Мост в Рио-Давиа нужен был потому, что найдена была нефть (просто нефть, никакая не сланцевая). Поэтому же нужен был новый порт, в который могли бы заходить танкеры, порт рядом со скважинами и тоже новым, в ту пору, кажется, еще не достроенным заводом, где нефть предполагалось, прямо на месте, превращать в бензин, керосин, смазочные масла и другие прекрасные вещи, а наличие гавани, скважин, заводов, смазочных масел, термического крекинга и других прекрасных вещей обеспечило город деньгами, позволившими (Александру Николаевичу Воскобойникову) построить вокзал, университет, музей, стадион и, в сущности, сам этот город, до той поры являвший собою бессмысленное скопление домов, домиков и домишек, разбить в нем парки, проложить по нему проспекты. Нефтяные скважины (пишет А.Н.В.) расположены прямо против города, на полуострове, узкой, песчано-скалистой, почти без растительности, косою – никакая растительность не выживет на этом ветру – далеко выдающейся в океан; город же, тогда еще: городок, укрыт от ветра тоже скалистой, с редкими соснами, горкой. Коса начинается примерно за пятьдесят километров к северу; залив слишком мелок, чтобы танкеры могли заходить в него. Было два варианта развития региона (пишет А.Н.В. чужим оловянным языком): углубить залив и перенести порт, а с ним и город, на север, или связать все это, порт, город, скважины и заводы – мостом. Первый вариант был слишком дорог и неудобен; на наше счастье (переходим на свой язык), правительство (как раз национализировавшее нефть и прочие прелести бытия) предпочло все-таки – мост. К тому времени уже существовали мосты более длинные (George Washington Bridge, Golden Gate Bridge…); нигде еще не строили, кажется, на таком сумасшедшем ветру. Это был, насколько я знаю, единственный проект, который А.Н.В. и Владимир Граве разработали вместе; все остальное А.Н.В. уже строил один в Рио-Давиа, сотрудничая с другими инженерами, чаще всего, похоже, с уже упомянутым выше Пабло Гассманом, с которым строил вместе и в поздние годы, в Европе, в Японии; Владимир же Граве занимался в Буэнос-Айресе другими проектами, другими постройками. С чем это связано, я не знаю; возможно с тем, что Граве оставался сотрудником, в скором времени – ведущим сотрудником, Skanska Latin Amerika, а подряды в Рио-Давиа получали какие-то другие фирмы (но я не знаю, опять-таки, почему). Зато их единственный совместный проект был если и не самым значительным проектом, осуществленным А.Н.В. в Аргентине, таковым был, конечно, вообще Рио-Давиа, все вместе, и проспекты, и парки, и стадион, и музей, то, во всяком случае, самым заметным, точно – самым дорогим из всего этого, началом его славы, основой его успеха. Мост только начали строить, а уже писали о нем во всех аргентинских, вообще, кажется, во всех латиноамериканских газетах; чем дольше строили (лет шесть в общей сложности), тем больше писали. Не берусь, конечно, сказать что-то внятное о технических проблемах, которые им пришлось решать, удалось решить; мост, во всяком случае, выглядит на фотографиях не вполне правдоподобным, если угодно – вполне фантастическим сооружением, куда-то в небо улетающим на пилонах, одновременно наклонным и вогнутым, так что не совсем понятно, почему машины не падают в море, и поезда, идущие по верхней эстакаде, не сходят с рельсов и не валятся туда же вместе с машинами. Машины, однако, не падают, поезда с рельсов не сходят, но чудесным образом все это держится, настолько, видно, чудесным, что А.Н.В. еще до окончания работ пришлось построить смотровую стеклянную вышку для осаждавших стройку туристов, – вышку, которая сама, в своей прозрачной простоте и какой-то иронической строгости, давным-давно попала в учебники, на необходимость построить которую он все-таки, если верить рассказам его сына, иногда жаловался, слишком-де решительно вторгается она в им продуманный, мостом, пилонами, вантами организованный и преображенный пейзаж.

