Все изменилось, конечно, как только они сошли по трапу на берег; страна антиподов превратилась в страну людей, говоривших что-то на непонятном языке (Si, señor, Buenos-Aires…); место мечты обернулось пакгаузами и портовыми кранами, блеском сильного солнца на белых стенах домов. Таможенный досмотр тянулся бесконечно, мучительно; за скарб свой, одеяла, кастрюли и простыни, до зубного зуда стыдно было дипийцам… Все это я только воображаю себе; в бумагах Александра Воско их приезд не описан. Предположим, его встречал в порту представитель той строительной фирмы (дочернего, если я правильно понимаю, предприятия шведской компании Skanska), с которой он сотрудничал и которую пару раз поминает в своих бумагах; предположим, это был тот толстенький, противноватенький молодой человек с зализанными волосами и маслянисто нафабренными усиками, торчком стоящими по сторонам круглых щечек, которого я вижу теперь на двух аргентинских фотографиях А.Н.В., где он и Владимир Граве стоят в окружении коллег, партнеров, начальников, подчиненных, с глупо, как на всех групповых фотографиях, застывшими лицами, вытаращенными в объектив глазами; предположим, наконец, что они поехали сразу в гостиницу, забронированную для А.Н.В. все той же Skanska Latin Amerika, и что Владимир Граве воспользовался, наконец, приглашением Александра Воско поехать и поселиться вместе с ним, по прибытии на твердую и не тронутую войной землю уже не считая своим долгом оставаться с товарищами по несчастью и бегству. Все это представить себе нетрудно; труднее вообразить себе их поездку в такси по Буэнос-Айресу 1950 года, по Avenue Comоdoro Py, Avenue del Libertador, Avenue Independencia и так далее, и так далее, по всем этим парадным проспектам, или не очень парадным проспектам, этим улицам, напоминавшим, конечно, Европу и, значит, лишенным той экзотики, на которую втайне, может быть, рассчитывали они, но все же по улицам, которые казались им, от усталости и возбуждения, и как это вообще часто бывает в незнакомых чужих городах, бесконечными, бесконечно сменявшими друг друга, со всеми их домами, витринами, фронтонами, колоннами, портиками, всем их колониальным и ложноклассическим стилем, всеми их парками, пальмами, памятниками местным героям, конными и не конными статуями, торжественными правительственными зданиями, всеми их церквами и колокольнями, их особняками, их какими-то непонятно к чему относящимися стенами, трамвайными рельсами, на которых подскакивало такси, и самими трамваями, убегавшими неизвестно куда, оглушительным закатом в глубине раскрывшейся перспективы. Игры ума, утехи воображения… Доподлинно известно мне только, что Владимир Граве уже через несколько дней работал все в той же Skanska Latin Amerika, куда, следовательно, А.Н.В. помог ему устроиться, что вскорости снял квартиру, где прожил до самой смерти – в Belgrano, на севере города, совсем неподалеку от располагавшейся в ту пору на Calle Amenabar редакции русской монархической газеты «Наша страна», которую он, наверно, читал, на которую был подписан. Вообще и удивительным образом, жизнь Владимира Граве в стране его убежища и покоя складывалась поначалу несравненно удачнее, чем у сразу столкнувшегося с новыми трудностями А.Н.В.; не только сделал он отменную карьеру в своей строительной фирме, проектируя мосты, вокзалы, заводы, через пару лет превратившись в начальника над другими инженерами, неизменно его любившими, приходившими к нему за советом и помощью, но и помимо всякой работы с поразившей А.Н.В. быстротой и легкостью нашел свое место в новом городе, новом мире, обзаведясь – и все более обрастая друзьями, делами, связями, партнерами по преферансу и шахматам. В русской церкви Святой Троицы на Avenida Brazil не пропускал он ни одной воскресной службы, вступил, если я правильно понимаю, в Союз святого Александра Невского (хотя в Русском корпусе на Балканах, конечно, не состоял, и на Балканах никогда вообще не был), в Русском клубе («Русской колонии») сделался завсегдатаем. С дипийцами дружил он по-прежнему; как мало кто из дипийцев, был принят и признан старыми эмигрантами, в Аргентине в ту пору по большей части яростно правыми, непримиримо монархическими, не мыслившими своей жизни