Из всех этих бумаг, и фотографий, и блокнотов, и записей я могу теперь составить себе некое, не совсем, может быть, неправдоподобное, представление об его путешествии, его жизни в Аргентине, его встрече с Марией. Сама Аргентина остается для меня мечтою и мифом. Я все знаю про мюнхенские парки, парижские кафе, провансальские пляжи, я ничего не знаю про Буэнос-Айрес, тем менее про Рио-Давиа, которое и на карте-то непросто найти; Аргентина, иными словами, остается для меня тем сказочным местом, отрицанием всего привычного, страной антиподов, тем пространством невозможностей, каким была она для Александра Воско (как и для Владимира Граве, конечно), покуда они не сошли по трапу в буэнос-айресском Новом порту. Новый порт, Новый Свет… Он и плыл в Новый Свет, как в свет иной, мир иной. На закат солнца, на запад. Я плыл умирать в Аргентину, пишет он в набросках к автобиографии, найденных мной в Лангедоке. Я, конечно, не мог представить себе, что встречу на пароходе Владимира Граве, даже помыслить не мог ничего подобного, а все-таки он, Владимир Граве, уже присутствовал в моих мыслях (war in meinen Gedanken anwesend); вот что самое удивительное. Я лежал на своей койке, пишет Александр Воско (по-немецки, в конце жизни, гимназическим Kurrentschrift’ом, которым почти никто уже в то время не пользовался), лежал на этой койке, качавшейся, взлетавшей и падавшей; морской болезни у меня не было; было только отчаяние, то глухое, уже почти привычное отчаяние, в котором я прожил все последние годы перед отъездом. Ни о какой новой жизни в Новом Свете я не мечтал, ни на что не надеялся. Я плыл умирать в Аргентину… Иногда качка бывала такая, что общие трапезы в кают-компании отменялись, и стюард с необыкновенной вертлявой ловкостью приносил еду на подносе. Этот стюард мне почему-то запомнился, хотя он был безликим (gesichtslos), как бывают безликими проводники в поездах (Zugschaffner und-führer); я даже не понял, был ли он итальянец, или испанец, или, наоборот, швед, датчанин; неважно. Со мной говорил он на скверном французском, хотя и пытался шутить, очень плоско и глупо, la mer, la merde, в таком духе. Пароход был все же нижайшего класса… Он приходил, уходил; он, наверное, думал, что мне плохо. Мне правда было плохо, но не так, как он думал. Как мы бередим рану, или чешем то место, которое зудит у нас, так я составлял в уме список своих потерь, своих поражений. Мне шел пятидесятый год; время подводить итоги. Вот я и подводил их, пишет А.Н.В. своим Kurrentschrift’ом, такие мученья причиняющим мне теперь. Я не жалел себя, жалеть себя мне, смею думать, не свойственно. Я все-таки не мог не думать, что если наш корабль натолкнется на айсберг или на мину, никто обо мне не заплачет. У меня ведь никого и не было, кроме чужого, неприязненного ко мне сына и сестры, перед самой войною вышедшей замуж, уехавшей в Англию. Отец давно умер, а мать умерла недавно. А я очень любил их, очень плохо было мне без них обоих. Умерла женщина, которую я тоже любил, которую любил, быть может, по-прежнему, с которой так глупо расстался. И так глупо умерла она, так глупо, ненужно пожертвовала собой. Друзья? Друзей тоже как-то не было. Были разные приятели, знакомые, были, конечно, коллеги. Были дамы и дамочки, не отказывавшие мне в своих милостях. Я им был, по сути дела, не нужен, да и они мне тоже. Получалось, что самый близкий мне человек – фрау Шенк, бывшая компаньонка моей матери (die frühere Gesellschaftsdame meiner Mutter). Утешение небольшое… Погибла даже та маленькая страна, из которой я уехал, которую своей не считал, а в которой все же был – дома, которая там была, где был – дом. И дом погиб, думал