Ничего этого, понятное дело, еще не было, когда Александр Воскобойников оказался в первый раз в Рио-Давиа. Он поехал туда один, без Владимира, на поезде, сразу же, как только он сел в него, напомнившем ему те поезда, на которых в детстве ездил он с отцом по России. Еще ходили тогда паровозы на юг. И паровоз этот был черный, пыхтевший, весь в масляных каплях, классический паровоз с тендером, каких он давненько уже не видал (так он пишет; по-русски). Конечно, с отцом, статским генералом, ездил он первым классом, в спальных вагонах, а бывало, что и в особенном инспекторском вагоне; здесь никаких классов вообще, мне почему-то кажется, не было; и был только общий, с удалением от Буэнос-Айреса, продвижением на юг все пустевший и пустевший вагон – до Рио-Давиа доехало человека четыре, – но все же это был такой же поезд, тот же поезд, перенесенный в Аргентину пятидесятого (или уже пятьдесят первого) года из России одиннадцатого, России двенадцатого, так же, совершенно по-русски, раскачивавшийся на рельсах, стучавший на стыках, пыхтевший, никуда не спешивший. Стоял затхлый запах табака, пота и пыли, въевшейся в когда-то бархатную, до дыр протертую обивку повернутых друг к другу сидений, как если бы этот вагон и не проветривали года с одиннадцатого, хотя окна были распахнуты, или так я это представляю себе, и паровозный грохот, и запах гари, угля и дыма врывались внутрь, смешиваясь с гортанными голосами и криками редевших попутчиков, запахом пыли, пота и табака. Чем дальше уезжал он от Буэнос-Айреса, тем пустыннее и шире становился ландшафт, впускавший его в себя, раскрывавшийся перед ним. Появились – в самом деле, появились – первые гаучо, в окне и в вагоне. В окне они были на лошадях, махали поезду, удалялись от него и приближались к нему. Гаучоподобные персонажи в вагоне (кинжал за поясом, шейный платок…) смотрели на А.Н.В. с недоверчивым любопытством, оборачивались к нему, прежде чем сойти на каком-нибудь пыльном полустанке, посреди ничего, посреди, вот уж поистине, пампы (mitten in der Pampa, пишет он, пользуясь расхожим немецким выраженьицем для всякой пустынной местности…), оборачивались так, как будто ожидали, не сойдет ли и он на этом полустанке, посреди этой пампы, чтобы потребовать у него ответа, кто он такой и какого черта здесь оказался. А он этого уже и сам не знал, может быть… Поезд вдруг остановился, тоже посреди ничего, и старенький, почтенно скромный, с седенькими бачками, тоже и в свою очередь каких-то персонажей детства напомнивший проводник принялся развозить обед на катящемся столике, застенчиво трясущеюся рукою накладывая в алюминиевые тарелки одно-единственное имевшееся у него острофасолевое блюдо, за пару песо выдаваемое пассажирам вместе с бутылкой пива или стаканом мате, той же и так же трясущеюся рукою наливаемого из чайника; когда процедура закончилась, поезд сразу же дернулся, тронулся. Опять пошла пампа, редкий кустарник, редкие группы деревьев, как будто случайно сюда забредших, облака и тени облаков, бегущие по холмам, покой большого (очень большого), пустого (почти пустого) пространства, столь памятный ему по тем русским поездкам с отцом, памятный и по курляндскому его детству; глядя на гаучо, иногда, по-прежнему и в самом деле, или так я это представляю себе, скакавших куда-то по косогору, отстававших от поезда, подумал он, думаю я, как давно он не думал о дедушке Фитингофе, учившем его когда-то ездить верхом, во дворе своего имения под Газенпотом, куда он приезжал в детстве, с матерью и без нее, с сестрой и один, и где тоже было, конечно, это плоское, пустое пространство, нет, не очень похожее на аргентинскую пампу, глядя в окно, думал он, думаю я, но все же плоское и пустое, с редкими одинокими хуторами, перелесками и небом над ними, и дедушка Фитингоф, считавший все это, все, что было видно вокруг, своей богоданною вотчиной (окончательно потерявший три четверти, пять шестых, кто теперь подсчитает, семь восьмых всего этого во время земельной реформы 1921 года, за два года до смерти), дедушка Фитингоф, в том, опять же, одиннадцатом или двенадцатом году, когда внук гостил у него в имении, семидесятилетний, еще очень стройный и бодрый старик, в свое, уже легендарное время воевавший в Туркестане и на Балканах, карьеры, впрочем, не сделавший, к ней даже и не стремившийся, скорее стремившийся никогда не выезжать из родного имения, как никогда не выезжала из этого курляндского имения его мать, тоже и уже окончательно легендарная прабабушка А.