без молебнов по мученически убиенной Царской Семье, каждое седьмое ноября отмечавшими «День русской скорби и непримиримости», как вполне официально он у них назывался. Замечательно, что Александр Николаевич Воскобойников, человек с эмигрантско-монархической точки зрения куда более несомненный и свой, приемлемый и понятный, участник, как-никак, похода Юденича на Петроград, бывший ливенец, никогда, к тому же, не живший в Совдепии, ничем себя не запятнавший, никак не скомпрометировавший, что Александр Николаевич не искал связей с этой средой, скорее избегал ее, в русскую церковь как лютеранин по крещению и скептик по характеру не ходил, балам, устроенным «Кают-компанией» бывших офицеров русского флота, или объединением бывших воспитанников Пажеского корпуса в Петербурге, предпочитал одинокие прогулки по Буэнос-Айресу, одинокие посиделки в кафе, в обществе своего блокнота и своих чертежей… Владимир Граве, думаю я теперь, тоже, наверное, не вполне разделял монархические убеждения своих новых друзей и приятелей; не в убеждениях было дело. В куда большей степени, чем Александр Воско, нуждался он, наверное, в людях, боялся остаться в одиночестве, без среды и поддержки, в чужой стране, в чужом мире. Женщина, с которой он вскоре (совсем вскоре; он был знаком с ней, как выяснилось, к очередному изумлению А.Н.В., еще по мюнхенским лагерям, ездил вместе с ней на озера; она прибыла в Буэнос-Айрес то ли предыдущим, то ли следующим транспортом) поселился вместе в Belgrano, на которой, но вот что удивительно, лишь после получения известия о страшной смерти своей первой жены и дочки, в конце концов и женился, была, как и он, дипийка, украинка, вырванная войной из родного Конотопа, или родных Прилук, варившая, наверное, отменный борщ с пампушками, да и галушки делать небось мастерица; на единственной ее фотографии, которую довелось мне видеть, она одета, по случаю, как гласит подпись, русского костюмированного бала, устроенного Объединением бывших институток, во что-то карменообразное и роковое – алая роза, черная шаль, – смешно и трогательно не подходящее к ее пухлым ручкам и наивному, простому лицу.

Строительство задуманного Александром Воско небоскреба сперва все откладывалось, наконец, вообще сорвалось; причины были то ли политические, то ли финансовые; в его бумагах об этом сведений нет; зато совершенно ясно становится, при взгляде на сохранившиеся чертежи и на фотографии современного Буэнос-Айреса, что его идеи использованы были впоследствии, в восьмидесятых, в девяностых годах. Ему, однако, и в голову не приходило несолоно хлебавши уехать обратно в Европу. Я не совсем понимаю теперь, на какие деньги он жил и что делал в Буэнос-Айресе первые полгода, из его бумаг этого не видно, видно только, что ему нравился город, нравилось даже свое одиночество в этом городе, одиночество, впрочем, весьма относительное, потому и переносимое, или так это мне представляется, что рядом с ним снова был человек ему близкий, знавший его с самого детства, видно также, что в свою неудачу с небоскребом он не верил (он так и пишет: ich glaubte nicht daran), скорее верил, что полоса неудач закончилась, полоса удач началась. Одно из самых интересных для меня мест в его записях – рассуждение о плавных переходах, которые наблюдает он в жизни. Переходы текучи, иногда почти незаметны, пишет он; то, что должно начаться, начинается за сколько-то времени до своего действительного начала; то, что уже закончилось, еще делает вид, что длится; и будущее, и прошлое отзываются в настоящем. Если бы мы слышали эти отзвуки, видели эти знаки; как правило, мы их не видим, не слышим… Он же словно прислушивался к чему-то – или так я это представляю себе теперь, – блуждая по бесконечному Буэнос-Айресу с фотоаппаратом в руках и в том состоянии как бы музыкальной созерцательности, которое вообще бывало ему (в его лучшие дни) присуще и в котором отдельные впечатления – камни, тени, решетки на окнах и решетки на тротуарах вокруг деревьев, с их стрельчатыми узорами, и чугунные водопроводные люки с их всегда загадочными надписями, абракадаброй аббревиатур, и рекламные столбы, и прохожие в шляпах, и бег дождя по трамвайным рельсам, и стальной блеск брусчатки – в