускающихся в чёрном небе. Пенилось шампанское. Взрослые пытались чокаться одноразовыми пластиковыми стаканчиками. Кричали: «Ура! И с Новым годом!» Обнимались! Желали друг другу счастья и добра. И, по-моему, были вполне искренни и естественны в эти минуты всеобщей радости.

Примерно через полчаса все заспешили к своим праздничным столам, к своим компаниям и друзьям, оставшимся в квартирах, и мы тоже вернулись домой.

Стоя у окна, мы ещё долго наблюдали разноцветные всполохи, устремляющиеся в небо в различных частях города. Особенно ярко ночь была расцвечена над Тихвинской площадью, где под Новый год обычно собиралось полгорода.

– Ну, как, понравилась Мышке икра? – спросил я Диму.

– Понравилась, – улыбнулся он. – Спасибо тебе. Её только непривычные огни в сквере и грохот немного пугали. Но съела она всё.

– Может быть, ещё шампанского? – предложил я.

– Давай. Как говорил дед: «За всё хорошее на земле нашей русской!»

Мы чокнулись и не спеша выпили по бокалу прохладного, радостно пузырящегося шампанского. Тем более что тост моего отца, который он частенько произносил, был действительно хорош.

– Пойду, поздравлю по Интернету друзей, – сказал Дмитрий, когда всполохи в небе стали стихать.

Он взял с блюда яблоко и отправился в свою комнату, а я, стоя у окна и глядя на то, как снег пытается загладить длинный «шрам» на «взлётной полосе», подумал о том, что, пожалуй, действительно, весь лимит по несчастьям мы за один только прошедший год исчерпали на много лет вперёд. И, значит, по закону равновесия, нынешний год должен быть если и не счастливым, то хотя бы спокойным. О большем я, честно говоря, и не мечтал, в глубине души не веря, что без Наташи счастье для меня возможно.

Но о ней мы с Димой старались говорить не часто. Ибо боль от её потери была ещё слишком свежа. Хотя мне о Наташе хотелось говорить постоянно…

– Отец! Спасибо за подарок! – услышал я из Диминой комнаты.

«Значит, прочёл мою открытку», – подумал я и крикнул в ответ:

– Понравились кошаки?

– Да!

– Ну, вот и хорошо!

Я налил себе в маленькую хрустальную рюмку коньяка и, глядя на своё не очень весёлое отражение в тёмном стекле, чокнулся со своим двойником, негромко, чтобы не услышал Дмитрий, проговорив: «С Новым годом, дружище! Не грусти. Всё будет хорошо».

– Ты чего, отец?! Сам с собой, что ли, бормочешь?! – снова крикнул из своей комнаты сын.

– Да нет, тебе показалось! – бодро ответил я.

Мне надо было казаться весёлым. Как о подобном состоянии хорошо сказал Есенин: «В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжёлых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым – самое высшее в мире искусство». Ведь не виноват же сын в том, что меня гложет тоска по человеку, с которым мы прожили двадцать девять счастливых лет. А сколько, скорее всего, печальных лет мне предстоит прожить без Наташи?..

Я снова посмотрел на своё отражение в тёмной глубине окне и увидел себя уже немного другим: с печальными глазами и улыбкой на лице.

«Это ничего. Это хорошо», – мысленно сказал я самому себе, ибо, как говорил Гилберт Кит Честертон, хорошего человека узнать легко – у него печаль в сердце и улыбка на лице.

– Тебя твоя крестница Евгения с Новым годом поздравляет! – снова крикнул Дмитрий. – Что ей ответить?!

– Тоже поздравь. И напиши – пусть приходит. Мы ей будем рады. Я завтра солянку сготовлю.

– Отправлено! – откликнулся сын.

* * *

Мышку, ближе к весне, подкармливал уже почти весь двор. К ней привыкли.

А летом у неё на крыше появились два симпатичных котёнка. Пеструшка и Полосатик, так назвали мы котят по их окрасу.

Они очень забавно, подолгу, как любые дети, играли друг с другом.

Иногда Мышка выводила их в скверик, уча охотиться на мышей. А иногда и скрадывала зазевавшегося голубя, клюющего остатки пиши из их кормушки.

Одним словом, она стала хорошей, заботливой матерью. И мы только иногда, глядя на резвящихся на солнышке котят, загадывали: «Хоть бы зима в этом году выдалась не очень холодная», чтобы этой кошачьей семье хватило сил пережить её в полном составе…

14–23 сентября 2011 г., Порт Байкал

18 ноября 2011 г. – 31 января 2012 г., Иркутск

 

Кот в мешке

Из Владивостока наше научно-поисковое судно «Учёный» вышло тридцатого сентября, почти в полночь. Возвращение в порт планировалось на март. Всё, как в песне Владимира Высоцкого: «Не пройдёт и полгода, и я появлюсь, чтобы снова уйти, чтобы снова уйти на полгода…» Эту песню мы с моим приятелем неоднократно слушали в ресторане «Золотой рог» в последний свободный вечер перед выходом в море, убедившись по частым её заказам посетителями, что не одни мы покидаем этот славный безалаберный морской город.

Когда за кормой постепенно исчезли последние многоярусные огни Владивостока и кругом плескалась лишь чёрная вода, я обнаружил, что остался на палубе совсем один. Ещё немного постояв, отправился спать. Грустно как-то одному было стоять на палубе…

Команда «Учёного» состояла из тридцати двух человек. Капитан, два его помощника, механики, траловый мастер, кок, матросы… Три женщины: буфетчица, уборщица и фельдшер. Пятеро «научников»: трое – из Тихоокеанского института рыбного хозяйства и океанографии и двое студентов-дипломников охотоведческого факультета из Иркутска – мой однокурсник Евгений Серебренников и я – Игорь Ветров.

Начальник рейса Александр Михайлович Николюк и капитан – главные на судне. Николюк в обязательном порядке обсуждает с кэпом все предвиденные и непредвиденные зигзаги нашего рейса по учёту и изучению миграционных путей северного морского котика.

На следующий день, первого октября, мы проснулись уже в Японском море. За завтраком (кофе, булочки, сыр, сливочное масло) в кают-компании командой был обнаружен ещё один неучтённый доселе член команды. Пушистая дымчатого цвета кошечка Муся, которую прихватила в рейс «красивая и одинокая», как она сама о себе говорила, буфетчица Зина.

На вопрос капитана «Откуда на судне кошка?» она невинно объяснила:

– Не с кем было оставить. Я ведь женщина незамужняя.

При этом округлившиеся «иллюминаторы» её глаз, сияющие небесной синевой, как бы затуманились от навернувшейся слезы, и она, чтобы не дать чувствам воли, так изящно повела крутым бедром под коротенькой в обтяжку юбочкой, что больше никаких вопросов не последовало. По-видимому, в ту минуту наш мрачноватый капитан окончательно осознал, что у него на судне теперь не одна, а две милых кошечки, одна из которых, частенько относившая потом в каюту капитана утренний кофе, обеды и ужины (особенно ужины), стала его любимицей. А ласковая кошечка Муся – стала любимицей всеобщей.

Я, например, ценил её не только за бархатистую, приятную на ощупь шерстку, но и за то, что она во время качки выбирала на судне то единственное место, где качка чувствовалась меньше всего. И мы, бывало, часами сидели с ней там, пережидая волнение. Муся, как и я, качку не переносила, и шерсть у неё в такие минуты становилась сухой и жёсткой, топорщась во все стороны. Наверное, и у меня видок был не лучше.

Старшему механику Муся отчего-то напоминала внучку. И он частенько говорил: «Ну, в точности, как наша Люська. Такая же смышленая и ласковая». В свободное от вахты время он приходил в кают-компанию, брал Мусю на колени и нежно гладил её своей ручищей, слушая убаюкивающее мурлыканье кошки, щурящей от удовольствия глаза.

Кок любил Мусю за её неприхотливость в еде и за то, что на камбузе с её появлением не наблюдалось мышей, частенько досаждавших ему, пока судно стояло в порту.

И только уборщица Катерина, в отличие от Зинаиды, «одинокая и некрасивая» (уже не по её, а по всеобщему мнению), невзлюбила Мусю с самого начала.

Это она настояла в первые же часы рейса, чтобы Зина из их общей каюты кошку выселила.

– Пусть хоть за борт её выкинет, – заявила она капитану. – А я в одной каюте с драной кошкой жить не стану. У меня на кошачий мех с детства аллергия!

Причём о своём недуге она заявила с таким достоинством, будто он был наивысшим достижением в её двадцатисемилетней жизни.

Потому и зажила Мусенька в своё удовольствие на правах хозяйки не в совместной каюте буфетчицы и уборщицы, а в кают-компании, на мягком диване, где она, свернувшись клубком, обычно мирно дремала. А каждый проходящий мимо норовил её погладить.

Но счастье, как известно, не бывает вечным. Вот и эта идиллия вскоре закончилась.

Недели через три после начала рейса резко изменилось поведение самой Муси. То ли от хорошего питания, то ли от постоянного тепла, то ли ещё от чего… Одним словом, теперь, если кто-то заходил в кают-компанию, особенно мужчина, она проворно соскакивала с дивана и, противно с хрипотцой мяуча, начинала, выгибаясь дугой и задирая хвост, тереться о ногу вошедшего. Отчего-то больше всего ей приглянулись всегда идеально отутюженные форменные тёмно-синие брюки второго помощника капитана, молодого симпатичного блондина, не так давно окончившего мореходку во Владике.

– Да она к тебе клеится, Серёга! – гоготали находящиеся в кают-компании члены команды. – Ответь ей взаимностью! Ты ж у нас холостой! – подтрунивали мужики над заливающимся розовым румянцем парнем.

– Во кобели! – разнося еду, презрительно произносила Зина. – Одно у них на уме. – Она направлялась на камбуз, плавно покачивая бёдрами, к которым липла уже не одна пара глаз.

– Вышвырнуть её за борт! – шипела худосочная Катерина, когда Зина покидала кают-компанию. – Стерва! Вся в хозяйку свою. Никакой женской гордости нет, – строго заканчивала она, всем своим видом давая понять, что у неё-то женской гордости хоть отбавляй.

Когда же Муся стала оставлять свои мочевые метки на ковровом покрытии в коридоре и кают-компании, надеясь таким образом приманить несуществующего на судне кота, уже большинство членов команды стали относиться к кошке не дружески. Нет-нет да и шуганут её не сильным пинком из кают-компании, когда она особо усердно начнёт тереться кому-то о ногу.

Особенно старался в преследовании Муси матрос Кухтыль. Он был небольшого роста, с кругло выпирающим животом и крупной округлой головой с коротким детским чубчиком. Так что в целом он действительно напоминал большой кухтыль, прикрепляемый к рыболовным сетям в виде поплавка. Матрос явно хотел понравиться Екатерине, хотя был короче её на целую голову. Тем не менее их частенько можно было видеть вдвоём и слышать ненароком, проходя мимо, как он самозабвенно рассказывает уборщице о своём родном городе Калуге, где в пригородном посёлке у него с матерью есть свой дом и корова.

Общая неприязнь к Мусе, казалось, коснулась даже Зины, хотя она и старалась, чувствуя себя виноватой, спешно замывать со стиральным порошком метки.

Таким образом, из царственной особы Муся быстро превратилась в презираемую всеми потаскушку. И, с одной стороны, её было жаль – она ведь была не виновата в том, что так могуче властвовала над ней природа, а, с другой стороны, пожалуй, уже все понимали, что дальше так продолжаться не может и надо что-то делать.

Для решения этого вопроса и собрались как-то в кают-компании капитан, его старший помощник, фельдшер и начальник рейса, являющийся инициатором данного собрания.

В начале ноября судно должно было зайти в бухту Русскую на Камчатке для пополнения запасов пресной воды. Вот там и решили попытаться добыть Мусе жениха.

По словам капитана, который уже не раз бывал в этой узенькой, причудливо изогнутой, словно ятаган среди скал, бухте можно встретить другие суда, также пополняющие запасы пресной воды.

– Может быть, на каком-то из них окажется лишний кот, – вслух размышлял кэп. – На худой конец, спросим у погранцов. Там ведь пограничная застава, – информировал он Николюка, который в этих местах раньше не бывал. – Да ещё на метеостанции семья живёт…

– А может быть, отдать её тем же пограничникам? – посоветовался с присутствующими Николюк. – Просто так ведь не оставишь на берегу помирать. Живое существо…

– Не знаю. Вы начальник рейса – вам решать, – с раздражением ответил капитан. Как будто речь шла о том, чтобы пограничникам передать не Мусю, а Зину.

– А с другой стороны, – продолжил Николюк, – если добудем кота, она ведь гадить где попало перестанет. И пусть себе размножаются. А после рейса у Зинаиды Васильевны пусть голова болит, куда ей своё, то есть Мусино, потомство пристраивать, – весело подмигнул он капитану, будто только что решил нелёгкую задачу.

* * *

В Русской была уже настоящая зима. Скалы, окружающие бухту, повсюду, где это было возможно, были покрыты снегом. Пушистый снег лежал блистающей, до рези в глазах, периной в узких расщелинах и в широких распадках, полого уходящих вверх по склону. На светло-серой спокойной глади воды, недалеко от входа в бухту, на якоре стояло огромное судно «Волчанск». Проходя рядом с ним, из-за узости бухты, мы задирали головы вверх, на его чёрный борт, пожалуй, превышающий по высоте стену четырёхэтажного дома. Рядом с этой громадой, у его кормы, копошился небольшой, юркий, серого цвета, рыболовный сейнер, спрятавшийся за корпус судна, чтобы пропустить нас в глубь бухты.

– Рыбу пришли сдавать, – прокомментировал метеоролог, измеряющий на палубе какой-то быстро крутящейся вертушкой скорость ветра. – Эти сухогрузы, – кивнул он на чёрную стену борта, вдоль которого мы проходили, – настоящие рыбозаводы. Причём работают там в основном женщины. На каждого, даже такого завалящего, как наш Кухтыль, мужичонку, наверное, штук по десять, не меньше, приходится. Хоть гарем заводи! – мечтательно закончил метеоролог, записывая показания ручного прибора в тетрадку.

В середине бухты, очень похожей на норвежский фьорд, рядом с берегом была чуть притоплена выкрашенная в серый цвет баржа, к которой и швартовались суда, набирающие воду из горного источника, вольно стекающего со скал в специальные ёмкости, установленные на ней. Надводная часть бортов и палуба баржи были испещрены надписями, сделанными красной, чёрной и белой красками – то есть теми, что используются на судах. Надписи были сделаны в разные годы. И чего здесь только не было! «В Сингапуре мы бывали…», «Нас в Австралии видали…», «Гоша из Корсакова, Сахалин, первый рейс…», «Тысяча миль за кормой, скоро вернёмся домой…». И так далее и тому подобное. По названиям различных экзотических портов и мест приписки судов можно было бы изучить географию земного шара. И пока матросы протягивали шланги для закачки воды в танки нашего судна, я с интересом читал эти меты времени. Нашёл там и такую, сделанную в прошлом году: «Дуся с “Волчанска”, я тебя не забуду. Юрий Горобец с “Капитана Чернова”, порт приписки Владивосток…»

– Игорь! – окликнул меня Николюк, стоя у борта нашего судна. – Сгоняешь на моторке с радистом на сухогруз. Он обменяет старые фильмы на новые, а ты постарайся добыть Мусе жениха. Котяра у них есть. Мы уже с ними по рации связались, выяснили. Радист тебя с кем надо там сведёт. Может быть, попросить Мусю, чтобы она тебя пометила, – хохотнул румяный и, судя по всему, довольный жизнью и своим местом в ней начальник рейса. – Тогда кот тебя сам отыщет. Да не подженитесь там с радистом сами, – снова хохотнул он. – Час вам на все дела! – уже официально закончил Николюк, внимательно наблюдая, как матросы ручной лебёдкой с левого борта спускают на воду моторную лодку. – С вами ещё трал-мастер поедет. Он будет вас в лодке ждать.

Удостоверившись, что моторка плавно закачалась на спокойной воде, Николюк скрылся за металлической дверью рубки, по-видимому, направившись в свою каюту. Я тоже побежал в свою, чтобы надеть под куртку свитер, а вместо ушанки свою любимую красную, как у неутомимого исследователя морских глубин Жака Ива Кусто, вязаную шапочку.

По мере приближения к «Волчанску» я видел, как судно стремительно вырастает в размерах. Когда с его борта нам сбросили шторм-трап, уходящий куда-то далеко вверх, я слегка растерялся: «Как же я по нему заберусь?» Однако, наблюдая, с каким проворством по нему поднимается радист, держа в левой руке авоську, сквозь ячейки которой виднелись большие плоские круглые металлические банки с плёнками фильмов, я немного успокоился.

– Вы там не задерживайтесь, – попросил трал-мастер Хасанов, придерживая низ верёвочной лестницы с плоскими деревянными ступенями, когда я ступил на первую из них. – Не месяц май, – улыбнулся он будто бы сразу всем своим обветренным лицом, когда я оглянулся на него.

Через несколько минут, перекидывая ногу через борт, чтобы ступить наконец на палубу, я ненароком посмотрел вниз и увидел нашу сильно уменьшившуюся в размерах жёлтую лодку на почти чёрной, из-за большой глубины, воде и уходящую, будто в пропасть, верёвочную лестницу.

«А что, если бы она вдруг оборвалась? Например, из-за подгнившей где-то верёвки», – мелькнула ужаснувшая мысль, и я с тоской подумал, что мне предстоит ещё спускаться по этой лестнице назад… Дело в том, что я с детства боюсь высоты.

Радист и улыбчивый матрос, встретивший нас на палубе, на ходу о чём-то оживлённо говорили, а я молча следовал за ними, поражаясь громадности судна.

– Пройдём через цех, – обернулся ко мне матрос. – Так короче, – пояснил он уже радисту, – да и теплее.

Открыв железную дверь в боковом проходе, мы оказались в огромном хорошо освещённом помещении с несколькими неспешно движущимися резиновыми лентами транспортёров, вдоль которых в ярко-жёлтых дерматиновых фартуках и резиновых сапогах того же цвета стояли женщины, ловко орудуя ножами. Каждая из них, не мешкая, проделывала какую-то операцию. В конце длинной ленты конвейера металлические банки с яркой этикеткой упаковывались уже в небольшие картонные коробки.

– У нас сейчас сайра идёт. Мы вам потом несколько банок подарим, – беззаботно улыбнулся матрос, кивнув в сторону сосредоточенно работающих женщин, которым, как я понял, некогда было даже головы поднять.

Вспомнив мечты метеоролога о гареме, я подумал, что не хотел бы иметь таких наложниц. Ибо никогда и нигде не встречал я потом в одном месте столько угрюмо-сосредоточенных, неулыбчивых женских лиц, безразличных ко всему, кроме того, что двигалось по транспортёру. Даже на бодрое приветствие радиста «Здорово, бабоньки!» почти никто не отреагировал.

Мастер цеха по переработке продукции, толстенький, с бледным лицом, низкорослый мужичок, которого мы застали в небольшой каюте-конторе за цехом, с безразличным видом объявил, что кот куда-то запропастился и найти его не удалось.

– Может, почуял чего, – прогудел он простуженным низким голосом. В каюте мастера, по сравнению с цехом, было значительно теплее. – Площади-то у нас хоть и огромадные, – лишённым эмоций голосом продолжил он, – но кот обычно в цеху ошивался и обнаружить его было можно. А теперь вот нету. Мог и кроме цеха куда сквозануть. Судно-то, что небольшой городок, почитай, – разведя руками, закончил мастер.

– Ну, тогда дальше пошли, – подытожил сопровождающий нас матрос. И уже на ходу, обернувшись, бросил мастеру: – Мы к тебе на обратном пути зайдём. Банок десять консервов приготовь для гостей.

– Заходите, – равнодушно ответил мастер, склонившись к разложенным на столе бумагам.

И мы отправились в небольшой кинозал, расположенный над цехом, к судовому киномеханику.

На родное судно вернулись, наверное, минут через сорок. Радист – с лентами новых фильмов, десятью банками сайры, всё в той же авоське, а я – ни с чем.

– Ладно, исправишься («Как будто бы я в чём-то провинился!» – мысленно парировал я), – добродушно произнёс Николюк. – На метеостанции тоже есть кот. Огромный, погранцы говорят. Сходишь туда. Это километра полтора вверх по распадку. Там семья метеорологов Нечаевых живёт. Оба ленинградцы! Выпроси у них животину. Или предложи обменять на продукты. Да что мне тебя учить! Ты же охотовед, в конце концов! Вот и добудь котяру, можно с возвратом. Мы в конце декабря сюда снова за водой зайдём. Так что вернём живность в виде новогоднего подарка! – весело улыбнулся Николюк.

– Женька тоже охотовед. Пусть он теперь идёт, – попробовал я отговориться от нового задания.

– Он моё поручение выполняет, – осадил меня начальник рейса. – Вычерчивает для сравнения пути миграции котика из прошлогоднего рейсового отчёта. – Впрочем, пожалуйста, если желаешь, можешь ты этим заняться. Я его пошлю. Просто ты у нас ведь самый молодой, – продолжил он, – вот я и подумал, что тебе это в охотку будет – по бережку пробежаться туда-сюда.

– Ладно, схожу, – согласился я, не желая заниматься бумажной работой.

Правда, «пробежаться по берегу» оказалось большим преувеличением. Как только я ступил мимо едва приметной тропки, ведущей от баржи к видимой издалека красной крыше метеостанции на склоне горы, как тут же увяз почти по колено в глубоком снегу.

Так, постоянно оступаясь и порою несколько минут бредя по глубокому снегу, там, где тропинка вдруг исчезала, я не скоро добрался до добротного домика с огороженной металлической сеткой площадкой, на которой были размещены различные измерительные приборы.

Аккуратный дом метеостанции в распадке почти на вершине горы чем-то напоминал рождественскую открытку. Кругом всё было белым-бело, и только кое-где из пушистого снега выпирали тёмные скалы.

«Сказка, да и только! – вдохнул я полной грудью, пытаясь восстановить сбившееся от нелёгкого подъёма дыхание. А оглядев сверху чудесную панораму бухты со стоящими в ней судами, так же восторженно додумал: – Сюда бы ещё очаровательную Снегурочку для полного счастья!»

Потоптавшись на крыльце, зашёл в сени и, обметя валенки стоящим у порога веником, деликатно постучал в дверь.

– Войдите! – раздался крепкий мужской голос.

Посреди просторной чистой светлой комнаты стоял овальный стол, за которым, наверное, могло разместиться человек двенадцать даже в рыцарских доспехах. Однако за ним сидели двое: интеллигентного вида «дед» (тогда люди, близкие к пятидесятилетнему возрасту, казались мне стариками) и… «Снегурочка» (женщина много моложе своего спутника). Перед ними довольно попыхивал самовар. Парящий горячий чай они пили из блюдец. Как-то очень неспешно, словно в замедленной киносъёмке. На коврике, положенном на табурет, приставленный к печи, блаженно дремал здоровый серый кот.

Хозяйка, миловидная женщина с радостным ровным румянцем и синими, как спокойное море, глазами, смотрела на меня с доверием и некоторым любопытством. А мужчина, с русой ухоженной бородой и не очень ухоженными, вольно спадающими ему на плечи волосами, глядел с некоторым недоумением, продолжая неспешно прихлёбывать душистый чай, заваренный, по-видимому, с какими-то травами. Рядом с самоваром-пыхтуном стояла вазочка с брусничным вареньем.

– Приятного аппетита. Здравствуйте! Я студент с научного судна, – поспешно начал объяснять цель своего визита и запнулся, видя, как от растаявшего в тепле снега с моих валенок на выкрашенном светло-жёлтой краской блестящем полу образуется тёмная мокрота. – Ой, извините, я сейчас, – осторожно отступил я в сени. Сняв там валенки, потому что хозяева сидели за столом в белых шерстяных носках, вернулся в комнату и, стоя теперь уже на домотканой дорожке и тоже в светлых шерстяных носках, намерился продолжить свой рассказ, заметив, что лужицы от моих валенок уже вытерты.

– Чай будете пить? – спросила, белозубо улыбнувшись, хозяйка.

– Можно, – ответил я.

– Присаживайтесь, – предложил хозяин, указывая на лавку, стоящую с другой стороны стола и тоже покрытую домотканой дорожкой.

Муж и жена Нечаевы (по-видимому, это были именно они) сидели рядышком, на единственных, как я успел заметить, в этой комнате стульях, и им из двух окон, позади моей спины, открывался чудесный вид на бухту.

Мужчина вытер чистым белым полотенцем усы и бороду, раскурил трубочку и, подождав, пока женщина передаст мне чашку чая, спокойно спросил:

– Ну а теперь рассказывайте не торопясь, что вас к нам привело

– У нас Муся есть, кошечка, а у вас – кот, – начал я, как заправский сват. – Она закотовала… – И я, прихлёбывая чай с брусничным вареньем, рассказал им о нашей проблеме, не забыв и о том, что кота мы можем обменять на продукты. – А в декабре, когда снова будем здесь заправляться водой, вернём его вам, – закончил я.

– А как вас звать-величать, молодой человек? – снова улыбнулся мужчина, выпуская изо рта клубы приятно пахнущего белого дыма.

– Игорь… Ветров, – добавил я.

– А меня – Николай Михайлович, как Карамзина, кивнул он на простенок между окон, где на самодельных, от пола до потолка, полках из струганых досок плотно стояли книги. – «Историю государства Российского» читали, надеюсь?

– Ещё нет, – не стал я лукавить. – Мы в институте историю партии проходили.

– Какой? – добродушно улыбнулся Николай Михайлович. – Эсеров, кадетов, меньшевиков? Их ведь много в России было, партий разных.

– Большевиков, – ответил я. – Да вы и сами об этом прекрасно знаете.

– Знаю, – задумчиво ответил он. – Не знаю вот только, правильно это или нет изучать историю только правящей партии? Ну а что касается Карамзина – прочтёте ещё, думаю, какие ваши годы. Вам ведь года двадцать два, не более.

– Точно.

– Ну вот, я старше вас более чем в два раза. И почти на столько же лет, сколько вам, Надежда Сергеевна моложе меня, – кивнул он в сторону жены, которая со своей милой, немного застенчивой улыбкой наливала мне уже вторую чашку чая. – Так что вы с ней почти ровесники. – Чувствовалось, что Николай Михайлович любитель поговорить. – Я научной работой на родной кафедре метеорологического института занимался, а Надя у меня диплом писала, – продолжил он. – А потом проблемы начались, и мы с ней сюда, на край географии, укатили. От злых языков да от городской суеты подальше. Думали, поработаем здесь годика два, пока в институте да с бывшей женой моей всё утрясётся, и обратно в Ленинград. Научной работой продолжим заниматься. А вот, приросли как-то и к бухте этой, и к скалам её. Скоро уж семь лет будет, как мы здесь…

Он взглянул на настенные, с гирьками в виде еловых шишек часы и, повернувшись к Надежде Сергеевне, произнёс:

– Надя, время.

– Да, да, я сейчас, – отозвалась она, накидывая на голову цветастый платок. Сняв с вешалки у входа овчинный полушубок, надёрнула его. Затем, приподнявшись на цыпочках, достала с печи просторные валенки, сунула в них ноги и скрылась за дверью.

В окно было видно, как она, стоя в распахнутом полушубке на огороженной площадке, смотрит на термометр, а затем записывает его показания в тетрадку.

– Простудится ведь! – оглянувшись, посетовал Николай Михайлович. – Выскочила после чая нараспашку! – И чувствовалось, что он тревожится за неё и одновременно любуется ею, её складностью да ладностью, её быстрыми и точными движениями…

– Минус восемь, – информировала нас Надежда Сергеевна, вернувшись в дом и передавая мужу тетрадь. – А высота снега ещё увеличилась…

– Зимы здесь, вблизи океана, обычно мягкие и многоснежные. Да и вообще климат здоровый, – пояснил мне Николай Михайлович и обернулся к жене: – Помоги мне, Наденька, надо передать последние данные и утренние замеры. – Опираясь на плечо жены, он с трудом, на несгибаемых ногах, добрёл до «сундука» рации, стоящей на отдельном столе в углу комнаты. Устроившись на привычно подставленный Надеждой Сергеевной стул и ласково взглянув на жену, продолжил: – Если бы не суставы – охотился бы на камчатских соболей, чтобы вы, Надежда Сергеевна, могли в собольей шубе хаживать.

– Да зачем она мне, Коля? Перед кем мне здесь красоваться? Перед лодырем нашим, Васькой, что ли? – кивнула она в сторону продолжавшего блаженно дремать у тёплой печи кота.

И тут я вспомнил, для чего, собственно говоря, пришёл.

– Так как насчёт кота? – не зная, к кому обращаться, проговорил я громко, словно говорил речь со сцены.

– Не знаю, – подумав, ответила Надежда Сергеевна.

А обернувшийся к нам Николай Михайлович продолжил:

– Вопрос этот не так прост, как кажется на первый взгляд. К сожалению, Бог не дал нам детей, – вздохнул он и, взглянув на жену, тут же переменил тему разговора: – А кот этот года два назад к нам приблудился. С какого-то судна, видно, сбёг. Уши, лапы, хвост были сильно поморожены. Морозы в тот год стояли необычайно лютые для здешних мест. С тех пор его любимое место в доме у печки. Да и мы к нему привыкли. Он у нас вроде члена семьи теперь. Хотя поперёк любви не становись! Правда, Наденька?! – вдохновился вдруг Николай Михайлович и со значением, о чём-то, по-видимому, только им двоим ведомом, посмотрел на жену.

– Да и кошку жалко, – откликнулась Надежда Сергеевна, – мучается бедная без кавалера. А так, глядишь, котятки появятся. Потомство от нашего Василия пойдёт. Вы точно зайдёте сюда в декабре? – почти строго спросила она меня.

– Точно. У нас это в рейсовом задании записано.

– Тогда мы вот как сделаем, – решительно проговорила она. – Вы нам даёте наволочку муки, мы вам – кота. А в декабре Ваську вернёте. Уж полтора-то месяца мы без него как-нибудь проживём. Как думаешь, Коля?

– Давай выручим студента и Мусю, – добродушно улыбнулся он.

– А я у пограничников творожка возьму, – поделилась своими планами Надежда Сергеевна, – и к вечеру ватрушек настряпаю. А то муки у нас почти не осталось.

Надежда Сергеевна достала из комода чистую наволочку, а из сеней принесла холщовый мешок.

– Пока я переодеваюсь, он тут в комнате согреется, – указала она на мешок, брошенный у печки. И, обращаясь ко мне, попросила: – Вы уж не обижайте там нашего Ваську.

Надежда Сергеевна удалилась в соседнюю комнату. И порою за занавеской в дверном проёме, отделяющем горницу от другой комнаты, вырисовывался её изящный контур. И мне стоило немалых усилий не смотреть туда.

Вскоре она вернулась в гостиную. На ней был белый грубой вязки свитер и синие спортивные брюки с начёсом. На ногах – уже другие серые шерстяные носки.

В этом наряде она выглядела очень моложаво и отчего-то задорно.

Сняв с печки лыжные ботинки, присела на лавочку у двери. Когда со шнуровкой было покончено, достала с полочки вешалки у входной двери, такую же, как у меня, из тонкой шерсти красную вязаную шапочку и такого же цвета перчатки.

– Ну, я готова, – как будто виновато сказала она. – Я на лыжах до моря скачусь и буду вас там у баржи ждать, – обернулась она ко мне. – А вы уж тут сами без меня кота заберите. Да, ещё, – вспомнила она, – Коля, запиши Игорю, как с нами связаться. Пусть их радист нас известит, если у Муси котятки появятся. А Ваську вы, пока в море не выйдете, из каюты не выпускайте, – снова обратилась она ко мне. – А то он у нас бегучий. Даже здесь поначалу всё норовил куда-то удрать, да собаки пограничные его шуганули… И сгущёнки ему давайте. Он её очень любит, как и я, – отчего-то слегка смутившись, добавила она.

Надежда Сергеевна вышла из дома. Николай Михайлович передал мне листок с их координатами.

– Это радисту отдайте. Он всё поймёт, – проговорил он, глубоко вздохнув, и вновь обернулся к рации, чтобы не видеть, как я буду забирать кота.

Через несколько минут по собственным следам, с котом в мешке, нередко вновь утопая в снегу, я направился к бухте. Иногда кот начинал неистово и молча дёргаться в мешке, и мне было жаль его. А потом, будто израсходовав силы, он так же внезапно затихал, словно засыпал или чутко прислушивался к хрусту снега под моими ногами.

Рядом с тропой двумя прямыми стрелами вниз уходила свежая лыжня. И я невольно вновь и вновь размышлял о Надежде Сергеевне. О её доброте. И о том, что нужно, наверное, очень любить друг друга, чтобы жить вот так, вдали от всех и от всего. От больших городов, от друзей, от театров, да и просто асфальтированных улиц…

Когда я подошёл к судну, кок уже передавал через борт Надежде Сергеевне, стоящей на барже, заполненную мукой наволочку. Она аккуратно, чтобы не испачкаться белой мучной пылью, встав на цыпочки, приняла раздутую наволочку и, присев на корточки, аккуратно поместила её в солдатский вещевой мешок, завязав его сверху лямками. Уже с вещмешком за спиной она сошла с баржи. Привычно сунула носки ботинок в крепления лыж и, нагнувшись, закрепила их.

– Ну, я побежала, – негромко сказала она, стараясь не смотреть на мешок за моей спиной. – Всего вам доброго, – положив мне руку на грудь, поспешно проговорила Надежда Сергеевна. И, уже надев на руку перчатку, добавила: – Не забудьте, что обещали сообщить о потомстве и Ваську вернуть.

По-видимому, услышав голос хозяйки, кот отчаянно, но, как и прежде, молча задёргался в мешке. И я, чтобы она не видела его метаний, продолжал держать пленника за спиной, пытаясь придать себе при этом беспечный вид и стараясь не шататься из стороны в сторону от сильных и упругих толчков в спину.

Надежда Сергеевна какое-то время ещё постояла в раздумье, а потом, не очень весело улыбнувшись, продолжила:

– Не забывайте нас и своего обещания, – снова напомнила она о возврате кота. – Очень надеюсь увидеться с вами в декабре. В этом таинственном месяце воскресения нового времени и новых надежд… – Она немного помолчала, а потом добавила: – Если уведомите нас о своём прибытии заранее, я напеку своих фирменных пирожков с брусникой и угощу вас. Надеюсь, что до свидания?

– До свидания, – ответил я. Беспечного вида и голоса у меня явно не получалось, потому что мне хотелось сказать ей что-то очень хорошее, важное. И я уже намеревался это сделать. Но тут у борта судна появился Николюк и весело заорал:

– Принёс жениха, студент?

Я ничего не ответил, утвердительно кивнув головой. А Надежде Сергеевне, сильно оттолкнувшейся лыжными палками и тронувшейся в обратный путь, всякий раз махал свободной рукой, когда она оборачивалась.

Метров через пятьдесят, на взлобке горушки, она тоже помахала мне в ответ лыжной палкой и стремительно скрылась в низинке распадка.

«Ну вот, и Надежда исчезла», – грустно подумал я.

– Чего застыл-то, как памятник первопроходимцам? – хохотнул своей шутке начальник рейса. – Давай на судно, скоро отходим! – Когда я поднялся на борт, он заторопил меня: – Пойдём жениха поскорее к невесте в кают-компанию отнесём, пусть он её оприходует.