я, и наша дача в Майоренгофе тоже небось сгорела. И та большая страна, которую я любил, за которую воевал, которую считал своей родиной, превратилась в драконово царство. Счастье еще, что моя мать отговорила меня туда возвращаться; последнее, что она успела для меня сделать… Вместе с пароходом все падал я и падал куда-то, все гудело, ревело, дрожало, все обрывалось во мне, все рушилось, все проваливалось в бездну и в сон (in den Traum und in den Abgrund), и затем выплывало оттуда, и проходило перед глазами, как, говорят, перед глазами умирающего проходит вся его жизнь, так что я просто лежал и видел эти по собственному произволу и прихоти сменявшие друг друга картины моей жизни, уже как будто от меня отступившей, то какие-то темные улицы, какие-то фонари под дождем, какие-то окраины, по которым мы бродили с Ниной в пору нашей любви, то балтийские мои дюны, серое мое море (meine baltischen Dünen, mein graues Meer…), то отца и мать на крыльце какого-то дома, не нашего, но чужого какого-то, в грозовых сумерках, под свинцовыми тучами, то вновь и вновь те дороги, по которым мы отступали от Петрограда, грязь и горе этих дорог, одинокие деревья, голые ветки, телегу с трупами, брошенную в березовой рощице, и большую черную лошадь, подыхающую в канаве, и затем опять какие-то улицы, какие-то парки, какой-то ветреный день в Либаве, они там все ветреные, зверский холод у моря, далекие корабли английской эскадры, следившей за нами, развалины крепости, почему-то взорванной, будто бы за ненадобностью, за пару лет до войны, и в бухточке возле этой крепости – замечательные круглые камни, камни розовые и камни серые с перламутром, у самой воды подернутые ледяной коркой, сверкавшей на беспощадно ярком, не греющем солнце. Никого не было вокруг, ни одного человека, только камни, море и сосны с распростертыми на голубом небе ветками. Не кто-нибудь, но сам генерал фон дер Гольц в походной шинели вдруг подошел ко мне, шурша камнями, скользя по камням. Совершенно непонятно было, как и почему он здесь оказался; я, разумеется, не мог его об этом спросить. Он сам спросил меня, довольно строго, что я здесь делаю. Я ответил. Надеюсь, вы эти камни не потащите с собою в поход? усмехнулся он, выпячивая нижнюю губу под усами. Зачем же вы их собираете? Мне было восемнадцать лет, пишет Александр Воско своим Kurrentschrift’ом, я был глуп и самонадеян (dumm und selbstbewußt). Все прекрасное бесцельно, господин генерал. Он опять усмехнулся, отдадим ему должное. Я не стал ему напоминать об его знакомстве с моим дедушкой Фитингофом, не хотел показаться нескромным. Почему не признаться, что он был мне скорее симпатичен в эту минуту со своей властительно выпяченной нижней губою и привычкой к ежедневному моциону, никакой погоде не поддающейся, хотя я не разделял, конечно, ни его взглядов, ни его целей, и до судеб Великой Германии (des Großdeutschen Reiches) никакого дела мне не было. Я еще долго смотрел ему вслед, как он уходил по берегу моря, всем своим видом показывая, что прусский генерал не боится балтийского ветра, хотя показывать это было решительного некому, кроме меня, – одинокая и какая-то хрупкая фигура на фоне не замерзшей безмерности, под враждебным взглядом английских кораблей, все так же неподвижно стоящих на рейде. На другой день мы начали наступать. Еще был март, еще хлюпала вода со снегом под копытами моей лошади. А в конце мая, в Риге, когда мы взяли ее с налета, уже были первые нежнейшие листики на деревьях, и сирень цвела по садам, и белый пух летел по улицам вместе с нами, и посланный от светлейшего князя связным к Флетчеру – как мне потом все завидовали! – я умолил его