котором все это складывается в некое целое, изменчивое, подвижное и, следовательно, незаконченное (потому что ведь и жизнь еще не закончилась), но все же и завершенное (потому что совершенное), всеохватное, необъяснимо-осмысленное…, и после всех блужданий заходил, понятное дело, в кафе, в одно из тех кафе, каких много должно быть в этом бесконечном городе, или так я их себе представляю, в одно из этих темных и прокуренных кафе, с темной кожаной потертою мебелью, диванами, креслами, стульями, темной лакированной деревянной обшивкою стен, большими, темными, с патиной, зеркалами, и, конечно же, под потолком в темных балках, большими, медленно и невозмутимо, почти торжественно вертящимися вентиляторами, в поскрипывании которых тоже есть какая-то особенная, успокоительно-отрадная музыка. Он написал за эти первые полгода в Аргентине несколько важнейших своих статей, как уже говорилось; писал их по большей части именно в этих явно ему полюбившихся буэнос-айресских кафе, что очень ясно видно теперь по черновым наброскам, найденным мною в аргентинских, непривычных для европейского глаза, длинных и узких блокнотах, по ходу писания, или отвлекаясь от него, быстрыми резкими штрихами (эти рисунки скоро будут, наконец, опубликованы, сообщил мне позавчера в электронном письме Pierre Vosco) зарисовывая лица посетителей, детали интерьера, зеркала, окна, и вновь, и вновь вентиляторы, сводя их к геометрическим формам, кругам, прямоугольникам и крестам, затем принимаясь рисовать многогранники, тетраэдры, октаэдры, тщательно, как-то почти нежно заштриховывая отдельные грани. Когда я читаю теперь эти знаменитые статьи пятидесятого года, все, кстати, написанные по-французски – «Соблазн простых форм» (La tentation des formes simples); «Чистая архитектура» (L‘architecture pure); Le canon disparu, что хочется перевести как «Крушение канона» – меня поражают в них, пожалуй, две вещи. Он пишет так, как если бы уже был звездою, или, скажем, так, как если бы ему было неважно, или не очень важно, построит ли он все то, что ему еще предстояло построить, или не построит больше вообще ничего, как если бы, скажем иначе, его ранг и место в истории архитектуры определялись не его осуществленными проектами, воплотившимися идеями и не степенью его известности, широтой его славы, но чем-то совсем иным, что он чувствовал и сознавал в себе, или носителем, или орудием чего он сам себя чувствовал, сознавал. Он пишет как власть имеющий, иными словами; неудивительно, что он и не публиковал эти в пятидесятом году написанные статьи до начала шестидесятых, когда на гребне славы возвратился в Европу. С этим же связана их, статей, другая особенность, меня теперь поражающая. Он пишет в них не вообще об архитектуре, как писал, скажем, в известном манифесте тридцатого года, упомянутом выше, как писал потом в разных статьях и говорил в разных лекциях, ныне тоже опубликованных, но он пишет о себе и архитектуре, о своих задачах и замыслах, своих первых архитектурных впечатлениях и встречах, пишет так, вновь скажем иными словами, как будто в этих французских статьях уже начал, сам того не зная, писать те воспоминания, которые продолжил впоследствии по-русски и по-немецки, и начал их не с детства и юности, Риги и Гражданской войны, но начал их со своих первых поездок в Германию в двадцатые годы, со своего знакомства с Мисом ван дер Рое, с Бруно Таутом, своего посещения Баухауза и поездки в Мюнхен на поклон (он именно так выражается) Теодору Фишеру, одному из героев (именно так выражается он) его архитектурной молодости. Не сомневаюсь все же, что это обращение к прошлому как-то связано с Владимиром Граве, с тем, что прошлое само к нему обратилось, к нему возвратилось, что рядом был теперь с детства знакомый, с детства любимый им человек и можно было, наблуждавшись по городу, насидевшись в кафе, зайти в его, Владимира Граве, всегда открытый и какой-то сразу уютный дом, созданный его новой женою, еще не женою, выпить с ним по рюмке водки, съесть тарелку украинских галушек, русских пельменей, ему тоже, в конце концов, рассказать о своих первых поездках в Берлин, Дессау и Мюнхен, для Владимира Граве тогда, в двадцатые годы, уже и еще недоступных, вполне легендарных.