– Нет, – твёрдо ответил я. – Пока не выйдем в море, кот будет у меня в каюте. И распорядитесь, пожалуйста, чтобы кок выдал мне для него банку сгущёнки.

– А не слипнется у него ничего от банки сгущёнки? – попробовал иронизировать Николюк, но потом, взглянув на меня, уже без всякого ехидства добавил: – Ладно, скажу. Делай, как знаешь.

В море выяснилось, что Муся совсем не интересует Ваську. Он бродил по судну, принюхивался к незнакомым запахам. С удовольствием ел сгущёнку. А от настойчивых попыток обольстить его различными прогибами спины, томным мяуканьем и тому подобными кошачьими хитростями отмахивался лапой, норовя ударить Мусю по носу. А порою просто убегал, просясь ко мне в каюту.

Я впускал его, предоставляя кров и харч в виде сгущённого молока, когда он подолгу не покидал каюту. Подумывал даже поставить ему лоток с газетными обрывками для малых и больших нужд. Однако мой «сокамерник» категорически этому воспротивился. «Ещё запаха кошачьей мочи нам тут не хватало!» – отреагировал он на моё предложение, и мне пришлось с этим примириться.

Слыша, как за дверью каюты истошно орёт Муся, к стонам которой кот настороженно прислушивался, я успокаивал его: «В моей каюте, сударь, вы можете рассчитывать на полное политическое убежище и всякую защиту».

Успокаиваясь, кот с удовольствием лизал из блюдца сгущённое молоко, и чувствовалось, что ему здесь хорошо и спокойно.

– Я вас, дон Василио, обещал вашей хозяйке в целости и сохранности вернуть. Так что живите здесь как дипломат, на неприкосновенной территории посольства, находящегося в недружественном государстве.

Гладя Ваську, после трапезы устраивающегося обычно у меня на коленях, я представлял, что, может быть, его, так же вот мурлыкающего от удовольствия, гладила Надежда Сергеевна. И что, вспоминая его, она, возможно, вспомнит и меня. Ведь у нас с ней даже шапочки одинаковые.

К счастью, «истерики» Муси вскоре прекратились. И они с Васькой частенько дремали теперь вместе, как брат и сестра, на диване в кают-компании, под которым проходила труба парового отопления. И не совсем ясно было, то ли у Муси прошёл запал страсти, то ли она решила, как уборщица Екатерина, стать гордой и одинокой. То ли у Васьки не только уши и хвост, но и что-то ещё пострадало от лютых морозов.

* * *

От Камчатки мы спустились на юг, к Курильским островам, и подошли к острову Шикотан.

По требованию пограничников, связавшихся с судном по рации, встали на рейде в удобной глубокой и защищённой от всех ветров бухте, не подходя к причалу. Через несколько минут после спуска якоря к борту «Учёного», сделав перед ним лихой вираж на немалой скорости, подошла моторная лодка с бравым лейтенантом и двумя рядовыми пограничниками, сопровождавшими старшего по званию. Старпом, встретивший офицера на палубе, проводил его в каюту капитана.

Вскоре ещё больше раскрасневшийся и явно повеселевший лейтенант появился в кают-компании, куда «для общего инструктажа» были собраны все свободные от вахты члены команды.

– Женщины могут при нашем разговоре не присутствовать, – многозначительно улыбнувшись, сообщил лейтенант, пронзительно глядя при этом на Зинаиду, застывшую в дверях камбуза, выходящих в кают-компанию.

Зина весьма вальяжно опиралась о металлический проём двери, скрестив на груди руки, отчего её немалых размеров грудь, упруго выпирающая в разрезе белой кофты, словно стремилась продрать материю. А короткая юбочка на крутом изгибе бедра так туго облегала его, что больше подчеркивала, чем скрывала что-то. Всем своим видом и блуждающей полуулыбкой, не относящейся, впрочем, ни к кому, Зина как бы говорила: «Ну что принципиально нового может мне сказать этот безусый, с румянцем во всю щёку офицерик?» И, словно провоцируя его на какие-то действия, она отреагировала на его предложение неприсутствия на инструктаже женщин, с ленцою спросив:

– А если очень хочется?..

– А если очень хочется, – сделал нажим лейтенант на последних двух словах, не дав ей договорить, – то в другое время и в другом месте, где не будет посторонних.

– А если… – решила продолжить игру Зина, но теперь уже поднявшийся со своего места капитан не дал ей договорить.

– Зинаида Васильевна, – твёрдо произнёс он, – инструктаж сугубо мужской.

Когда женщины одна за другой вышли из кают-компании, лейтенант, до самой двери провожающий Зину, шедшую последней, нескрываемо восторженным взглядом, вмиг построжел и начал без обиняков, как говорится, с места в карьер:

– Вот что, мужики! Вы прибыли на остров Шикотан, который является пограничной зоной. Только вчера мы отбуксировали, правда, в другую бухту острова, шхуну с японскими браконьерами, промышляющими в наших территориальных водах. Но вопрос не об этом, – резко сменил он тему разговора. – На Шикотане, как вам всем известно (не знаю, как до остальных, мне это было абсолютно неизвестно), расположен рыбоконсервный завод. Это, в отличие от почты, дизельной, больницы, школы, самое большое предприятие острова. И работают на этом предприятии несколько сотен женщин, по большей части одиноких. На каждого, самого завалящего мужичонку на Шикотане приходится по десять – пятнадцать баб.

«Где-то я, кажется, уже всё это слышал?» – попробовал припомнить я.

– Так вот, – лейтенант сделал значительную паузу, – при такой вроде бы не благоприятной для женщин острова статистике на самом деле всё обстоит иначе. Из-за регулярно прибывающих на остров для сдачи рыбы судов, где команды в основном мужские, всё переворачивается с ног на голову. И получается, что на одну самку здесь приходится по нескольку самцов. Должен вам сказать, что при небывалой простоте местных нравов, ибо на рыбозаводе только летом работают студенты из стройотрядов, а всё остальное время – «вербота», прибывшая сюда за длинным рублём. А вербуют контингент сами, наверное, знаете, где и как. (Я и этого, увы, не знал.) В любой придорожной канаве, – добавил пограничник, словно специально для меня. – Поэтому здесь на каждую… – он на секунду замялся, – ну, в общем, сами знаете чего, приходится по три километра… – он опять притормозил и снова повторил, – сами знаете чего. Так что с местными ма-дамами, – он сделал нажим на последнем слове, – не советую связываться даже сильно изголодавшимся по женской ласке мужикам. Можете какой-нибудь диковинный гонконгский триппер подхватить или чего похуже, хотя медосмотр и обязателен на заводе. Но ведь он не каждый день бывает.

– Два пера у нас уже было, – хохотнул Кухтыль, – а три ещё нет.

Лейтенант строго, будто насквозь просверлив его, взглянул на матроса и продолжил:

– А лечить вас потом в море сложновато будет. Так что не советую, – ещё раз обратился он ко всем и быстро обвёл взглядом команду, успев профессиональным взглядом, как рентгеном, просветить теперь каждого из нас. После чего, с чувством выполненного долга, по-военному, словно отдавая приказ, чётко произнёс: – Инструктаж окончен! Можете подойти к причалу, – перевёл он взгляд уже на капитана, сидящего с «командным составом» на первом ряду составленных в три ряда стульев.

– Может быть, ко мне в каюту поднимемся? – вставая с места, предложил капитан.

– Не могу, – твёрдо ответил лейтенант. – Служба. – И надел свою форменную с зелёным околышем фуражку, изящным движением ладони проверив центр козырька. Затем чуть ли не строевым шагом в ладно сидящей на нём офицерской форме, с шинелью, перекинутой через руку, направился к выходу, блестя начищенными хромовыми сапогами.

«Форсун, – подумал я о нём, – ноябрь уж на дворе, а он всё в фуражечке щеголяет».

– Утром причалим. Торопиться нам некуда, – тоном, не терпящим возражения, сообщил Николюку капитан после того, как лейтенант вышел из кают-компании в сопровождении старпома. – Ночь на якоре простоим, от греха подальше, – уже помягче уточнил он свою позицию.

Расставив по местам стулья, команда начала потихоньку расходиться. И в это время, затарахтев мотором, лодка с пограничниками стала стремительно (это было понятно по быстро затихающему гулу) удаляться от судна. Я вышел на палубу взглянуть на лихих погранцов, но лодки уже не было видно. Зато я увидел, как в посёлке на береговых сопках в длинных неприглядного вида бараках и в редких частных домах стали зажигаться манящие янтарным светом огни.

Утром судно подошло к добротному бревенчатому, покрытому сверху нестругаными толстыми досками, причалу. И только матросы успели закрепить на кнехтах причальные концы, как через борт, лёгким прыжком перемахнув его, на причал выскочил непонятно как очутившийся на палубе Васька. Прижимая к лобастой голове остатки обмороженных ушей и распушив короткий остаток хвоста, он деранул по длинному причалу, вдоль которого уже стояло несколько судов, с таким проворством и такой скоростью, словно за ним, как за зайцем, гналась свора борзых.

«Куда же ты, дурачок?!» – беззвучно в отчаянии крикнул я, со всей очевидностью неизбежности случая осознав, что догнать, вернуть кота, по-видимому, мне уже не удастся.

– Во улепётывает! Никакой инструктаж на него не подействовал, – заржал Кухтыль, крепивший на причале носовой конец. – Чем это его так Муся достала, не знаешь случайно? – подмигнул он Зине, курившей на палубе.

– Да все вы, мужики, котяры одинаковые, – неохотно отозвалась та, выпуская из ярко накрашенных губ колечки дыма, легко поднимающиеся вверх. Эти расплывающиеся и изящно изгибающиеся невесомые колечки, незаметно исчезающие при подъёме вверх, так не сочетались с папиросиной «Беломора» и сложенным гармошкой её бумажным мундштуком, который Зина, тем не менее, весьма изящно держала двумя длинными пальцами, с таким же ярко-красным, как губная помада, маникюром.

– В смысле? – не унимался Кухтыль.

– В простом смысле, Костя (только тут я узнал его имя). Всем вам, грязному мужичью, только бы телом нашим белым насладиться. А потом бросить на обочину дороги, именуемой жизнью, как ненужную вещь, как красивую обёртку от конфетки.

Зина ещё раз пустила колечки дыма и ловким щелчком отправила окурок за борт, в тёмную воду у причальной стенки, где уже плавало несколько его собратьев, неприлично разбухших от воды.

Постояв ещё минутку в раздумье, она объявила в никуда, как бы убеждая в чём-то саму себя:

– Вот я раньше была «красивая и одинокая». И в этом всё-таки было что-то ценное. А теперь я – «умная и одинокая». И в этом есть уже что-то пошленькое: умная, но одинокая. Это как в анекдоте: «Если вы такие умные, чего же вы тогда такие бедные?» Катька хоть может оправдать своё невезение тем, что она, мол, гордая. Что не допускает до себя никого. Вот ты, Костя, и то устал её домогаться, отстал. И Катька этим тешится, как неприступная для врагов крепость. А умному-то человеку чем оправдаться, чем тешиться, если он всё, или многое, понимает?.. Нечем, на поверку выходит. Зато каких сладких обещаний наслушаешься, пока тебя домогаются… А во Владике, ясно дело, всё вот так же точно будет. Как этот кот, скорей с борта, да к жене, под привычный бочок. И «прощай, моя любовь, прости!». Этот-то котяра гораздо честнее многих мужиков будет – он Муське не то что ничего не обещал, но даже и не домогался её. Тоска, одним словом, смертная, Костя! – остановила она печальный взгляд на матросе. – Словно все мы на обочине жизни. Видно, что-то неправильно то ли в нас самих, то ли в жизни нашей устроено… Постоянно ждёшь, ждёшь чего-то хорошего, а жизнь, глядишь, и промелькнула почти незаметно, как курьерский поезд. Правильно говорят: «Не страшись умереть. Страшись не начать жить».

– Зинаида Васильевна, не стойте на ветру, простудитесь! – послышался с мостика рубки уверенный голос капитана. – Здесь хоть и Южные Курилы, но не май месяц, – снисходительно произнёс он. – Поднимайтесь ко мне в каюту, а то мы с вами ещё предыдущую партию в шахматы не доиграли. А вы меня там в весьма затруднительное положение поставили, и я хочу попытаться из него выбраться, – лучезарно улыбнулся кэп. И по всему чувствовалось, что у него чудесное настроение.

– И-ии-ду! – вяло отреагировала Зина, покидая палубу.

А через минуту судовое радио официальным голосом капитана сообщило, что свободные от вахты члены экипажа могут сойти на берег до девятнадцати часов.

– В девятнадцать тридцать отход. Кто не явится к назначенному сроку на судно, останется на берегу, – тоном приказа закончил капитан.

Радио ещё не было выключено, и вся команда услышала заливистый смех Зинаиды, будто её ласково щекотали, и ей от этого было очень хорошо. Однако длилось это только мгновение. Тумблер радиотрансляции резко щёлкнул – и смех оборвался…

Надев в каюте лёгкую куртку, поскольку было довольно тепло, я пошёл на почту, решив отправить письма – домой и друзьям, написанные накануне. Да и просто побродить по острову, по не качающейся постоянно, в отличие от палубы, земле тоже хотелось. Да ещё теплилась, хоть и слабая, надежда на то, что, может быть, я случайно увижу Ваську и смогу его вернуть на борт.

Судно уже готовилось к отходу, когда на палубу с причала, запыхавшись от коротких перебежек и быстрой ходьбы, неуклюже перевалил Кухтыль. Он загадочно улыбался и как заклинание повторял: «Ну, баба! Ну, огонь! Вот это перчик так перчик! Та ещё штучка!..» А вот Васька на судно так и не вернулся…

Испытывая чувство вины, уже в море я зашёл в каюту радиста и попросил его передать на метеостанцию бухты Русской следующее сообщение: «Надежда Сергеевна, Васька сбежал с судна на острове Шикотан. С Мусей у них ничего не сложилось. Извините, что не смог за ним уследить. Игорь Ветров».

* * *

Когда мы во второй раз заходили на Камчатку, в бухту Русскую, я не пошёл на метеостанцию, хотя так мечтал об этом во все предыдущие дни. А какие картины нашего чаепития с пирожками мне грезились порой во сне и наяву! Как я, будто бы случайно, касаюсь руки Надежды Сергеевны, подающей мне чай. И она понимает, что это прикосновение рук не случайно, и смотрит на меня внимательно и просто. И не отнимает своей руки. В мечтах моих муж Надежды Сергеевны обычно отсутствовал. Хотя увидеть и Николая Михайловича мне хотелось. Но он в моих мечтах был не главный. Главной была всё-таки Надежда Сергеевна – Снегурочка из прекрасной сказки. Однако чувство вины перед ней не позволило мне осуществить мои намерения. Я боялся, что она меня встретит очень холодно, как настоящая Снегурочка… И видя с борта судна часть их красной крыши, я всё-таки так и не решился отправиться к ним.

Так вот и закончилась ничем эта история с котом в мешке, перебравшимся с Камчатки на Южные Курилы…

 

Сияние снежных вершин

Василий догадался, вернее – почувствовал нутряным, глубинным (какими бывали иные колодцы, вырытые им) чувством, что на сей раз скрутило его основательно…

«Не отбрехаться, не отшутиться от этой напасти, пожалуй, уже не удастся», – почти равнодушно подумал он.

– Хватит – пожил, – словно о постороннем, негромко произнёс он вслух и удивился: во-первых, тому, как за несколько дней потишел и ослаб его голос, а, во-вторых, тому, как неожиданно гулко отозвался он в самых дальних углах просторного, почти пустого, выстуженного к утру, дома.

Василий, с трудом преодолевая сковывающую тело боль, повернулся на скрипучей кровати, стоящей у белой, холодной печной стены, но вместо того, чтобы встать и пойти в сени за дровами, как наметил, начал размышлять о том, почему они с напарником: молодым, дёрганым, сильно пьющим местным парнем, так и не добыли воды в последнем вырытом им, – вопреки всем правилам – летом, а не поздней осенью или зимой, – колодце воды. Ведь её добычей Василий занимался почти всю свою, не такую уж долгую, как виделось ему теперь, жизнь. И очень редко вырытый колодец оказывался сухим…

Рыли в августе, на горе, у дачников.

Место хозяева указали сами, сообщив, что вроде бы, по слухам, когда они покупали участок, им сказали, что раньше именно здесь был колодец…

Небольшое углубление рядом с берёзой, росшей на моховом бугорке, у края верхового болотца, было заполнено прозрачной дождевой водой.

«Верховодка может быть и будет», – успокоил себя Василий и обнадёжил тем, что все колодцы в этом распадке, по крутой улице Горной, неглубокие: три-четыре метра от силы, однако воды в каждом достаточное количество. И на вкус она хороша. Правда, места для рытья тех, ранешних колодцев выбирал дед Аким, преставившийся, когда сам Василий ещё бегал по этому байкальскому посёлку босоногим загорелым огольцом.

Место дед находил при помощи лозы. Теперь уже так никто не может. Сам же Василий секретом лозы не ведал и водоносы по-настоящему искать не умел. Конечно, какие-то особые приметы он знал. Например, он твёрдо был уверен, что колодец можно рыть в том месте, где растёт бузина. Или – где трава стоит всё время, даже в жару, высокая, сочная, влажная и зелёная. Впрочем, в указанном месте трава именно такая и была…

Слыхал он от своей бабки Ксении, дружившей под конец жизни с бобылём Акимом, что можно определить место и чугунной сковородкой.

– С заходом солнца, – как будто бы услышал он сейчас её тихий голос, – клали колодезники сковороду на место предполагаемого раскопа, а утром проверяли: есть роса на сковороде – значит, вода неглубоко залегает, если же остаётся сковорода сухой – копать не стоит.

– У вас есть чугунная сковорода? – спросил Василий стоящего перед ним босиком, в одних шортах, плотного коротконогого хозяина участка. На шее которого на массивной золотой цепи висел такой же массивный золотой крест, словно упирающийся своим подножием в могучий, выпирающий наружу, волосатый живот.

– А вы что, яйца жарить собрались? – хохотнул хозяин и, не дожидаясь ответа, крикнул: – Таня! У нас чугунная сковорода есть?

– Да ты что, Эдик! Зачем нам это старьё, – появилась на пороге веранды едва вмещающаяся в проёме двери и чем-то похожая на гусыню хозяйка. – У нас ведь всё «Тефаль».

– Тефалем не определить, – проговорил Василий.

Толстячок пожал плечами. Закурив сигарету и задумчиво глядя на дымок, он наконец назвал цену.

– Плачу по тысяче за метр. Со всем обустройством: срубом там и – прочей хренотенью, – поспешно добавил хозяин, решив, что погорячился. – Идёт?

– Идёт! – радостно отозвался напарник, которого в посёлке все звали Санёк.

Хозяин не спеша, с чувством не зря прожитого дня или хорошего вложения капитала, уверенно ступая по некошеной траве слоноподобными ногами, двинул к дому.

– Ну! – радостно потирая руки, заговорил Санёк. – За работу! Копай да копай – дело не хитрое. А денежки капают. Вон, уже сантиметров семьдесят есть, – указал на углубление. – Хозяин, слава богу, не скупой попался.

– А ты колодцы здесь когда-нибудь рыл? – спросил напарника Василий.

– Нет, – бодро ответил тот. – А чё тут мудрёного-то? Бери побольше да кидай подальше. А потом – деньгу в карман и к Дуське в магазин! – размечтался он. – По штуке за метр – кучеряво! Четыре метра – четыре тыщи, а?! А четыре-то метра мы дня за два всяко-разно нароем. Так ведь, дед?

– Не знаю… Посмотрим… – нехотя отозвался Василий, не любивший «делить шкуру неубитого медведя».

Он присел рядом с ямкой, почувствовав, что ему неприятно примерять к себе слово «дед». Пощупав мох на краю ямки и выжав его, продолжил:

– Боюсь, не добудем мы здесь воды…

Мох в его руке был сухой.

– Да тебе какая разница! – взвился Санёк, будто его ужалила оса. – Рой да рой. И чем глубже – тем лучше. Не наши проблемы – будет, не будет вода. Давай, начинаем!.. Не мы место выбирали. Где сказали – там и роем.

Василий оконтурил лопатой ямку, существенно расширив её. Так, чтобы было приблизительно полтора на полтора метра. Лопата с трудом пробивала дёрн и под ним частенько ударяла в камень.

– Ты куда это, дед, такую-то дырищу рисуешь?! – бросив докуренную папиросу в ямку, завопил Санёк. – По размеру ямки давай и будем копать. Чё лишнюю-то работу делать.

– А ты, парень, как потом, на глубине, хотя бы в два метра, лопатой орудовать будешь? Черенком за борта цеплять? – постарался объяснить Саньку без раздражения Василий. Не нравился ему напарник. Ох, как не нравился. Всё спешит куда-то, суетится без толку. А в серьёзной работе – спешка ни к чему… Недаром же говорят: «Вам надо как? Хорошо или быстро?» Однако другого никого в помощники не подвернулось. Этот хоть заработать хочет да потом пропить. А остальные-то – только и думают, где бы на дармовщинку деньжат на бутылку сшибить. Дальше бутылки мечты не идут… А без напарника никак не обойтись. Метров до двух ещё можно земельку одному выкидывать. А глубже – только вёдрами её подымать. А у Санька сила пока есть. Не изболелся, как говорится. Сам же Василий, как стукнуло ему пятьдесят пять, всё чаще стал ощущать усталость, над которой раньше только посмеивался. И никогда до конца не верил, что на самом деле существует она – предельная усталость. Когда и сама жизнь уже невмоготу и всё постылым и безразличным кажется… А ведь казалось, не будет ему сносу. И после самой тяжёлой работы, ополоснувшись холодной водой из колодца, хорошо поев или выпив горячего крепкого чая, немного передохнув, он мог снова начать «робить». Дрова ли готовить, воду ли в баню таскать… Да мало ли дел в деревне…

Санёк, обливаясь потом, срезал дёрн с намеченного участка. Сделав половину работы, бросил лопату и зло закурил.

– Твоя очередь, дед…

– Не торопись, «внучок». Не рви постромки. Успеем ещё наработаться, – ответил Василий. И, беря лопату, добавил: – И запомни, что не я у тебя, а ты у меня в напарниках.

Про себя подумал: «Однако слабоват на поверку «орёл» оказался. Сколько ж ему лет?» Вспомнив, что самому – уже пятьдесят семь, размышлял Василий, с трудом разрезая дёрн лопатой на небольшие квадраты. «Судя по всему – лет двадцать пять есть. А может и поболее. В армии-то он, однако, уж года четыре, как отслужил. Бравый такой вернулся из Владивостока. В ладно подогнанной морской форме. Не осознавал, наверное, что это и есть его звёздный час…»

Василий вспомнил, как встретил Санька, спешащего с парома домой. Улыбка во всё лицо. Всем: «Здравствуйте! Как дела?! Вернулся, вот!»

Глядя на него, Василий и сам невольно разулыбался, отметив про себя, что парень свежий весь какой-то, как добрый овощ. Кожа тихоокеанскими ветрами выдублена…

«Не сгадился бы только тут, в смутные-то наши времена. Ведь каток большой смуты всегда, в первую очередь, по молодым проходит, не давая им не то что подняться, встать на ноги, но и распрямиться как следует. Многие с этим невидимым горбом так и привыкают потом жить, в полусогнутом состоянии».

Однако получилось всё, как и предполагал Василий.

Погулял парень месячишко с корешами да местными, подросшими за время его службы, красавицами (та, что обещала ждать – брюхатая уж была), вспоминая службу да моря, в которых довелось побывать. И даже – один заграничный северокорейский порт… А потом побегал, помыкался по посёлку – работы нет. Не то что по специальности (на судне он был акустиком), а вообще – никакой. А у кого она и была, так им бывало по полгода и более зарплату не платили… Безнадёга, одним словом…

Рванул Санёк в город! Да через годик возвернулся оттуда: грустный какой-то, задумчивы и… злой на весь мир… Кажись, автомат бы в руки – пошёл косить всех подряд. Да, «не дай вам Бог увидеть русский бунт: бессмысленный и беспощадный».

Жалел Василий всё это поколение, появившееся на свет примерно за два десятка лет до конца двадцатого века, на жизнь которых выпала напасть новых реформ, вздыбивших и, в конце концов, разваливших огромную страну, словно сокрушительным взрывом, на осколки, по национальному признаку. И все эти российские катаклизмы, как всегда, впрочем, своей тяжёлой поступью прошлись по хребтам многочисленных Ванек, Манек, Санек, безжалостно ломая эти хребты своей неподъёмной для молодых плеч ношею, только за то, что им «посчастливилось» родиться в данное время…

По телеящику же, «населению этой страны» рисовали «красивую жизнь» различных киногероев из многочисленных сериалов, ничего общего с реальной жизнью не имеющих, персонажи которых размышляли, в основном, только об одном: как грамотно, чтоб с прибылью, потратить деньги. А тут ещё, как грибы поганки, неизвестно из каких щелей повылезавшие, но зато известно, на каких дрожжах разбухшие, образовались новые русские: миллионеры, миллиардеры, олигархи, ловко прикарманившие во всеобщей неразберихе реформ народное добро, и их защитники, неплохо прикормленные ими, – «журналюги», вещатели-демократы, общечеловеки, либералы, советники разные… Тьфу ты, зараза – не к ночи будь помянуты. И вся эта новая орда наставляла с экранов телевизора, по радио, как надо жить народу «правильно». Как вписаться в общемировые капиталистические ценности, когда всё, в том числе и достоинство человека и целой страны, – на продажу! «Рынок» теперь правит всем!»

Что такое этот всемогущий нынешний рынок, Василий так понять до конца и не сумел. Раньше, когда всё было ясно и просто, хотя и дурости всяческой тоже хватало, он, ещё мальчишкой, ездил с родителями в город, на рынок, торговать мясом выращенного боровка или бычка. И точно знал, что родители за помощь в выращивании живности купят ему обещанный велосипед… Теперь же государство обещало своим простым гражданам много, но практически для выполнения своих обещаний ничего не делало. Может быть, из-за этого всеобщего обмана у этих нынешних Саньков и цели-то впереди никакой, кроме магазина, теперь не осталось. Ни институт тебе закончить… Зачем? Ни домом, ни семьёй своей обзавестись. Опять же – зачем? Детишки – обуза лишняя.

– Ты, Санёк, пока что дёрн свой откинь подальше, чтоб не мешал тут потом на краю ямы, – прервал свои нелёгкие раздумья Василий, видя, как напарник, уже грызя травинку, блаженно щурится, словно кот на прогретой завалинке, глядя на солнце, полулёжа на невысоком, ровном штабеле, сложенном невдалеке из толстых лиственничных досок, предназначенных для сруба колодца.

Перепутанная белёсая сетка корней травы с трудом отдиралась от скудной землицы, из последних сил держась за родную и не такую уж ласковую сибирскую почву.

«Вот ведь, даже травинка малая за родной кусок земли цепляется…» – с уважением подумал Василий о зелёных стебельках, переплетённых между собой тоненькими корешками, точно прощальными дружескими объятиями, с обратной стороны, пластами отделяемого им последнего по намеченному квадрату дёрна.

«…А эти, всякие – перекати-поле, всё за бугор манят…» – закончил он мысль, неизвестно кого, собственно, подразумевая под этими: перекати-поле.

За дёрном почти сразу пошли камни, которые надо было выворачивать уже ломом, высекающим искру, когда тот ударял по ним. На счастье, встречались пока что не очень большие каменюги, которые можно было если не вывернуть, то разбить.

Работали уже больше часа, а углубились не более чем на полштыка лопаты.

– Да что же это за земля такая проклятущая! – взъярился Санёк, неистово долбя ломом, судя по всему, по неподъемному, вставшему на их пути, камню. – Так мы и за неделю метра не пройдём, – в сердцах. тяжело дыша, бросил он лом на землю.

– Ничего, крепись, казак, атаманом будешь, – постарался ободрить его Василий. – И не при ты в лоб: со штыком против танка. Не всё дуром надо делать. Иногда и хитрость – тактику то есть, надо применить. Мы каменюгу эту обойдём. Окопаем. Глядишь, а он в яму под собственным весом и выдавится. А там, если сил хватит, верёвками вытянем. Да и метра через полтора камни должны кончиться. «Лишь бы глина не пошла. Это похуже любого камня будет», – уже про себя, чтоб не расстраивать напарника, подумал Василий и сел на траву, передохнуть вместе с Саньком.

– Точно кончатся?! – взбодрился напарник.

– Обычно так бывало…

– Отдохнём давай маленько, – одышливо предложил Санёк, с неподдельной тоской глядя на выпирающие отовсюду из какого-то бледного цвета земли разноразмерные камни.

– Короткое у тебя дыхание, Санёк. Никак запалился? – пошутил Василий, тоже с трудом удерживая ровное дыхание. Ещё ж и работать не начинали.

– Да мы тут до вечера провошкаемся и метра не пройдём, – почти обречённо проговорил Санёк, устраиваясь на досках. – Проклятущая судьбина! – снова взъярился он. – Ишачишь, как ломовая лошадь, и никаких тебе радостей жизни, – уже потише закончил он…

Гремя музыкой и натужно урча мотором, на гору, по некоторому подобию дороги, не без труда поднимался японский микроавтобусик.

– Никак гости к нашим, – с нескрываемой неприязнью предположил Санёк. – Больше-то здесь, на горе, не к кому. – И тут же завистливо восхитился: – Зверь-машина, все колёса ведущие. Такая на любую гору запрёт.

Через несколько минут, обогнув, уже на «ладошке» горы, недостроенную дачу, с прекрасным видом на Байкал, яркий автобусик въехал в радушно распахнутые хозяином ворота.

С водительского места, через опущенное стекло на приветственный жест Эдуарда откликнулся такой же мордатенький, улыбчивый, краснорожий, с коротко стриженными рыжими волосами здоровяк, напоминавший весёлого бандита.

– Привет, братан!

Остановив машину уже на территории дачи, он, кряхтя, вылез из кабины, косолапо дошёл до хозяина, и они обнялись. Похлопали друг друга по спинам. Слегка отстраняясь, оглядели друг друга и, довольные собой, расцепились.

Приезжий был тоже в шортах и в цветастой маечке, не скрывающей его, хоть и зажирённой, но мощной мускулатуры.

– Звал… – проговорил он весело. – Вот я и приехал.

Он что-то ещё сказал Эдуарду на ухо, и оба они тихо, шкодливо захихикали, поглядывая на боковую раздвижную дверцу автобуса, из которой через секунду неспешно вышла броская, слегка потасканная, в короткой юбочке, девица с рабочей, застывшей улыбкой и пустыми глазами.

– Мы к вам, Эдуард, на уик-энд, – игриво заговорила она, направляясь к мужчинам и красиво переставляя свои ходульные ноги, которые казались ещё изящнее и длиннее из-за туфель на высоких каблуках, протыкающих землю и ненадолго застревающих в ней. Отчего вальяжной походки всё-таки не получалось.

– Геннадий обещал, что будут шашлыки и море шампанского! – подошла она к приятелям, протягивая Эдуарду руку для поцелуя.

Хозяин галантно наклонился, но в последний момент, скосив глаза на окна веранды, резко выпрямился и просто встряхнул тонкую кисть девицы своей ручищей.

– Муся, – представилась та.

– Эдуард.

– Я знаю. Мне о вас Геннадий рассказывал много хорошего, – кокетливо улыбнулась она, высвобождая изящные пальцы с длинными блестящими хищными ногтями из пухлой руки хозяина. – Какие вы, однако, с Геннадием сильные, – улыбнулась она, обернувшись теперь уже к своему дружку (нельзя, чтобы похвала её осталась незамеченной), который стоял теперь у поднятой задней дверцы машины и что-то сосредоточенно рассматривал там, не заметив улыбки Муси.

– Эдик! – послышался от крыльца дома зычный голос Татьяны. – Ты что же это гостей на улице держишь? Приглашай в дом…

– Пойдёмте, – сказал Эдуард, конкретно ни к кому не обращаясь.

Муся, «приклеив» к лицу приветливую улыбку, направилась за хозяином к крыльцу дачи на цыпочках, стараясь не увязать в земле шпильками. Отчего походке её выглядела несколько комичной.

Геннадий же, откупорив банку пива, продолжая стоять у машины, стал с жадностью поглощать его большими глотками.

Вытерев тыльной стороной ладони рот от пены, он довольно приветливо крикнул Василию с Саньком:

– Мужики! Машину пока разгрузите. Две банки пива за это – вам, – закончил он голосом, не допускающим никаких возражений, и громко икнул.

– Ломом бы тебе по башке да по твоей машине, – зло прошипел Санёк, уперев ненавистный взгляд в широкую спину гостя, который, сделав последний глоток, легко смял в своей ручище пустую металлическую банку, словно она была сделана из бумаги и, недолго думая, выбросил её за забор.

– Во, мля, жись, – обречённо заговорил Санёк. – Вот объясни ты мне, если сможешь, почему так. Как Шпейзеры, Шмайзеры и Драйзеры, так то клуб футбольный «за бугром» могут купить или на личном самолёте рассекать, а как Ванька, да Манька Иваново-Сидоровы, так только землю копать или посуду в ресторане за ними мыть. Ну почему – у одних суп жидкий, а других – жемчуг мелкий, а?

– В себе надо зло искать, в себе, – ответил Василий. – Никто в наших бедах, кроме нас самих, не виноват…

– Ну чё, пошли? – повернулся Санёк к Василию, когда гости и хозяева, картинно расцеловавшись на крыльце, скрылись за дверью.

– Иди – если хочешь, – без каких-либо особых интонаций ответил Василий, а я пока посижу, покурю на солнышке. И уже в спину уходящему Саньку крикнул: – Вот тебе и ответ на твои вопросы.

– А-аа! – только махнул тот рукой, не оборачиваясь.

Василий сел на прогретые доски и с удовольствием задымил «беломориной», а Санёк начал перетаскивать из багажника машины на открытую веранду коробки и полиэтиленовые прозрачные пятилитровые бутыли с водой. В самом конце он перенёс две большие эмалированные кастрюли, от которых даже до Василия дотянуло дразнящим запахом замоченного в уксусе, с луком, мяса для шашлыков.

Василий, невольно сглотнув слюну, скомкал докуренную папиросу и, поглядев по сторонам, сунул её в карман куртки¸ берясь за лопату.

С двумя банками пива подошёл Санёк и молча протянул одну Василию.

– Оставь себе, – отозвался тот. – Я не заработал.

Санёк, усевшись на штабель, с явным удовольствием выцедив банку пива, резко повеселел.

– Холодненькое, – блаженно проговорил он. – В специальном контейнере со льдом лежало. Во, как банка-то отпотела, – продолжал восхищаться он, разглядывая вторую банку, положив пустую рядом со штабелем. – Точно не будешь? – спросил он.

Василий не ответил, продолжая окапывать выпирающий из земли камень.

– И крепкое какое! – продолжал блаженствовать Санёк, приложившись ко второй банке. – Представляешь, ящик водки! Три упаковки пива – банок по двадцать, однако, каждая. Контейнер со льдом – тоже с пивом. Две здоровенных кастрюли с мясом! Вот это жизнь! А та-то, тёлка – Муся! Прямо конфетка! Так всю бы и съел…

Он посмотрел в раздумье на вторую, недопитую банку пива. Осторожно поставил её в траву, в тенёчке от досок, и бодро спросил:

– Ну, чё, Михалыч, с энтим каменюгой делать будем?