оставить меня в передовых частях ландесвера, и как-то совсем неожиданно, пролетев Задвинье, мы выскочили на Любекский мост, по счастью, не взорванный, и под пулеметным огнем с обоих берегов Двины захватили его, в таком опьянении победой, какого я не испытывал никогда в жизни, ни до того, ни после того, о собственной смерти, в самом деле, не думая, и понеслись вдоль Двины к цитадели, и с сумасшедшими глазами, что-то крича и гикая, летел молодой Энгельгардт, и с сумасшедшими, смеющимися, какими-то почти белыми глазами – молодой узкоплечий Мантейфель, вдруг упавший с лошади, убитый выстрелом из окна, и в низких казармах цитадели сидели заложники, которых большевики не успели расстрелять, как в марте успели, увы, расстрелять их в Митаве и как в тот же день, покуда мы брали мост, освобождали цитадель, успели расстрелять их в центральной тюрьме за Московским форштадтом, и почему-то, я помню, мы долго стояли на улице, не зная, что делать, и какие-то растрепанные женщины бежали к нам, умоляя на всех языках спасти их мужей, их детей, а нас было всего несколько человек, или так мне казалось, и подкрепление все не подходило, а большевики засели, мы опасались, в казармах, наставив на нас свои пулеметы, а у нас пулеметов было всего два, так мне помнится, и один из них заикался, но мы ворвались, в конце концов, взорвав дверь гранатой, в одну казарму, и в госпиталь, и в другую казарму, и когда выяснилось, что последние подонки бежали, страшный, столетний, с того света вышедший старик-заложник вдруг запел громким голосом Lobet den Herrn, «Восславьте Господа», и все другие запели вместе с ним Lobet den Herrn, и даже заключенные в тех камерах, которые мы еще не успели открыть, запели это Lobet den Herrn, так что оно неслось, в самом деле, со всех сторон и, наверное, прямо к Богу, и приземистый барон Медем, принявший командование после гибели Мантейфеля, стоял и плакал в каком-то углу, и высоченный Дона-Шлоббитен стоял с неподвижным, лошадиным, вверх вытянутым, ничего не выражающим лицом. Медем стал потом отъявленным наци, а Дона был расстрелян гестаповцами после покушения на Гитлера, пишет А.Н.В., переходя вдруг на русский, как если бы ему противно стало после упоминания о гестапо писать по-немецки. Я с ним виделся в сорок первом году в Париже… А вот чего не могу теперь вспомнить, удивительное дело, по-русски пишет А.Н.В. дальше, это как я в тот день добрался до дому. Мне кажется, я просто пошел из цитадели домой, пешком и один. Но это так не могло быть, конечно. Я не помню. Помню себя в цитадели, а затем сразу дома, из эркерного окна смотрящим на притихшую улицу. Квартира наша, по счастью, была не разграблена, хотя разграблены были многие, скорее осквернена слишком для меня очевидными следами присутствия в ней большевицких начальников, уж не знаю, крупных или помельче, тоже бежавших, наверное, накануне, если не в тот же день утром. Какая-то мерзкая кастрюля с ихней (он так и пишет) похлебкой стояла еще на плите, мне хотелось ее вышвырнуть поскорее в окно, этого я все же никак не мог сделать. Но вещи были не тронуты, серебро, впрочем, украдено, как впоследствии выяснилось, и книги целы в библиотеке, и хотя я всего полгода отсутствовал, и было-то мне всего восемнадцать, я, мне кажется, смотрел на все это моими теперешними глазами, как если бы это первое возвращение в еще не разрушенный, но уже оскверненный чужим и подлым присутствием дом было предвестием будущей невозможности туда возвратиться, грядущих и уже непоправимых потерь. Я ходил, я помню, и с таким чувством, как будто я очень давно или вообще никогда их не видел, рассматривал в каждой комнате наизусть, на самом