А я и сам был скромный юноша из далекой балтийской провинции, пишет Александр Воско в одной из своих статей; я имел счастье присутствовать при знаменитых спорах Миса ван дер Рое с Гуго Герингом, деливших мастерскую в Берлине; я стоял, вернее, сидел на табурете, в сторонке, даже не помышляя о том, чтобы вмешаться, сказать свое слово. Мис и Геринг казались мне антиподами, противоположными полюсами архитектуры, Мис – рационалист, Геринг – мистик, Мис – классик, Геринг – романтик, Мис абстрактен, его здания можно использовать как угодно, университет превратить в церковь, жилой дом в театр, Геринг всегда конкретен, то немногое, что он успел и сумел построить, неотделимо от своей функции, своего окруженья. Конечно, это не так. Конечно, и в Мисе был романтик, даже мистик, и Геринг мог быть сколь угодно рационален. Архитектору необходимо и то, и другое, он должен соединить в себе оба эти начала, точно так же, как сама его профессия сочетает в себе расчет и фантазию, точные знания и видение художника (vision d‘artiste). Все же преобладает в одном одно и другое в другом, потому Мис и Геринг, дружившие и спорившие друг с другом, воплощали для меня какую-то самую важную противоположность, и я готов был слушать споры их бесконечно. Геринг говорил много и, увы, не без пафоса, Мис был скуп на слова, флегматичен, иногда ироничен, бывало, что и язвителен. Мис потом уехал в Америку и стал мировой знаменитостью, Геринг остался в Германии, но вел себя, насколько я знаю, достойно. Только вот построить почти ничего не сумел… Я тоже остался под немцами, и тоже вел себя, смею думать, достойно. До всего этого еще было тогда далеко, еще мы жили, скорее, воспоминаниями о предшествующих катастрофах, хотя и они уже от нас отдалялись. Хорошо помню, как Мис осознал вдруг, что я – белый; ухмыляясь и пыхая своей неизменной огромной сигарой, спросил меня, как мне нравится его памятник Карлу Либкнехту, Розе Люксембург и другим героям нашей революции, unserer Revolution. Я ответил, что памятник отличный, образец монументальной абстракции, вот только красную звезду с серпом и молотом напрасно он к нему присобачил, по красным звездам я привык палить из ружья. На наши отношения это никак не повлияло, в двадцать шестом году речь шла уже о чем-то другом (все-таки забавно было после этих разговоров и встреч идти на собрание бывших бойцов балтийских «свободных корпусов», злоумышлявших против республики; впрочем, общество левых архитекторов в то время уже было для меня интереснее). А с другой стороны, в архитектуре, казалось мне, продолжается та же борьба, которую еще так недавно вел я с винтовкой в руках, только не совсем понятно было, где же проходит фронт, кто с кем, кто против кого. Здесь не в политике было дело, или только отчасти, каким-то косвенным, очень косвенным образом… Попробую сказать это совсем просто (tout simplement), пишет Александр Воско. Архитектура, пишет он, по своей природе утопична, хотим мы этого или не хотим, сознаем мы это или не сознаем. Мы не дома лишь строим, не только школы, или вокзалы, или музеи, или что бы ни строили мы, но мы всякий раз, сознавая это или не сознавая, воплощаем еще и свое видение (vision) лучшего мира, идеального города, предлагаем человечеству свой скромный проект переустройства его слишком, увы, несовершенного бытия. Архитекторы, пишет он, всегда, на свой лад, пусть немножко, но тоже устроители всеобщего счастья… А я ведь воевал с устроителями, я ненавидел утопию и боролся с ней, я слишком хорошо знал, какой ценой она покупается, слишком хорошо помнил замерзшие трупы на шоссе под Митавой. И никакого пафоса нового мира во мне, разумеется, не было, мне новый мир не нравился, я жалел старый, при всех его слишком очевидных изъянах. Мне дорог был и рижский югендстиль, которым я восхищался с детства, среди которого вырос, и даже так называемый историзм, которым столь сильно злоупотребляли в конце прошлого века. Еще в студенческие годы вместе с моим незабвенным учителем профессором Пирангом (Heinz Pirang) объезжал я господские имения и замки, делая фотографии для его книги Das baltische Herrenhaus, замечательного, в трех томах, описания всех замков, всех усадеб Лифляндии и Курляндии (высокий акт ностальгии, подвиг тоски по прошлому). Все же я понимал, что строить теперь надо иначе, что тот мир закончился и нужен какой-то новый. Да, но какой же? Не такой, какой они строили… Мне хотелось, чтобы мой новый мир не порывал со старым и чтобы он гармонировал с тем неопределимым и самым важным (cette