– По-прежнему, есть только два варианта. О первом я тебе уже говорил – окопать со всех сторон, чтобы он из стенки под собственным весом сам рухнул. Второй вариант: попытаться, пока он не на весу, расколоть его на несколько частей кувалдой. Хотя, – это вряд ли. Больно уж здоровый каменюжина, похоже. Да и ты охотку на нём уже сдёрнул. Однако кроме искр, результатов никаких не добыл…

Часа через два работы, обкопанный со всех сторон и снизу, камень под собственным весом выдавился из боковой стенки и рухнул на дно, примерно уже метровой ямы, почти наполовину закрыв её и устремив за собой часть стенки, в которой он сидел.

– Ну, чё дальше? – одышливо спросил Санёк, усаживаясь на доски и допивая вторую банку пива.

– Фу, тёплое уже, – состроил он брезгливую гримасу, продолжая пить.

На лбу его выступила крупная испарина. А рубаха, так же как и у Василия, на груди и спине потемнела от пота.

– Вытащить его как-то надо, – задумчиво проговорил Василий, глядя на почти засыпанный землёй валун. – А этих бугаев, – кивнул он в сторону дома, – просить помочь, похоже, бесполезно. У них своя работа – деньгу ковать.

– Как вытащить-то?! – делая большие глотки и словно давясь пивом, спросил Санёк.

– Землю надо вначале, какую он обрушил, выкинуть. А потом попробуем по доскам, скользом. Намочим их вон из той лужи… Я его ломом приподыму, а ты вон те, короткие толстые доски под него подсунешь. Обвяжем верёвкой и потянем по наклонной. А если сил не хватит – придётся как-то разбивать и вынимать частями. Сходи спроси у хозяина верёвку покрепче да кувалду. Не спускаться же мне за всем этим домой, – кивнул Василий в сторону дома, откуда был слышен смех, весёлые голоса и сумасшедшая, порой заглушающая все иные звуки, музыка. Казалось, люди и магнитофон соревновались, кто кого переорёт. – А впрочем, не ходи. Я спущусь домой да принесу что надо. Заодно и воды для питья принесу. Хочешь, так вместе пойдём.

– Пойдём, – неожиданно легко согласился Санёк, лицо которого было теперь задумчиво-грустным.

– Да банки пустые из-под пива забери. По пути на помойке выбросим. А то, глядишь, и чайку сгоношим. Попьём для укрепления сил – время-то к обеду.

– А я бы не чайку сейчас, а водки стакан, даже без закуски, махом заглотил. Так что-то на душе погано, как будто в клетке какой сижу и выбраться из неё нет надежды, – тусклым голосом отозвался Санёк, засовывая банки в карманы широких штанов.

– Водка, как лекарство от тоски – это последнее и притом зряшное дело… – уронил Василий, и они начали спускаться к его дому, стоящему в начале распадка, недалеко от Байкала, откуда и брала своё начало недлинная, но крутая улица Горная.

Пока на допотопной электроплитке грелась вода, Василий сходил в сарай за верёвкой и здоровенной, тяжёлой кувалдой. И то и другое оставил на крыльце.

– Верёвка у меня добрая, крепкая, из настоящей пеньки, поэтому не тянется, как резина. Не то что нынешние, синтетические. Может и крепкие, но скользкие и тянучие, – вернувшись в дом, счёл он нужным «отчитаться» перед Саньком за своё немалое по времени отсутствие. – Правда, едва нашёл её, заразу. Забыл уж, куда положил. А в сарае всякого хламу поднакопилось – всё руки не доходят разобрать. Может, половину всех этих «необходимых» вещей и выбросить уже пора… Раньше-то, когда коровку держал, – снова вспомнил он о верёвке, – зароды ею увязывал при вывозке стогов с покоса в сарай, под крышу. Да вот года три уж, однако, – словно извиняясь за своё безделье, будто даже винясь, проговорил Василий, – не держу никакой живности, кроме лодыря-кота, у которого любимое занятие одно – спать на тёплой печи. Впрочем, как и у многих из нонешней (он почему-то специально сказал это слово так, как говорила его бабушка, на старинный манер) молодёжи. Так что чё кота-то за лень винить… Он у меня и за кошками-то по весне не носится. Видать, всё отморозил, что для этого дела требуется. Я ведь его подобрал под забором, котёнком ещё. А ночи уже осенние, морозные были. Видать, кто-то выбросил. Как не околел – удивительно…

Санёк, казалось, совсем не слушал Василия. Видно, неинтересны ему были все эти зряшные разговоры. Однако, как только Василий замолчал, он серьёзно спросил:

– Сам-то чего без жены живёшь? Мужик ты видный, крепкий. Не пьющий к тому же. Любая баба за тебя уцепится. И, небось, не отморожено ничего, как у твоего кота.

Спрашивая обо всём этом, он не без удивления рассматривал обстановку дома. Вернее, почти полное её отсутствие.

– А эта красавица кем тебе приходится? – спросил он вновь, не дождавшись ответа, внимательно разглядывая фотографию в простой самодельной рамочке, висящую на голой стене. – Родня какая, что ли?

– Жена, – как показалось Саньку, не совсем охотно ответил Василий. – Я ведь был женат, по молодости… Да забрал Господь быстро мою половину… Намиловаться даже как следует за три вместе прожитых года так и не успели. Царствие ей небесное, – глубоко вздохнул Василий. – А после неё на других и смотреть не мог долгое время. Больно уж славная она у меня была. Добрая очень. Даже когда уже сильно болела, всё не о себе, а обо мне печаловалась. «После года, – говорит, – женись, Василий, на какой-нибудь хорошей женщине, чтоб берегла тебя да любила. Нельзя человеку быть одному. Озвереть может. А там, глядишь, и детки пойдут – то-то славно! Это я тебе такая неплодная досталась. Уж прости меня…» И заплачет так тихо, неслышно. Сильно переживала, что родить не могла. Для настоящей-то бабы это горе большое…

На выцветшем от времени бледно-голубом эмалированном вместительном чайнике из-за закипевшей в нём воды часто запрыгала крышка, издавая весёлые звонкие звуки.

Василий заварил в просушенном керамическом заварнике чай. Достал из погреба молоко и варенье…

– Беру вот у соседки. Не могу чай без молочка пить, – словно извиняясь за что-то, пояснил он Саньку.

Из висящего на стене шкафчика извлёк две чашки и полбулки хлеба.

– Небогато живёшь, – раздумчиво сказал Санёк, присаживаясь на самодельную лавку к самодельному же столу, покрытому клеёнкой с поблекшими квадратиками плохо угадываемого теперь цвета. – Ни холодильника, ни телевизора нет. Ты не старовер, случаем?

– Не старовер, – отозвался Василий, разливая по чистым чашкам крепкий душистый чай. И добавил: – Необходимое есть, а лишнего не надо. Одна обуза от лишнего и маета.

– А деньги тогда куда деваешь? В матрас, что ли, складываешь? Ведь ты всю жизнь, почитай, колодцы роешь. А колодезники всегда ценились. И деньгу неплохую всегда зашибали.

– На колодцах, брат, шибко не разживёшься, – с удовольствием отхлёбывая обжигающий чай, ответил Василий. – Колодцы ведь не каждый день роют. В иной год один-два только и сработаешь. Да хорошо ещё, если на жилу, не глубоко залегающую, попадёшь. А то и сухой колодец бывает. И силы, и материал – всё только впустую израсходуешь. Грунты тоже разные бывают. Не дай бог глина – замаешься её кидать. От лопаты не отстаёт, словно приклеенная. Ко всему цепляется: к одежде, сапогам…

Помолчали, попивая чаёк и думая каждый о своём.

Василий о том, какой после плитняка пойдёт грунт? А Санёк припомнил вдруг самое славное времечко – свою службу на Тихоокеанском флоте. И, не удержавшись, заговорил:

– Я вот по океану на сторожевом корабле ходил. И как-то среди его кажущейся бесконечности однажды нечаянно понял, как, в сущности, мала Земля. Ведь рукой подать от Владика до Японии той же, такой далёкой вроде бы, такой загадочной, необычайной. Два дневных перехода, и уже всё другое. Другая страна, люди, дороги, дома – жизнь. Всё чистенькое, аккуратное, игрушечное какое-то… А ведь никаких ресурсов у них нет. Всё от других берут. А живут как! Ни чета нам. Вечно по колено в навозе топчущимся. Эх, укатить бы куда-нибудь подальше: и из посёлка постылого этого, и из страны этой грёбаной, за моря-океаны… – мечтательно произнёс Санёк и тут же сам себя осадил: – Да вот только вопрос: кому мы там нужны такие, за морями-океанами? Никому и нигде не нужны, – сам себе и ответил. – Вот заковыка-то основная в чём. Червоточина в нас, что ли, какая? Не можем мы научиться как следует жить, чтобы брать от жизни сполна, не мучаясь ею, а наслаждаясь…

– Если всё время только брать, ничего не отдавая, – зачичеревеешь, заскорузнешь и интерес к жизни потеряешь. Да и жизнь саму будешь воспринимать как игрушечную, – решил поделиться своими раздумьями Василий. – Это как колодец. Если из него воду часто берут – она в нём чистая, светлая, не застойная. А перестань из него черпать – протухнет, загниёт вроде. Вот как Америка, которая со всего мира хапает – всё нажраться не может. И сама от этого вся будто чириями покрылась. Пока ещё на незаметных местах. Но самими-то – умными американцами уже ощущаемых. Так же, наверное, и с некогда могучей Римской империей произошло, когда хватательный инстинкт над всеми остальными возобладал. И она всё ширилась, ширилась до необъятных пределов, пока не лопнула, как мыльный пузырь, потому как стержня, скрепы основной, для государства нужной, идеи там какой или чего ещё у неё уже не было. А просто жить для набивания брюха – любому скучно становится. И в державе нашей печаль основная, я думаю, в том, что дела настоящего у большинства людей нет. А без дела стоящего – человек, как перекати-поле, туда-сюда мотается, а места приткнуться себе не находит. А дело, если его хорошо, честно делаешь, приносит отдачу и радость не только тебе одному, но и другим. И так получается, что чем больше отдаёшь – тем больше сам имеешь. Как бы добро и доброту преумножаешь, сеешь вроде, в этом мире…

Санёк молчал. И после некоторого раздумья Василий продолжил, в перерывах неспеша прихлёбывая уже изрядно подостывший чай и почему-то испытывая жалость к Саньку, как к сыну, вдруг потерявшему себя.

– Опять же если с колодцем сравнение брать. В глубоком колодце и днём звёзды светятся. Так и душа человеческая, чем глубже она – тем больше в ней света. Хотя, казалось бы, вглубь – это ведь совсем в другую сторону от высоты! Ан нет, почти одно и то же получается. Я вот в детстве мечтал: если такой глубокий колодец вырыть, чтоб всю землю проткнул. Он ведь всё равно где-то наружу выйдет: в Африке, Америке ли, и снова в небо глядеться станет. И снова звёзды в нём отражаться будут. Другие только. Южный Крест, например… Значит, глубина после какого-то предела в высоту превращается. Как царевна-лягушка в сказке, вывернувшись, превращается из лягухи в прекрасную царевну…

– Да слова всё это, Михалыч. Красивые слова – не более того, – задумчиво проговорил Санёк. – Пошли вон лучше колодец рыть. Это вот реалии. А то заболтались мы тут с тобой на отвлечённые темы. – И, уже вставая из-за стола и вновь оглядев скудную обстановку дома, не утерпел, добавил: – Сам-то ты что-то не много добра поимел, хотя сделать его, наверное, немало успел.

– А мне много и не надо, вот в чём вопрос, – спокойно ответил Василий, тоже поднимаясь из-за стола.

Как ни старались Василий с Саньком, как ни тужились, – вытянуть каменюгу не смогли…

Верёвка опасно вытягивалась. И казалось, что она вот-вот лопнет, как перетянутая струна. Обмотанный же ею, при помощи лома, крест-накрест, камень едва шевелился, но скользить по наклонным доскам вверх никак не хотел.

– Не вытянем мы его, – смахивая рукой пот, с безнадёгой в голосе сказал Санёк, когда они уселись на штабель передохнуть. – Ещё бы одного мужика – может, и вытащили бы.

– Мужики, особенно настоящие, – сейчас большая редкость. В иных местах при видимом мужском разнообразии ни одного мужика порою можешь не сыскать. Так, нечто среднее, в штанах, – задумчиво проговорил Василий и закурил.

Сквозь летучий дымок папиросы он увидел, как от веранды к ним нетвёрдою походкой и не по прямой, а плавными зигзагами движется здоровяк Геннадий. В одной руке он держал полупустую бутылку водки, в другой – шампур с несколькими, оставшимися на нем, кусками мяса.

– Ну, чё, мужики, будет вода? – задорно, как юный пионер, спросил он, подойдя к ним.

– Кто его знает, – ответил Василий. – Если за плитняком песочек пойдёт, может и будет. Хотя бы верховодка…

– Вы это, братцы, в натуре, воды Эдику добудьте. А то его Танька совсем заест… Угоститесь? – без плавного перехода спросил он, кивнув на бутылку.

– Да нам бы сначала каменюгу вытянуть, – заговорил Санёк, – а то он дальше копать мешает. Всё перегородил.

– Так чё сидим – не тащим! – с прежним задором воскликнул Геннадий и громко икнул. – Раз, два, взялись!

– Да мы уже пробовали – не получилось. Ещё б одного мужика. Втроём, глядишь, и осилили бы, – отозвался Санёк, с завистью глядя на могучие бицепсы Геннадия, который от слов Санька вдруг весело и громко заржал.

– Это, ну, как в анекдоте, когда баба ночью, слышь ты, мужу говорит, потянувшись так сладенько: «Эх, мужика бы сейчас…» А тот ей, недовольно: «Где ж я тебе, дура, в три часа ночи мужика найду!»

Он снова захохотал. Потом посмотрел на часы и сказал:

– О! Три часа. Где ж я вам мужика найду. Сами шукайте.

– Может подсобишь малость? Вон у тебя «банки» какие накачанные! – льстивым голосом проговорил Санёк, указывая глазами на могучие мышцы Геннадия. – Втроём-то мы б его – махом!

Геннадий с удивлением посмотрел на свои руки, потом на камень, словно намереваясь выкинуть его из ямы, как простой голыш. Чувствовалось, что внутри его идёт мыслительная, трудная работа.

– Накачанные, говоришь. Это точно, – изрёк он наконец. – Но не могу, мужики, из прынцыпа. От работы – кони дохнут, – снова гоготнул он. – А в жизни как? Один платит – другой работает. Я – из тех, кто платит и заказывает музыку. На-ка лучше водочки накати для подкрепления сил.

Он поставил бутылку на низкий штабель досок, при этом на какое-то время утратив равновесие, отчего чуть не клюнул носом землю. Вернув равновесие, достал из кармана пластиковый стакан и, налив в него водки, передал Саньку.

Тот, давясь и как-то некрасиво морщась, поспешными глотками, отчего его острый кадык заходил ходуном, выпил наполненный до краёв «стакан».

– Во, молодец! Наш человек! – похлопал его по плечу Геннадий. – Закуси!

Он снял с шампура кусок мяса и своими толстыми пальцами чуть ли не засунул его в рот Саньку. И когда тот поспешно, не разжёвывая мясо, проглотил кусок, повернулся к Василию.

– Держи, – протянул он ему наполненный также до краёв пластиковый стакан.

– Я не буду.

– Закодированный, что ли?! – изумился Геннадий.

– Да вроде того, – неохотно ответил Василий.

– Непьющий он, – с удовольствием жуя мясо с переданного ему шампура, пояснил вмиг повеселевший Санёк.

– Во чудеса! – искренне удивился Геннадий. – А я думал, таких не бывает. – Он поставил «стакан» на штабель. – Ну вы тут, в общем, сами разбирайтесь… – повернулся и, недоумённо покачивая головой, пошёл к дому.

После множественных усилий камень всё-таки удалось расколоть и вытащить частями. Однако тут приключилась другая напасть. После плитняка, почти сразу, пошла глина.

– Значит, верхнего водоносного слоя здесь нет, – невесело определил Василий. – Ладно, на сегодня хватит. Завтра – отдыхай, воскресенье. А в понедельник – приходи ко мне часов в девять утра. Вместе сюда потопаем.

– Что-то тихо у них, – кивнул в сторону дома Санёк и взял со штабеля пластиковый стакан. Осторожно, стараясь не расплескать водку, поднёс ко рту. – Не пропадать же добру, – заметив неодобрительный взгляд Василия, сказал он и залпом выпил, вытерев губы рукавом.

– Кувалду, лом и верёвку надо забрать с собой, – сказал Василий, видя, как Санёк пристраивает их под штабель. – Они нам здесь больше не понадобятся. Так что оставляем только лопаты. Да надо будет верёвку потоньше принести и ведро. Метров с двух грунт ведром вынимать начнём…

– Эх, сейчас бы парочку шашлыков, да с холодной водочкой, – будто и не слушая Василия, размечтался Санёк, снова быстро охмелевший…

Глина поддавалась медленно. Но всё равно за понедельник и вторник удалось углубиться более чем на три метра…

Грунт «вычерпывали» по очереди. Один – внизу нагружает, другой ведром вытягивает наверх.

Стоять внизу, даже в солнечный августовский день, было тоскливо и холодновато. А четырёхугольник синего неба высоко над головой выглядел далёким и каким-то нереальным.

«Как в могиле», – подумал Василий и зябко поёжился.

– Санёк! – крикнул он, задрав голову и слыша, как тот выскребывает из ведра прилипшую к стенкам глину. – Скидывай лестницу. Меняемся.

Наверху он остановил напарника, намеревавшегося сразу же вместо него спуститься на дно ямы.

– Погоди. Малость передохнём, – сказал Василий и, усевшись прямо на сухую траву, с удовольствием распрямил спину и плечи. А потом и вовсе улёгся на тёплую землю, задумчиво глядя на каравеллы белых облаков, плывущие в небе по своим, ведомым только им, путям и надобностям.

– Ты чё это, Михалыч? – присаживаясь рядом и грызя травинку, озаботился Санёк. – Вроде как работать не хочешь – не похоже на тебя.

– Да нет, Санёк, работу я, полезную, почти любую, люблю. Хоть и тяжела она бывает порой непомерно. А вот бесполезный труд – точно, не уважаю. А здесь мы с тобой зряшную работу делаем. Не будет здесь воды… Ты замечал когда-нибудь, какой глубины по этой пади все колодцы?

– Какой?

– Не больше трёх метров. А мы с тобой уже больше нарыли. И – всё глина. А в глине воды не бывает. Она её не пропускает. Значит, мимо водоноса проскочили… Между пластами глины могут быть обширные линзы воды и – даже водоносы. Но какой этот пласт толщины, одному Создателю ведомо. Может и восемь, и пятнадцать метров быть. Лопатой такой слой не проткнёшь. Здесь буровая установка нужна… Правда, после плитняка был песочек – сантиметров пять, не более. Может, по весне в нём водонос и продавится…

– А нам-то что?! – встрял Санёк. – Есть вода, нету – не наша забота. Мы три с половиной метра прошли – три с половиной тыщи нам отслюнявь. А до вечера, глядишь, и до четырёх доковыряемся…

– Доковыряемся, – задумчиво подтвердил Василий. – Но ведь хозяин нам за колодец обещал заплатить, а не за яму компостную…

Двигаться ему не хотелось, и он по-прежнему продолжал глядеть в синее бездонное небо, вспомнив очередную «присказку из прежней жизни» бабы Ксении, рассказывающей ему, мальцу, перед сном, различные истории.

«В старину у колодцев собирались бабы да девки. И давай судачить, секретами своими делиться. И невдомёк им, дурёхам, что сказанные слова надолго сохраняются в колодце. А ведьмы и колдуны этим пользовались – при помощи заговоров могли извлекать из колодцев бабьи тайны себе на пользу. И кому присушку потом любовную сделают, чтоб с любимым разлучить, а к нелюбимому присушить… Кому ещё чего… Спи-ка ты лучше, внучок. Отдыхай. Набегался за день-то, чай. У ребятишек он ведь день дли-ии-нный, не то что у нас, у стариков. Раз, и промелькнул…»

Василий мотнул головой, стряхивая с себя и в самом деле сморивший его мгновенный сон. Встал.

– Ладно, полезай, Санёк, в яму. До четырёх метров копаем, а там, всяко разно, сруб надо ставить, чтобы стенки не завалило. – И уже вниз крикнул: – У меня бабка говорила: колодцы – это глаза земли, равно как болотца и озёра. Поэтому – ни плюнуть, ни какой мусор бросить в них нельзя. Грех. А у нас с тобой «глаз» получается как бы с бельмом от рождения.

Санёк промолчал. А Василий, вытащив наружу лестницу, опустил ему ведро.

«Хорошо ещё, что дождя нет, а то бы напурхались мы с этой глиной до отрыжки», – подумал он, садясь на доски.

– Готово! – крикнул снизу Санёк. И Василий, подойдя к яме, с трудом потянул вверх тяжёлое, наполненное красноватой глиной ведро…

Не раз потом ругал себя Василий, что «накаркал» непогодину. «Слово, оно ведь тоже материально, как та же трава, деревья, облака. Не надо было даже думать о непогоде …»

Ночью, со вторника на среду, с громами и молниями ударила внезапно игривая летняя гроза, перешедшая к утру из ливня в затяжной нудный дождь, с небольшими перерывами не прекращающийся почти два дня.

Когда в пятницу разъяснело, они с Саньком пришли к «колодцу» и увидели, что он более чем до половины заполнен мутной водой.

– Как теперь копать-то? – растерялся Санёк.

– Вычерпать воду сначала надо. Но самое плохое, что стенки завалило. Вишь, как оползли местами. Думаю, что метра полтора, никак не меньше, глины нам поднавалило…

Вычерпав по очереди воду, которой оказалось больше двухсот вёдер, спустили вниз лестницу. Она тут же увязла в жидкой грязи до второй от низа ступени. Спустившись вниз, попробовали, «зачерпывая» ведром, устранить последствия оползня. Ведро засасывалось в глину и с трудом выдиралось из неё, а потом, наверху, не хотело от неё освобождаться. «Черпать» глину, стоя на ступеньке, тоже было неудобно. Тем более, глина будто липла ко всему.

С делами этими провозились почти до вечера, раскопав вновь сантиметров шестьдесят, не больше.

На сапогах, на ведре, на верёвке, на черенке лопаты, одежде – всюду был толстый липкий слой глины…

Едва выдернув из засосавшей её глины лестницу, потратив на это немало сил, тяжело дыша, сели передохнуть. В это время в аккурат подъехали хозяева дачи, которых не видели с прошлой субботы.

Они «загнали» свой сверкающий на солнце красный вездеход во двор и подошли к Василию с Саньком.

– Ну, как дела? – лениво спросил хозяин.

– Хреново, – ответил Санёк. – Стенки вот от дождя зоплыли. По второму разу теперь копаем.

Хозяйка брезгливо заглянула в яму и направилась к дому.

– Ну-ну, – неопределённо промычал Эдуард, переваривая информацию, и, больше ничего не говоря, последовал за хозяйкой, догнав её.

– Славных ты работничков нашёл! – нарочито громко проговорила она, шагая рядом с супругом тяжеловесной поступью боевого слона. За неделю и трёх метров не прокопали! Пили небось всё время. Совсем обленился народ! Даже за хорошие деньги работать не хотят.

Всё это было сказано, конечно же, не для супруга, а для них, понял Василий.

– Вот курва! – не выдержал Санёк, счищая щепкой с сапог здоровенные и тяжёлые, как гири, комья глины. – Её бы сюда, в эту ямищу, в эту грязищу – по-другому б запела!

Через какое-то время к ним, по-видимому, уже «накачанный» до белого каления супругой, вновь подошёл Эдуард и, с неприязнью глядя на расползающуюся красноватым тестом глину, изрядной кучей лежащую у забора, примерно в метре от роющегося колодца, спросил:

– Ну чё, вода-то когда будет?! Или вечно здесь копаться намерены, как детишки в песочнице?!

– Сруб сначала ставить надо, – охладил его пыл Василий, – чтобы стенки не заваливало. И осаживать его потом потихонечку, подрываясь снизу… Хотя воды, – он сделал паузу и потом уж нехотя договорил, – здесь, похоже, не будет.

– А зачем тогда сруб делать? Чтоб стройматериал зря извести?

– Кто его знает, – уклончиво ответил Василий. – Глядишь, если слой глины не мощный, можа и на водную линзу наткнёмся. А может и верховодка по весне где проклюнется. В любом случае, без сруба дальше рыть нельзя. Вот как очистим всё, что навалило, начнём ставить. Тем более что в данном случае и наши, и ваши планы ведь совпадают. И вы, и мы хотим добыть воды.

– Делайте, как знаете, – махнул рукой хозяин и вялой походкой побрёл к дому. Однако, подходя к крыльцу веранды, приосанился и на ступеньки вошёл уже уверенной походкой твёрдо стоящего на земле человека, знающего своё место в этом мире и готовый любому, если понадобится, показать «Кузькину мать»!

Весь следующий день ушёл на делание сруба. Не ладил никогда их Василий из досок, хоть и толстых. Поэтому с его конструкцией (чтоб доски впоследствии грунтом не выдавливало внутрь) пришлось помороковать…

Потом уже, в наполовину сработанном и спущенном срубе, стали пытаться углублять колодец, осаживая сруб то с одной, то с другой стороны и наращивать его по ходу копки.

Работа была бы адова, пожалуй, даже для Геракла. Развернуться сложно. Пространство из-за сруба уменьшилось. Черенок лопаты то и дело упирается в доски и зацепить грунт невозможно. Пришлось отпилить черенок лопаты почти до половины.

Подкапывая этим обрезком под срубом, Василий всё время опасался: не придавило бы всей его тяжестью ногу или руку.

Руку – потому что, зачастую, куски всё ещё мокрой глины приходилось выбирать из-под досок руками. Не хотели цепляться они на лопату. А если и цеплялись, то не желали потом скатываться в ведро, словно пристыв к металлу лопаты. Ноги же то и дело или увязали в глине до половины голенищ сапог, или скользили к краю сруба.

«Если прихватит – хрен выберешься, как в капкане будешь сидеть… – холодея от ужаса, думал Василий, стараясь отогнать эти мрачные мысли. – Этакую махину только краном теперь приподнять можно…»

Когда же его сменял Санёк, он каждый раз назойливо повторял ему:

– Ты там только аккуратно, смотри. Следи, чтоб сруб внезапно не осел.

– Да говорил же уже! – огрызался Санёк, с неохотой спускаясь вниз.

На сей раз работали даже в воскресенье, достигнув наконец четырёхметровой отметки и дорастив сруб до верха.

Рыть дальше, Василий понял это окончательно, не имело никакого смысла. Только жилы зря рвать да силы гробить.

Перед отъездом в город к колодцу ещё раз соизволил приблизиться хозяин. Он заглянул в сруб. Гукнул в его гулкую глубину и, повернувшись к Василию, произнёс: «Ну чё?» Набор слов у него был явно невелик. Эллочка Людоедочка из романа Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» со своим словарным запасом в тридцать слов была, по сравнению с ним, просто-таки лингвистом высшей пробы.

– Если верховодка весной не пробьёт – можно попробовать пробурить ещё метра три-четыре… Камней в глине не бывает, так что бур легко пойдет… Можно ещё засыпать дно – примерно на полметра, – и за боковинами сруба – всё свободное пространство – гравием. Тогда дождевая вода будет, стекая по стенкам, очищаться и, проходя через гравий на дне, собираться в срубе. Такую воду можно использовать для хозяйственных нужд: стирки, бани, там.

– А сколько нужно гравия? – спросил Эдуард.

– Машины, наверное, хватит, – подумав, ответил Василий. – Желательно ещё и песком потом засыпать всё пространство между камнями. Гравий можно и на вашем вездеходе повозить с реки помаленьку.

– На джипе, – поправил его Эдуард.

– Ну, джипе, чтоб затрат лишних не было…

– Я подумаю, – пообещал хозяин. – Делайте крышку. Во вторник я приеду – привезу замок и петли. На месте всё и решим… Сколько нарыли?

– Четыре метра, – опередил Василия Санёк. – А точнее, почти два раза по четыре, если расчистку от завалившихся от дождя стенок считать…

– Денег хотелось нестерпимо, – с ухмылкой взглянул на него Эдуард и, закончив своим обычным «ну-ну…», как-то косолапо загребая длинными острыми носами туфель, пошёл к машине.

Войдя во двор дома, Василий почувствовал в руках и ногах непривычную слабенькую дрожь. Так бывало у него иногда после тяжёлой, почти превышающей человеческие силы, работы.

«Что это я, – подивился он, – совсем, что ли, ослабел?» А в сумерках сарая, у верстака, где он обычно оставлял инструмент, его вдруг сильно, до какой-то колотьбы, идущей изнутри, зазнобило.

«Никак продрог шибко в этой глиняной кишке, – с неприязнью подумал он о вырытом ими сухом колодце. – Печь надо истопить да прогреться как следует. В доме-то, наверное, как и здесь, в сарае, сыро и сумеречно. Да и вечер совсем не летний, холодный. Того и гляди на гольцах снег упадёт. А ведь август ещё не кончился… И поесть надо как следует – силы подкрепить», – словно уговаривал себя Василий, выходя из сарая с охапкой дров и чувствуя, что никакого аппетита к еде у него нет.

Дома от затопил печь. Поставил на неё подогреть чайник с кипячёной водой и заварник с утренним чаем. Лень было ополаскивать его и заваривать новый. Открыв погреб и перегнувшись в него с пола, достал с полки завёрнутый в тряпицу кусок сала и банку солёных огурцов. Из шкафчика, висящего на стене, вынул полбуханки чёрного хлеба, лежащего в прозрачном полиэтиленовом пакете. Лениво, вернее – как-то обморочно, будто сквозь зыбкий сон, отрезал несколько кусков хлеба и кусочков пять сала. Порезал на тарелке извлечённый из банки ядрёный огурец.

Без охоты, через силу съел небольшой кусок хлеба с салом и кружком репчатого лука.

«Жаль, водки нет. Сейчас бы выпил стопарик для сугреву. Может, в ларёк сходить?.. Да ладно, чаю попью. Согрелся уж, небось…»

И тут он вспомнил, что со Дня Победы (в победный год Василий и родился и праздник этот славный уважал) у него в шкалике, кажется, осталось немного водки. И точно, за мало используемой посудой и пакетом с мукой он обнаружил недопитый с 9 мая шкалик, закрытый газетной затычкой.

То ли от газеты, то ли от чего ещё водка в бутылочке посерела, посвинцовела вроде.

Василий с опаской понюхал её, а потом, налив стопку, опрокинул её одним махом, словно говоря себе: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать!»

После выпитой водки ему стало вроде бы полегче и даже захотелось есть. Внутри него что-то потеплело и повеселело. Он положил на кусок хлеба сало и лук, долил остатки «свинцовой» водки в стопку и на минуту задумался… От кого-то он слышал, что шрифт для печатания газет делают из свинца, и знал, что в Слюдянской типографии, к чьему ведомству относился и их, самый дальний в районе, посёлок, «районку» до сих пор выпускают на старинных типографских станках…

Ещё немного поразмыслив, он вылил водку обратно в шкалик.

«Хорошего помаленьку. Оставлю до следующего раза, – мысленно объяснил он свои действия. И тут же вдогон с грустью подумал: – А будет ли он – следующий раз? Его ведь может и не быть».

Без охоты он откусил от изготовленного им бутерброда, – аппетит снова пропал, – но, почувствовав поднимающуюся откуда-то изнутри тошноту, прекратил есть.

Нарезанные им и несъеденные куски сала он снова завернул в полотняную тряпичку, вместе с общим шматком, и в алюминиевой кастрюльке с крышкой, встав на колени, опустил обратно в погреб. Банку с огурцами опустил туда же, на полочку, чувствуя во всём теле тяжесть и ломоту. Нарезанные солёные огурцы переложил из блюдца в эмалированную чашку и, прикрыв разделочной доской, на которой резал хлеб, поставил на пол в северный угол дома. «Ничё им тут не сделается».

От печи в доме заметно потеплело, но озноб, тем не менее, Василия не покидал.

Выпив чашку горячего чая с малиновым вареньем, Василий, продолжая мёрзнуть, всё-таки заставил себя раздеться до трусов и майки.

Забрался под старое ватное одеяло, надеясь согреться хотя бы под ним.

Он ненадолго забылся. И ему снова привиделась любимая бабушка Ксения.

Вот они с ней идут куда-то по пыльной дороге, к далёкому хутору, на Украине.

Бабушка ведёт внука – показать родне.

Пыль приятно греет босые ступни Васи. Солнце жарит вовсю и стоит над самой головой. Оттого и говорить, и шагать лень.

У дорожного колодца, с деревянным католическим крестом возле него, они останавливаются и с наслаждением пьют холодную воду.

Колодец непривычный: не такой, какие делают в Сибири, круглый и не деревянный, а выложенный камнями, скреплёнными гладким, почти белым раствором.

– Баба, а почему вода в колодце холодная? Ведь такая жара.

– Колодец глубокий, внучек.

– А правда, что в глубоком колодце даже днём можно увидеть звёзды? – спрашивает он, глядя, как она крестится, стоя спиной к нему у иконы Богородицы, вделанной в какое-то углубление.

– Правда, – оборачивается она к нему, ласково улыбаясь. – В жизни порой самое необычайное – правда. А самое обычное – ложь. Например, многие ложно живут, потому что это привычно – как у всех. И менять ничего не надо. Так что о правде даже и не вспоминают, тревог лишних не хотят… Ну, поднимайся, пойдём. Нам надо засветло до хутора дойти…

Василий среди ночи открыл глаза и, переживая только что увиденное, подумал: будто в другой какой жизни и не со мною всё это было. Извилистая эта дорога, босоногий светловолосый мальчик. Стройная, прямая, с косой-короной вокруг головы, баба Ксения в украинской, с узором вокруг ворота и на груди, сорочке…

Его взгляд упал на освещённую лунным светом старинную, потемневшую от времени, икону Николая Угодника, единственную, оставшуюся от бабушки, в красном углу.

«Куда остальные-то подевались?! – силился вспомнить Василий и не мог. – Много ж их было, икон-то…»

Глаза святого казались живыми, выражающими сочувствие к человеческому страданию и словно светящимися изнутри.

– Да, вот, – пожаловался ему Василий, – так прихватило, что видно уж не отбрехаться, не отшутиться…

Он сложил заскорузлые, ещё совсем недавно такие крепкие пальцы в щепоть, но почему-то не перекрестился, передумал. Может быть, от того, что не умел этого делать естественно, как баба Ксения. Попытался вспомнить не раз слышанные утрами, сквозь сон, ещё затемно – зимой или в жидком рассвете – летом (бабушка всегда вставала очень рано) её молитвы, произносимые, чтобы не разбудить внука, шепотом: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный – помилуй нас… Святый угодниче Божий Николае, моли Бога о нас…»

Вспоминались только обрывки молитв, как отголоски чего-то, навсегда ушедшего… И свечение, той, далекой лампадки из детства, у икон представилось ему теперь маленькой красной звёздочкой, упавшей с неба.

Утром в дверь настойчиво постучали.