Н.В., знаменитая наездница и охотница, любительница шнапса и табака, этот семидесятилетний барон Фитингоф, сидевший в седле как юноша и до самой старости сохранявший что-то детски-капризное в складке губ, что-то мальчишески-бесшабашное во всем своем облике и повадке, в комическое, бывало, отчаяние впадал от неловкости внука, в те свои одиннадцать, скажем, лет еще худого и не широкого, просто длинного и нескладного, вытянувшегося вверх, как иногда вытягиваются подростки, вдруг, ненадолго, длинноногие, длиннорукие, не знающие, что делать с этими руками, ногами. Все-таки они выезжали со двора, выезжали из парка. Где-то далеко синел лес, земля летела из-под копыт, горели щеки, гудел ветер в ушах, и только проехав тот дальний лес, проехав еще один, проехав пасеку, проехав пасторский домик и церковь, и за церковью еще какие-то домики, проскакав полями, выехав, уже на полпути к Гольдингену, к большому, тихому, за ивняком и осинами черноводному озеру, с полусгнившими мостками и полузатопленной лодкой у этих мостков, смиряли бег, переходили на шаг, и обратно уже ехали медленно, каждый думая о чем-то своем, и когда подъезжали, уже вечером, к замку с его псевдоготическими зубцами и двумя башенками по краям, этот замок, за деревьями парка, под уже разрисованным, в закатных полосах, небом, светился таким мягким светом из окон, каким потом не светился уже ни один дом, никогда, и очень хотелось есть, но еще больше хотелось сидеть где-нибудь в уголку, в библиотеке или в гостиной, рисуя или срисовывая что-нибудь, как он это делал в свои одиннадцать и двенадцать лет постоянно, на всех клочках и бумажках, об архитектуре еще, пожалуй, не помышляя, одержимый графической страстью. А все же, глядя в окно на проплывавшую мимо пампу, думал он, думаю я, без этих гиппических упражнений не сдобровать бы ему в ландесвере, да и не убежал бы он из Берлина в Либаву, если бы дедушкина кровь не говорила в нем, не звала и не пела.

Не очень даже и удивительно, после всех этих отзвуков прошлого, что бургомистр (intendente) Рио-Давиа, с которым встретился он на другой день по приезде в насквозь пропахшем мате и сигарами кабинете последнего с неизбежными, или так я это представляю себе, портретами луноликого Перона и великолепной Эвиты, что этот сухой и очень немолодой intendente оказался похож – причем одновременно – на них обоих, на отца и на дедушку (притом что отец и дедушка друг на друга нисколько не походили; или он не видел при их жизни этого сходства?), то есть напомнил ему выправкой и складкой губ – дедушку, а всем остальным, всем обликом, выражением глаз, изгибом носа и разлетом бровей – отца; так сладко и больно напомнил ему, в самом деле, к тому времени уже лет пятнадцать покойного отца, Николая Тимофеевича Воскобойникова, и он так был занят и поражен этим сходством во все продолжение своей первой встречи с intendente (бургомистром), что почти не мог сосредоточиться на пресловутом мосте и потому почти был уверен, возвращаясь вечером в единственную тогда в Рио-Давиа, с гигиенической точки зрения весьма и весьма сомнительную гостиницу, что и этот заказ от него ускользнет, ему не достанется. Было так или не было, я, во всяком случае, когда смотрю теперь на фотографии этого бургомистра, которого А.Н.В. в своих записях, на каком бы языке ни писал он, всякий раз называет просто intendente, так что я лишь совсем недавно, связавшись по электронной почте с архивом городской рио-давской управы, сумел, наконец, узнать его имя – Dr. Alberto Belongo – и которому А.