chose indéfinissable et la plus importante), что мы называем природой. Мне очень не по душе был, иными словами, безоглядный и беспощадный разрыв с прошлым, который пропагандировали в то время столь многие. Конечно, прав Фрэнк Ллойд Райт, когда пишет теперь о тоталитаризме так называемого интернационального стиля… А все-таки архитектура по природе своей утопична, скажу еще раз, так что вчуже я понимал, или хоть старался понять, почему архитекторы, столь многие, и не худшие, оказались по левую сторону баррикады. Было что-то и для меня привлекательное в их радикальных идеях, при всем моем отвращении к новому миру, не знающему о прошлом, анонимному миру, серийному производству. Есть соблазн чистых форм, пишет Александр Воско в одноименной статье, есть острый и отчетливо сознаваемый мною соблазн в самой возможности свести что-то сложное к чему-то очень простому, к геометрическим конструкциям, кубам, конусам и цилиндрам, отбросить все излишества, все украшения, начать с начала, посмотреть правде в глаза. Природу этого соблазна понять, на мой взгляд, нетрудно. Отчетливая структура рождает в нас ощущение порядка, значит, и смысла. Мы же и обречены искать некий смысл всю нашу жизнь, во всей нашей жизни (toute notre vie et dans toute notre vie). А все же мне казалось, хоть я и не вмешивался в Мисовы споры с Герингом, что это лишь этап на пути приближения к искомому, лишь момент в постижении истины. Все-таки структуры жизни сложнее, узоры ее причудливее… Хорошо помню, как думал об этом, возвращаясь вечером в свой пансион где-то возле вокзала Zoo, глядя на поезд городской железной дороги, вылетающий на замечательную, всю в заклепках, старую эстакаду, грохочущий и почему-то шипящий среди повернутых к нему прокопченными спинами, как будто брошенных, уже словно знающих, что скоро станут развалинами, домов, под очень широким, очень серым, над эстакадою распахнутым небом… Вновь и вновь, в течение жизни, мы вынуждены бываем признать, что жизнь умнее нас, что она смеется, может быть, над нашим убогим умишком, что в ней действуют законы и силы, о которых мы только догадываемся, что все устроено как-то совсем иначе, не так, как мы думаем убогим умишком нашим. А если все устроено не так, как мы думаем, то и строить надо как-то иначе, пишет Александр Воско (в пятидесятом году, через сколько-то недель и месяцев после встречи на пароходе); как же? – вот в чем вопрос. На этот вопрос ответа, конечно, нет, и мы дальше от него, чем когда-нибудь. На этот вопрос ответ нужно каждый раз искать заново, следовательно, и архитектура каждый раз начинается заново. Каждый новый проект и каждое новое здание – это новое рождение архитектуры, пишет Александр Воско. Еще недавно было не так. Еще недавно существовал канон, от которого мы отказались и который предлагал готовые рецепты организации пространства, устроения жизни. Ионические колонны и дорический ордер сами по себе доносят до нас некий смысл, некий способ преодоления бессмысленности, некий способ победы над хаосом, давно испробованный, если угодно, беспроигрышный. Классическая архитектура не так уж часто бывает очень хорошей, но очень редко бывает совсем плохой. Не нужно быть гением, чтобы с помощью колонн, фронтонов и портиков смастерить что-то, по крайней мере, приличное. Ни дорический, ни коринфский ордер так запросто не испортишь. Современная архитектура бывает очень хорошей, но гораздо чаще бывает чудовищной, бывает катастрофой и несчастьем для общества. Мы теперь предоставлены самим себе, и помощи нам ждать не от кого, ни Витрувий, ни Альберти нас уже не спасут. Архитектура начинается заново, но смиренно помнит о прошлом. Смирение и дерзость – вот ее важнейшие свойства. Дерзость и простота пространственных решений и смиренное сознание сложности мира – вот важнейшие ее составляющие. В конце концов, наши лучшие решения, после всех трудов и усилий, приходят к нам сами, как если бы кто-то, снисходительно улыбаясь, их подсказывал нам в отплату за наши усилия и труды. И честное слово, я предпочел бы не сидеть здесь, в этом кафе, каким бы ни было оно замечательным, но уже получить, наконец, достойный меня заказ, в отплату за все мое терпение, все ожидание… Этой последней фразы ни в одной из статей Александра Воско, разумеется, нет. Наверно, он думал так, отрываясь от узкого аргентинского блокнота, глядя на меланхолически вращавшиеся в табачном дыму и под потолком вентиляторы, на длинные ряды бутылок за спиной у смуглого, с усиками, бармена в белой, с подозрительными пятнами, курточке.