Василий попытался встать, но не смог.

– Михалыч, дома?! – услышал он бодрый голос Санька.

– Заходи. Не заперто, – едва слышно, с трудом отозвался Василий и сам поразился тихости своего, едва прошелестевшего, как палый лист, голоса. Словно истончился он вдруг до невозможности.

Вошёл Санёк. И несмело и уже не так бодро, как из-за двери, спросил:

– Ты чего это, Михалыч, дрыхнешь-то до десяти часов? Давай, подымайся, нам ведь идти надо.

– Куда?

– Ну, ты, блин, даёшь! Вторник сёдня. Хозяин прикатит – деньгу отстегнёт! Ты чё, с перепою, что ли?..

Василий отрицательно покачал головой, отчего в ней образовалось тошнотворное гудение.

Говорить ему было трудно, и он про себя подумал: «Это я, значит, с воскресенья пластом лежу…»

Собрав куда-то всё время старающиеся убежать, как вода из дырявого ведра, силы, сказал:

– Ты вот что, Санёк, один сходи. Расхворался я что-то не на шутку – не подымусь. А потом придёшь – затопи печь, пожалуйста. Да коту-лодырю чего-нибудь дай поесть. Там, в сенцах, на полочке крынка с молоком. Налей ему в блюдце, оно у печки стоит.

От такой пространной речи силы окончательно оставили Василия, и он беспомощно уронил голову на подушку.

– Может, фельдшерицу позвать? – забеспокоился Санёк. – Вон осунулся-то как, – проговорил он, подойдя к кровати.

– Не надо. Отлежусь, – успокоил Санька, совершенно, впрочем, не веря своим же словам и чувствуя, как на разговоры у него катастрофически расходуются последние силы.

Налив проворно подбежавшему к миске коту молока, Санёк ушёл.

Через некоторое время: прошло несколько минут, час или полдня, – Василий теперь не смог бы определить этого точно, словно потеряв некоторую невидимую связь со временем, – вернулся Санёк. Чувствовалось, что он был зол.

Сходив в сарай за дровами, стал молча растапливать печь. Вид у него был угрюмый и недовольный – это чувствовалось сразу: и по его резким движениям, и по тому, как он мерил шагами комнату.

– Во, дожили! – разлепил он наконец уста. – Погода и та над нами куражится! Печь топим! Только сентябрь наступил, а того и гляди снег упадёт…

– Да, что-то подмораживает меня, Санёк, – извиняющимся тоном отозвался из своего угла Василий, ощущая теперь своё нутро, как нечто холодное, глыбообразное, почти целиком состоящее изо льда. Но не прозрачного, светлого, а какого-то грязновато-серого, внутри которого едва просвечивает, теплится ещё что-то величиною не больше маленького яблока, не дающее льду сомкнуться окончательно. И этот живой, тёплый, чем-то похожий на желтого цыплёнка, комочек находится у него за пупком, в области живота.

– Может, кровать к печке передвинуть? – помягчел Санёк.

– Ты меня, Саня, лучше к окошку, что на Байкал смотрит, перебазируй, если сможешь, – после некоторого раздумья попросил Василий. – Встать-то я щас сам вряд ли смогу.

– Чё, совсем худо тебе, Михалыч? – с искренним участием спросил Санёк.

– Хуже не бывает, – ответил Василий и хотел махнуть рукой, но она лишь беспомощно свисла с кровати, точно плеть.

– Давай я махом до фельдшерицы сбегаю. – В голосе напарника прозвучала неподдельная тревога. – А то окочуришься тут у меня на руках, не дай бог. Что тогда делать? А она, глядишь, лекарств каких даст – может, полегчает.

– Лекарств, Санёк, от старости да от смерти ещё не придумано – вот в чём беда. И коль время пришло окочуриться, никуда от этого не деться. Так что не печалуйся шибко-то. Пожил я, хватит… Передвинь меня к окошку – хочу горами на той стороне Байкала полюбоваться. Какие синие они да прозрачные… Люблю горы. Есть в них и гордость нездешняя какая-то, и величие. А вот сам, смешно сказать, ни разу в горах-то и не был. И теперь уж навряд побываю…

Присутствие человека, волнующего за него, будто бы прибавило Василию сил. Он, уже не останавливаясь, мог говорить целыми предложениями. И вдохновлённый этим, снова обратился к Саньку, копошившемуся у печки:

– Ты меня щас, наверное, вместе с кроватью сможешь передвинуть. Чувствую, полегчал я шибко.

– Сейчас, только чаёк заварю – вода уж закипает. Может, в магазин за пряниками сбегать, подкрепить тебя? Или соку какого, яблок купить?

– Не надо, Саня, не волнуйся. Спасибо тебе… Вот чайку свежего с молочком да с мёдом, – у меня там, в подполье, банка с мёдом донниковым стоит, – попью с удовольствием. Может, белого хлебца кусочек с маслом съем.

Видно, от разливающегося по дому тепла Василий почувствовал, что и у него внутри вроде потеплело. Он даже попытался приподняться на кровати, и ему это удалось

– Саня, – позвал он, чувствуя, что долго в таком положении не продержится, – помоги мне на стул перебраться. А ты в это время кровать к окну придвинь.

Пока Василий, держась двумя руками за стул, чтобы не потерять равновесия от головокружения, сидел в углу, Санёк перетащил к окну кровать. Сопроводил, почти перенёс Василия до неё. Уложил поудобнее. Подоткнул, чтоб нигде не поддувало, одеяло. И только после этого отошёл к печи, к напревающему на ней заварнику.

– А ты что в магазин-то собирался, деньги, что ли, получил? – слегка повеселевшим голосом спросил Василий.

– Получил, – несколько устало, словно одна лишь безнадёга маячила у него впереди, ответил Санёк. – Полный, можно сказать, расчёт поимел. Аж две тыщи на двоих. Причём не сам хозяин выдал, а халду свою ко мне выслал. Эта гиппопотамша мне деньги и вручила. Да ещё с презрением каким! Будто последнее у них забираю. Вот, эти две бумажки – по тысяче рублей, за которые мы с тобой как негры горбатились. Заработок – чуть больше десятки в день получается, не плохо?.. Я сначала-то не понял, что это всё. Говорю ей: ты, мол, болеешь и она мне может твои деньги тоже отдать. Дескать, отнесу, не пропью по дороге. А она с улыбочкой, гадкой такой, мне отвечает: «А это вам и так на двоих. Что заработали, то и получите. Да ещё спасибо скажите, что вообще вам плачу. Вы и на сто рублей не наработали. Бесполезную ямину только выкопали. Ландшафт испортили глиняной кучей своей». Так и сказала, представляешь, «своей»! Забор, дескать, свежеструганный ею заляпали, материала сколько зря извели…» А то, что они сами нам место, где рыть, указали, об этом не вспомнила! Хотел я ей пару «ласковых» слов сказать! Да не стал. Чё с ней, с дурындой, разговаривать. Не была она никогда в нашей шкуре – не поймёт… Запалить бы их всех! Не поверишь – руки так и чешутся… Так что по тыще мы с тобой всего и заработали. Вот, бери свой фантик конфетный.

– Не надо, Саня, – снова будто поплохело ему, ответил Василий. – Себе оставь. Твоя доля как раз и получится. Неполная, конечно, но всё-таки… Сам я виноват во всём. Не надо было нам в том месте колодец рыть. Чувствовал ведь, что не будет там воды. И тебя в это пустое дело втянул.

– Так, может я сбегаю – бутылочку возьму да закусочки к ней какой, – не то растерялся, не то повеселел Санёк. – Чего хочешь – говори.

– Ничего, кроме чая. А потом – посплю…

Санёк напоил Василия чаем, усадив его поудобней и подложив между его спиной и железной спинкой кровати подушку.

– Ну, что? Ложиться будешь или так посидишь, – спросил он.

Чувствовалось, что ему не терпится сбегать в магазин, шикануть.

– Посижу. На Байкал полюбуюсь. Потом назад как-нибудь сползу. Иди.

– К обеду прибегу. Сгоношу тебе чё-нибудь, – пообещал Санёк. – Давай выкарабкивайся! Ну, я пошёл?

Василий только слабо махнул рукой. У него было такое ощущение, что прощаются они с Саньком навсегда.

Гор на той стороне видно не было. Всё было затянуто «нестираными», грязными плотными тучами.

«Жаль», – подумал Василий. Он любил это время, когда на вершины ложился снег, сияющий прекрасной, неземною белизной. Особенно – в лучах восходящего утреннего солнца.

Он вспомнил, как однажды утром его Люба подошла к окну, отдёрнула занавеску и удивлённо воскликнула:

– Ой, Вася, посмотри, какая красота! Снег на горах упал… А ведь только начало сентября. Не рановато ли?..

Василий подошёл к окну, обнял жену за голые плечи и, взглянув в окно, увидел на той стороне Байкала совсем другой, загадочный мир: бледно-синие контуры гор в сиянии белеющих вершин. И Байкал был тоже синий, только, в отличие от гор, он синел глубокой, густой, нелетучей синевой. И чувствовалось, что день вызревает солнечный, прозрачный, радостный, какие частенько бывают на Байкале в сентябре.

– Я печь подтоплю, – сказал он Любе, поцеловав её сзади в открытую шею. – Да и ты босая, в одной сорочке, у окна не стой – по полу вон как прохладой несёт. Видно забыл вчера на ночь отдушину закрыть.

– Подтопи, – как будто издалека отозвалась она, продолжая любоваться этой спокойной, извечной красотой. А потом вдруг раскинула руки, крутанула головой с распустившимся от этого крылом светло-пепельных волос и мечтательно проговорила: – Так бы и полетела туда, как пташка!..

Так и запомнилась она Василию: босая, в белой полотняной «ночнушке», с распущенными волосами и раскинутыми в стороны, – словно готовилась обнять весь мир, – руками.

А с некоторых пор уверился Василий, что чистая её душа именно там и витает, среди этих сияющих вершин. И ждал этого времени всегда, как встречи со своею милой Любушкой-голубушкой. И порой ему даже казалось, что чистота недоступных человеку снегов зовёт его к себе, притягивая не только взгляд, но и всё его существо, стосковавшееся в разлуке с любимой.

Санёк, как и предполагал Василий, не пришёл – ни к обеду, ни вечером…

«Загулял, видно, – беззлобно, с безысходной тоской и жалостью подумал о нём Василий. – Пропьёт все деньги с местными ханыгами-прилипалами… Наверное, надо было у него тыщу забрать. А потом, позже, отдать… Да, впрочем, какая разница, если удержу в человеке нет. Да и когда позже-то?» – урезонил он себя, вспомнив, как шутил дед Аким, говоря о себе: «Поздновато мне лечиться. Мне уж до смёртушки – три пёрдышки осталось».

Василий принудил себя встать. Налил в пустую кошачью миску молока. Кот тут же соскочил с лавки, стоящей у печи, на которой спал, и стал жадно лакать.

Василий собрался нагнуться, чтобы приласкать кота, но почувствовал, что не сможет удержать равновесия – пол по-прежнему был неустойчив, как океанская пучина.

Василий ещё немного постоял у печи, выверяя равновесие, а потом всё же нагнулся и проверил: полностью ли прогорела затопленная утром печь, чтобы на ночь закрыть заслонку. Этот «подвиг» с наклоном и обратным распрямлением вдохновил его, и он заговорил с котом, снова усевшимся на мягкую домотканую дорожку, лежащую на лавке.

– Ну что, Бродя, смотришь, щуришься? Не узнаёшь хозяина? Тень одна от него осталась.

Услышав голос Василия, кот довольно и сыто заурчал, пройдя по лавке туда-сюда, потёрся о бессильно опущенную руку хозяина.

– Помру я, наверное, сёдня ночью, Бродя, – продолжил свой разговор с котом Василий, опираясь одной рукой о ещё тёплые печные кирпичи и собирая силы для того, чтобы обратно дойти до кровати, а может и до двери, где стояла кадка с водой. Сильно хотелось пить. – Кто тебя, лежебоку, поить молочком станет? Выбросят, небось, на улицу, как старую тряпку. Никому мы с тобой, Бродя, уже такие не нужны. Даже державе нашей, поскольку не могём теперь в трудную минуту её своим плечом подпереть…

Василий закрыл печную заслонку. По стеночке, тихонько доковылял до кадки с водой, стоящей на лавке у двери. Попил вкусной колодезной воды, зачерпнув почти полковша.

– Эх, хороша водичка, – негромко крякнул Василий, чувствуя, как её струи будто растворили внутри него какую-то маятную черноту или загасили готовый вот-вот вспыхнуть огонь.

Он опустил деревянный ковш обратно в кадку, обратив внимание, как тот, зацепившись крючком ручки за край бочонка, плоским дном слегка взволновал зыбкую тёмную гладкость воды, глядя на которую, как сейчас – в сумерках, невозможно было угадать, то ли вот совсем рядом дно бочонка, то ли дна в ней вообще нет. А всё идёт одна глубина, глубина…

«Вот так и мы все. Цепляемся одной рукой за жизнь, а другой тщимся раздвинуть горизонт, чтобы поглядеть, а там-то, за ним, что?..»

Василий уже увереннее дошёл до кровати и, усевшись на неё, переоделся в чистое исподнее белье, которое по его просьбе ещё утром достал ему из комода Санёк, положив рядом с кроватью на стул.

– Да, ладно, Бродя, не печалуйся – может, глядишь, ещё и не помру. Нельзя же мне пока помирать. Не время. На одних Саньках держава долго не продержится, ослабеет.

Посидел на краю кровати, весь облитый лунным светом, проникающим в окна без занавесок и чувствуя приятную прохладу чистого полотняного белья.

«Как после бани!» – блаженно и в то же время с неизъяснимой тоской подумал Василий. И вспомнил, как он любил после парной обливаться холодной водой прямо из колодца, находящегося недалеко от баньки, под навесом…

Колодец этот в их дворе, некогда большой и шумной семьи, вырыл ещё дед Аким, взамен старого, вода в котором была солоновато-горькая и который стоял далеко от дома, у дороги.

Больше всех тогда вкусной воде радовалась баба Ксения. Она и уговорила Акима вырыть им колодец, который «по ветхости здоровья», по его же собственным словам, уже отказывал всем, просившим его об этом.

Бабе Ксении он не отказал.

Тогда за весёлым столом и возник разговор «оженить бобыля» Акима и вдовую с войны бабу Ксению. Кто-то предложил это между прочим, между чарками.

Тогда-то дед, внимательно посмотрев на бабу Ксению и увидев, как она вся встрепенулась, отшутился запомнившейся по сю пору Василию шуткой, что ему «уже до смертушки – три пердышки осталось».

Где теперь все это? Шум весь этот. Веселье! Жизнь людская. Мать, отец, бабушка. Постоянная какая-то родня. Особенно летом… И почему нам жизнь преподносит к своему концу единственный неоспоримый урок, суть которого состоит в одной лишь фразе: «Как невероятно быстро всё минует…»

Василий ещё немного посидел, раздумывая, не выпить ли ему ещё воды, но, поразмыслив, решил не транжирить силы.

«Может, ночью на двор придётся выйти», – подумал он и повалился в кровать, вытянувшись под одеялом и прислушиваясь к своим ощущениям.

«Ведь не болит ничего, а просто будто свечою истаивает», – в очередной раз поразился он своему неведомому недугу.

В своей жизни он почти ни разу – не считая дифтерита, в детстве – серьёзно не болел, а потому о болезнях ничего не знал. И как вести себя во время них – не ведал…

Утром он проснулся и почувствовал, что дом изрядно выстудило.

Немного полежал, прислушиваясь к гулкой тишине и напряжённой затаённости внутри себя.

Было необычайно тихо. И только за стенами дома слышался едва различимый лёгкий шорох.

«Снег идёт, – догадался Василий. – Раненько что-то…»

Он приподнялся на локте и увидел, как за окном косо, словно по невидимым нитям, скользят крупные хлопья снега. А редкие, но резкие порывы ветра добавляют к этой величавой белой картине немного желтизны и беспокойства от сорванных с берёзы листьев, улетающих куда-то далеко.

«Надо бы печь затопить, – подумал Василий, – да поесть чего».

Он почувствовал, что голоден. И это его обрадовало. «Авось, выкарабкаюсь!»

Сунув ноги в обрезанные валенки, Василий, шаркая ими по полу, направился к печке… «Хорошо, что Санёк вчера дров с запасом принёс».

Затопив печь, он накинул на себя старую шинель и было уж собрался на двор. Однако, постояв в холодных сенях, справил малую нужду в хозяйственное ведёрко, в котором обычно разводил для подмазки печи глину.

Вымыв у умывальника за печкой руки, он с удовольствием попил холодного молока с чёрным хлебом.

Чувствуя распространяющееся по дому тепло, снял шинель и забрался под одеяло. И только с кровати заметил взъерошенного кота, стоящего у своей пустой миски.

– Эх, тебе-то я ничё не дал, – сказал вслух Василий. И порадовался тому, что голос у него уже не так тих и беспомощен. – Ну, погоди маленько. Полежу малость, да рыбки тебе из ледника принесу, оттаю, поешь. И, уже почти засыпая, проговорил, будто кто нашептал ему это:

– Не ведаешь ты, Бродя, что у человека, по-настоящему, только две задачи. Достойно жить и достойно умереть…

Заснул Василий быстро и крепко. И ему снились светлые сны. И, видно, не желая с ними расставаться, он проспал почти сутки сном сильно уставшего, но здорового человека.

На следующее утро Василий проснулся от того, что кот громко и жалобно мяучит и скрёбет в дверь, просясь наружу.

Выпустив его, Василий взглянул в окно и увидел синие горы и сияющие в утреннем солнце вершины.

«Точно как тогда, и в тот же день – седьмого сентября. Только без Любы. И неужели уже тридцать лет прошло?..»

Он ещё немного постоял у окна и решил, что теперь всё будет хорошо…

– Ты меня пока не торопи. Подожди ещё немного. Встретимся… – тихо сказал он. Не то молодой, весёлой и красивой Любе, не то кому-то неведомому и невидимому, подножием которому служат эти далекие сияющие вершины. – Дела у меня ещё тут, понимаешь…

* * *

Санёк в это время сидел в просторной грязной кухне какого-то барака в окружении таких же неухоженных, неопределённого вида мужиков и баб, улыбающихся ему редкозубыми ртами, – и вещал.

– Помирает Михалыч – золотой души человек, – чуть ли не слезу давил он из себя. Правда, слезу пьяную, а значит, и не совсем искреннюю – напоказ, да и больше жалея себя: за непутёвость, за жизнь-паскудину, за то, что красоты в ней, о чём мнилось в младые лета, нет. – И, главное, от чего помирает-то?! – снова напирал он, возвышая голос. – От обиды, от несправедливости современной жизни, – тишел он голосом. – А может и помер уже, – тряхнув головой, словно смахивая с себя одурь, сказал он, будто потухая. – Приду щас к нему, а он – уж холодный…

Собутыльники, собравшиеся здесь, повылазили изо всех гнилых углов посёлка на дармовую выпивку (по-настоящему их интересовало только одно – когда будет следующий разлив, которого они, пока не отключались, ждали с нескрываемым нетерпением), по-прежнему бездумно улыбались, «светя» в полумраке кухни кто старым – уже желтеющим, а кто новым – синим «фонарём», едва, впрочем, различимым на сероватой нездоровой коже измятых и разбухших, как окурок в луже, лиц.

Собутыльники Санька не знали, что две литровые бутылки «хорошей водки» – ибо они, в лучшем случае, пили одеколон, – «на помин души Михалыча» выдал Саньку хозяин «сухого» колодца, которого тот случайно встретил у парома, отправившись в ларёк за очередной бутылкой водки и которому тут же начал «качать права», требуя немедленной справедливости и обильно унавоживая свою громкую речь отборным и витиеватым матом. При этом от злости впадая вдруг в меланхолию, он, почти уткнувшись своим носом в лицо хозяина, сбивчиво, перескакивая с пятого на десятое, говорил о том, что колодезник от Бога помирает, понимаешь, из-за таких… Каких, он определить сразу не смог, и замолчал, соображая, как бы похлеще выразиться.

В эту самую минуту хозяин, поспешно достав из багажника стоящего рядом джипа две литровые бутылки водки, сунул их ему в обе свободные руки. Может, и для того, чтобы он ими меньше размахивал, а может, и для того, чтобы не пустил их ненароком в ход. И видимо, не совсем поняв сбивчивую речь Санька, участливо произнёс: «Помяни Василия Михайловича, Александр…»

– Да ты чё?! Он помер, что ли?! – опешил Санёк.

Но Эдуард уже не слушал его. Он поспешно сел в машину, на всякий случай заблокировав дверь, и переехал на подошедший к причалу паром, который через минуту отчалил, увозя и Эдуарда, и его джип, и ещё несколько машин, светящих красными, тревожными габаритными огнями, на другую сторону Ангары, будто разделяя чёрной вечерней «тяжёлой», «маслянистой» водой эту – грязную и какую-то некрасивую жизнь, с другой – светлой и красивой, как казалось Саньку, жизнью…

Он ещё немного постоял у причала, глядя на удаляющийся паром и до конца не определив, радоваться ему или продолжать злобиться на то, что «Вот, мол, откупился, гадёныш, двумя литрами водки. А жизнь человека сгорела, как сухая лучина…», – отправился восвояси.

Он и сам уже теперь почти верил в то, что Михалыч помер…

Не решив, какое настроение выбрать, он снова направился в поселковый бичёвник, к Косте-кочегару, где уже несколько дней, а может и неделю, гулеванил с кем попало, решив к концу дороги, что всё-таки это удача. Шёл в ларёк за дешёвой бутылкой «катанки», а поимел два литра водки-экстра.

– Ну, давайте, за Михалыча, – обвёл он туманным взором сидящих за грязным, в загашенных об него же окурках столом, с сухими корками хлеба и пустой консервной банкой из-под кильки в томатном соусе (такой вот незатейливый натюрморт «поздних голландцев»). – Колодезника от Бога! – добавил он веско. И только сейчас, оглядев стол и думая, чем бы закусить, вспомнил, что опять, как и в прошлые разы, не купил ничего поесть.

Собутыльники, скроив скорбные лица, согласно закивали головами, хотя, по большому счёту, им было всё равно за что и за кого пить – лишь бы наливали, а там – хоть за чёрта лысого рванём!

По-видимому, и они, и Санёк воспринимали слово «бог» как-то вскользь, механически, что ли. Не пытаясь вникнуть в суть этого слова, наверное, ещё и потому, что сами давно уже не жили, а лишь скользили по жизни, как водомерка скользит по поверхности воды, даже не задумываясь зачастую, какая может быть под нею глубина…

Опрокинув очередную стопку и в очередной раз поискав на столе и не найдя никакой «закуски», Санёк, закуривая папиросу, продолжил уже торжественно:

– Вот когда мы с Михалычем на пользу людям (эта часть фразы казалась ему наиболее веской) рыли колодцы…

Из его слушателей кто-то уже спал, уткнувшись щекой в стол и приклеив к ней окурок, кто-то мочился тихонько в углу прямо на пол «анемичной», прерывистой тонкой струйкой, кто-то недоумённо взирал на оратора, не понимая уже ни того, кто он сам, ни того, кто это перед ним, ни того, где всё это происходит и почему он оказался здесь, среди всех этих бывших людей, забывших ради водки не только всё окружающее: родителей, детей, отечество, но потерявших и самих себя, свой первоначальный человеческий облик, «созданный по образу и подобию Божию»…

Однако так далеко мысли их уже не простирались по простейшей причине – почти из-за полного отсутствия в черепной коробке того, чем ещё можно было б мыслить.

* * *

Ещё издали, подходя к дому Михалыча, Санёк заметил весело струящийся из трубы дымок.

«Живой!» – с надеждой подумал он и зашагал быстрее, похрустывая тонким ледком схватившихся за ночь луж.

Утро было прекрасное. Сухое, солнечное, чистое.

Внизу ярко синел Байкал. Заплаткой на нём виднелся парус.

На той стороне его белели горы. На этой яркими цветами горела осень.

«Рождество Пресвятой Богородицы сёдни…»

Эту фразу он услышал от двух аккуратных старушек, неспешно, как уточки, переваливающихся на нетвёрдых ногах и рассуждающих о чём-то своём.

– Живой! – воскликнул трезвый и чистый Санёк, войдя в дом Василия и видя, как тот что-то готовит у стола.

– Как видишь, – улыбнулся в ответ Василий и предложил: – Садись, чаёвничать будем. Я чаёк славный заварил, с травками!

За чаем Василий спросил Санька как бы между прочим:

– Пойдёшь со мной в ноябре, когда водоносы малость схватятся, в Листвянку, колодцы рыть? Три заказа есть.

– Пойду, Михалыч, – согласно и виновато тряхнул чубатой головой Санёк. – Ты мне только больше все деньги не отдавай… Сопьюсь. А чё в этом хорошего-то…

– Это точно, ничего хорошего в том нет, – эхом отозвался Михалыч, с удовольствием прихлёбывая горячий чай с черничным вареньем.

Сентябрь 2005 г., август – сентябрь 2006 г., Порт Байкал

 

Когда кружится легкий снег…

Все ещё спят…

Из ванной, приняв после обычной получасовой зарядки контрастный душ, по полутёмному недлинному, буквой «Г», коридору, освещённому настенной лампой у входной двери, в своём любимом красном махровом халате иду на кухню и, подойдя к окну, выходящему во двор, раздёргиваю плотные зелёные шторы.

На улице в густых потёмках раннего ноябрьского утра рассеянно кружится лёгкий снег. Его слегка поблескивающие и особенно белые на тёмном, фиолетово-бархатном фоне неба снежинки задумчиво опускаются вниз… А иногда, не отклоняемые невидимым ветерком, они вдруг ненадолго замирают, будто задумавшись о чём-то, таком важном, ведомом только им. Может быть – о той высокой поднебесной выси, которую они оставили, прилетев сюда, в этот город и в этот двор, с ещё сохранившимися в нём крепкими, в основном двухэтажными, купеческими домами, сложенными из почерневших лиственничных брёвен, теперь уже в позапрошлом веке, и трёхэтажным кирпичным домом сталинской эпохи, времён «развитого социализма», с высокими потолками в квартирах, со второго этажа которого я и наблюдаю всю эту картину, размытую лишь кое-где светом нечасто светящихся окон близкой панельной девятиэтажки.

Девятнадцатый век, сороковые и семидесятые годы двадцатого соседствуют в нашем дворе, расположенном в квадрате двух сквозных и двух тупиковых улиц, упирающихся в берег полноводной сибирской реки.

Я любуюсь первым снегом, уже успевшим ночью запорошить белой нетронутостью видимые мне крыши домов, в одном из которых, в противоположном конце двора, и тоже на втором этаже, но ниже нашего по уровню, за причудливым росчерком тёмных тополиных веток, напоминающих причудливый иероглиф, за жёлтой шторой ярко светится единственное во всём этом «купеческом» доме окно…

Я заметил, что, как бы рано я не проснулся (обычно я вставал в шесть утра, чтобы успеть хоть немного «поработать перед службой») этот тёплый жёлтый свет, – когда, даже в серой девятиэтажке, светились только редкие огни, – согревал меня своим тёплым «цыплячьим», приветливым светом. Особенно он радовал холодной поздней сырой и какой-то бесприютной осенью, да и – зимой, когда даже нераннее утро всё ещё кажется ночью.

Какие-то неясные, казалось, навсегда забытые воспоминания, чудесные, бесхитростные детские мечты и предчувствия вызывал у меня таинственный свет этого «тёплого» окна. Хотя, чаще всего, воображение рисовало читающую толстую книгу юную бледную девушку с большими карими, удивлённо смотрящими на мир, красивыми глазами, которая в своей чистой комнатке с уютным светом торшера даже не заметила за интересным чтением в постели, что минула ночь…

Опершись руками о широкий прохладной подоконник, я прислонился лбом к холодному стеклу и, завороженно глядя на падающий долгожданный первый снег, с лёгким замиранием сердца от предчувствия неминуемых чудес начал думать о том, что скоро, вот уже через сорок один день, – Новый год!

«Внезапно, как татарин, нагрянет Новый год…» – вспомнилась мне строчка из стихотворения знакомого поэта.

Чайник на плите сначала недовольно зашипел, а потом весело, по-разбойничьи, свистнул носиком со специальным свистком. Чтобы не разбудить домочадцев, я быстро подошёл к плите и снял его с раскалённой докрасна конфорки.

Запах растворимого кофе пробудил воспоминания о Таллине, точнее, о лучшей его части – Вышгороде. С его старинными, мощёнными камнем, узкими улочками, небольшими уютными ресторанчиками и кафе, проходя мимо которых улавливаешь то запах крепкого, из только что перемолотых зёрен, кофе, то свежеиспеченных горячих пышных булочек, которые подают с подогретым молоком…

Тогда там тоже был ноябрь…

И тоже падал снег… Как это здорово, когда кружится снег!..

«Над омрачённым Петроградом, дышал ноябрь осенним хладом…» – мысленно перенёсся я при помощи Александра Сергеевича Пушкина уже в Ленинград, Санкт-Петербург, припомнив Дворцовую площадь и такой чарующий янтарный свет, льющийся из окон Зимнего дворца, в то предзимнее раннее утро, когда мы с Ингой – приехавшей ко мне накануне из Таллина – проститься, – пересекали её, чтоб на такси, ожидавшем за аркой Генерального штаба, доехать до Финляндского вокзала, откуда она, «скорее всего навсегда», отправится в Швецию, где ей предложили работу переводчицы «литературных текстов». И где её, кроме всего прочего, ждёт «нормальная, тихая, спокойная жизнь» и весьма зрелый, полноватый, белокурый швед, который и составил ей протеже в одном из издательств. И который, в отличие от меня, был весьма обеспеченным человеком, стремящимся стать её мужем.

Со своим потенциальным женихом Инга познакомилась прошлым летом в Таллине на парусной регате…

Для меня потеря Инги была двойной потерей.

Я одновременно терял и любимую девушку, и превосходного переводчика – на эстонский – некоторых моих рассказов. Может быть, Инга так хорошо переводила их из-за того, что была двуязычной: отец её – эстонец, мать – русская. Инга свободно говорила на двух этих языках.

О её женихе Бьёрге, имеющем собственную яхту (в моём распоряжении были только джинсы, свитер да кожаная куртка), и о многом другом, например, о наших странных отношениях, потому что я «всё чего-то тянул» и со мной «не было никакой определённости», а «ведь надо как-то устраиваться в жизни, думать о будущем…», – мы говорили с Ингой шепотом в моей малюсенькой комнате аспирантского общежития. И, даже не смотря на то, что о Бьёрге мы говорили совсем немного, вскользь и как бы мимоходом, как о состоявшемся факте, – наши разговоры и стандартная обстановка «общаги» навевали не просто грусть, а зелёную тоску. Хотелось, чтобы всё скорее кончилось – всё равно как. «Чем безнадёжнее, тем даже как-то лучше…»

Мне очень трудно было расстаться с Ингой, но я понимал, что для неё это наверняка лучший вариант малоболезненного выхода из наших, в самом деле, непонятных отношений и редких встреч то в Таллине, куда было ночь пути, то здесь, в Питере… Только в отличие «от здесь», у Инги, в её небольшой таллинской квартире «под крышей» в Вышгороде, доставшейся в наследство от бабки, бывало всегда так хорошо, так уютно. Именно там у меня написалось: «Как я стал сентиментален. Мне опять приснился Таллин». Да и кровать у неё была просторная, не такая узкая, как моя, казённая, и… совсем не скрипучая…

Таллин был тоже очень славным городом, но мне там, увы, было нечего делать… Даже здесь, в Питере, после окончания аспирантуры, я не собирался оставаться. Тем более что в последнее время стал всё чаще и чаще испытывать прямо-таки ностальгию по солнечным дням, по залитым его лучами янтарным стройным соснякам среди сияющей белизны снегов, укрывающих мой маленький славный, уютный и совсем не сырой город, находящийся в объятии двух рек: Ангары и Китоя…

Одним словом, я собирался вернуться домой, в Сибирь…

Мы прибыли на полусонный вокзал минут за двадцать до отхода экспресса «Ленинград – Хельсинки», о чём говорило светящееся зелёными точками табло в конце зала.

Пройдя по почти пустым, высоким гулким залам, вышли на блестящий от растаявшего на нём снега перрон. Поезд тоже весь блистал чистотой и казался не в меру жизнерадостным, как и улыбающиеся проводницы в одинаковой униформе, стоящие у дверей своих вагонов. Да и темноту утра уже слегка размыло, словно прорядив её тусклым петербургским безжизненным светом…

Казалось, что все темы разговоров были уже исчерпаны, незатёртые слова израсходованы сегодняшней ночью… Может быть, поэтому мы с Ингой молча стояли у её вагона, и оба то и дело украдкой поглядывали на большое электронное табло со светящимися рубиновым цветом цифрами и названием маршрутов, укрепленное на фронтоне здания и отмеряющее оставшиеся до отхода поезда минуты.

– Значит, через год ты планируешь вернуться домой? – в который уже раз спросила Инга.

– Да, – стараясь говорить беспечно, ответил я. – Я уже соскучился и по Байкалу, и по солнцу, и по настоящему морозу с настоящим белым искристым снегом. – Будет время – приезжай как-нибудь летом на Байкал. Там, кстати, тоже есть яхты…

Последнюю фразу я сказал зря, но Инга никак на неё не отреагировала.

Мы одновременно, уже не скрывая этого, посмотрели на табло.

До отправления поезда осталось пять минут.

Инга как-то мертвенно, не так, как бывало прежде, поцеловала меня в щёку, и я почувствовал, что в том месте, куда коснулись её губы, как будто только что растаяло несколько снежинок, редко порхающих вокруг.

– Пора, – сказала она. – Ты тоже иди, не мёрзни… Я напишу тебе, как только всё устроится…

Уже войдя в тамбур вагона, она добавила:

– Вспоминай меня хоть иногда, ладно?

Ответить утвердительно мне помешал холодный снежок, неожиданно брошенный кем-то невидимым и застрявший в горле, поэтому я просто согласно кивнул головой.

Инга была сейчас такая печальная, такая красивая и такая желанная, что расставанье с ней было подобно умиранью. Словно почувствовав моё состояние, она протянула в мою сторону руку, но потом тут же развернула её тыльной стороной вниз и несколько самых отчаянных снежинок-камикадзе успело опуститься на изящную, с красивыми длинными пальцами, тёплую ладонь, став тут же маленькими капельками влаги.

«Всё лучшее становится слезами…» – успел подумать я.

Экспресс вздрогнул, дёрнулся, весело лязгнул буферами, как-то нутряно заскрежетал железом и, стихнув, медленно поплыл, слегка покачиваясь вдоль перрона, так что коснуться Ингиной руки я не успел…

– Ma armastan send mu armas! – перекрывая шум поезда, прокричала Инга, держась за поручень, и я увидел как по её щекам заструились быстрые слезинки, так похожие на капли только что растаявшего снега… Порыв ветра закрыл от меня её лицо распущенными светлыми волосами. А когда Инга откинула их рукой, я увидел, что она улыбается и машет мне свободной рукой, второй продолжая придерживать свои длинные белокурые волосы. И никаких «растаявших снежинок» на её щеках уже не было. Может быть, мне это просто показалось?.. А может, резкий ветер заставил её прослезиться…

Поезд уверенно набирал ход. И я, всё ускоряя шаг, никак не поспевал уже идти рядом с вагоном. А прокричать что-то Инге в ответ мне по-прежнему мешал этот угловатый, неудобный комок, застрявший в горле, который я никак не мог протолкнуть внутрь.