Н.В., как сам он пишет, обязан всей своей славой, поскольку, начиная с моста и продолжая музеем, в течение последующих семи лет, до самой своей смерти, этот, судя по фотографиям, задумчиво-решительный господин с седой эспаньолкой и меланхолически-отстраненными глазами, спрятанными под не без лихости заломленной линией густых, не седых бровей, принимал, ни с кем особенно не советуясь, и с непреклонной, мягкой, насмешливою настойчивостью проводил сквозь все, городские ли, государственные комиссии отчасти, с точки зрения этих комиссий, безумные предложения А.Н.В., так что тот мог строить, что ему вздумается, построить, в конце концов, город, о котором мечтал и который в современных историях архитектуры почти всегда рассматривается (не могу не упомянуть об этой, теперь уже, в общем, банальности…) как некая, в несопоставимо более скромных масштабах, конечно, но все же как некая альтернатива к возникавшей как раз в эти годы нимейеровской Бразилии, столице Бразилии…, когда я смотрю на эти фотографии, вернемся к началу, меня тоже поражает и восхищает – фраппирует, как выразился бы, надо полагать, Pierre Vosco – несомненное, и не только внешнее, наверное, сходство этого человека, столь поздно появившегося в жизни А.Н.В. и столь значительную роль сыгравшего в ней, с по видимости никакой особенной роли в жизни своего сына не сыгравшим Н.Т. Воскобойниковым, уроженцем города Нижний Ломов, до революции инспектором остзейских железных дорог, если так, в самом деле, называлась его должность, и фактическим начальником железнодорожного сообщения в Латвийской республике двадцатых, начала тридцатых. Есть замечательная фотография середины двадцатых, в свое время по электронной почте присланная мне Пьером Воско, на которой его дедушка, Н.Т. Воскобойников, запечатлен на замечательном тоже передвижном устройстве, которое я не знаю как называется – помесь дрезины с велосипедом, железнодорожный велосипед или, скажем, велодрезина, рассчитанная на четырех пассажиров и путешественников, двое из которых, сидящие по бокам, крутят педали, а сидящие друг за другом посередине ничего не крутят, просто сидят и едут, причем передний – Николай, в данном случае, Тимофеевич Воскобойников – тоже, как и по бокам сидящие, держится за некое подобие руля, хотя рулить, разумеется, нечем, фантастическое устройство катит и катит себе по рельсам. Н.Т. Воскобойников и держится за этот руль совсем не так, как держатся за руль его попутчики. Те как будто и вправду рулят, с сосредоточенными и серьезными лицами, один в городском костюме, в шляпе и галстуке, другой в плаще и рабочей фуражке. Н.Т. Воскобойников, начальник над ними всеми и над всей железной дорогой, тоже в шляпе, в тяжелом двубортном пальто, с отчетливо проступающим кашне, большой и широкий, как его сын и внук, едва ли не грузный, с большим, широким, отстраненным и веселым лицом, отрешенно-смеющимися глазами, так держится одной рукой за этот руль, почти не касаясь его, другой за еще какую-то вертикальную, с загогулиной наверху, на снимке не разберешь, железяку, как если бы эта железяка была вовсе не железякой и деталью велодрезины, а щегольской, легкой, львиноголовою тросточкой, и сам он не инспектировал состояние латвийских железных дорог, а прогуливался где-нибудь в Баден-Бадене по курпарку, поглядывая на дам и предвкушая вечернюю игру в казино. С таким же видом фланера, не имеющего и не желающего иметь никакого отношения к происходящему вокруг него, стоит intendente Belongo на разысканных или в Лангедоке переснятых мной фотографиях, перед только что построенным А.Н.В. стеклянным зданием риодавской университетской библиотеки, перед новой и тоже построенной А.Н.