деле, знакомые мне настенные росписи со всеми их цветами, плодами, листьями, лирами, их завитками и загогулинами, плетением их плывущих узоров, эти росписи, которые я запомнил с детства на всю свою дальнейшую жизнь, которые вновь и вновь рисую в тетрадках и на полях, иногда даже сам не замечая этого, и которые мне уже пора было бы процитировать в каком-нибудь здании, чтобы все дураки-критики завопили благим матом от ужаса, Александр Воско возвратился-де к югендстилю… Непонятно, или я не помню, опять же, откуда появившийся приятель мой Юрис Аболс, доброволец в отряде Баллода, сообщил мне на той смеси русского, немецкого и латышского, на которой мы с ним разговаривали, что большевики-мужики все бежали, а какие-то девки еще сопротивляются, какие-то Flintenweiber, назвал он их, ружейные бабы, и что солдаты Медема начинают на них охоту, большую охоту, lielas medibas. Вот пойдет потеха, сказал он. Этот Юрис владел потом аптекой на Дерптской улице и каждый раз, когда я заходил к нему, оказывался все толще и толще, под конец превратившись в заправского толстяка, с одышкой, напоминавшей уже какую-то органную фугу, Генделя или Баха. Конец его был, я боюсь, ужасен. Он снова исчез в тот день, а я остался в эркере смотреть на по-прежнему пустынную улицу, потом стал крутить почему-то глобус, всегда, сколько я себя помню, стоявший у отца в кабинете, чудесный, очень старый глобус, склоненный набок, как голову склоняют набок, задумываясь о чем-то важном или печальном, с латинскими названиями морей и земель и большим медным обручем, под которым всегда норовили спрятаться Австралия, Аргентина.

Теперь я рад, что все это было со мною, пишет А.Н.В., опять по-немецки, опять Kurrentschrift’ом, и я ведь так до сих пор и не знаю, когда он пишет это, в семидесятые годы, в восьмидесятые, за сколько-то лет до смерти, за сколько? Много было ужасного, пишет он, но я не хотел бы, чтобы этого не было, не отдал бы этого прошлого. Это ведь мое прошлое, в каком-то смысле это и есть – я сам. Тогда и на том пароходе, в пятидесятом году, по пути в готовую выбраться из-под обруча Аргентину, мне было все равно. Если бы кто-то вдруг отнял у меня мою историю, я бы, казалось мне, не заплакал. Это были просто картины, картины уже как будто чужой жизни, не имевшие ко мне отношения. То я спорил, то уже и не спорил с судьбою, просто лежал так, прислушиваясь к ходившему ходуном океану, падая и проваливаясь куда-то, и думал о том, что ничего, ничего, вообще ничего и совсем ничего не осталось от прошлого, все погибло, все умерли, и вновь и вновь видел те узоры на стенах в нашей рижской квартире, то утро в Либаве, потом вдруг санаторий в Кеммерне, где умирал мой отец, где через пару лет после моего отца умер князь Ливен, слепящий белый снег и березы вокруг белого длинного здания, затем опять улицы, парки, тот ни на что не похожий парк Buttes-Chaumonts, куда я водил гулять Нину, и как она смеялась, все-таки невесело, она всегда смеялась невесело, поняв, что низенькие перильца, отделяющие дорожки от лужаек, от косогоров, только кажутся деревянными, а на самом деле цементные, как и все там, и как мы шли, обнявшись под зонтиком, по гениальному мостику, подвесному и скользкому, построенному Эйфелем над бывшим известняковым карьером, и так отчетливо видел я все это, как будто не лежал на койке, по пути в Аргентину, а шел, в самом деле, по этому мостику и по этому парку – парку, который затем вдруг отдалялся и отступал от меня, со всеми своими дорожками, беседками, гротами, и появлялись снова фонари под дождем, больница, где умерла моя мать, сестра милосердия со шприцем и тазиком в морщинистых костистых руках, появлялись, вновь