Я ответно помахал ей рукой. И увидел, как, оттеснив Ингу плечом, проводница захлопнула дверь.

«Ma armastan send mu armas!» – кажется, по-эстонски это: «Я тебя люблю», может быть не совсем точно перевёл я машинально не раз слышанные эти слова, произносимые обычно сдержанной Ингой в полузабытьи, в чудесные минуты единения друг с другом тихими снежными ночами, когда серые стены и красные черепичные крыши старого Таллина ненадолго становились белыми. А в мансардное, чуть приоткрытое окно комнаты со скошенным потолком с залива добредал неспешный шепот волн и проникал йодистый, бодрящий запах морских водорослей. Да ещё слышалось неспешное, убаюкивающее шуршание снежинок. В такие минуты хотелось или жить вечно, или тут же умереть, потому что большего счастья представить было невозможно…

В полумраке кухни, ещё больше сгустившемся по углам от включенного настенного светильника, я съел несколько бутербродов со швейцарским сыром и выпил большую чашку кофе.

Щёлкнув выключателем верхнего света, заметил, как заоконное пространство от этого ещё больше почернело и даже будто поплотнело.

Вымыв посуду и выключив свет, я направился в прихожую. Я всегда уходил из дома первым, так как рабочий день у меня начинался с восьми часов утра, когда жена и сын только просыпались. Хорошо хоть, что редакция, в которой я работал, располагалась в центре города, недалеко от нашего дома, и мне не надо было пользоваться общественным транспортом. Ибо даже самым неспешным, прогулочным шагом я мог добрести до неё минут за пятнадцать.

После обычной (скучной, ругучей по обыкновению) по понедельникам планёрки в просторном кабинете главного редактора, когда очарование утра с предчувствием Нового года и ожиданием нечаянных чудес, казалось, безвозвратно растворилось в обыденности жизни, шеф попросил меня «на минутку» задержаться.

– Тут у нас, – роясь в завалах бумаг на своём необъятном столе, – уже несколько писем пришло, – заговорил он деловито, указав мне кивком на стул напротив стола, – от встревоженных, так сказать, граждан. Пишут, что в их доме, чуть ли не в двух шагах об областной администрации, круглосуточно торгуют «палёной водкой», да к тому же содержат ещё вроде бы чуть ли не притон «малолетних жриц любви». Да, вот это письмо, – утвердительно проговорил он, бегло просматривая исписанный красивым почерком с двух сторон листок. – Возьми его с конвертом. Там адрес этого самого «притона» указан. И хотя письмо анонимное, всё-таки сходи, проверь. Это тебе на сегодня редакционное задание. Если что-то существенное нароешь – напиши острую критическую, гневную статью, так сказать, о скрытых пороках общества. С каким-нибудь хлёстким заголовком, например, как в фильме у Анджея Вайды «Всё на продажу». (В глубине души редактор считал себя непревзойдённым эрудитом, интеллект которого задавлен текучкой начальственных обязанностей.) Успеешь сделать статью сегодня – сможем в завтрашний номер, на первую полосу, строк сто пятьдесят тебе оставить. А если развернёшь тему, зацепишь за живое – можем в следующих номерах дать продолжение. А то нас уже поругивать стали: городская, мол, газета, а о нуждах города, о язвах его ничего не пишет, а всё только мэра хвалит – какой он, дескать, белый и пушистый. Ручной газетой, одним словом, называют. А мы твоей статьёй рот злопыхателям-то и заткнём, убив двух зайцев: и на сигнал граждан отреагируем, и нелицеприятное для властей обнажим. Глядишь, и подписка увеличится, – довольно хохотнул редактор, давая понять, что разговор окончен, и продолжая разгребать горы бумаг…

В своём кабинете, в конце длинного редакционного коридора, я оделся. Сунув письмо в карман куртки и сказав коллеге «по камере»: «Я на задание…», вышел из здания на высокое, широкое, трёхскатное крыльцо – в уже тускловатое, серое предзимнее утро.

В желтоватом свете фонаря, стоящего рядом с нижними ступенями крыльца, я прочёл адрес и определил, что указанная там улица перпендикулярна той, на которой живу я. А, разобрав номер дома, осознал, что это тот самый двухэтажный деревянный дом: с большим тополем возле него, сквозь редкие нижние голые ветви которого, согревая мою душу в самые холодные и неприглядно-неприветливые осенние и зимние утра, светится живым тёплым светом окно.

Сойдя с крыльца, прикрытого сверху прозрачным полукруглым новомодным козырьком, я, захрустев свежевыпавшим ранним утром снегом, направился по указанному адресу.

Подойдя к дому и сверив его номер с написанным на конверте, по скрипучей деревянной лестнице с истёртыми и кое-где выщербленными скрипучими ступенями стал подниматься на второй этаж, где на тесной деревянной площадке с перилами, загромождая её ещё больше, стояли какие-то старые, несколько раз крашенные сундуки, ящики, вёдра. В сундуках, судя по всему, хранили картошку. От всего этого хлама веяло какой-то затхлостью и тянуло кисловатым запахом плохо выделанной овчины… Одним словом, ощущался вкус слежалой, давно непроветриваемой жизни…

«А как чудесно нынче утром шёл снежок…» – вспомнил я, громко постучав в дверь (поскольку звонка в полумраке площадки у двери я не обнаружил, а, может быть, его там никогда и не было) квартиры номер четыре, из окна которой, теперь это уже было совершенно ясно, так хорошо должен быть виден наш дом и наше раннее кухонное окно…

Наверное больше всего на свете мне хотелось бы сейчас встретить волшебника. Но они в начале двадцать первого века были уже, пожалуй, никому не нужны и бедствовали без работы. Лишь иногда, от долгого безделья, из озорства, они продолжали украшать наш серый мир – разбрасывая в черноте ночей пушистый, чистый, белый снег…

28 ноября – 1 декабря 2005 г., Иркутск

11–13 сентября 2006 г., Порт Байкал

 

Рассказ ни о чем

Небольшой раскладной стол, за которым я пишу, стоит у цельного, квадратного, без каких-либо перегородок окна, смотрящего на Байкал. Поверхность стола совпадает с широким подоконником, тем самым увеличивая его «полезную площадь» для моих бумаг, обычно разложенных в строгом порядке. Уже написанное – на подоконнике, слева; стопка чистых листов – передо мной; и что-то, в виде плана или отдельных набросков к будущему рассказу, повести (на роман я не замахиваюсь – у меня «короткое дыхание») – справа, тоже на подоконнике.

В данный момент подоконник пуст. Передо мною только белые стандартные листы. Я напряжённо думаю над будущим, неясным даже для меня ещё, сюжетом, глядя на заоконный пейзаж сквозь невидимое стекло, отчего кажется, что на некрашеную, залакированную раму окна, как на подрамник художника, вместо холста натянут упругий воздух…

Однако между художником и мной есть всё же некоторое различие. Художник пишет кистью, отображая и преобразуя то, что видит. Вот почему один и тот же пейзаж у разных художников, если, конечно, они не «фотографы», получается по-разному. По-своему. Но они хотя бы видят то, что рисуют. Мне же предстоит «нарисовать» Нечто, ещё не существующее, обычной ручкой, словами, не размытыми ничем посторонним, передающими самую суть чего бы то ни было… И тут никак не обойтись без того лёгкого волнения, без того настроя души, которое всякий раз возникает, если тебе удалось нащупать, поймать это нечто – такое эфемерное и такое неуловимое порой… Затем это неясное, приятное, волнующее состояние души преобразуется в мысли, а мысли начинают рассыпаться словами, которые тебе и надо успеть выстроить в идеальном, единственно верном порядке. Ничего сложного, казалось бы. Единственно верные слова – расставленные в единственно верном порядке… Но пока это произойдёт – сколько ты можешь услышать фальшивых посылов и нот…

Я по-прежнему рассеянно гляжу в окно и думаю о том, что своей идеальной прозрачностью стекло обязано Ирине – моей жене. Она мыла их в августе, почти на излёте лета, когда после счастливо проведённого месяца вдвоём мы собирались уже с дачи съезжать. Я носил из-под лестницы на просторной «вечерней» веранде вторые рамы, а Ирина мыла их на прогретом, освещённом нежарким добрым солнышком крыльце…

Вымытую раму я заносил в прохладу дома и водружал на место.

Возвращаясь за следующей рамой под лестницу, ведущую на второй этаж, в «гостевые комнаты», я с некоторой грустью вспоминал, как много гостей собиралось за круглым столом здесь, на веранде, летом. В основном это были наши друзья. И нам всем вместе было хорошо. Но всё же вдвоём нам было ещё лучше. И странно, что чем дольше мы жили вместе, тем нам больше не хватало друг друга…

Дом у нас небольшой, в три окна: восточное, южное, западное… Вторых рам, значит, тоже три. Между вымытыми на зиму окнами я прокладывал для тепла мох. В зеленовато-сероватую упругость которого, именно в этом окне, я воткнул небольшую веточку рябины со спелой гроздью ягод на ней…

С тех пор прошло уже почти два месяца, а стёкла по-прежнему идеально чисты. («Жаль, что отношения между людьми не бывают такими».) Скорее всего оттого, что здесь, на природе, нет пыли, поднимаемой машинами, запрудившими улицы городов, подобно тромбам кровеносных сосудов…

Замечаю, как снизу по стеклу, проснувшись от тепла печи, медленно, полусонно, одурело ползёт муха. Время от времени она начинает жужжать… Не приедь я сюда два дня назад, «поработать в тиши», она бы наверняка так и проспала где-нибудь в укромном месте до весны…

Никак не могу сосредоточиться, остановиться на чём-нибудь одном. На каком-нибудь интересном, пережитом эпизоде. Например, этом, который я так долго приберегал для рассказа и который хотел назвать «Слепая ярость»…

Пивнушка в небольшом городке Батайск. Городок стоит на левом берегу Дона. На правом – Ростов-на-Дону. Прямое Батайское шоссе в степи, и рядом с этим шоссе вот уже сколько десятилетий «несётся» бронзовая тачанка. Во время Гражданской войны здесь были яростные бои «красных» и «белых» конниц. А ещё раньше здесь жили, бродили сарматы, чьи курганы до сих пор разбросаны повсюду, как маяки канувших в Лету веков. Примерно пятикилометровое, стреловидные, Батайское шоссе упирается о широкий мост через Дон, за которым большой город. Огни домов и фонарей. Потоки машин. Театры и кинотеатры. Витрины магазинов. Но там почему-то нельзя жить калекам: безногим, безруким, слепым от рожденья и просто слепым. А то и безногим, безруким, слепым в одном лице. Это уже жертвы так называемых «интернациональных конфликтов», а точнее, войн в Афганистане и других местах, где воевали наши парни. И которым теперь нельзя жить в большом городе Ростове. Наверное, чтоб не обезображивать своим видом его яркий фасад. А здесь у них интернат, в этом скучном небольшом городке, где вечерами они любят собираться в пивнушке и обсуждать свои былые героические будни.

Я тоже захаживаю иногда в эту пивнушку, слушаю правду, похожую на вымысел – слишком порою всё невероятно, и – красивый вымысел, похожий на правду, например, как «одного пацана его девчонка не отдала сюда в интернат, а взяла безногого домой и вышла потом за него замуж. И у них теперь есть дети». А может быть, это и правда. Во всяком случае – так хочется в это верить…

Мне жить в Батайске ещё несколько месяцев. А эта убогая пивнушка и для меня стала неким «клубом по интересам». Я здесь черпаю темы. И ко мне уже привыкли. Не обращают на меня, «штатского», не звенящего боевыми наградами, внимания.

Обычно я стою в углу за круглым «мраморным» столиком и медленно пью свою кружку разливного «жигулевского» пива.

В небольшом зальчике дымно и шумно. Спорят, доказывают своё. Матерятся и плачут. Кто-то бьёт себя в грудь по сине-белым полосам тельника, треугольником выглядывающего из-под не нового, видавшего виды «камуфляжа». Кто-то, за неимением рук, бьёт головой, «расквашивая» нос и губы, бессмысленно улыбающегося товарища…

И вдруг, как дым под потолком, в зале повисает тишина. Ни звука. Я уже знаю, что это такое, и тихо оборачиваюсь, чтобы видеть зал целиком.

Безногий калека с орденами «за Афган» сидит под столом. Остальные застыли, как в немой сцене «Ревизора». Буфетчица, разинув рот от ужаса, стоит по стойке «смирно». Кто-то неловко двинул по столу кружку с пивом. Тут же от удара по ней бывшей лыжной металлической палкой, а ныне тросточкой слепого, она разлетается вдребезги, в крошки. Державший её до этого однорукий «афганец», весь в пене и каплях пива, которые он даже не пытается слизнуть. Он стоит тихо, держа в единственной руке оставшуюся ручку бывшей пивной кружки. Он знает, что когда дерутся слепые – они дерутся на звук. К счастью, дерутся они крайне редко. За полгода, что я прожил в Батайске, я видел лишь одну такую драку…

Эпизоды воспоминаний то лениво проплывают где-то рядом, то стремительно кружатся, расплываются, исчезают в водовороте памяти, быстро уносясь куда-то, как и предыдущий эпизод, так ярко вдруг вспыхнувший в глубинах моего сознания.

А как хорошо здесь «не в сезон» писалось в прошлом году, в одиночестве. Как резво, словно овощи на хорошо удобренной, но маленькой грядке, тесня друг друга, вызревали сюжеты… Отчего же теперь такая ленивая, полусонная, будто у этой, едва ползущей по стеклу мухи, апатия?.. Почти всё кажется ненужным, пустым, неярким. Воспоминания не греют, не бодрят, не подталкивают к действию. Неужели это оттого, что мы с женой поссорились перед моим отъездом?

Не совсем белый лист бумаги под рукой напомнил нерастаявший с теневой стороны барака в посёлке, где прошло моё детство, затвердевший вешний снег. «А вдруг он никогда не растает? Вдруг лето не придёт?» – возникала пугающая мысль. Как холодеюще страшны были эти недетские детские мысли пятилетнего мечтательного мальчуган…

Сейчас страшит другое. «Вдруг я уже ничего, никогда не смогу написать? Ведь и Хемингуэй “сломался” на этом, почувствовав, что уже пишется не так, как прежде, что идут повторы, что в описании нет прежней свежести и ясности мысли… Не исключено ведь, что может быть уже вычерпано до самого донца содержание «колодца» с божественной влагой, именуемой даром, способностями, талантом… Кто дал – тот и взял… Что, если мне не удастся вновь завести этот неведомый “моторчик” внутри себя, когда вдруг радостно осознаёшь, что вот оно, наконец-то пошло записалось…»

Меня всегда пугает собственная беспомощность в начале любой вещи, когда кажется, что словами невозможно в полной мере выразить ни своих мыслей, ни своих чувств. Что они бесполезны, как скорлупа расщёлкнутых кедровых орешек, лишённых основы – зерна, то есть внутренний сущности явлений.

«Может быть, моё ведро скребёт сейчас по грязноватому скользкому илу уже безводного колодца души?.. Может быть, я вконец исписался и ничего нового, своего, присущего только мне, сказать не могу?.. Тогда для чего всё это? Добровольное одиночество? Скудная жизнь на пособие по безработице? Ибо работа в газете стала отнимать слишком много времени, а газетный стиль начал проникать в рассказы, разжижая их сиюминутной новизной, неприемлемой для задумчивой прозы… К тому же я уже не так молод и не могу вставать, как прежде, в пять часов утра для того, чтобы, – после обязательной, за много лет вошедшей в привычку зарядки, – успеть хоть немного пописать перед основной работой – в железнодорожной газете, начинающейся в восемь часов утра и дающей средства “на прокорм”…»

Пугающие, тревожные мысли… И печаль одиночества. Даже жужжания мухи больше не слышно. Зато стало различимо сытое, довольное (дрова у меня сухие, принесённые из ларя на веранде) погуживание печи. А в окно видно, как склочно, будто вздорные крикливые бабы, на жердине прясла о чём-то, – то и дело наклоняя головы в разные стороны и разевая клювы, – спорят две сороки…

Пока я подходил к печи, чтобы пошурудить кочергой дрова, к окну резво подлетела синичка. Она стукнула клювом в стекло в том месте, где алела гроздь рябины.

Увидав меня, возвращающегося к столу, птичка быстро отлетела в сторону и, усевшись на верхнюю ступеньку крыльца, недоумённо завертела головой.

«И тебя, птаха милая, обманула прозрачность стекла», – пожалел я синичку…

«А что, если мне попытаться написать рассказ ни о чём, бессюжетный? Просто рискнуть описать этот вот заоконный пейзаж. Этот печальный тусклый день, которого, тем не менее, никогда уже больше не будет… Конечно, умудриться нарисовать всё это словами – задачка не из лёгких. Ведь точные слова единичны и не менее важны, чем точные мазки художника… Попробовать описать эту вот тишину, когда слышен лишь убаюкивающий треск поленьев в печи и почти незаметное, приятное, упругое гудение в трубе. И как тепло, ощутимыми волнами растекаясь от печки по дому, согревает спину. А дом довольно ворчит, слегка поскрипывая брёвнами, словно расправляет, согревшись, могучие плечи. А за окном – октябрь. Жалкие остатки, “лохмотья” ярких сентябрьских нарядов на деревьях, и – ветер, треплющий листву и устремляющий её с этой горы, на которой стоит и мой дом, к Байкалу… Или ещё вот деталь: встречь ветру, преодолевая его невидимую упругость, с трудом пролетела стайка некрупных речных чаек, держащих путь от озера к истоку Ангары…»

«Нет, не то… Как-то это всё вязко, затянуто, вяло…»

Включаю радио.

Может быть, хорошая музыка настроит на нужные тона. И я смогу наконец-то написать самую трудную – первую фразу или даже одно только слово – заголовок. А там уже память, воображение, проснувшиеся чувства начнут вязать канву сюжета, создавая (при одном непременном условии – если это хорошее повествование) нетленную ткань новой вещи.

По радио передавали новости.

– Тайфун «Вилма» приближается к берегам Кубы. Скорость ветра в его эпицентре более двухсот восьмидесяти километров в час… Венесуэла объявила, что обладает самыми большими запасами «чёрного золота». В связи с этим цены на Нью-Йоркской фондовой бирже снова поползли вверх… На Багамских островах разбился прогулочный гидроплан. Все пассажиры погибли. Любительская киносъёмка зафиксировала, что при падении самолёта в море на его борту вначале произошёл взрыв…

«Что же это такое происходит? России, что, на карте мира уже нет?! На хрена мне по российскому радио слушать и знать всю эту белибердень! Произносимую модной теперь у дикторов безэмоциональной скороговорочкой… Ну наконец-то, что-то из родных вотчин…»

– …Сегодня 19 октября. Очередная годовщина Пушкинского лицея… По народному календарю в этот день говорилось: «Пришёл Денис – потянул день вниз…»

Кто такой Денис, почему он потянул день вниз, как он связал с 19 октября – я не знал, а дикторы объяснить не удосужились. А, скорее всего, и сами этого не ведали. Но сам факт всё более суживаемого ночью дня был, конечно же, несомненен и неоспорим. Да и немудрено. Ведь и Покров уже минул…

В Покров, четыре дня назад, я и приехал на дачу.

Округа вся была бела от выпавшего ночью снега. И идти по нему было приятно. «Я по первому снегу бреду. В сердце ландыши вспыхнувших сил…» Всё именно так и было, как в есенинском стихе. Дышалось глубоко, легко и, казалось, что я смогу горы свернуть… А мои чёрные, рифленые, отпечатки следов на траве и на досках крыльца хотелось тут же забелить. Так они не гармонировали с этой умиротворённой белизной…

«Да, дни действительно становятся всё невнятнее, всё короче. Надо быстрее работать. Теперь так рано темнеет…» Последние два предложения из письма Хемингуэя, написанного им незадолго до самоубийственной кончины… Может быть сумерек жизни, беспомощной старости и испугался этот человек, проповедующий в своих произведениях «трагический стоицизм», когда перед лицом судьбы, несущей страдание и смерть, человек обязан сохранять мужество и достоинство. «Человек не для того рождён, чтобы терпеть поражения». Это тоже его. Из повести «Старик и море». Однако житейское море, море жизни, сумело всё-таки проглотить «старину Хэма»… За эту повесть Хемингуэй, всегда старающийся жить так же, как его герои, получил Нобелевскую премию. Высшую премию в области литературы. Или, во всяком случае, самую крупную до сих пор в денежном выражении… Случилось это более пятидесяти лет назад, уже в прошлом веке. А точнее – в 1954 году, через пять лет после награждения такой же премией «заклятого друга» писателя Уильяма Фолкнера за его странноватый роман «Шум и ярость».

Незримое соперничество между этими американскими писателями, принадлежавшими, по словам Гертруды Стайн, к так называемому «потерянному поколению», на чью долю выпала ошеломившая всех Первая мировая война, продолжалось почти всю жизнь…

У американцев принято включать значительные имена и события в некие обоймы: «Большая четвёрка», «Большая пятёрка»… Была такая пятёрка и среди литературных сверстников Уильяма и Эрнеста, причём возникла она из ответа Фолкнера на вопрос репортёра, попросившего его назвать пятерых ведущих писателей Америки.

Фолкнер, не колеблясь, назвал: Томаса Вулфа, Уильяма Фолкнера, Джона Дос Пассоса, Эрнеста Хемингуэя и Джона Стейнбека, причём из излишней скромности поставил себя на второе место…

Впоследствии из этой пятёрки осталось только два громких имени – Фолкнер и Хемингуэй, хотя их творческий стиль, стиль их жизни выстраивался, почти перпендикулярные прямые.

Хемингуэй – выходец Среднего Запада. Его дед в гражданскую войну между «демократическим» Севером и «консервативным», рабовладельческим Югом сражался на стороне северян.

Хемингуэй – один из немногих американских писателей, так мало живший в Америке. Начиная с восемнадцати лет он – воюет, живёт, пишет – в основном в Европе…

Фолкнер, напротив, очень редко покидает свой южный штат Миссисипи, который, по его словам, на карте Америки «размером не больше почтовой марки»…

Однако есть много такого, что роднит этих молодых людей, особенно в начале их карьеры. Оба они в 1918 году добровольцами уходят на фронт. Эрнесту Миллеру Хемингуэю в то время не было и девятнадцати. Уильям был старше на два года. На этом сходство в данной ситуации заканчивается…

Хемингуэй уезжает в Италию, к одному из мест боевых действий. Уильям, особо не рвущийся на фронт, числится в составе английских воздушных сил. Фолкнеру попросту очень нравилось щеголять в военной форме…

И вновь, уже после войны, их жизненные векторы сближаются.

Оба не получают университетского образования, считая лучшим учителем для пишущего человека жизнь. Правда, после «возвращения с фронта», как демобилизованный, Фолкнер был принят в Миссисипский университет. Однако вскоре он перестал посещать лекции. Хемингуэй же даже не пытался поступить в университет, работал после войны в Париже корреспондентом канадской газеты «Стар». Впоследствии об этом времени он напишет чудесную, на мой взгляд, одну из лучших своих книг «Праздник, который всегда с тобой»…

Чтобы наверстать упущенное, оба упорно занимаются самообразованием, называя своими литературными учителями практически одних и тех же писателей. Шекспира, Толстого, Достоевского… Считая последнего «величайшим писателем». Тем не менее их творческие векторы расходятся в разные стороны всё больше и больше…

Если в произведениях Хемингуэя есть пронзительная горечь и неожиданная простота, то у Фолкнера – это сложная композиционная связь, переплетение взаимообъединяющих линий и как итог – прянные по теме и стилю романы. Более того, Хемингуэю, чтобы написать что-то правдиво, нужно было испытать это прежде всего «на собственной шкуре». Может быть, именно поэтому он всю жизнь доказывал, что можно в некоторых, казалось бы, безвыходных ситуациях «изнасиловать судьбу», поступая вопреки её желаниям, наперекор ей. Он был ранен на войне. Постоянно рисковал на охоте и в море, при ловле «большой рыбы». Он всё время будто бы лез на рожон, испытывая в различных ситуациях крепость и несгибаемость воли. И перенося потом пережитое в свои произведения. Наделяя героев книг той же страстью и силой, которые были присущи ему.

Что касается Фолкнера, то все его персонажи «сотканы из продуктов человеческого духа». Он, как и Джойс, считал, что для того, чтобы правдиво описать футбольный матч, ему не обязательно самому в нём участвовать…

И вновь, уже в зрелые годы, писатели как будто сближаются. Например, оба они полагают, что страх – это величайший порок.

Вот как об этом в романе «По ком звонит колокол» пишет Хемингуэй, фактически размышляя словами своего героя Роберта Джордана о самоубийстве отца, доктора Кларенса Хемингуэя.

«Каждый имеет право поступать так, думал он. Но ничего хорошего в этом нет. Я понимаю это, но одобрить не могу… И никогда не забуду, как мне было гадко первое время… Он был просто трус, а это самое большое несчастье, какое может выпасть на долю человека».

А вот как о природе страха, не абстрактного, а перед неизбежностью смерти, в своей Нобелевской речи в 1949 году сказано у Фолкнера: «Трагедия нашего времени заключается в том всеобщем животном страхе, в котором мы давно пребываем и с которым даже свыклись. (По-видимому, не последнюю роль в этом можно отвести ужасающим атомным бомбардировкам американцами японских городов Хиросима и Нагасаки, когда два города в одночасье были фактически стёрты с лица земли. – В. М.) Духовные проблемы исчезли… Поэтому молодые писатели сегодня забыли о проблеме человеческой души с её внутренними противоречиями – забыли о единственной теме, достойной труда писателя и его терзаний. Писателю придётся учиться заново. Ему придётся понять, что страх – самое низменное из всех чувств и, постигнув это, навсегда забыть о страхе… И, покуда писатель не сделал этого, над его трудом тяготеет проклятие… Он пишет о победах (Это уже прямой заочный спор с Хемингуэем. – В.М.), но в них нет надежды и, что хуже всего, в них нет ни жалости, ни сострадания… И пока он не переучится, он будет писать как простой свидетель гибели человека».

Но самое удивительное, что сам Фолкнер именно так и писал, «как простой свидетель гибели человека», ибо, по его разумению: жизнь человека шумна, яростна и… ничего не значит. В этом и состоит основная философия писателя.

Несчастья людей в том, что они не в состоянии (в отличие от героев Хемингуэя) сопротивляться своей обречённости.

К тому же у Хемингуэя главный герой произведения – это Альтер эго его самого. И вот этот главный герой «свалял дурака», выстрелив рано утром 2 июля 1961 года из своего любимого охотничьего ружья себе в рот. Не оставив при этом никакой предсмертной записки…

«Мужчина не имеет права умирать в постели. Либо в бою, либо пуля в лоб», – не раз говорил он незадолго до трагической развязки. «Подарил мне Господь свободу – умереть от своей руки»…

Кто или что было «последним зверем» Хемингуэя, которого он пытался убить в себе, так и осталось загадкой, разрешить которую теперь вряд ли удастся… Может быть, это был страх – перед уже ощутимой физической немощью. А может быть, ещё более сильный страх оттого, что плохо пишется. А в уже написанных произведениях есть явные провалы. А ведь Хемингуэй не раз говорил, что «когда он не пишет, он чувствует себя абсолютно несчастным и противен самому себе». Ведь для него писательство было главным делом жизни. Именно так, не иначе, он это и воспринимал… И именно в это время его начинают преследовать депрессии, так не присущие ему, которые он пытается заглушить уже привычным способом – алкоголем. А его размышления о гениях и простых подмастерьях склоняют его в собственных глазах к последним… Ибо гений на то и гений, что он «застрахован» от неудач. Он может не закончить какую-то вещь, но провалов у него быть не может. Гений неисчерпаем, в отличие от простого художника. Именно поэтому у него нет вторичных произведений. Ведь гений – это тот, кто либо создаёт новый мир, либо переворачивает наши представления о мире старом, привычном. Как многие пытались этого достичь, но потерпели неудачу. Пикассо, например, попробовал разобрать мир на квадратики, кубики. Однако создать из своих кубиков новый мир ему не удалось…

Может быть, все эти размышления и сравнения возникали у Хемингуэя от того, что он только что закончил писать книгу «Праздник, который всегда с тобой», которой он не придавал особого значения, но в которой есть очень много и начинающих художников и писателей, которых «Хэм» встречал в Париже, живя там с первой своей женой Хэдли.

Многие реальные персонажи этой книги мнили себя гениями, но ими, увы, не стали, не выдержав проверку временем. А многие, которые не мнили себя таковыми, – Сезанн, Гоген, Ван Гон – таковыми стали…

Я прервал свои размышления, унесшие меня так далеко от задуманного, и попытался сосредоточиться на пейзаже, который хотел описать, и вновь стал пристально смотреть в окно. За которым вдали, с правой стороны, похожий своим чётким «профильным» контуром на тяжёлый, громоздкий старинный чугунный угольный утюг, темнел, готовый разгладить и без того идеально гладкую поверхность вод, мыс Толстый. Стального цвета «скатерть» озера перед ним была туго натянута на необъятном «столе» Байкала.

Ну вот, я уже начал словесными мазками обозначать заоконный пейзаж. Жаль, что «мазки» получаются какие-то серые, неяркие, выспренние даже… Надо насытить написанное оригинальными, неожиданными размышлениями…

Как там у Пушкина?

«Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат». Вот как у него точно сказано об Арапе Петра Великого в одноимённом произведении: «Ибрагим отличался умом точным и наблюдательным. …проводил дни однообразные, но деятельные». Как просто, как видимо всё! У меня же пока есть только интрига, которая не соединена с плотностью эпоса, что, пожалуй, должно присутствовать в любом достойном художественном произведении. Ибо герой рассказа не может быть, не должен быть лишь носителем определённого тезиса…

Что-то уж больно замороченные, наукообразные мысли полезли мне в голову… А где ж их взять, мыслей простых и чудесных. То есть «мыслей и мыслей…», если они тут же возвращаются к нашей ссоре с женой. К тому, как незаслуженно и мелочно обидел я её. И как у неё от изумления вдруг округлились глаза. Ведь «удара под дых» от близкого человека она никак не ожидала. И это моё небрежно брошенное «Пока…» перед уходом и – хлопанье дверью от внутреннего раздражения, с которым не смог справиться. И раздражение-то было в основном от того, что дома не писалось, всё отвлекало что-то. Казалось, от главного…

Стыдно, ох как стыдно теперь. Вместо того, чтобы обнять жену, приглашающую обедать. Поблагодарить её за заботу. Сказать: «Прости, дорогая, что я порою бываю несдержан и груб». Я наговорил ей всякой ерунды.

– …Да, теперь мне совершенно ясно, что мне надо побыть одному! Чтобы перед глазами никто не мельтешил! Не мешал работать и… жить так, как я этого хочу!

– Я мешаю тебе жить?!.

Слёз я уже не видел – Ирина ушла в спальню. Всхлипов тоже не слышал. Жена всегда плакала очень тихо… Слёзы просто струились по её щекам, а в глазах стояло застывшее удивление от незаслуженной обиды. «А обидеть тебя, мать, может даже муравей, при твоём-то характере», – как говорил о ней наш сын. И это было действительно правдой, при её необычайно кротком характере…

В этот день – Пушкинского лицея, я так ничего и не написал…

После обеда завалился читать Лермонтова, не переставая поражаться тому, насколько слабы, беспомощны его первые ранние произведения. Драмы: «Люди и страсти», «Два брата»… Как они надуманны и неестественны. И которые я, надо сказать, с трудом заставил себя дочитать до конца.

С другой стороны, это как-то примиряло меня с действительностью. О том же, что Лермонтов написал эти вещи в четырнадцать-пятнадцать лет, я старался не думать. Ведь с гения и спрос особый… Но если у него есть провалы – значит он не гений? Или мои рассуждения об этом предмете не верны? На сегодня мы знаем о гениях точно только одно: «Гений и злодейство – две вещи несовместные…»

Быстро стемнело. И я, решив не заниматься ужином (ничего не хотелось делать, даже готовить еду), разостлал постель, приготовившись спать и надеясь на то, что хотя бы сон пожалеет меня и не заставит себя долго ждать, тем самым избавив от утомительных, неотвязных мыслей…

Однако бог сна Морфей ко мне не торопился. И я, лёжа в темноте с открытыми глазами, думал о всякой всячине. Например о том, как, в принципе, бессмысленна наша жизнь. Хотя смерть – ещё бессмысленнее. Тем более что она лишь часть жизни. А жизнь свою мы используем в основном на поиски утраченного времени, не понимая до конца, что это такое… Ни с того ни с сего вдруг вспомнилось, как надоел мне вчера местный парень лет двадцати пяти – Егор, помогавший мне нынешним летом на своём раздрыганном мотоцикле с коляской вывозить из леса заранее заготовленные там мною, по разрешению лесничества, дрова. И которой после этого стал считать меня своим «дружбаном».

Явился он утром. Чувствовалось – с дикого похмелья. Во всяком случае, разило от него, как говорится, за версту. И от этого «разения» сразу создавалось ощущение растаявшей по весне на деревенской улице помойки…

Сидел он у угла стола, молча и тупо наблюдая, как я завариваю чай и собираю кое-что на стол. За любыми моими действиями он следил неотрывно, и это раздражало. Так и хотелось сказать ему: «Ну, чего ты сюда припёрся!» Однако вместо этого я предложил ему выпить чашку чая «за компанию», хотя в глубине души надеялся, что он откажется.

– А у тебя покрепше-то чаю ничё нет? – спросил он тусклым, как утро за окном, хрипловатым голосом.

У меня было полбутылки водки, и я налил ему стакан, уверив себя, что, «хлобыстнув порцайку», он уйдёт. Но, выпив водку и без спросу (мимоходом спросив только: «Сам-то будешь?») вылив в мгновение в опустошённый стакан её остатки из бутылки, он вознамерился поговорить, не выпивая залпом и вторую порцию и с сожалением глядя на пустую тару, которую через какое-то время он убрал под стол.

– И чё ты тут сидишь один, как бобыль? Мы-то, ладно, от некуда деться здесь торчим, к деревне пристёгнутые. От безысходности, можно сказать, киснем здесь от скуки. (Слову «безысходность» в его словаре я удивился – не свойственно это было для местного лексикона.) Летом-то здесь ещё туды-сюды. Туристочки там разные и всё такое прочее! – пустился он, видимо, в приятные для себя, воспоминания. – Уха на берегу. Тепло. Купаться можно, мышцой перед горожанами поиграть… А зимой-то здесь что делать?.. Тоска одна зелёная…

Он шумно втянул в себя прозрачную струйку, показавшуюся из носа, отчего меня чуть не стошнило. А потом грязной ручищей взял с блюдца кусочек сыра и хлеб.

«Да, поистине точно сказано, – с трудом преодолевая отвращение к своему непрошеному гостю, подумал я, – чтобы добиться успеха в жизни, одной глупости не достаточно. Нужны ещё и хорошие манеры».

Может быть, именно из-за уже едва сдерживаемого раздражения, из острого желания принизить парня, показать ему его второстепенность, что ли, я ответил ему вполне серьёзно, ввязавшись в никчемушный разговор и, честно говоря, не надеясь на понимание.