В. городскою управою в окружении таращащих глаза подчиненных, но стоит при этом так прямо, со столь очевидно военною выправкою, и ботинки его начищены до такого, даже старой фотографией сохраненного блеска, и штатский пиджак застегнут так высоко, как в наше время никакие пиджаки не застегиваются – едва виден галстук, – что пиджак этот кажется кителем, и весь облик говорит о полковых каких-то преданиях, семейных каких-то легендах, о тяжелорамных, где-то еще висящих, темных портретах темных, но славных предков, вместе с Сан-Мартином переходивших, наверное, через Анды и вместе с де Уркисой свергавших, может быть, тирана де Росаса… На другой фотографии, переснятой мною в Лангедоке и, хочется верить, сделанной уже (она скоро появится в его жизни) Марией, я вижу их обоих, А.Н.В. и intendente, верхами, в чем-то очень торжественном и черном, с галунами, чуть ли не газырями, в круглых, черных и торжественных шляпах, с серебряными блямбами на широких поясах, причем старик intendente явно прямей и увереннее держится в седле, чем его придворный архитектор (как в шутку и не совсем в шутку, по свидетельству самого А.Н.В, называл он своего спутника). Вряд ли, конечно, их первый совместный выезд (gemeinsamer Ritt, как, в свою очередь, в шутку и не совсем в шутку выражается А.Н.В.) состоялся уже на следующий день; я знаю, однако, что на этот следующий день, второй день по приезде, А.Н.В. именно верхом на лошади и, по-видимому, один, объехал окрестности, проехал вдоль всего залива по берегу, и долго-долго, прячась от ветра за дюнами, ехал по каменисто-песчаной косе с ее, на дальней оконечности, нефтяными вышками, горевшими факелами, бандитского вида охранниками, всякий раз спрашивавшими, потрагивая рукоятку кольта на поясе, зачем он сюда пожаловал, узнав же, что он архитектор, приехавший строить мост, тут же добревшими, предлагавшими ему стакан виски, чашку мате, кусок говядины, зажаренной только что. Он уже объяснялся в ту пору, или так я это представляю себе, на более или менее примитивном испанском; равнодушный и вечный ветер уносил слова его в сторону… Галька осыпалась под копытами; с гребня дюн открылся ему океан, в неистовых, в свою очередь, гребнях; вода в заливе бежала, наоборот, мелкими, бойкими волнами; казалась кремнистой; казалась порождением и продолжением лежавших вокруг камней. Он не садился в седло лет, наверное, тридцать, с Гражданской войны, с отступления от Петрограда; он уже не думал о том, как сам пишет, хорошо ли, не хорошо ли, правильно или неправильно прошли эти долгие годы; просто радовался, что еще не совсем разучился ездить верхом; радовался этой езде, даже этому ветру, со всех сторон его окружавшему (так остро и чудно напоминавшему вечный ветер в Либаве); возвратившись на твердую землю и несмотря на уже почти оглушительную усталость – как если бы верховая езда воскресила в нем того мальчишку, за свой смутный идеал и против очень понятной неправды сражавшегося в отряде князя Ливена, в армии генерала Юденича; мальчишку, который не мог себе позволить подумать о том, устал он, например, или нет, – поднялся на один из окружавших Рио-Давиа, каменистых, как и все здесь, холмов, с отдельными валунами и редкими, от ветра пригнувшимися соснами, один из этих невысоких холмов (отделенных друг от друга глубокими, иногда даже очень глубоких балками), откуда видна была целиком вся округа, и городок, и залив, и море, и откуда он и Мария не раз фотографировали потом этот залив, этот город, мост, уже построенный, стеклянный университет в лесах, музей, окруженный подъемными кранами, будущие пруды центрального парка, зияющие посреди пустырей. Ничего этого, повторяю, еще не было в тот осенний вечер, в апреле 1951 года. Он спрыгнул на землю и, привязав смирную лошадку, выданную ему в городской управе, к розовой, как будто обнаженной ветке согнутой ветром сосны, лег навзничь, на сухую траву. Громадные, густо-синие, бирюзовые, уже вечерним золотом облитые облака проносились над ним, как льдины несутся, бывает, к устью большой реки, налетая друг на друга, подгоняя друг друга. Ему казалось, он уже давным-давно – никогда – не видел такого неба, морского и сумасшедшего. Ему было пятьдесят лет, он чувствовал себя молодым, он не хотел умирать.