и вновь, дюны, высокие дюны, песчаные дюны, сосны на вершине этих дюн, колючая сухая трава и та песчаная, за травою, поляна, где мы лежали когда-то с Володей Граве, в наши тринадцать, наверное, лет, укрытые от ветра, слушая море, и жизнь нам казалась мелодией, в которой диссонансы рано или поздно, но обязательно найдут свое разрешение, или казалась нам зданием, в котором части гармонируют с целым, а целое отзывается в подробностях и деталях, и мы смеялись нашим сравнениям, и поскольку музыкальных способностей ни у него, ни у меня не было, то решили, смеясь, что станем строителями. Ну вот, стали, или, по крайней мере, я стал, думал я, лежа на своей койке; и что? И все оказалось совершенной бессмыслицей, оказалось обманом, оказалось насмешкой. И Володя Граве давным-давно, наверное, сгинул в каком-нибудь лагере, на какой-нибудь Колыме, а я плыву умирать в Аргентину… Замысел жизни был разрушен, оставалось только отчаяние. Мне было даже хорошо, даже как-то уютно в этом отчаянии, пишет А.Н.В. (Kurrentschrift’ом по-прежнему). Углубление в отчаяние, пишет он (Vertiefung in die Verzweiflung). В отчаяние можно так углубиться, что теряешь в нем свои же следы… Отчаяние, если совсем углубиться в него, переходит во что-то иное (schlägt in etwas anderes um). Есть как бы некая черта, за которой начинается это иное. Есть покой и прохлада отчаяния. Все бессмысленно, и настоящее, и прошлое, о будущем и говорить не стоит. Но тебе уже все равно. Все равно, что будет с тобою и будет ли что-нибудь. Ты уже никакого смысла не ищешь, ни на что не надеешься, ни на что не рассчитываешь. Ничего не хочешь, вот что самое главное. Наступает тишина в тебе, все смолкает. Отчаяние, за той чертою, оборачивается свободой. Я все это уже знал, пишет А.Н.В. (Kurrentschrift’ом). Я изучил ландшафт отчаяния парижскими военными вечерами. Я знал, однако, что такое отчаяние, совершенное и законченное отчаяние (eine solche vollendete Verzweiflung) долго все же не длится, что желания и надежды, в конце концов, оживают, а значит, оживают и страдания, возвращается беспокойство. Я лежал, я помню, и почти сознательно пытался продлить в себе это блаженство отчаяния. Я понимал, что оно закончится и что я снова начну теребить рану, чесать зудящее место, составлять список потерь. Я чувствовал океан, ходуном ходивший за стенкой каюты, все это невообразимое, нечеловеческое пространство, эту пропасть и прорву пространства, в котором меня уже не было, в котором я рад был – не быть. Я подумал о том, как я ценил жизнь в юности, как дорожил ею и как теперь не ценю ее. И как, вместе с тем, легко, как беззаботно рисковал своей жизнью в восемнадцать лет и как, на самом деле, дрожу за нее теперь, после всех разочарований, уплывая умирать в Аргентину, как держусь и цепляюсь за эту жалкую жизнь, неудавшуюся и ненужную мне, и как, наверное, бросился бы защищать ее, забыв отчаяние, если бы кто-то и вправду стал угрожать ей. Посреди этих мыслей вошел безликий стюард, забрал катавшийся по полу каюты поднос, громыхавший и ударявшийся обо все углы и выступы, которые находил он, и, пообещав еще сильнейшие, страшнейшие бури, horribles orages, спросил меня, как мне нравится это безобразие, cette bordelle, на их пароходе. Какой бордель? спросил я. То есть как же – какой? ответил стюард. Или я не знаю, что в трюме ихнего до сих пор приличного и порядочного парохода, vapeur tout décent, едет какое-то отребье, загадившее всю нижнюю палубу, какие-то переселенцы, апатриды, отбросы без роду и племени, des hongrois, des roumains et des russes? Я тут же встал и, не дослушав подонка, пошел вниз, в трюм, не раздумывая и не спрашивая