– Человек должен быть, в идеале конечно, самодостаточным. Тогда ему нигде не будет ни одиноко, ни скучно. В нём самом – всё должно быть…

– Знал я одного такого, – отставив стакан и отложив закуску, после некоторой паузы ответил он. Чувствовалось, что ему нравится «умная беседа». – Был тут у нас корефан – залётный бич. «Бывший интеллигентный человек», – так он всегда представлялся. И тоже, так вот, как ты, излагался. Я, говорит, ни в ком и ни в чём не нуждаюсь, потому что абсолютно свободен: и от ненужных догм морали, и от угрызений совести – ото всего. Мной правят только инстинкты и желания. Нет бабы рядом – не беда. «Дуня Кулакова» всегда со мной и любую бабу мне в случае нужды заменит. Воображение надо только иметь…

Чтобы мне было понятней, явно захмелевший Егор (Дошло, как до динозавра – в понедельник ранили, в среду оглянулся.), изобразил рукой непристойный жест и при этом довольно хмыкнул.

– А ежели скука одолеет, я к кому-нибудь «на хвост сяду», водочки в компании попью, публику своими разговорчиками развлеку. Публика, особенно городская, циников любит, потому что в них самих червоточинка, тщательно скрываемая, сидит. Знаю – сам интеллигентом был. А нет компании весёлой, так я за милую душу и один стаканчик-другой водочки, пузырёк ли одеколона накачу. Сам с собой своими философствованиями поделюсь. Может быть, я философ похлеще, – тут мой собеседник запнулся, вспоминая фамилию философа. – Ну, в общем, грека какого-то, – вышел он их положения, – потому что, говорит, я не лукавлю и наглядно показываю, что животное в человеке первично, а всё остальное – наносное… Одним словом, полная самодостаточность, как ты говоришь, у человека была. Жалко, помер недавно, дряни какой-то со своей подружкой выпив. Та-то – кошка драная – выжила, а он окочурился. А слушать его было интересно, хоть и не всегда понятно. Он, как выпьет, всё, бывало, повторял, как заклинание. Главное – привязываться сердцем ни к кому и ни к чему нельзя. Гибель это для самостоятельной личности. Потому что привязанность к чему-то ослабляет, делает уязвимым. А любовь, по его мнению, так и вообще тяжёлая болезнь, почти неизлечимая, и в сто раз хуже дружбы… Ладно, царствие ему небесное, – с грустинкой сказал мой гость и допил водку.

«А всё-таки, может быть, даже неосознанно: “Царствие ему небесное говорит”, при всей своей смердяковщине, а не “Пусть земля ему будет пухом”», – мысленно позлорадствовал я и тут же своего злорадства устыдился. «Ну чего я к нему цепляюсь, пусть даже мысленно. Каких духовных высот от него жду?! Такой жизнью, как они в деревнях живут, – месяц поживёшь – волком завоешь. Хотя во многом-то и сами виноваты… Насильно же тебе водку в глотку никто не льёт! Сами лакаете…»

Заев выпитое сыром и хлебом, парень спросил, нет ли у меня ещё «грамм двести»?

– Нет, – довольно резко ответил я, потому что мне порядком уже стала надоедать вся эта канитель. И чаю я хотел попить один, без гостей, особенно таких.

– Ну, тогда я пошёл добирать, – будто нехотя поднимаясь из-за стола («Ещё не хватало, чтобы он здесь уснул»), проговорил он и вышел. На весь день испортив мне настроение.

Попробовал переключить мысли со дня вчерашнего на что-нибудь иное. Попытался поразмышлять о том, что в любом хорошем произведении читатель должен чувствовать, что в этой истории есть ещё что-то, кроме того, о чём там написано… Но никто, даже автор, не должен догадываться – что именно…

«Кажется, подобная теория есть у Хемингуэя: о методе айсберга. Когда читателю остаётся только малая, видимая его часть. Всё остальное скрыто, но мощь айсберга должна угадываться, присутствовать в повествовании. Как там у него дословно? “Можно опускать что угодно при условии, если ты знаешь, что опускаешь, – тогда это лишь укрепляет сюжет, и читатель чувствует, что за написанным есть что-то ещё не раскрытое”.

Вот в чём наше разночтение. У него – автор обязан знать всё, до конца! Я же полагаю, что в очень хороших рассказах автор не знает, что произойдёт и чем ему удастся завершить рассказ…»

Сон всё же сжалился надо мной. И я, промучившись часа три (и всё чаще думая, что, наверное, вот так, в полной темноте, лежат в гробу), уснул. Спал крепко, без сновидений. А проснулся от какого-го неясного, едва слышимого шороха за стенами. В доме было прохладно. В окно уже не раннего утра струился какой-то волшебный свет…

Босиком, по холодному полу, подошёл к окну и увидел, что идёт негустой снег. Хотя и этой отдельности снежинок вблизи и как бы слиянности их вдали хватило для того, чтобы соткать плотную белую «штору», спрятавшую за своей колышущейся невесомой пеленой почти весь заоконный вид…

«Надо бы протопить печь. Холодновато», – без энтузиазма подумал я, возвращаясь к постели и забираясь вновь под одеяло, чтоб согреться.

«Да, так и не удалось мне нарисовать словами ни заоконный пейзаж, ни даже – эскиз… Пожалуй, единственное, что у меня могло бы при таком настроении получиться, так это – этюд моей печали».

Я решительно встал. Заправил постель. Собрал в рюкзак свои пожитки, оставив на столе, до следующего, более счастливого раза, нетронутые белые листы…

Взглянув на часы, понял, что позавтракать уже не успеваю, если собираюсь поспеть на десятичасовой паром.

Закрыв ставни, вышел из темноты дома и какой-то грустной его одинокости на белый, в прямом смысле слова, свет. Заперев дверь, заспешил вниз по склону, к причалу, оставляя на белой, хрупкой, как всё красивое, нетронутости снега, – цепочку своих торопливых следов, как и при приезде сюда… «Наследил».

В автобусе, по дороге к городу, к дому, я думал о том, что хорошо бы больше никогда и никого не обижать, не причинять никому зла. Особенно – тем, кого любишь. И хорошо бы с теми, кого любишь, не расставаться, даже ради самых неотложных дел…

Под шуршанье шин по особенно чёрному и влажному среди этой белизны асфальту я уснул. И даже увидел во сне белые кувшинки, слегка колышущиеся на тёмной воде маленького озерка, прогретого лучами августовского солнца почти до самого дна…

17–19 октября 2005 г., Порт Байкал

19–30 декабря 2005 г., Иркутск

14–23 сентября 2006 г., Порт Байкал

 

Ночной вальс

Иван Клыпин – студент 4-го курса охотфака, на производственную практику в тайгу любил ездить один, несмотря на его отнюдь не угрюмый, а напротив – весьма весёлый нрав и постоянное непереборимое желание с кем-нибудь «потрепаться»…

За его благодушное балагурство (а на любой предмет Ваня имел своё мнение) и, особенно, за его рассказы, которых он привозил из тайги гораздо больше, чем норок и соболей, его любили. Причём не только однокурсники, но и большинство охотоведов, проживающих в «общаге» на Подаптечной, 11 – двух старинных бревенчатых длинных двухэтажных домах с почерневшими от времени брёвнами и большими (иногда и на пятнадцать человек) холодноватыми комнатами.

А рассказчик Ваня был отменный!

Шагает, бывало, рассеянно по сквозному длинному коридору общаги, да и забредёт «случайно» в какую-нибудь из комнат попросить заварки, щепотку ли соли или немного хлебца… И, не получив ещё просимого, усядется на табуретку посреди кроватей, расположенных перпендикулярно стенам (так нестерпимо хочется ему «за жись поговорить»), округлит свои бледно-голубые со светлыми «поросячьими» ресницами глаза на круглом и даже зимой веснушчатом лице с носом-картошкой, разведёт руками, и давай заливать!

– Ваня, – мягко пробует поправить его кто-то из третьекурсников (сейчас Иван у них), зная, что прихвастнуть тот любит. Да и у них самих за спиной уже не одна практика в тайге, – не может такого быть! Нам декан на лекции по морскому зверобойному промыслу совсем не то говорил, – подкреплённый авторитетным мнением, уже увереннее добавляет «салага». Однако Ваня смотрит на него весьма иронично.

Что для него декан факультета Свиридов! Он и с самим профессором Скалоном, основателем факультета, готов спорить до хрипоты о повадках зверей! Поэтому, выслушав «зелёного оппонента», Ваня снисходительно едва заметно улыбается краями губ. Его подобным аргументом не собьёшь! И, продолжая рассказ, с учётом замечания он так всё откатает, так всё повернёт, с таким вывертом всё разъяснит, как будто декан и подтверждает ещё его точку зрения. И встрявший в разговор уже чувствует себя дураком, ну, в лучшем случае, дурачком. Что, в конечном счете, одно и то же.

Оказывается, не знает он всех тонкостей учёта популяции северного морского котика на их лежбищах, а конкретно в данном случае – на Командорских островах, где нынешним летом Ваня как раз и побывал на практике…

– Ну, я пошёл, – довольный произведённым эффектом, произносит он и, встав с табурета, уже направляется к двери.

– А соль-то?! – спохватывается кто-то, протягивая Ване спичечный коробок с насыпанной туда солью.

– Ах да! – восклицает Ваня и после секундного раздумья беспечно машет рукой. – Как-нибудь в другой раз.

Но, почти дойдя до двери, возвращается и забирает со стола коробок. «Пригодится».

– Ванюша! – это уже не «мелочь пузатая» – младшекурсники: от первого до третьего, а одногодки Ванины осаживают неудержимый бег его фантазии. – Кончай трепаться! Не пройдёт росомаха, даже самая хитрющая, по проволоке, как канатоходец Тибул.

– Пожалуйста, не хотите – не буду дальше рассказывать. Умолкаю, – смиренно, с чувством оскорблённого, причем незаслуженно, достоинства отвечает Ваня.

Однокурсники начинают шикать на «умника», дескать, «ну чего ты лезешь со своими дурацкими замечаниями?!».

– Давай, дальше-то что там было? – просят его.

Ваня некоторое время, как растерявшийся вдруг на ярко освещённой арене клоун, совсем один, потому что в окружающей круг манежа темноте не видно лиц, какое-то время молчит, слегка раскачиваясь на табурете, и о чём-то напряжённо думает, видя, как все замерли в ожидании дальнейшего рассказа. И лишь выдержав паузу, снисходительно улыбнувшись, продолжает свою «невероятную историю», случившуюся с ним на одной из практик уже на севере Камчатки, в притундровой зоне, где даже самый маленький камчатский соболь, добытый им, был больше малорослой карелофинской лаечки Аси, постоянной верной подруги Вани в его неизмеримых по километрам странствиях.

– …Ох, и хитрющая же это была росомаха! – искренне восхищается он зверем. – Сколько она мне всяких каверз устраивала, – продолжает он. – Один раз даже Асю прямо из зимовья решила скрасть… А до лабаза по натянутой проволоке, – крепчает Ваня голосом, снова возвращаясь к недосказанному эпизоду, – легко, как по упавшей лесине ходила, лакомилась там моими припасами…

– Ванище! Не заливай! – не церемонясь прерывает Ваню кто-нибудь из пятикурсников, без пяти минут дипломированный специалист, в комнату которых Ваня забрёл «стрельнуть» кусочек сала. – Бреши, да знай меру! Что якуты – прирождённые охотники, дура тебя, что ли? Всю жизнь песца имают. А ты – «пришёл, увидел, наследил»! Придумал, видите ли, новый способ добычи…

– А вот и придумал! – не сдаётся Ваня. – Потому и больше всех местных песцов изловил.

– Кто его знает, может он и прав, – задумчиво произносит другой. – Попробовать стоит – затея интересная. Так как ты, говоришь, «по-особому» капканы-то расставлял?

– По розе ветров! – охотно делится своим секретом Ваня. – Преобладающие ветры там с материка – к Ледовитому океану, прямёхонько на север прут. Так? Так! – отвечает он сам себе. – Поэтому яранги у местных все «спиной» к материку стоят, входом на север, что, на первый взгляд, вроде бы не логично. Ну и я так же ярангу поставил – учёл, так сказать, их многовековой опыт. И вот однажды – денёк солнечный! Без всякой хмари выдался! Решил я от превосходства настроения выходной себе устроить да заодно и собачку свою мяском побаловать, а то небось рыба-то мороженая каждый день ей надоела. Заодно и себе кашки рисовой наметил сварить – что-то вдруг так захотелось. Разжег в яранге костерок. В двух котелках готовлю. Собаке – косточки с мясом, себе – кашу. Смотря как дым вверху, в дыре исчезнет, благодушествую. Даже входной полог чуть откинул. Тепло, да и тундрой белой полюбоваться можно. Снег искрит! Температура градусов десять мороза – не больше. Красота!.. А когда пошёл после «выходного» капканы проверять – они почти все пустые, а следов песцовых больше всего понатоптано прямёхонько по линии: от вдоха моей яранги и дальше в тундру. Причём чем ближе к жилью, тем следов больше! «Ага, – думаю, – это они, значит, запах варящихся костей учуяли! Полог-то приоткрыт был. Вот и носились туда-сюда, принюхивались. Я капканы по этой линии прямёхонько и выставил в следующий раз. И хотя морозяка заворачивал, снова полог чуть отвернул и супец с мясом, хоть и надоело оно до чёртиков, начал себе варганить… Так вот и надёргал этих собачек тундровых за сезон больше всех. Однако секрета своего местным не открывал, а то поизведут всю живность в тундре, – весело заканчивает Ваня и «возвращается» из тундры в общагу, к делам насущным. – Так сальца дадите, нет ли? Стипендия на этот раз что-то уж больно быстро кончилась. А у меня одна картоха. Друзья интернатские привезли. Я их жёнам по песцу подарил… – Ивану теперь уже хотелось рассказать всем о своей жизни. Ему казалось, что тема «Жизнь человеческая» не менее интересна, чем всевозможные приключения в тайге. Поэтому, забыв уже о своём вопросе, он продолжил: – Они теперь, два кореша моих наилучших, в деревне живут – картоха у них своя. Обещали ещё привезти. Так что, если надо – заходите, одалживайтесь. Поделюсь. И косточки, если есть, не выбрасывайте. Аська моя их шибко любит… Комендантша общаги, правда, в какой уж раз, меня грозится из-за неё из общаги «турнуть». А куда ж она меня выкинет? Я ведь не мешок пустой из-под картошки. А кроме общаги жить мне больше негде – родных у меня в городе нет. Да и Асю, кормилицу свою таёжную, куда я дену? В чужие руки – не отдам. Да она уж и привыкла под кроватью жить, партизанка этакая… Комендантшу, как и та её, не любит – чувствует, видно, негативное к себе отношение с её стороны. Как увидит «хозяйку Подаптечной» – рычать начинает. Злобу кажет, которой у неё почти нет, – улыбаясь заканчивает он, довольно потирая руки, оттого, что кусок сала отрезается ему изрядный. Дня на два, на три даже, – если аккуратно есть, – хватит. И Асе кость из супца, не до конца обглоданная студиозами, – тоже перепадает.

– Это гонорар тебе, – улыбаются пятикурсники, передавая дары Ване. – Чё ещё сбрехать захочешь – приходи, – не теряют они всё же своего достоинства… – А к «малышне» чё так редко нос кажешь, – спрашивают они Ваню. Чувствуется, что им неохота, чтоб он уходил. – У них-то, особенно у первокурсников, всегда есть чем разжиться.

– У них разживёшься! – отвечает Ваня. – Не самостоятельный ещё народ. Да и первокурсники, по моему разумению – ещё не студенты, а абитура, во всяком случае – до первой сессии. Да и практика у них таёжная – только после первого курса, так что не вызрели они ещё до охотоведов. А второкурсники, хоть и побывали уже на практике, но тоже пока еще «зелень пузатая», эмбрионы. Всему безоглядно верят. Слушают, разинув рот, хоть что расскажи. Неинтересно…

– А собачку-то свою зверовую – чуть больше рукавички, почему именем человечьим назвал? – добродушно похохатывает кто-то, извлекая еще одну, совсем не обгрызенную, кость из кастрюли с супом.

– Да, девчонка у нас одна была в интернате, – смутившись и, чувствуется, что не совсем охотно, отвечает Ваня. – Теперь здесь, в городе, медсестрой работает. Асей её зовут, как у Тургенева в повести. Красивая – до невероятности! – уже увлекшись воспоминаниями восклицает он.

– Неужто красивее твоей собачонки? – продолжают по-доброму подтрунивать старшекурсники.

– Не знаю, – серьёзно отвечает Ваня. – У каждого своя красота. У собаки – собачья, у человека – человечья…

Он задумчиво идёт к двери, держа в руках драгоценные дары и про себя недоумевая, почему это в тайге мясо так быстро приедается и хочется каши или картошки? Видно, от избытка. «Эх, сейчас бы сюда все эти мясы!» – вспоминает Ваня изобилие всевозможной дичи в зимовье и, глубоко вздохнув, даёт себе слово – как-нибудь зайти к Асе. Асе Савовне. Всё-таки в одном поселковом интернате жили и учились. «А теперь вот выбились в люди! – с гордостью думает Ваня. – И почему она, такая красивая, замуж не выходит? – продолжает мечтать он о девушке, а подспудно и о себе… – А то здесь, в городе, недолго и испортиться, – неизвестно кого строжит Ваня. Эти хлыщи городские – запросто заболтают, увлекут… За меня она, конечно, замуж не пойдёт. Кто я для неё? Она и в интернате-то меня просто за свою подружку держала… – загрустил Ваня и через миг повеселел от своей счастливой мысли. – А возьму-ка я да подарю ей к Новому году камчатского, здоровенного соболя! А то и – двух! Вот, наверное, обрадуется-то!..»

С этой, греющей его душу мыслью он входит в свою, на семь «койко-мест», по определению комендантшы, – угловую комнату на первом этаже.

– Что, орлы, не веселы? Что носы повесили?! – бодро обращается он к своим однокурсникам. – Запомните: красив не тот, кто нос повесил, красавец тот, кто бодр и весел! Ставьте чай! Я сальца у пятикурсников раздобыл. Так что попируем!

Все только что отужинали, поэтому особого энтузиазма никто не проявляет.

Кто-то, сидя на своей кровати, продолжает читать учебник…

Кто-то – мучит гитару, извлекая из неё заунывные звуки…

По пояс голый, здоровущий парень Иван Манагаров, упражняющийся на свободном пространстве посреди комнаты с гирями, поставив их на пол, говорит своему тёзке:

– Ты лучше собаку выведи, пока она тебе под кровать не наделала. Уже поскуливала у двери. Я хотел выпустить, но она одна не идёт. Видно, метлы комендантской боится.

Легка на помине, Ася, позёвывая и виноватясь на всякий случай (то есть выгибаясь туда-сюда и наклонив вбок голову), вылезает из-под кровати и ластится к Ване.

– Принёс, принёс тебе подарочек! – продолжает радоваться Ваня. – Только сначала пойдём на улку сходим.

Собака, словно поняв, – почему словно, – именно поняв хозяина, рыжей лисичкой подбегает к двери и начинает радостно и нетерпеливо поскуливать. То ли ей действительно нужно сделать свои дела, то ли погулять хочется…

– Эх, вы, троглодиты, – надевая у дверей куртку и шапку, обращается к однокурсникам Ваня. – Нет у вас радости жизни! Серые и скучные вы… – он ищет сравнения, – как портянки.

В него летит подушка с его кровати.

Ваня понимает шутку и, уже высунув голову из-за двери, приказным тоном говорит:

– Вернусь – чай чтобы уже был готов! И подушку, кстати, на место положите, а то Асю натравлю – слопает.

На улице, освещённой одним фонарём, стоящим посредине между двумя корпусами общежития, Ася проворно, в стороне, у дощатого некрашеного высокого забора из сплошных досок, отделяющего охотоведческую территорию, сделала свои дела и, подбежав к Ване, стала весело подпрыгивать, блестя глазами и пытаясь достать и лизнуть его руку. До его лица ей было явно не дотянуться.

Ваня присел на корточки. Погладил лаечку. И ласково сказал:

– Ах ты, моя хорошая. Сколько ж раз ты меня в тайге выручала… Ну, молодец, молодец, – похвалил он старания, показывающие собачью преданность, и отворачивая лицо от её горячего языка, которым Ася уже успела лизнуть его в колючий подбородок и щёку с рыжей щетиной.

– Ну, нацеловались, хватит уж, – поднимается Ваня. – Пошли домой – косточку тебе дам.

«Вот бы людям иметь такую благодарность, такую преданную верность», – размышляет он, возвращаясь назад и чувствуя, как ветерок холодит на щеке Асин «поцелуй». И от этого ему снова становится весело. А, проведя по щеке рукой, он думает: «Надо побриться. А то явлюсь к Асе такой – щетинистый, как ёжик…»

– Ну, заходи, – открывает он дверь в коридор перед Асей. – Быстренько, не выстужай общагу.

Чувствуется, что собаке ещё хочется побегать, поиграть, но она, подчиняясь хозяину, не очень охотно заходит в дом.

Войдя в комнату, Ваня видит, что чайник на плитке уже шипит. Чёрный хлеб, лук нарезаны, и почти все его приятели сидят за столом, стоящим в углу комнаты, недалеко от двери. Однако сало никто не режет. Это должен сделать добытчик.

Ваня, немного растягивая время, вынув из газеты одну косточку, даёт её Асе. Потом не торопясь идёт к своей тумбочке и достаёт оттуда свой острый охотничий нож с берестяной наборной ручкой (ножны от него висят у него на ремне). После чего в полной тишине тонкими ломтиками режет сало, пронизанное аппетитными мясными прожилками.

Аккуратно раскладывает длинные, почти прозрачные кусочки на блюдце и, вытерев нож о хозяйственную тряпицу, садится за стол.

Кто-то тут же наливает ему в кружку крепкой заварки, слегка разбавив её уже закипевшей водой.

– Эх, молочка бы ещё к такому чаю, – мечтательно вздыхает Ваня.

Манагаров, до прихода Вани игравший мышцами и гирями, молча встаёт и идёт к своей прикроватной тумбочке. И, вынув из неё банку сгущёнки, возвращается к столу.

– Ну, братцы, у нас нынче прямо-таки настоящий пир! – восклицает Ваня, глядя, как его тёзка своим охотничьим ножом вскрывает банку. – Что говорил капитан Грэй из «Алых парусов»: «Я понял одну простую истину – чудеса надо делать своими руками», – чуть ли не хором восклицают охотоведы, кивая в сторону молчуна – Вани Манагарова.

Чай теперь у всех забелён.

Клыпин берёт толстый кусок хлеба, кладёт на него два продолговатых куска сала, сверху – кружок сочного, брызжущего соком, лука… Вместе с ним эту нехитрую процедуру проделывают и остальные.

Ужина, час назад состоящего из гречки на воде, как будто бы и не было…

– Сальца каждому ещё на раз хватит, – уверенно говорит кто-то, кивая на блюдце и продолжая жевать.

Все другие едят, шутят, весело, специально для смеху, погромче швыркая горячим, парящим, греющим нос, чаем.

К столу, оставив идеально обглоданную кость, подходит Ася. Усевшись рядом с табуретом хозяина, она глядит на него вопросительно-просящими глазами, едва слышно поскуливая.

Иван какое-то время внимательно смотрит Асе прямо в глаза, отчего та, будто застеснявшись пристального взгляда, отворачивает в сторону свою умную мордочку, не переставая при этом тихо поскуливать.

Иван из «облитых» чёрной кожей деревянных ножен, висящих на поясном ремне (мода такая у охотоведов – почти везде ходить с охотничьим ножом, оставляя его в тумбочке только на время лекций), вынимает нож, отрезает с краешка от своего бутерброда кусочек сала с хлебом и слегка подкидывает это лакомство перед носом Аси. Собачка в прыжке, на лету, очень изящно хватает еду, тут же проглотив ее.

Охотоведы любуются Асиным цирком, а затем, разлив в кружки остатки чая и сделав по второму бутерброду, продолжают неспешную трапезу.

Чай уже не так горяч. Зато чёрный хлеб с салом кажется ещё вкуснее, тем более что на блюдце остались только две Ваниных дольки, одну из которых он отдаёт Асе, положив теперь сало на пол перед ней, чтобы она хоть немного почувствовала его вкус.

– Балуешь собаку, – рокочет Иван Манагаров.

– А кого мне ещё баловать-то, тёзка, – негромко отвечает Ваня, ласково глядя на лаечку, весело помахивающую хвостом. – Одна она у меня, можно сказать, родная душа. Вот зимнюю сессию сдам, и закатимся мы с ней в таёжку! В какой-нибудь дальний госпромхоз, на соболёвку…

Я как-то, в прошлом году, кажись?.. Ну точно, в прошлом, в конце апреля или начале мая, – пустился в воспоминания Ваня, – на глухариный ток подался. Аську с собой не взял – мешать только будет. Тем более что она ниже своего достоинства считает охоту на разную там пернатую дичь: утку, глухаря ли… В городе снега почти уже не было – съело его солнце. А в лесу – по колено, хоть лопатой разгребай. Пока до тока с трассы (на попутке до определённого, примеченного мною заранее, километра) добрался – взмок весь. Хотя идти-то там от шоссейки – всего километра три, не больше… Гляжу из-за сосновых стволов осторожненько. И такая красотища на залитой весеннем солнышком полянке передо мной открывается – слов нет! Глухарь, здоровенный, как индюк, – килограмм шесть, не меньше, – весь чёрный издали, бровь только красная, выхаживает по токовищу, важно эдак, что твой султан в гареме. Нет-нет да опустит крылья, черканёт ими по снегу – «наброды» делает. Потом откинет голову к спине и самозабвенно так петь начинает. Сначала клювом пощелкает. Причём звук такой получается – будто кто ногтём по неполному спичечному коробку ударяет… Слушаю, любуюсь им… Других самцов – конкурентов, не видать. Самочки же, небольшие, изящные на деревьях сидят да на него с любопытством поглядывают. Однако на землю пока не спешат спуститься. А он и рад стараться от всеобщего внимания, как знаменитый певец на эстраде. Закончив первую часть своей «серенады» громким ударом клюва, начал скрикать – точно сорока стрекочет. Но, кроме сорочьего стрёкота в его песне и скрип снега в мороз будто… Тут-то к нему и подбегай – ничего не слышит. Хотя до чего и ж всё в природе разумно устроено! Первая часть песни, постепенно учащаясь, может продолжаться несколько минут, а скриканье – только две-три секунды. За эти-то мгновения к нему и надо успеть подобраться на расстояние выстрела… Одна беда, какой с самца навар – мясо жёсткое, невкусное, не разгрызёшь, сколько ни вари. Лучше уж копылуху добыть… Кинул я в этого красавца шишкой сосновой, когда он петь перестал, чтоб отпугнуть его. Он с земли тяжело так, громко хлопая крыльями, едва поднялся и, отлетев по прямой, сел на дальнем конце поляны, невысоко от земли, на сосновую ветку. Принялся хвоей лакомиться. Почитай, основная еда зимой у них, если кедровый орех не уродился. Сидит на толстом суку, башкой туда-сюда вертит. И самочки тоже за еду принялись. А я знаю, что, в отличие от самца, очень осторожного, копылуха более беспечна и собаку, когда на дереве сидит, почти не боится. Вот, к одной из них, на недалёком дереве сидящей, я, в виде собаки, и решил подобраться. Встал на четвереньки. Лай изображаю заливистый и всё ближе подвигаюсь к цели, размышляя уже, как ружьё половчее с брюха развернуть… Да не тут-то было – отлетают они на безопасное расстояние… А на собаку ведь, хоть взбесись та под деревом, почти не реагируют – знают, что нет им от неё никакой опасности. Значит, что-то во мне не собачье угадывают…

– Может, масть не та? – весело вставляет кто-то.

– Да, собачьего в тебе уж точно маловато, – перехватывает инициативу первый силач факультета Иван Манагаров. – Собака, та при нужде и огрызнуться, и куснуть может. Тебя же – всяк обидеть горазд, и ты сдачи не отвесишь. Улыбнёшься только непонимающе. Наблюдал я уже однажды такую картину. Хорошо, что рядом оказался, – обращается Манагаров уже ко всем, говоря о чём-то, только им двоим с Иваном известном. И продолжает: – А ведь нож у тебя на поясе висел. Мог бы и пугнуть шпану… – и объясняет однокурсникам: – Возвращаюсь дня два назад с тренировки и вижу – почти у самой проходной нашей общаги двое каких-то хануриков подвыпивших Ваню нашего к забору прижали и буцкают его то справа, то слева, развлеченья ради: то пинками, то тычками. И при этом гнусно так похохатывают, словно какое весёлое дело творят. А Ваня как телок: «Да вы чё, ребята! За что? Чего вам от меня надо?» Я без лишнего шума подскочил. Обоих за воротники курток сгробастал и лбами друг о дружку стуканул, для прояснения мозгов. Да так, что, по-моему, от «искр», посыпавшихся от их глупых голов, – а точнее, тупых твёрдых предметов, как пишут в протоколах об ударе головой, – на тёмной улице светлее стало. И как я только выпустил воротники их курток из своих клешней, они такого стрекача задали, что аж позёмка за ними завихрилась… А наш Ваня, Ванюша, Ванище, отряхиваясь от снега, меня же потом ещё и упрекнул. Это вместо благодарности-то. «Ну зачем, – говорит, – ты их так. Они меня, наверное, с кем-то перепутали. Надо было поговорить, выяснить всё, разобраться»… А если б я не подоспел – запинали б его, просто так, от скуки жизни и из-за отсутствия других развлечений. Да, Ваня, собачьего в тебе действительно маловато будет…

* * *

Дня за три до Нового года Иван достал из тумбочки красивые, с серебристой седой остью, уже выделанные им шкурки камчатских соболей, добытых ещё в прошлом сезоне. Из них он собирался, да так и не собрался, сшить себе соболью, «боярскую» шапку…

Шкурки эти он решил теперь подарить Асе, своей бывшей однокласснице.

«Жаль, ещё одного нет. Могло бы тогда и на хорошую шапку и на воротник хватить. Вон, коты-то какие здоровенные, – ласково погладил он шелковистый соболий мех. – Сегодня же пойду к ней в поликлинику и подарю, – твёрдо решил Иван. – Заодно и на наш институтский новогодний вечер её приглашу… Тем более что больница совсем рядом с факультетом – одна трамвайная остановка. Можно будет и прогуляться».

После лекций Ваня зашёл в читальный зал библиотеки и пробыл там часа два, после чего отправился в институтскую столовую. Делал он это, надо сказать, крайне редко, поскольку считал, что есть на три блюда, истратив на это почти рубль, а иногда и больше, непозволительная роскошь и никому – во всяком случае ему – ненужный шик…

Подойдя с подносом к «раздаче», он взял салат из морковки с майонезом, борщ, бифштекс с яйцом и два стакана чая с лимоном, истратив на всё чуть больше рубля.

При стипендии 35 рублей в месяц, это – немалая сумма, если учесть, что есть желательно три раза в день. Правда, как шутили студенты, – если есть три раза: понедельник, среда, пятница, то стипендии вполне может хватить на месяц.

С аппетитом и грустью от неоправданного расточительства, посмотрев на переставленные с подноса на стол «деликатесы», Ваня подумал, что неплохо бы подарить Асе ещё и цветы. «В книгах галантные кавалеры всегда дарят дамам цветы… Или хотя бы один цветок. Розу, например. Купить на рынке у “азеров”, тем более что рынок совсем рядом с больницей, и – вручить вместе с соболями! Хотя роза сейчас, в декабре, не меньше трёшки потянет… Ладно уж, без цветов как-нибудь обойдусь», – мысленно махнул Ваня рукой и принялся за еду…

Неспеша пообедав, он ещё какое-то время посидел в полупустом зале столовой, сыто и лениво соображая, не раскупечиться ли ему окончательно – взяв ещё стакан чая и эклер! Сладкое Ваня любил. Наверное, оттого, что в детстве испытывал в нем постоянную недостачу. Однако истратить ещё почти тридцать копеек он не решился. «Да и натрескался уже. Куда ещё-то. Неча барствовать», – урезонил он себя.

Отнеся грязную посуду к моечному окну с широким подоконником, на котором уже стояли использованные тарелки и стаканы, он неспеша надел у раздевалки свою, серого шинельного сукна, куртку; далеко не новую уже, ондатровую шапку и вышел на крыльцо в густившиеся до фиолетового цвета ранние декабрьские сумерки. Круглые, с подсветкой, часы на здании недалёкого отсюда автовокзала показывали половину шестого. До ночного Асиного дежурства в отделении «экстренной хирургии» оставалось ещё почти два часа.

«Пойду в общагу, отнесу книжки. Переоденусь, побреюсь, – Иван рукой проверил колючую щетину. – И неспеша отправлюсь к ней…»

Даже при мысленном произнесении слов «к ней» у Ивана сладко щемило сердце, и он, неизвестного отчего, вдруг улыбнулся застенчивой тихой улыбкой, очень украшающей его добродушное лицо.

Перейдя улицу, он прошёл мимо заброшенного полуразрушенного – тёмной громадой выделяющегося на фоне ещё не чёрного неба – храма, бывшей Преображенской церкви. Потом – мимо, чувствовалось, что некогда очень красивого, аккуратненького, двухэтажного дома князей Волконских, в котором он одно время с приятелем, заработав денег на лососёвой путине в Совгавани, снимал комнату под лестницей у какой-то ветхой «столетней» старухи, ворующей дрова у соседки, из-за чего у них частенько случались скандалы. Соседка была раза в два моложе и раз в пять крикливей старухи. В комнате же квартирантов печь отсутствовала вовсе (видимо, раньше здесь был чулан), и было потому невероятно холодно. А маленькое, квадратное, на уровне головы, оконце глядело на пустынный, скучный, заброшенный двор с остатками забора и какими-то полуразобранными постройками, значение которых теперь было трудно угадать. То ли это бывшие амбары, то ли конюшни, то ли жильё для прислуги… Одним словом, через месяц они с этой квартиры съехали, хотя она и была в двух шагах от института.

Обогнув «дом княгини Волконской», по короткому Милицейскому переулку Ваня вышел на Подаптечную, в начале которой, с левой стороны, находилась одноэтажная кирпичная баня, в которую он с однокурсниками раз в неделю ходил париться… А сразу же за этим строением, и с той и с другой стороны улицы начиналось царство хибарок: покосившихся, преимущественно одноэтажных деревянных домов и вросших в землю, с брёвнами, поросшими мхом, лачуг со слепыми окнами, среди которых едва ли не рыцарскими замками казались двухэтажные, добротные ещё, здания их общежития, обнесённые забором.

Согрев немного воды, Ваня с удовольствием побрился возле умывальника, в углу комнаты у двери, с небольшим круглым зеркальцем на стене, висевшем чуть выше рукомойника, который сегодня как-то особенно весело позвякивал. Пену для бритья Ваня взбивал кисточкой в половинке красной мыльницы с остатками в ней хозяйственного мыла, которое он использовал и для умывания, и для стирки…

Вспрыснув чистую порозовевшую кожу немудрящим одеколоном соседа по кровати, – на чьей тумбочке и стоял «Шипр» – «для общего пользования», – Ваня улыбнулся части своего отражения и мысленно произнёс: «Ну, паря, теперь хоть под венец!» И снова тихо, застенчиво улыбнулся, представив себя и Асю в свадебном наряде.