себя, зачем я туда иду. Я просто пошел (ich ging einfach), держась за поручни и ударяясь о стенки, подобьем подноса. А когда я вернулся к себе в каюту, через сколько-то времени, не могу теперь вспомнить сколько, я упал ничком все на ту же койку и разрыдался. И рыдал так, как не рыдал, мне кажется, ни разу в жизни, ни до того, ни после. Я сам не знаю, что открылось мне в ту минуту, когда я понял, что окликнувший меня по имени, забытому имени – Саша! Саша Воскобойников! – одутловатый человек в железных круглых очках, что это Володя Граве, из забвения выплывший, из небытия возвратившийся. На муромской дорожке стояли три сосны… Прикосновение истины, эпифания смысла… Я понял, что все устроено не так, как мы думаем, что есть кто-то, управляющий нашей жизнью, благожелательный к нам. Я это понял не разумом, но кожей, и печенкой, и сердцем, и еще какими-то частями тела, глазами, руками. Разумом я бы не согласился с этим, после всех потерь, всего зла, которое мне довелось пережить и увидеть. Но не в том было дело… Замечательно, пишет А.Н.В., что эти рыданья и слезы (Schluchzen und Tränen) пришли потом, в каюте и в одиночестве; там внизу мы просто стояли, поскольку могли стоять при такой качке, и смотрели друг на друга, в глаза друг другу, и, один раз обнявшись, потом еще несколько раз стискивали друг друга руками, и он даже трогал пальцами мое лицо, нос и щеки, даже довольно сильно и больно трогал их, сжимая нос и щипля за щеку, как это делают совсем маленькие дети, сидящие у нас на руках, или так, как мы сами себя щиплем, когда стараемся не заснуть или когда стараемся уверить себя, что не спим, и я, наверное, делал то же самое, и, наверное, минут пять, семь, восемь прошло, прежде чем мы начали с ним говорить и прежде чем я увидел вокруг нас этот страшный галдящий трюм, одновременно холодный и душный, с подвесными койками и рваным бельем, развешанным между ними.

Запись здесь обрывается. Есть отдельные разрозненные заметки о Владимире Граве, сложенные в папку с надписью «Вл. Гр.», но вот этот текст, задуманный как часть автобиографии, заканчивается самой встречей и дальнейшего их путешествия уже не описывает. То есть А.Н.В. обрывает свой письменный рассказ почти так же, как оборвал, или хотел оборвать, свой устный – мне, в 1988 году, за полгода до смерти. Встретились и встретились, сказал он тогда, что же еще рассказывать? Самое главное уже случилось, чудо произошло. А затем они сами стали рассказывать друг другу свои протекшие жизни, и чем дальше рассказывали, тем более реальными и, значит, в каком-то смысле более обыденными, более привычными делались друг для друга, как реальной и, в конце концов, даже обыденной сделалась для них обоих – для меня по-прежнему сказочная и призрачная – Аргентина, когда они в ней оказались. И, конечно, когда они рассказывали свои жизни друг другу, стоя ли на палубе и держась руками за релинг, подставив лица солнцу и ветру, или сидя в кают-компании, или в баре, не обращая внимания ни на стюардов, ни на других пассажиров, но глядя на все поднимавшийся и опускавшийся в иллюминаторе океан, или так я это представляю себе, они не могли, конечно, или так я это себе представляю, не сравнивать свою собственную судьбу с судьбою другого, и значит, Александр Воско не мог не думать о том, какая все же сравнительно легкая досталась ему судьба, Владимир же Граве не без горечи думал, наверное, о своей, но, может быть, и с благодарностью к судьбе, все-таки, все-таки, вопреки всему проведшей его живым и относительно здоровым сквозь террор, сквозь войну, сквозь плен, сквозь дипийские лагеря, не подставившей под пулю, не выдавшей обратно