Достав из общего шкафа отутюженные чёрные брюки и белую рубашку, серое демисезонное пальто (которое было ему теперь маловато) – всё это он получил «в личное пользование» по окончании школы, в интернате, разложив вещи на своей кровати, Иван немного подумал и убрал рубаху обратно в шкаф. «На вечер с пиджаком, чтоб чистая была, одену, – решил он, – а сегодня и в свитере сойдёт. Зима ведь – не месяц май, – успокоил он себя. – Да и морозы какие загибают!»

Заправляя брюки в камусные унты, он пожалел, что стрелки на них, так старательно им отутюженные, помнутся. Однако выбора не было, а ещё точнее – у Вани не было зимних ботинок, а идти в туфлях, когда мороз под сорок, было бы просто глупо.

«Ладно, потом ещё раз отглажу», – решил он.

Завернув шкурки соболей в несколько газет, он положил их в небольшую холщёвую сумку, с которой обычно ходил за продуктами, в основном – за хлебом, чаем и сахаром…

Немного постояв в раздумье, он наклонился и почесал за ухом Асю, всё это время преданно и молча глядящую на него и «растаявшую» от его ласки.

Подойдя к столу, на клочке бумаги написал записку: «Мужики, кто придёт первым, дайте Асе кусок ливерной колбасы – висит в сетке, за форточкой. И налейте в её чашку воды, если она будет пустая. Иван К.».

Положив записку на стол, он подумал, что ему тоже, как и его однокурсникам, надо было бы сейчас ещё сидеть в библиотеке, готовясь к очередному экзамену… Недодумав эту мысль до конца, он снова взглянул на себя в зеркало шкафа, где можно было увидеть лицо уже целиком. Грустно кивнув своему отражению, он вдруг неожиданно, как незнакомому человеку, подмигнул себе и, улыбнувшись во весь рот, отчего веснушки на его лице «вспыхнули маленькими солнечными зайчиками», – вслух произнёс: «Ничего, паря, прорвёмся! Всё будет хорошо».

Взяв со стола записку, он скомкал её и выбросил в мусорное ведро, стоящее у рукомойника. Отворив форточку, достал из сетки круг ливерной колбасы и, отломив от него изрядный кусок, положил на газету перед Асей.

– Ешь, скотинка, – убирая остатки колбасы обратно, ласково проговорил он. – А то ещё неизвестно когда эти оглоеды притащатся. После библиотеки могут и в кино забуриться. А ты будешь здесь, в темноте, одна голодная сидеть. А так поешь и спать завалишься. Может, и сон тебе про таёжку приснится. Хорошо ведь нам там было вдвоём. Щас я тебе ещё и водички свежей налью. А завтра супца вкусного с куриными лапками да гребешками сварганю – специально для тебя на рынке взял… На встречу важную иду, понимаешь, – доложил он собаке, грызущей стылую колбасу, – волнуюсь…

Надев пальто, Ваня почувствовал себя в нём как-то особенно неловко. Полы его были коротки, в плечах оно жало. Он предпочёл бы своё любимое, привычное, таёжное одеяние: толстое тёплое бельё, ичиги – приятно пахнущие дёгтем, толстый свитер, заправленный под ремень в суконные штаны, опушенные поверх обутки, чтобы снег туда не проникал, суконная же, не сковывающая движений, куртка и видавшая виды, пропахшая дымом костров, ондатровая шапка, которая и была на нём. Но сейчас он шёл к девушке, с которой дружил с детства и которая ему, сколько он помнит, всегда нравилась больше всех остальных девчонок. И которую он, может быть даже, уже давно любил, той любовью с горчинкой, когда считаешь себя недостойным того человека, которого любишь.

На улице уже совсем стемнело, и он, похрустывая снегом, направился к трамвайной остановке, потому что отсюда до поликлиники было уже километра два и идти пешком, как он это спланировал заранее, Ивану расхотелось. Да и холодно было, а Подаптечная казалась неприветливой, настороженной, пустынной, как заброшенный гулкий подземный переход, который хочется поскорее миновать. Может ещё и оттого ему поскорее захотелось выйти хоть и к холодному, но яркому свету фонарей, на близкой большой улице… А в трамвае влиться в людскую толчею. «Да и деньги на билет – не ахти какие – три копейки…»

Ваня ещё не успел перейти с Подаптечной на короткий, перпендикулярный переулок, ведущий к Ямской, когда услышал сзади поспешные шаги. Оглянувшись, увидел двух парней – тех самых, Ваня сразу узнал их – которые недели две назад «тормознули» его у забора общежития недалеко от крохотного домика проходной и от которых его отбил Иван Манагаров.

«Как некстати», – поморщился Ваня, уже предчувствуя неладное.

– Закурить не найдётся, товарищ! – весело окликнул его рослый крепкий парень, идущий быстрым шагом, намного впереди своего напарника.

– Не курю, – глухо отозвался Ваня, тоже ускорив шаг.

– Да подожди, куда ты так спешишь? – поравнявшись с ним, положил руку на его плечо парень. – Мы совсем не страшные. Займи деньжат, браток: на выпивон нам с корешем, на травку, да б… Мы, в отличие от тебя, и курим, и пьём, и девок продажных трахаем. Неправильные вот такие, – снова хохотнул он и, развернув Ваню к себе, уже зло спросил: – А что ж ты, телок, без своего мордоворота по нашему участку ходишь, по нашей территории? Смотри-ка, Гриша, – обернулся он ко второму подошедшему, – знакомец наш давнишний. Платить отказывается дань за твой разбитый лоб…

«Значит, и они меня узнали», – с ноющей под ложечкой тоской понял Ваня.

Из-за спины здоровяка вышагнул второй, низкорослый, кривоногий и, узнав Ваню, весело разулыбался.

– Мы ж тебя учили недавно, что местных надо уважать. Денежку им платить за проход по их территории… А что это у нас в сумочке, – схватившись рукой за неё, резко дёрнул он на себя.

Правая, свободная рука Ивана непроизвольно взметнулась вверх, и он со всей силы нанёс противнику прямой удар в лицо.

– Ой! – по-бабьи завыл тот, отпустив сумку и закрыв лицо руками. – Он мне, сука, нос, сломал!

Обернуться к здоровяку, оказавшемуся сзади, Иван не успел. Что-то тяжёлое ударило его по голове, и, падая на снег, теряя сознание, остатками чувств Ваня ощутил, как быстро летит в какую-то неведомую, бездонную черноту…

– Посмотри-ка по-быстрому, что у него в сумке? – часто дыша, спросил здоровяк, склонившись с обрезком металлической трубы в руках над лежащим на спине Иваном.

– Газеты какие-то, – не сумев разжать пальцы Ивана и просто пошарив рукой в сумке и вымазав там всё своей кровью, ответил коротыш. И снова зажав нос с побежавшей из него от наклона кровью, что есть мочи, со злостью, тяжёлым ботинком пнул Ивана в лицо.

– Да не дёргайся ты! – одёрнул его здоровяк. – Он, кажись, уже того… Давай хоть унты с него снимем. Ему-то они теперь всё равно без надобности, а нам на выпивон всяко-разно хватит…

Из-за зарешеченного окна на первом этаже лежащего на снегу человека заметила некая сердобольная старушка, подошедшая к окну взглянуть на градусник, приделанный снаружи. От соседей, которые по её просьбе затащили Ивана в подъезд, она позвонила в милицию…

Приехавший вскоре наряд обнаружил у неизвестного, намертво, до неразжимаемости белых, без единой кровинки, пальцев левой руки, сжимающих сумку, признаки жизни…

В третьей поликлинике, куда доставила «пациента» с обмороженными ногами, руками, лицом и тяжёлой, судя по всему, черепно-мозговой травмой, его, бегло осмотрев, сразу же отвезли в операционную…

Операция оказалась непростой и длилась почти три часа. Врачи сделали, что смогли. Дальше всё решал сам организм больного, а точнее – тот, кто держит нити человеческих судеб в своих руках.

– Пациента в реанимационное отделение, – распорядился хирург, делающий операцию. Он не любил, когда ночное дежурство начиналось с тяжелейшей работы… – Если что – я у себя, – предупредил он, выходя из операционной.

Ивана, с выбритой на затылке головой, обильно «раскрашенной» йодом, положили на каталку, и Ася, ассистировавшая хирургу и не сразу узнавшая Ивана из-за распухшего почерневшего лица, отвезла его в реанимационную палату для тяжелобольных.

Через несколько минут она зашла в крохотный кабинетик хирурга. Он сидел под открытой форточкой чёрного окна и, глядя в застекольную непроглядность, курил.

На столе лежала раскрытая карточка больного, которую предстояло заполнить.

Лицо у хирурга сейчас было измождённое и как будто состарившееся сразу на несколько лет.

– Проходи, – повернувшись и загасив в пепельнице сигарету, сказал он остановившейся в дверях Асе. – Садись, – указал на стул, стоящий с другой стороны стола.

– Вы ж обещали бросить, – показала Ася глазами на затушенный окурок.

– Обещал… – рассеянно ответил доктор. – Что-нибудь случилось?

– Да нет. Пока – ничего…

– Ну и слава богу.

Со своего места, дотянувшись до стеклянного шкафа рукой, он достал склянку со спиртом, плеснул немного в мензурку, развёл водой из стоящего на столе графина и, запрокинув голову, вылил содержимое себе в рот.

– Тебе не предлагаю. Молодая ты ещё совсем, да и дурная это привычка – снимать стресс алкоголем. А дурных привычек надо по возможности избегать.

После выпитого спирта щёки у врача порозовели, и он, заметно повеселев, стал прежним: сухощавым, с внимательным взглядом тёплых серых глаз, приятным тридцатилетним мужчиной.

Переведя взгляд на склянку со спиртом, он какое-то время раздумывал, а потом решительно убрал её в шкаф, придвинув к себе пустую карточку больного.

– Что-то хотела спросить? – обратился он к Асе, ручкой почёсывая седой, коротко стриженный высок. – Или просто так – на огонёк?

– Как он, Сергей Борисович?

– Ты о поступившем Имяреке? – уточнил доктор.

– Да.

– А ты что, знаешь его?

– Знаю.

– И – фамилию, имя, отчество? – оживился доктор.

– Да.

– Ну тогда диктуй, чтоб не писать в карточке «Поступил неизвестный…»

Видно было, что доктор всячески оттягивает ответ.

– А кто он тебе? Просто знакомый или… – решил он всё же уточнить.

– Почти брат. Мы с ним вместе в районном интернате учились.

– А-а-а… – неопределённо протянул Сергей Борисович. – Ну что тебе сказать? Случай не простой… Тебе всю правду или половинки хватит? – уточнил доктор, пытливо взглянув на Асю.

– Всю, – решительно ответила она.

– Тогда слушай… Раздробленными костями черепа задет мозг. Да ещё конечности и лицо сильно обморожены. Не исключено, что может и ног лишиться, и… памяти, – чуть помедлил доктор.

Он вдруг снова постарел на несколько лет. Вновь налив в мензурку спирта, выпил. Видимо, спирт был его «средством Попандопулуса», возвращающим молодость.

Отодвинув мензурку на край стола, он попросил: «Диктуй, я записываю».

– Клыпин Иван Васильевич… 19… года рождения… Он не умрёт? – внутренне похолодев от своего вопроса, тихо произнесла Ася, осознав вдруг, как дорог ей этот добродушный, весёлый веснушчатый парень, сделавший ей так много добра.

Врач оторвался от писанины и, словно выплеснув в лицо девушки стакан холодной воды, жёстко сказал:

– Если Господь захочет его помучить – сразу не умрёт… Ты вот что, Ася, – уже более мягким голосом проговорил он, – организуй-ка чайку покрепче. У меня печенье и коробка конфет «от благодарных бывших пациентов» есть. Почаёвничаем. Дежурство, чувствую, нам предстоит непростое.

* * *

Два дня после внезапного исчезновения Ивана Ася, сидя у его кровати, тихо, но почти непрестанно жалобно поскуливала, отказываясь от еды. Ночью скулёж иногда непроизвольно переходил на душераздирающий вой, мешающий обитателям комнаты спать.

– Да куда же он запропастился? – цыкнув на собаку, спрашивал кто-нибудь из темноты.

– Может куда в ближнюю таёжку с кем-нибудь на охоту выскочил на несколько деньков? – строил догадки другой. И сам же отвергал своё предположение: – Да нет, вряд ли. Он бы тогда Асю с собой взял. Да и предупредил бы, хотя б запиской…

– А может, к кралечке какой забурился? – строил догадки третий. И снова они отметались. Слишком уж подобные предположения не вязались с характером Вани.

– В милицию, в больницы, – проскрипев пружинами кровати, – звонить надо, мужики, – подытожил Иван Манагаров. – Неладное что-то случилось… Да и Аська вон всё время скулит. Чует псинка недоброе.

Утром постановили: после сегодняшнего экзамена из общежитской проходной, где имелся не только телефон, но и телефонный справочник, начать обзванивать больницы и отделения милиции. Отгоняя от себя мысль о том, что, может быть, придётся узнавать и телефон морга…

К обеду, вернувшись из института, решили сначала попить чайку со строганинкой, а уж потом по очереди приняться за дело, которое непроизвольно всё старались оттянуть.

Манагаров на специальном толстом куске фанеры большим ножом строгал сохатину. Серёга Мухин в блюдечке смешивал красный перец и соль. Кто-то резал чёрный хлеб. Кто-то разливал по кружкам чай…

Почти все обитатели комнаты были здесь, когда дверь распахнулась и порог несмело переступила красивая рослая девушка.

Охотоведы при виде неё остолбенели, а Аська вдруг, перестав поскуливать, стала есть брошенные ей пластинки мёрзлого мяса.

– Ваня Клыпин здесь живёт? – спросила незнакомка.

– Да, – за всех ответил Серёга Мухин, стоя у стола «по-домашнему» – в вытянутых на коленях линялых трико и не очень свежей, когда-то белой майке, чувствуя себя от этого страшно неловко. – Но только его сейчас нет.

– Да, я знаю, – спокойно ответила девушка. И, кивнув в сторону внимательно разглядывающей её собаки, продолжила: – Это Ася?

– Да, – встрял в разговор Манагаров, пока Серёга Мухин, прикрываясь дверцей шкафа, одевал чистую рубаху. – А вы кто Ивану будете? – рокотнул он.

– Я – тоже Ася, – улыбнулась девушка. – Собачку у вас забираю… Меня об этом Ваня попросил, – заторопилась она, предупреждая обязательные вопросы: «Где он? Что с ним?»

– Он в больнице. Сейчас ему уже немного лучше. Третья поликлиника, хирургическое отделение,

– Может, строганинки, чаю с нами? – засуетились охотоведы.

– Нет, ребята, спасибо. Вы мне лучше поводок найдите… Я почти двое суток не спала – мне надо выспаться. А если захотите навестить Ивана – приходите через неделю, не раньше. Сейчас к нему никого не пустят. Палата у него четыреста первая.

– А что с ним? Как он туда попал? – загалдели однокурсники.

– Потом, ребята, потом… Где Асин поводок?..

Через минуту обе Аси скрылись за дверью.

– Ася в квадрате, – задумчиво изрёк Иван Манагаров, глядя на закрывшуюся за девушкой дверь.

– Вот это девушка! – мечтательно проговорил Юрка Банных, успевший, в отличие от Серёги Мухина, даже переодеться за шкафом в парадный чёрный костюм. – Прямо киноактриса…

И, похоже, что с его оценкой были согласны многие.

– Ну, Иван! Ну, тихушник! Ведь никогда о такой красавице не говорил! – произнёс кто-то почти возмущённо.

После Нового года, сдав сессию, приятели пришли навестить Ивана.

Пожилая, грузная, с сероватым лицом нездорового человека, дежурная медсестра хирургического отделения, увидев такую ораву, остановила их у чистой стеклянной двери, отделяющей лестничную площадку четвёртого этажа от длинного сквозного коридора отделения, строго спросив: «К кому?»

Получив ответ, она отклеилась от своего стола, за которым сидела, и пошла куда-то в глубь коридора, кинув на ходу:

– Подождите у стола в коридоре. Я его сейчас привезу. Вы все в палате всё одно не поместитесь…

Уже через несколько минут на кресле-каталке она вывезла из палаты в конце коридора, издалека казалось, совершенно незнакомого однокурсникам человека.

Голова, кисти рук, ноги белели бинтами. Больничная пижама была будто бы на несколько размеров больше и при движении колыхалась. Гача на одной ноге задралась, и было видно, что она забинтована почти до колена. Почти не верилось, что за каких-то десять дней человек способен так исхудать.

На почти безжизненном, словно оно было сделано из белого воска, неподвижном лице Ивана жили, пожалуй, только глаза, голубизною мартовского неба глядящие на мир.

Бледность правой щеки рассекал надвое багровый рубец, из-за которого Ивану было, по-видимому, трудно или больно улыбаться.

– Молодцы, что пришли, – с трудом выговорил он и плотно сомкнул бескровные губы.

– Выставляйте сюда, на стол, что принесли, – властно вонзилась в вязкую, затянувшуюся паузу медсестра. – Я всё потом ему на тумбочку отнесу. Есть он теперь стал, слава Богу, нормально… Глядишь, и ноги двигаться зачнут… Ишь, как они его отделали-то. Мало того, что голову проломили, так ещё и лицо испортили. Шрам-то вишь какой, – повернулась она к Ване Манагарову. – Кожа на морозе от удара, видать, лопнула. Красоты парня лишили. А осколок кости мозг поранил, – профессионально продолжала она, видя, что никто говорить не решается, – вот ноги и обездвижили. Слава Богу, что кровоток у него хороший, – кивнула в сторону тихо сидящего Ивана, – ткань обмороженная на ногах и руках отслоилась, а новая наросла. А то бы ещё и ног мог лишиться.

Во время её монолога Ваня продолжал улыбаться глазами и мелко, словно в такт гороху её слов, не то покачивал, не то подрагивал головой.

– Ну ладно, ребята, – повидали, и будет. Идите. Слаб он ещё. И толпой такой больше не приходите. Шутка ли – шесть человек! По одному навещайте. Как говорится, «лучше меньше, да чаще», – закончила она и бесцеремонно, кое-кого подталкивая в спину, выпроводила всех на лестничную площадку.

– Знал бы, кто его так – убил бы! – не сдерживая ярости, проговорил Иван Манагаров, сжимая «утюги» своих кулаков…

Один за другим стали молча спускаться по лестнице, настроение у всех было тягостное.

Навстречу ребятам попался бравый милиционер, легко, без одышки поднимающийся по лестнице…

Целью его посещения больницы была встреча с хирургом Сергеем Борисовичем для уточнения некоторых подробностей происшествия, произошедшего 28 декабря, когда был жестоко избит и ограблен Иван Клыпин… Дело в том, что в ту же ночь в хирургическое отделение обратился ещё один человек с жалобой на перелом носа… И это наводило лейтенанта на некоторые размышления и сопоставления, поскольку третья больница территориально находилась ближе всего от места происшествия.

Милиционер чутьём хорошей собаки-ищейки почувствовал, что эти два события должны быть как-то связаны между собой… От этого у него и было такое прекрасное – хоть пой! – настроение, тем более что Клыпин, как узнал из телефонного разговора с врачом полчаса назад бравый следователь, память не утратил и говорить может…

* * *

На новом месте Асе жилось хорошо. У неё был даже свой мягкий коврик, лежащий в тёплом углу комнаты двухэтажного особняка, в цокольном кирпичном этаже которого девушка, теперь кормившая её, и жила, и с которой Ася почти три месяца назад пришла сюда.

Узкая дверь из комнаты вела в крохотную кухоньку, где у Аси, перед дверью в сени, стояла своя плошка… Свободного пространства в кухне было немного, потому что большую часть его занимала белая печь, у которой Ася любила греться.

Одна из сторон печи была стеной комнаты, окно которой глядело на небольшой дворик, обнесённый в стародавние купеческие времена глухим заплотом. В этом дворе, если её выпускала девушка, Ася могла носиться сколько угодно. И никто её за это не ругал. Набегавшись же, она протискивалась в сени, осевшая дверь которых всегда была чуть приоткрыта. И этой щели собачке вполне хватало, чтобы юркнуть внутрь или вновь выйти во двор… Правда, в сенях Асю раздражал запах, исходящий от войлока, которым (видимо, очень давно, когда она ещё плотно прилегала к косяку) изнутри была обита дверь, сделанная из толстых досок, выкрашенных снаружи какой-то буроватой краской.

От войлока, особенно когда было не очень морозно, тянуло кошачьей мочой.

Ася знала, что метки эти на войлоке оставляет здоровенный и ленивый кот Микроб, обычно спящий в кухне на самом верху печи… Его перед прошлым Новым годом нынешняя хозяйка Аси подобрала на улице, у ворот дома, совсем малюсеньким…

Микроба Ася не любила, но мирилась с ним, как с необходимостью, принадлежащей хозяйке. Когда же ей удавалось обнаружить его во дворе, она загоняла кота на крышу полуразвалившегося сарая и долго, азартно облаивала, будто это был не презренный, ленивый котяра, не замечаемый ею в доме, а редкостный полноценный соболь, охоту на которых Ася так любила и о которой мечтала, надеясь, что они с недавно появившимся в их доме хозяином вот-вот отправятся в тайгу…

Однако большую часть дня тот сидел в стареньком, продавленном кресле, укрыв ноги тёплой пуховой шалью хозяйки и снизу вверх смотрел в окно, где ему хорошо было видно высокое, звонкое, голубое мартовское небо и ноги прохожих, до колен.

Вечером, когда с работы возвращалась девушка, всё в доме оживало.

Она принималась готовить ужин у маленького столика на кухне.

Ася, запущенная из сеней в дом, утыкалась мордой в колени хозяина, и он долго, ласково, молча гладил её по голове и чесал за ушами…

Потом девушка, привычно подставив под Ванину руку плечо, перемещала его, неуклюже переставляющего негнущиеся в коленях ноги, на кухню. Усаживала за стол, на который ставила две тарелки. Асина плошка к этому времени была обычно уже полна…

В отличие от Аси, девушка и Иван ужинали долго, разговаривая обо всём. О здоровье, о заботах нынешнего дня, о будущем… И это были, наверное, самые приятные за весь день минуты для собаки. Люди, которых она любила, были рядом. Хозяин был не молчалив и задумчив, как днём, а разговорчив и весел. А иногда даже, как прежде, мог рассмеяться. Строил планы на будущее, рассказывал девушке что-то весёлое…

После ужина хозяйка говорила:

– Ну а теперь попробуй встать самостоятельно. Сейчас пойдём делать массаж.

Если Ивану удавалось встать, он, придерживаясь рукой за спинку стула, прямо-таки расцветал всеми своими веснушками, радостно восклицая: «Стою, Ася! Стою!»

Собака не могла понять, почему хозяин, обращаясь к ней, смотрит на девушку, но на всякий случай включалась в общую радость. Весело вертела головой и, подскакивая то к одному, то к другому, намеревалась лизнуть руку. Она уже не желала разделять их, потому что одинаково любила обоих. И порою ей хотелось, чтобы они составляли единое целое.

– Глядишь, к концу апреля оклемаюсь. На ток сбегаю. Глухорятинкой вас побалую, – глуховато говорил Иван, осторожно переставляя прямые ноги, держась рукой за плечо рядом идущей с ним девушки, придерживающей его за талию.

– Сбегаешь, сбегаешь. Обязательно сбегаешь, – вторила она, вновь подставляя плечо, когда замечала, что Иван устал. – И не говори мне больше никогда, что у тебя ничего не получится и что ты для меня обуза. Мы потом ещё и иглоукалывание попробуем, – продолжала она, уводя Ваню в комнату к низкой тахте. – Что-то, да поможет… Вот увидишь, всё у тебя будет хорошо!

– У меня или у нас? – насмелился спросить Иван.

– У нас, конечно, – улыбнулась девушка, осторожно укладывая его в постель.

Сделав Ване массаж ног, она гасила свет, ложилась на свою кровать, отгороженную ширмой, и почти мгновенно засыпала.

А Ваня и Ася ещё долго не спали, мечтая каждый о своём. По переменке они тихо или шумно вздыхали и уносились куда-то очень далеко в своих счастливых мыслях. Асе виделась заснеженная тихая величественная тайга… А Иван в который уже раз благодарил судьбу за то, что всё у него так удачно сложилось, потому что он может быть с тем, кого бесконечно любит.

Он даже почти уже простил тех придурков, которые избили его. А на настойчивые просьбы милиционера, приходившего не раз к нему в больницу с просьбой написать заявление на «установлениых грабителей», поначалу просто отнекивался, ссылаясь на слабость…

А потом Ася забрала его к себе!

Он до сих пор в мельчайших подробностях помнил тот хмурый зимний день, заглядывающий в окно палаты, когда отчаянная тоска, – оттого, что ноги совсем не слушаются его, – до испарины на лбу, до озноба ощущаемой им части тела так сдавливала его сердце, что казалось, следующего его удара уже не последует…

Дверь отворилась! И в ореоле света от горящих в коридоре ламп дневного освещения, в идеально белом халате и таком же чистом медицинском колпачке, с туго заплетёнными в косу тёмными волосами, на пороге появилась Ася.

– Здравствуйте! – улыбнулась она, обведя больных весёлыми, с лёгкой раскосинкой, азиатскими глазами и, подойдя к кровати Вани, уже тише спросила:

– Ну, как ты тут?

Поправив в его ногах одеяло, она присела на кровать.

– Да можно сказать, что никак, – безнадёжно ответил Иван и почувствовал, как по его небритой щеке неожиданно заскользила быстрая слезинка.

– Ну, ну! – слегка повысила голос Ася. – Этого ещё не хватало.

Положив его ладонь между своих, она методично начала похлопывать сверху по его худой бледной руке.

– Скажи Судьбе спасибо, что всё так обошлось. Операция у тебя была очень сложная. И хорошо, что в эту ночь дежурил Сергей Борисович. Но даже и он опасался, что ты вообще лишишься памяти. Да и ноги у тебя были так сильно обморожены, что могла возникнуть реальная угроза их ампутации. Слава Богу, всё обошлось. Так что положительных моментов в нынешнем положении гораздо больше, чем отрицательных. А о Сергее Борисовиче все вообще говорят, что он хирург от Бога. Можно сказать, он тебя с того света вытащил.

– Да, видел я, как этот хирург «от Бога» на тебя смотрит, когда вы с ним обход делаете, – криво улыбнулся Ваня, чувствуя укол ревности.

– Это не имеет никакого значения, потому что он женатый человек и имеет сына… – непроизвольно вздохнув, ответила Ася. И этот тихий вздох, который она не сумела скрыть, ещё раз больно кольнул начавшее было успокаиваться Ванино сердце. Ведь он так же иногда вздыхал по Асе. И всё это вместе – еще больше усилило в нём ощущение безнадёги.

Он высвободил ладонь из Асиных рук и, повернувшись лицом к стене, весь как-то напрягшись, подумал про себя: «Кому я теперь такой нужен? И раньше-то не шибко был нарасхват, а теперь и подавно…»

– Мне ты нужен, – будто прочитав его мысли, тихо, почти шепотом, наклонившись к нему, сказала Ася. – Не те шкурки соболиные, которые ты нёс в подарок, а ты мне нужен, понял?

От этих слов сердце Ивана, чуть не до остановки дыхания, так стремительно решило воспарить от радости, что запросто могло пробить грудную клетку.

– Ты это не из жалости? – пересохшим голосом спросил он. – Я тебе правда нужен?

В этот момент, ожидая ответа, он почувствовал, как сотни игл одновременно вонзились ему в подошвы и икры ног. Он даже непроизвольно сморщился от внезапной боли.

– Что? – озабоченно спросила Ася.

– Ноги… Как будто иголки кто воткнул…

– Это хорошо. Очень хорошо! Рефлексы вернутся, надо только не опускать руки и упорно лечиться. У тебя уже было так или – первый раз?

– Первый…

– Ну вот и славненько. Отдыхай. Пойду обрадую Сергея Борисовича. А дня через два заберу тебя к себе. С санитарной машиной я уже договорилась. Тем более что собачку твою я у себя уже давно пристроила… Вначале думала, что это ты меня зовёшь в беспамятстве: «Ася, Ася…» И потом только узнала, что это имя твоей лайки, – улыбнулась она и затем игриво спросила: – Любишь свою Асю?

Ваня кивнул. Выразить свою любовь к девушке, стоящей теперь перед ним, у него просто не было слов.

– Дома буду тебе делать массаж, втирания там всякие, парафином прогревать, – продолжила Ася. – Мы с тобой ещё станцуем! Как у нас в интернате на выпускном вечере, помнишь?

Ваня конечно помнил. Хотя и старался воскрешать в памяти тот волшебный танец, когда он решился пригласить Асю, не очень часто. А только по мере крайней необходимости, если жизнь казалась порою уж совсем невыносимой. И тогда от этих тёплых воспоминаний, когда Асина голова лежала у него на плече и в целом зале они остались будто бы одни. И только плавные волны музыки слегка покачивали их…

От этих светлых воспоминаний у него всегда будто теплее становилось на душе даже в самую лютую стужу, один на один с тайгой…

И сейчас, среди ночи, в груди у Вани возник вдруг тёплый росточек счастья, и он уверился, что всё у него будет хорошо!

Он перевернулся на бок и, лежа так, поначалу даже не заметил, что согнул в коленях ноги, подтянув их к животу. А когда осознал это, попробовал пошевелить пальцами. И те, нехотя, будто навсегда уже слипшиеся друг с другом, вдруг подчинились…

– Ася, – тихо, звенящим от волнения голосом, позвал Иван и увидел, как на белом фоне печной стены с навострёнными ушами образовалась собачья голова

– Ася, – ещё раз, чуть громче, позвал он.

– Что? – полусонно откликнулась из-за ширмы девушка. – Что случилось?

Через мгновение уже обе Аси стояли у тахты.

– Ноги… – только и смог он выговорить, словно задохнувшись быстро разросшимся счастьем.

Ася быстро откинула одеяло и увидела его бледные, согнутые в коленях, иссохшие ноги.

– Они слушаются тебя? – осторожно, словно боясь вспугнуть удачу, спросила она.

– Да!.. Я даже пальцами могу пошевелить.

– Ну, молодчина! – облегчённо выдохнула девушка, снов закрыв ноги одеялом и продолжая стоять у тахты, вся с ног до головы облитая лунным светом. Такая тёплая, такая желанная, в длинной белой полотняной ночной рубашке, с распущенными волосами и мерно колышущейся грудью, видимой в глубоком вырезе ночнушки.

– Завтра по-настоящему начнём учиться ходить, – решительно произнесла Ася и переступила босыми ногами на холодном полу, только сейчас сообразив, что не успела, соскочив с постели, сунуть их в мягкие тапочки, стоящие на коврике у кровати.

– Ладно, Ваня, постарайся уснуть, – ласково погладила она его по колючей щеке, куда тут же лизнула его и Ася. – Мне тоже надо как следует выспаться. Завтра у меня трудное дежурство. Две плановых операции.

– Не побрился вчера, как я тебя просила, – проговорила она, ещё раз коснувшись щеки Ивана.

Он задержал её ладонь и как-то почти невесомо, нежно прикоснулся к ней губами. Ладонь пахла йодом и ещё чем-то очень хорошим, далёким, почти забытым, но таким желанным…

– Ася, спасибо тебе за то, что ты есть…

Девушка, присев на тахту, будто машинально перебирала пальцами густые, вчера вечером вымытые ею, рыжеватые волосы Ивана и, ничего не отвечая, внимательно и нежно смотрела на него.

Так мать смотрит на спящего, вернувшегося издалёка сына.

– А ты сможешь встать? – вдруг спросила она, подавая руку.

– Попробую.

– Давай! – весело воскликнула девушка, и её весёлый возглас настроил и лайку на самые активные действия.

До этого она только вертела головой, переводя взгляд с одного на другого. Сейчас же она, весело рыча, схватила зубами край одеяла и стащила его на пол. А когда Ваня встал, собака, радостно визжа, стала носиться вокруг него и от переполняющих её чувств то и дело покусывать ноги Ивана. Он чувствовал на своих икрах эти несильные щипки, и ему было так хорошо, как никогда в жизни, наверное, не было…

– Белый танец! Дамы приглашают кавалеров, – торжественно объявила Ася, кладя руки на плечи Ивана.

– Раз, два, три… Раз, два, три, – начала отсчитывать она, пробуя плавно двигаться с Иваном в ритме вальса.

Ноги были еще полумертвые и почти не слушались его. Но зато он ощущал теперь их неразделимость со всем остальным телом. И ещё он чувствовал свою неразъединённость с этой чудесной девушкой, пытающейся кружить его по небольшому пространству комнаты, среди мартовской ночи, когда всё ещё погружено в холод и мрак.

«Вальс начинается, дайте ж, сударыня, руку… И, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три…» – вспомнил Иван слова любимой новогодней песни.

Вокруг них, топчущихся почти на одном месте, весело подрагивая бубликом хвоста, словно рыжая молния, закручивая круги то в одну, то в другую сторону, носилась Ася, будто подгоняющая их.

– Уф… На сегодня хватит, – прерывисто дыша, проговорила девушка, и они осторожно опустились на тахту, усевшись рядом.

Собака тоже на время прекратила беготню, хитровато смотрела на сидящих, высунув язык, будто дразня их. И вновь, неожиданно, с новым азартом принялась кружить по комнате, пытаясь теперь зубами схватить кончик своего хвоста.

Глядя на неё, Иван и Ася весело рассмеялись.

Так беззаботно смеяться могут только молодые, уверенные в завтрашнем дне люди…

Угомонившись и усевшись посреди комнаты, как посреди малюсенького манежа, собачка глядела на дорогих ей людей (особенно на Ивана – в трусах и майке, ставшего снова прежним). Она была бы тоже не прочь посмеяться, но, к сожалению, не умела этого делать. И всю свою радость выражала блеском счастливых глаз да задорным нетерпеливым повизгом. Она будто чувствовала, что у этих двоих происходит сейчас что-то очень важное, необычное, хорошее. Может быть, самое главное в их не такой уж беззаботной и совсем нелёгкой порою жизни, когда в бурном море подчас непредсказуемых событий человек может надеяться только на себя. А если повезёт – то ещё и на близкого тебе человека. Каждый день, тем не менее, преодолевая всё новые напасти, минуя скрытые рифы, стремящиеся расплющить твой корабль, не дав ему выйти в открытое, тихое, ласковое море…

И только кот Микроб с высоты своей печки, не разделял общей радости. Проснувшись от шума, подслеповато щурясь, он иронично глядел на всё это веселье, ибо, как истинный философ, точно знал, что лучшее занятие на свете – это лежать на тёплой печи, а не кружиться нелепо по полу. А ещё что любовь – это не когда вначале, а когда – в конце… Но разве объяснишь это сейчас им, тем, кто внизу…

Сентябрь, декабрь 2005 г., Порт Байкал, Иркутск

Январь, сентябрь – октябрь 2006 г., Иркутск, Порт Байкал

 

Куда всё это исчезает?.