советам, вот, наконец, увозившей из кровавой, проклятой Европы. Он-то как раз ехал в Новый Свет, в новую жизнь… Впрочем, чувство благодарности, как и способность надеяться на лучшее, суть, наверное, чувство и способность врожденные, почти не зависящие от обстоятельств нашей жизни, поворотов нашей судьбы. Александр Воско стыдился, может быть, своего собственного отчаяния, разрешившегося этой встречей, этим рыданьем в каюте. Вот человек, думал он, или так я это представляю себе, проживший тридцать три года в аду, то в самом пекле, то по соседству, всякий день, все эти тридцать три года ощущавший на щеках его жар, его отсвет, не знавший, не застрелят ли его за ближайшим углом, не заберут ли ночью, и все-таки не сломленный, не сдающийся, способный радоваться даже тем консервам и сухарям, тому гороховому супу, той каше, что ели они в своем трюме, тем более коньяку в баре, в пузатой рюмке, с увлечением игравший в шахматы, игравший и в преферанс, рисовавший чертежи своих строек. Узнавал ли А.Н.В. своего детского друга? Тот в детстве был немного рохля, избалованный мальчик с бархатным бантом. Теперь, пишет Александр Воско на одной из разлинованных русско-немецких страничек, найденных мною в папке с надписью «Вл. Гр.», теперь это был отнюдь не рохля, но очень взрослый, еще не старый, остроумный и обаятельный человек, не выпивоха, но не дурак, что называется, выпить, преферансист, шахматист, любимец всех женщин, ехавших в трюме, – эти женщины не просто прихорашивались, но прямо хорошели в его обществе, я это видел, с улыбкой пишет А.Н.В. на одном из своих листков, – человек, не совсем, похоже, здоровый, одутловатый, но еще сильный, и прежде всего, как я уже написал, обаятельный, покорявший всех своих обаянием, даже наглеца-бармена, в конце концов, примиривший с собою. Я немного первенствовал над ним в нашем балтийском детстве; мне это и в голову не пришло бы теперь. Хотя теперь я был, конечно, в лучшем, чем он, положении, я мог помочь ему и помог ему, в самом деле, впоследствии, в Аргентине, мог предложить и предложил ему перейти ко мне в каюту – он, впрочем, отказался, ответив, что останется со своими товарищами по несчастью до прибытия в пункт и порт назначения, – но я ни одной секунды не чувствовал себя сильнее или увереннее в себе, чем он. Наоборот, мне казалось, что он сильнее меня, что он очень многое может, чего я не могу… Еще мне казалось, и на пароходе, и потом в Аргентине, что за все эти ужасные годы он как-то отчетливее полюбил жизнь, чем я сам научился любить ее. Он любил ее просто так, саму по себе, без всяких объяснений и колебаний. Он не спрашивал себя, или так мне казалось, к чему все это? как я сам себя спрашивал. Это значит, у него был темперамент не философский (kein philosophisches Temperament), пишет А.Н.В., сам, конечно, немного философ, как все архитекторы двадцатого века, вообще, может быть, все архитекторы. Философ ведь не тот, кто знает ответ, но тот, кто ставит вопрос, кто спрашивает (derjenige der fragt… он подчеркивает это fragt жирной чертою). Он был любитель пожить (ein Lebemann, выражение непереводимое), и он был замечательный инженер, в чем я впоследствии мог не раз убедиться. Инженер он был блистательный, все знавший, все помнивший, открытый новому, способный отдаться игре ума и расчета. Когда мы строили мост в Рио-Давиа, я видел вдохновение в его глазах. Значит, и для него строительство было своего рода постижением истины, пишет А.Н.В. (и мне здесь важнее всего, наверное, короткое слово и…). Истина ведь раскрывается не в том, что мы думаем, а в том, что мы делаем. Я только жалею теперь (es dauert mich), что мы так мало с ним построили вместе.