В один из унылых, ветреных, дождливых дней октября, спеша куда-то по делам и пробегая мимо небольшого скверика в центре города, я вдруг остановился… Мне припомнилось (Сколько ж лет прошло с тех пор? Десять, двенадцать, а может быть, и больше?), как я провожал в школу, а потом встречал здесь сына-первоклашку…

Тогда наша семья, состоящая, увы, не из семи, а только из трёх я, собственно я, жена Наталья и Димка, только что переехала в этот большой, по сравнению с тем, в котором жили до того, город, и я боялся отпускать сынишку одного, ещё не привыкшего после недавнего переезда, приуроченного к началу учебного года, к порою бестолковой круговерти областного центра. Множеству машин и разнородных пугающих звуков, множеству людей… Тем более что и машины, и люди всегда куда-то безумно спешили…

И всё это мельтешение – несущиеся по широким улицам автомобили и «броуновское движение» людских потоков – даже мне казалось иной раз неким засасывающим круговоротом, огромной воронкой, в которой ты, не в силах сопротивляться ей, беспомощно «барахтаешься», как и все. Тоже спешишь, летишь куда-то, чтобы непременно успеть, не пропустить… Тем более что газета, в которой я тогда работал, отличалась удивительной «прожорливостью» и требовала всё новых, ежедневных «жертв», то есть свежих, и лучше «с душком», новостей. Или, как говорили в редакции, – жареных материалов: о пожарах, ограблениях, всевозможных авариях, убийствах, изнасилованиях, криминальных «разборках»… Статьи на подобные темы были нарасхват…

Может быть, поэтому неспешный путь от нашего дома, построенного ещё в 1937 году, в эпоху Сталина, двумя своими сторонами выходящего на две улицы: Сурикова и Марата, до школы, а потом обратно, когда я встречал сына после уроков, поджидая его в тени ещё не сбросивших листву деревьев вот в этом самом скверике, и был, пожалуй, самым приятным и значительным событием дня…

Общепринятое мнение наших друзей сводилось к тому, что с переездом нам страшно повезло!

Во-первых, мы перебрались из своего «захолустья» в большой город – областной центр, население которого в сорок раз превышало пятнадцатитысячное население того провинциального городка на берегу Байкала, в котором мы прожили шесть лет в полукружии синих гор. Цивилизованность же, по убеждению многих, определялась именно количеством людей на определенной площади – будь то квадратный метр или километр…

Во-вторых, мы очень удачно, по заверениям приятелей, обменяли свой двухэтажный, четырёхкомнатный коттедж, с небольшим участком при нём, на трёхкомнатную (в недавнем прошлом коммунальную – на две семьи) квартиру, добротной постройки, с высокими потолками, да ещё в центре города.

«Если вы даже проиграли в квадратных метрах, в кубических вы ничего не потеряли, – обычно говорили приходившие навестить нас друзья. Разглядывая лепестки лепнины на потолке, в тех местах, где, очевидно, предполагалось висеть блистающей хрусталём люстре, протискиваясь между «развалин Помпеи» – ещё не собранной и фрагментарно лежащей повсюду мебели, чемоданов с одеждой, каких-то узлов, картонных коробок с книгами, – на кухню, где всё уже было прибрано, расставлено и где можно было выпить чашку чая, а может, и чего покрепче и вволю поговорить… В-третьих, жене сразу удалось (может быть, оттого, что она была человеком не вредным, и Господь был к ней за это милостив) устроиться на работу в один из ведущих научно-исследовательских институтов региона, в местном Академгородке. И хотя денег там «не платили», вернее, платили так мало, что их было трудно заметить, люди работали в нём «из любви к искусству», вернее – науке, «за интерес». А поскольку Наталья была трудоголиком, да к тому же ещё и любила свою работу, продолжая заниматься прежней, близкой ей, байкальской тематикой, она была почти всем довольна. Тем более что о деньгах она всегда думала меньше всего.

Я тоже определился в одну из областных газет, где зарплата, надо сказать, была нормальная, но, в отличие от жены, работу я свою не любил. Как там у Сатина в пьесе Горького «На дне»: «Если труд для тебя в радость – жизнь счастье. Если труд для тебя в тягость – жизнь рабство». И если первый вариант подходил жене, то второй – был «пошит» на меня. Ибо любую работу – а мне пришлось сменить немало профессий: грузчика на продбазе, инструктора по плаванию, учителя биологии в школе, бурового мастера, сотрудника НИИ, корреспондента различных газет, – не жаловал, считая всякую из них временной, поскольку уже давно «пописывал», рассчитывая стать когда-нибудь неплохим, а может быть, и хорошим писателем. Правда, пока что о моих рассказах знал только старый письменный стол, в ящике которого «до поры до времени» они и хранились…

К счастью, «содержание» в нынешней моей редакции, – в отличие от предыдущей, районной газеты, где я «служил» и куда надо было являться к восьми часам утра, а уходить ровно в пять вечера, по придури редактора, не взирая на загруженность корреспондента, – было «беспривязным», конечно, при условии, что ты успевал в срок выполнять редакционные задания, заполняя какую-то часть пустого газетного пространства, порою, не менее пустыми статьями-однодневками или даже – сиюминутками, не требующими ни осмысления, ни размышлений, излагая в них, по велению времени, «голый фактаж». Но именно такая продукция с особым интересом и проглатывалась обывателем, то есть массовым читателем, а значит – потенциальным подписчиком нашей «полужёлтой» и весьма объёмной газетёнки. Получалось, что не мы воспитывали массы, а массы воспитывали и «строили» нас «по образу и подобию своему». Однако, благодаря такому режиму работы, когда почти любой корреспондент находится в «свободном плавании», я мог себе позволить неспешную прогулку утром – до школы, а затем, часов в двенадцать – до дома. Заодно вместе с сыном и пообедав.

Идти до школы даже самым неспешным детским шагом было минут пятнадцать-двадцать.

Маршрут наш пролегал – сначала по улице Сурикова. И я рассказывал сыну о том, что знал сам, об этом прекрасном художнике, тоже, как и мы, сибиряке и – о его великолепных и страшных картинах. Таких, например, как: «Утро стрелецкой казни», или «Меньшиков в Берёзове», или «Боярыня Морозова»… В связи с последней картиной я рассказывал ему о церковном, а затем и народном, расколе, принёсшем России бед не меньше, чем государственный большевистский переворот 1917 года, названный впоследствии пришедшими к власти Великой Октябрьской революцией. И о несгибаемой воле «старообрядцев»… То есть старался напитать сынишку, когда и мозг, и сердце, и душа ещё так восприимчивы к добру, не тем, о чём мне приходилось писать в своей газете, а тем, о чём я стремился писать в рассказах…

Шагая по улице Сурикова, мы проходили мимо двухэтажного, запущенного ныне, особняка Русско-Американской компании, образованной в 1799 году для пушного и зверобойного промысла на северных островах Тихого океана и Аляски русским купцом Григорием Шелиховым. И я рассказывал Димке о русском форте Росс в Калифорнии и о Русской Америке… Доходили до Вечного огня с его трепещущими на ветру красновато-желтовато-синеватыми «лепестками» пламени, с лёгким шипеньем вырывающимися из круга в центре большой металлической звезды, расположенной на возвышении, сделанном из красноватых мраморных тяжёлых плит. У подножия этого сооружения, со всех его четырёх сторон, на подстриженной зелёной травке, наклонно лежали небольшие светлые бетонные плиты, с выбитым на них «золотыми» буквами текстом: «Сибирякам, погибшим за Францию», Венгрию, Румынию, Югославию, Польшу…

«Да, где только не сложили головы наши земляки…»

Напротив Вечного огня, с обратной стороны здания областной администрации, на вертикальной гранитной плите металлическими буквами были выписаны имена уроженцев Иркутской области, Героев Советского Союза, погибших в той страшной, второй по счёту в ХХ веке, мировой войне 1941–1945 годов.

Предпоследним в не коротком списке героев значился «Младший сержант Чумаков Андрей Петрович». Односельчанин и друг детства моего отца, тоже захватившего войну. Только не на западе, с Германией, а на востоке, с Японией. И не танкистом, как его друг, а пехотинцем.

Говорил я сыну и об этом…

Ему было приятно о чём-то рассказывать, потому что он был не только внимательным, но и благодарным слушателем. А после моего упоминания о войне обычно говорил: «Когда к деду поедем – надо, чтобы он всё подробнее рассказал и показал свои награды». Да, дед тогда ещё был жив…

Сынишке особенно нравилось, что у моего отца, кроме всего прочего, была медаль «За отвагу»… Наверное, потому, что ему самому хотелось быть отважным, как храбрый оловянный солдатик из сказки Андерсена, которую он тогда читал по слогам. Ведь сам он среди сверстников особым смельчаком не считался, хотя и слюнтяем тоже не слыл. Словом, был обычным мальчишкой, которому посчастливилось родиться в переломные для страны восьмидесятые годы такого непростого двадцатого века, который не раз уже уверенно шагал по людским костям.

Миновав огромный серый квадрат здания областной администрации, построенного на месте разрушенного в тридцатые годы двадцатого века кафедрального собора, мы, перейдя тихую улицу, подходили к бывшему польскому костёлу, а ныне – Органному залу областной филармонии, где давали концерты музыканты со всего света. И который, как высокая тёмная ель, тянулся вверх и выглядел мрачновато из-за потемневших за время его жизни кирпичей…

Дальше наш путь лежал вдоль полукруглого, блещущего затемнёнными зеркальными стёклами, здания «Иркутскэнерго», до пешеходного перехода через широкую улицу, перейдя которую, мы продолжали свой путь по улице Сухэ-Батора, монгольского революционера, и шли мимо старинного особняка, построенного купцами Трапезниковыми в девятнадцатом веке «для нужд города», в котором теперь располагался биолого-почвенный факультет госуниверситета. Его в своё время и закончила Наталья.

– Мама училась здесь, а ты где? – спрашивал сын.

– Я, Димыч, учился у самого лучшего учителя – у жизни, обычно отшучивался я, не вдаваясь в подробности о том, что в 1972 году, тоже в Иркутске, закончил единственный в тогдашнем Советском Союзе факультет охотоведения, а потом и Литературный институт в Москве. Успев ещё поучиться, между двумя вузами, в аспирантуре Зоологического института, расположенного на стрелке Васильевского острова, в Ленинграде-Питере, всерьёз подумывая о научной карьере.

– Может, и мне в школу не ходить, а у жизни учиться? – серьёзно интересовался он.

– Нет, Дима, надо обязательно учиться в школе. Школьные знания – это как фундамент для строящегося дома. Без него – здание рухнет…

Потом мы шли мимо длинного, растянутого от улицы до улицы, почти на весь квартал, безликого семиэтажного здания гостиницы «Ангара» с всегда наглухо зашторенными, высокими окнами, первого – ресторанного – этажа. На выложенном красной плиткой тротуаре, «спиной» к этим наглухо зашторенным, скрывающим следы вчерашнего вечерне-ночного разгула, окнам и – «лицом» к прохожим, располагалось в ряд несколько газетных киосков. Из-за стекла витрин этих киосков, на проходивших мимо людей, с обложек ярких глянцевых журналов, в большинстве своём, обычно «смотрели» не лица, а разноразмерные, лоснящиеся «от самодовольства», задницы. А если на обложке всё же обнаруживалось лицо, то это было, как правило, лицо какой-нибудь «чахоточной» – по нынешней моде – девицы или лицо полувампирической красотки с неясной улыбкой и неопределённым томным взглядом… И по подобным лицам трудно было понять – не было в них естественности, открытости, – то ли эта дива жаждет страстной любви, то ли крови, то ли безумных оргий времён римского императора Калигулы. А может быть, у неё просто хронический запор или, напротив, неудержимая «свистуха». А иначе как объяснить эту застывшую вымученную улыбку на все тридцать два зуба, на искусно «заштукатуренном» новомодной косметикой лице. Да и главным в съёмке – это ощущалось почти на всех фотографиях – было отнюдь не лицо, не его особенности, с обычными человеческими чувствами усталости, грусти, веселья, раздумья, а какая-нибудь сногсшибательная деталь туалета: причёска; или – длинные, отполированные, похожие больше на когти, ногти рук; или – очень дорогое украшение на выпирающей из декольте груди; или – ноги «скаковой лошадки», обутые в модные туфли на высоких каблуках и «растущие» у современных прелестниц, как правило, «почти от коренных зубов».

Проходя мимо этих киосков и неосознанно скользя по ним взглядом, я особенно старался увлечь сына интересным разговором…

Миновав гостиницу – от улицы Некрасова до улицы Желябова («от поэта – до бандита», как говорил один мой приятель-журналист), мы останавливались у светофора и ждали, когда на нём загорится «зелёный человечек», позволяющий пешеходам пересекать улицу. Мы всегда терпеливо ждали этого разрешительного сигнала, даже если на дороге не было машин. Таким образом мне хотелось приучить сына к порядку. Ведь не исключено, что ему когда-нибудь придётся отправиться в школу одному… Мысль эта страшила, и я старался её поскорей от себя отогнать…

Перейдя дорогу, мы неспешно шагали рядом с красивым, старинным, – и тоже двухэтажным, как и Натальин биофак, – зданием, построенным купцом Хаминовым для женской гимназии. В здании этом теперь располагался педагогический институт. Завернув за него, где здание ещё продолжалось, сворачивали в короткий переулок неведомого мне Богданова.

Здесь сын обычно задавал какой-нибудь последний вопрос. Например: «А кроме купцов, папа, строил кто-нибудь в Иркутске такие же красивые дома?»

– Наверное, строили, Димыч. Но, судя по всему, немного, – отвечал я и умолкал, притормаживая, щадя самолюбие сына и наблюдая за ним уже с некоторого расстояния, всё больше увеличивающееся между нами. Он не хотел, чтобы одноклассники видели, что его провожают. Тем более что в эту, как считалось в городе, «элитную» одиннадцатую школу имени Владимира Владимировича Маяковского ребятню подвозили в основном на сверкающих автомобилях…

Димка делал ещё десятка три шагов и со своим цветастым ранцем за плечами исчезал в двухстворчатых, то и дело громко хлопающих, дверях школы, которая была сложена из добротного старинного красного кирпича. На его фасаде, почти под самой крышей, красовалась выпирающая, побеленная дата постройки здания – 1915 год.

До революции семнадцатого года здесь располагалось реальное училище…

Я шагал дальше по переулку, в конце которого, словно зависший, в прозрачном чистом синем небе сентября, был виден блещущий, оцинкованным листовым железом купол цирка, отдалённо напоминающий мне почему-то купол Исаакиевского собора в Петербурге, только «лежащего» там на низких серых, набухших влагой, осенних тучах.

На небольшой площади перед цирком, с четырёхугольным фонтаном, похожим из-за плавающего в нём разноцветного мусора скорее на длинное корыто (и это мне не нравилось), я всегда, тем не мене, испытывал как будто ностальгию по чему-то навсегда ушедшему, с едва теперь уже угадываемыми контурами…

Мне нравилось, что здесь в любую погоду продавали с лотков разноцветные шары, стремящиеся в небо. Иногда они вырывались из детских рук и поднимались в высь, постепенно растворяясь в синеве… Здесь же детвору катали вокруг фонтана на маленьких, – с умными грустными глазами и подстриженными по-ученически чёлками, – лошадках – пони…

И во всём этом было для меня что-то милое, хотя и отчего-то слегка грустное… Как будто бы я вновь вдруг возвращался ненадолго в детство…

«Надо бы с Димкой в цирк сходить… А то не успеешь оглянуться и – кончилась счастливая пора. А ведь только в детстве и можно искренне посмеяться над нехитрыми шутками клоуна и с замиранием сердца следить за бесстрашными акробатами, работающими в высоте на канате, под самым куполом цирка».

Свернув в сторону, направлялся в редакцию. Там, если не было срочного задания, занимался до обеда обычными рутинными редакционными делами. Сдавал «ответсекретарю» уже готовую статью или «стряпал» по-быстрому, из ничего, «информашку» на первую полосу. Кому-то звонил, договариваясь об интервью, а значит и о встрече: «В любое удобное для вас время…» Или – «подчищал хвосты». Дописывая незаконченные, неспешные материалы: очерки, зарисовки с натуры… В отличие от этих жанров, например, репортаж с места событий всегда был срочен. Именно поэтому я репортажи не любил и старался их избегать. Благо было кому у нас этим заниматься: молодым, задорным, амбициозным корреспондентам, недавним выпускникам журфака.

Зная, в котором часу у Димки заканчиваются уроки, я подходил к этому времени к скверику и поджидал его там, сидя иногда на поваленном старом тополе, обглоданном ветрами, временем, дождями до чистоты и твёрдости кости.

Сын степенно выходил из школы и направлялся домой, делая вид, что не видит меня…

Какое-то время я шагал сзади, на достаточном удалении, «незаметно». И догонял лишь на «Сухэ-Батора», когда его уже не могли видеть шумные одноклассники.

– Ну, как дела? – бодро спрашивал я, беря сына за руку.

– Да, ничего, – не совсем охотно отвечал он, будто и не радуясь тому, что я его нагнал.

Некоторое время мы шли молча.

– Папа, а ты помнишь то большое поле, по которому мы с тобой шли из больницы, перед нашим переездом сюда? – с неподдельной грустью спросил он.

Я вспомнил, что действительно, где-то в середине августа, за несколько дней до нашего отъезда, мы ходили в больницу лечить ему зуб. Помнил я и как, стоя за полупрозрачной, из матового стекла, дверью кабинета врача или делая взад-вперёд несколько шагов по недлинному «аппендиксу» тупикового коридорчика, мучился, слыша плач сынишки и уверенный голос стоматолога, моего давнишнего приятеля, которому я, как профессионалу, доверял: «Сейчас ещё немного пожужжим машинкой, почистим дырочку и пломбочкой её закроем. Потерпи чуток…»

Слыша всё это – пронзительный звук бормашины, хрипловатый голос врача и порою безутешный плач сына, – я думал, что лучше бы доктор выдрал мне несколько зубов, чем ожидать здесь конца процедуры, понимая, что ты не в силах облегчить страдания родного человека.

Всё это я вспомнил отчётливо, в том числе и нашу обратную дорогу из больницы. Но никакого большого поля припомнить не мог. «Наверняка Димка что-то напутал», – подумал я и ещё раз, в деталях, постарался восстановить в памяти ту лесную, с мягкой сочной травой, неширокую дорогу, ведущую от Сангородка, расположенного за городской чертой, у самого подножия гор, и идущую через лесок к нашим домам. «Нет, никакого поля, точно, не было…».

– Там ещё такие красивые бабочки летали. И цветов было много. И от них так хорошо пахло. Совсем не так, как в больнице… И ручеёк бежал, через который я перепрыгивал…

Я вспомнил не очень большую полянку надвое разделённую весело журчащим, прозрачным и, казалось, очень озорным ручейком, через который можно было легко перешагнуть и невдалеке от которого, на взгорке, стеной стояли заросли жёлтого и белого донника, запах от которого был действительно очень хорош.

– Помню, Димыч.

– Мне тогда ещё стрекоза на руку села, и я её долго нёс потом, а она не улетала. У неё были такие большие красивые глаза… И друзей у меня в Байкальске было много, – вздохнул он. – Вовка Панов, Пашка Главинский, Пахомовы – Виталька и Эдька…

– А здесь ты ещё ни с кем не подружился?

– Нет.

– А с кем ты за партой сидишь? С мальчиком или девочкой?

– Один.

Димкина классная руководительница как-то при встрече поведала: «Ваш сын – такой мечтатель! Сидит на уроках тихонечко и в окно на пустой школьный двор глядит. И что он там интересного нашёл – непонятно? Я его, наверное, на другой ряд пересажу. Или – усажу с девочкой.

– Пожалуйста, не делайте этого, – попросил я учительницу. – Пусть он привыкнет к классу, к обстановке. Понимаете, мы совсем недавно переехали в ваш город. И он ещё чувствует себя здесь чужим.

Пока я разогревал суп, сваренный с вечера женой, накрывал на стол, сын, переодевшись в удобную домашнюю одежду, лежал на диване и неотрывно смотрел в потолок, словно о чём-то напряжённо думал.

Я вспомнил, что однажды, в Байкальске, минувшим летом, уже видел у него такое же вот сосредоточенно-отрешённое выражение лица. Только тогда он лежал не на диване, а на короткой лавке, на которой умещался весь.

Со своими друзьями-одногодками по инициативе Гены Морошенко, – который был старше остальных года на три и жил за речкой Харлахтой, в «посёлке Первостроителей», в ветхом бараке, – они, никому ничего не сказав, отправились «на старое стрельбише» собирать карабинные и пистолетные гильзы.

Время приближалось уже к полуночи, но ни Димки, ни остальной ребятни не было…

Волнуясь, я обегал не только дома его приятелей, но и все «точки», где они могли быть: у «Пичугина ручья» – рядом с нашими коттеджами; чуть выше от впадения этого самого ручья в Харлахту, на небольшой лесной полянке, где ими из всякого бросового материала был построен «штаб»; у сараев за домами старого посёлка, где в основном и жили друзья Димки, дети рабочих целлюлозно-бумажного комбината; на заброшенном футбольном поле «посёлка Первостроителей», с полуразвалившимися бараками и множеством покосившихся, кое-как сляпанных убогих сараюшек вокруг них.

Побывал я, и у матери-одиночки Гены Морошенко (он частенько приходил к нам поиграть, несмотря на разницу в возрасте, с Димкой, а точнее – с его многочисленными и порою весьма замысловатыми игрушками), поинтересовавшись у неё: не знает ли та, где её сын?

– Да носится где-то, – спокойно отреагировала на мой вопрос Зинаида. – Разве ж за ним уследишь?..

От неё попахивало перегаром, и, похоже, сейчас её занимали совсем иные проблемы.

Волнение моё усиливалось ещё и оттого, что буквально несколько дней назад обитатели этого самого барака, соседи Генкиной матери, работающей на комбинате уборщицей, сожрали нашего беспородного, здоровенного и крайне добродушного пса Сфинкса – мыслителя по натуре, который всюду сопровождал Димку, ненароком отпугивая своим внушительным видом всех кто, по его понятиям, приближался к нему ближе положенного и кого он тут же, по своей собачей привычке, хотел обнюхать, приближаясь к незнакомцу вплотную.

О том, что Сфинкса (который мог подолгу неотрывно смотреть на звёзды) съели, мне с хмельной улыбочкой как-то и сообщила эта самая Зина, пресекая тщетные попытки отыскать собаку.

– Да не ищи ты своего пса понапрасну. Схрумали его наши «субчики-алконавты», – почти с нежностью охарактеризовала она своих соседей. Но тут же, словно осуждая их за содеянное, продолжила более строго: – Живут, как бичи. Не работают нигде, а закусывать чем-то ведь надо, – тут же оправдала она своих собутыльников. – Вот твою собачонку и слопали. Тем более что толку от неё всё равно, похоже, никакого не было. Она и лаять-то, однако, по-настоящему не умела, не то что рычать или зубы скалить. Для чего такую собаку в хозяйстве держать? Только харч на неё зря переводить, – закончила свой философский монолог Зина. И уже по-деловому добавила: – Шкуру, если она тебе нужна, можешь у Ваньки-Каина в сараюхе забрать. Она там, на жердине болтается – сама видела. Он и пса твоего, как барашка, там же разделал, – протяжно вздохнула Зина. И вновь построжев, – чувствовалось, что ей хотелось высказаться, – добавила: – Только ты Ваньку-то, с его братцем Петей, понапрасну не донимай. Они, скорее всего, и не помнят ничего. Третий день, почитай, денатурат глушат. Мозги совсем уж пропили. Бичи – одно слово. Люмпены, – всё-таки заклеймила она позором своих соседей, рассказав мне всё это, может быть, только оттого, что её сын частенько возвращался от нас с какой-нибудь подаренной ему игрушкой. Приносил Гена домой и конфеты, которыми его угощала моя хлебосольная тёща Мария Ивановна. И которые он аккуратно складывал в карман, неизменно повторяя с серьёзным видом: «Мы потом с мамой чаю с конфетками попьём». За что непременно получал ещё и «Печенье к чаю».

Результат моей беготни был, можно сказать, нулевым. Нигде никто ничего не знал и ребятишек не видел. Удалось только выяснить, что кроме Гены Морошенко и нашего Димки дома отсутствовали ещё Паша Главинский из соседнего коттеджа (чей отец объезжал город в поисках сына на автомобиле) и Вовка Панов из ближайшей многоэтажки…

Кто же мог предположить, что ребятишки на ночь глядя отправятся на другой конец, пусть и небольшого, города, а потом проследуют ещё дальше – минуя микрорайон «Южный» (с его двухэтажными деревянными, на три подъезда, домами), за которым на большом, расчищенном когда-то от тайги пространстве ещё выпирали из земли остатки фундаментов бывших казарм воинской части, солдаты которой охраняли «строительный контингент», возводящий у Байкала, «в начале шестидесятых», громадный комбинат, вот уже несколько десятилетий торчащий на его берегу, как чирей на лице красавицы. На стрельбище же, расположенном в некотором отдалении от казарм, у подножия гор, они и «оттачивали глаз» для меткой стрельбы…

Ведущаяся грандиозная стройка именовалась «ударной комсомольской», однако на её объектах работали, в основном, или уже расконвоированные или ещё нерасконвоированные «комсомольцы», угодившие в зону «за различные прегрешения перед государством и обществом». И теперь «искупающие свою вину честным трудом», возводя абсолютно неприемлемый в этом месте «объект», строительство которого, несмотря на многочисленные протесты учёных, было «продавлено» высшей партийной элитой во главе с тогдашним генсеком КПСС Хрущёвым. Который, если что-то взбредало ему в голову, не прислушивался уже ни к чьёму мнению. Кстати, строил этот комбинат и один ныне довольно известный поэт, угодивший, как тогда говорили, «на химию», по молодости, за драку в ресторане.

В первом часу ночи, уже в темноте, когда тёща в очередной раз капала себе в стакан с водой сердечные капли, а жена, глядя в одну точку, с туго повязанной шерстяным шарфом головой, сидела на диване в гостиной, явился Димка.

Он был чумазый и усталый.

– Где ты шлялся!? – не сдерживая раздражения, чувствительно встряхнул я его за плечи.

– На стрельбище, за «Южным», – тускло ответил он и достал из кармана штанов две карабинные гильзы, постеснявшись открыться в том, что давно уже хотел вернуться домой, но побоялся так издалека идти ночью один. Матери он мог бы сказать о своём страхе, отцу – нет.

– Ты что, не понимаешь, что всех нас чуть с ума не свёл?! – не в силах сдержать себя, спросил я, и вновь, ещё более чувствительно, встряхнул его, словно защёлкнув в нём какую-то «задвижку», потому что больше он на мои вопросы не отвечал, а только смотрел исподлобья, как маленький затравленный зверёк. И чувствовалось, что он вот-вот готов был разревется…

– Игорь, перестань, пожалуйста, его допрашивать, – тихо попросила жена. – У меня голова раскалывается. Дима, умывайся и – спать. Завтра всё расскажешь, – закончила она, обернувшись к нам.

– Есть будешь? – спросила Димку тёща, подойдя к нам, стоящим в коридоре у входной двери напротив друг друга.

– Нет, – ответил он, силясь не расплакаться, и всё ещё продолжая держать на раскрытой ладони позеленевшие гильзы, словно даря их мне.

– Ну, тогда иди спать, – снова повторила жена, вставая с дивана и направляясь в спальню.

И тут словно чёрт меня дёрнул! Я сграбастал Димку под мышку правой рукой (гильзы, выпав с лёгким звоном, покатились по полу), и выволок его из дома на крыльцо.

– Спать будешь не на кровати, а здесь, на лавке, на свежем воздухе, чтоб знал в следующий раз, как нас всех изводить!

Я опустил его на лавку, сделанную мной под навесом над крыльцом. В непогоду мы иногда сиживали тут с ним, слушая шум дождя, барабанящего по железу крыши и рассуждая о всевозможных «всякостях»…

Например, он, глядя на свою ладонь и подушечки пальцев с их неповторимым, загадочным узором, спрашивал: «Папа, а как это вот кожа на меня натянулась?»

– Не знаю, Димыч. И, думаю, мало кто знает. Ответы на многие непосредственные детские вопросы каждый даёт себе сам. Иногда – через много-много лет…

Лёжа спиной на лавке, сын покорно скрестил на груди руки и стал неотрывно, с сосредоточенно-отрешенным выражением лица смотреть в усеянное августовскими звёздами небо, распахнутое огромным чёрным крылом сразу за краем навеса.

Глядя на него, я испытывал к нему такую острую жалость и любовь, что готов был тут же обнять его и попросить прощения за свою несдержанность. За то, что злость во мне пересилила жалость. Но, видимо, вспыльчивость и упрямство, порою глупое, я унаследовал от своего деда-казака, и оба этих качества мешали мне сделать верный шаг.

К моему счастью, на крыльце появилась жена и, выразительно взглянув на меня, молча увела Димку в дом. А я, вдруг словно обессилев, присел на короткую, не больше метра, лавку и какое-то время, опустошённый, сидел, ощущая нагретость доски от Димкиного тела и гулкую пустоту внутри себя. И только летняя ночь, будто успокаивая меня, тихо гладила невидимым ветерком лицо, холодя горящие от стыда щёки.

– Ну, ты что, Игорь, ночевать там, что ли, собрался? – услышал я голос Натальи из растворившегося на втором этаже окна спальни. – Давай по-быстрому наверх!

– Дима, иди обедать! – повысил я голос.

Он вошёл в кухню и, сев за стол, похлебал немного фасолевого супа, отложив ложку в сторону.

– Не вкусно?

– Нормально.

– А чего ж тогда не ешь?

– Не хочется.

– Давай после обеда сходим в краеведческий музей? – бодро предложил я. – Мне там надо будет кое-что посмотреть и потом статью о новой экспозиции написать. Так что мы с тобой сразу двух зайцев убьём: и выставку «Предметы быта коренных народов Сибири» посмотрим, и рабочее задание выполним. Там должны быть всякие ружья старинные, кремнёвые, луки, одежда аборигенов… А потом, на пароходике, по Ангаре, до дома прокатимся…

– Папа, а разве обязательно надо зайцев убивать?

– Совсем не обязательно. И мы с тобой этого делать не станем. А просто посетим музей. Ну, как? Принимается предложение?

– Принимается, – согласился Димка.

Мы шли по красивой набережной к старинному, из красного кирпича, затейливому особняку бывшего «Императорского географического общества», построенному в виде небольшого «Мавританского замка», в котором ныне и располагался областной краеведческий музей. А напротив него, через улицу, раньше именуемую Большой, белел колоннами красивый дом генерал-губернатора, построенный в классическом стиле. В нём теперь располагалась библиотека университета. А генерал-губернаторов, увы, в России вообще не стало…

Я держал сына за руку, а он, то и дело откусывая мороженное, в хрустящем вафельном стаканчике, купленное в киоске на причале, и время от времени улыбаясь (что чрезвычайно радовало меня, ибо давненько я уже не видел на его лице улыбки) каким-то своим мыслям, а, может быть, и моим шутливым репликам, шёл рядышком, скашивая глаза на низко летающих над водой речных чаек, и я чувствовал, что ему хорошо со мной. А мне с ним хорошо было всегда. Так оба мы и хорошели от этой неспешной прогулки…

Можно даже сказать – я был счастлив, потому что осознавал, что я сейчас для сына не только отец, но и друг, ближе которого у него, в данный момент, никого нет.

Пожалуй, такого единения и открытости, как в те первые дни и недели нашего жития в новом городе, у нас никогда потом больше и не было…

* * *

Всё это я вспомнил, глядя на подновлённую по всему периметру, – примерно двести на двести метров, – а раньше – рухнувшую, в некоторых местах старинную металлическую ограду небольшого скверика в центре города, всюду теперь покрашенную блестящей чёрной краской, и с грустью подумал: «Куда всё это исчезает? И – зачем? Все эти наши лучшие дни, наши годы, наши светлые отношения? Наше прошлое? Вот уже и третье тысячелетье на дворе… Двадцать первый век… Век-могильщик для большинства из нас… А иные, уже навсегда теперь, как, например, моя милая тёща – Мария Ивановна, остались в прошлом, двадцатом, родном для них веке…»

И с ещё большей грустью глядя на облетевшие, печальные, будто какие-то насупленные, деревья, поблескивающие от недавнего холодного дождя тёмными влажными стволами и ветвями, я одновременно с белым облачком пара выдохнул неизвестно к кому обращённый, вопрос:

– А что, если наши лучшие годы и дни уже миновали?..

Может быть, они остались там, в небольшом, уютном, как удобная тёплая рукавичка, городке на берегу Байкала? В том доме, с окном «кабинета» на втором этаже, смотрящем на такие близкие – рукой подать – отроги Хамар-Дабана. То белые, с зелёными островками сосен и елей, по склонам – зимой; то изумрудно-зелёные, от первой сочной листвы, но с искрящимися шапками снега на вершинах – в начале лета; то ярко разноцветные – срединной осенью; и прозрачно голубые – в близком предзимье. Глядя на которые я медленно писал свои рассказы, мечтая об известности и славе… И всё же главное, наверное, заключалось в том тихом счастии, когда почти все твои самые близкие люди рядом с тобой, в просторном, уютном доме…

Это было наше первое, собственное жилище, поскольку до того приходилось снимать углы в разных концах Иркутска, в основном, по его окраинам – там дешевле. Или жить в квартире с моими родителями, в соседнем городе, откуда Наталье надо было добираться до университета, в котором она тогда работала, часа полтора, и она поэтому страдала от постоянного недосыпа, засыпая в электричке сразу же, как только садилась на лавку. Если, конечно, имелись свободные места… Жить в квартире тёщи в Иркутске – тоже трёхкомнатной, как и у моих родителей, было тоже невмоготу, потому что кроме неё там обитала ещё и семья её сына, и самой Марии Ивановне приходилось ютиться в проходной комнате… Мы и в Байкальск-то переехали только потому, что нам пообещали квартиру…

И тогда казалось, что всё самое лучшее ждёт впереди?..

Я ещё раз выдохнул летучий пар и, вдыхая полной грудью влажноватый, стылый, но бодрящий воздух октября, не спеша зашагал мимо школы, которую наш сын покинул уже пять лет назад, заканчивая ныне университет. Путь мой лежал опять в сторону цирка, и я неосознанно стал размышлять о том, что все мы в этой жизни в общем-то циркачи, а не лошади, как писал Маяковский, чьим именем названа школа. Кто – отчаянный акробат, презирающий законы физики и добивающийся своего, вопреки обстоятельствам, являющий свой триумф под куполом цирка разинувшим от удивления рты праздным зевакам; кто – смелый наездник, сумевший оседлать судьбу; а кто, как это ни печально, – только клоун на этом безжалостном, ярко освещённом манеже по имени Жизнь. Где негде спрятаться, где весь ты в лучах безжалостного света, на виду…

Однако самое печальное, что и у первых, и у вторых, и у третьих – путь един, по раз и навсегда очерченному кругу. От выхода из-за кулис, до поры до времени скрывающих «героя», то бишь от начала до конца, пройдя свой круг и снова скрывшись от глаз посторонних… Хотя у круга ведь нет ни начала ни конца. Поэтому точнее будет сказать: «От начала – до начал, поскольку жизнь, как уникальное явление, скорее всего, неуничтожима». Она лишь принимает иные формы и в разные периоды времени, в разные годы, эпохи кажется иной. Но очень важно, чтоб в любые времена она не утрачивала главного своего свойства – любви к ближнему… Порою даже большей, чем к самому себе…

Иркутск, ноябрь – декабрь 2006 г.; январь – февраль 2007 г.