И больше я ничего не знаю об этом первом приезде А.Н.В. в Рио-Давиа; знаю только, что в мае пятьдесят первого, то есть уже через месяц, когда подряд был получен, он появляется там вместе с Владимиром Граве, вскоре, впрочем, уехавшим обратно в Буэнос-Айрес, иногда наезжавшим; что когда всерьез начались расчеты, работы, А.Н.В., то ли уставший от разъездов, то ли уже подружившийся с intendente, уже понявший, что его строительная деятельность мостом не закончится, что она только, может быть, начинается, поселился в одном из тех плоских, с беленными мелом стенами домиков, из которых, собственно, и состоял тогда городок, сняв в нем две, кажется, комнаты, с окнами, выходившими в тихое патио (фотографий не сохранилось). Что же до Марии, то она, как выясняется из ее писем чопорной и чадородной английской подруге, переснятых мной в Лангедоке, приехала в Рио-Давиа почти в одно время со своим будущим вторым мужем, то есть через целых пять лет после глупой гибели первого (на тихой улице, под случайной машиной), за эти пять лет так и не справившись со своим горем (или не справившись, может быть, с каким-то позднейшим большим разочарованием, big disappointment, намек на которое пару раз проскальзывает в ее переписке). Ей было все равно, куда ехать, так, во всяком случае, утверждает она в письмах к чадолюбивой подруге, звавшей ее в Европу, ей важно было уехать из Буэнос-Айреса, прочь от воспоминаний, от назойливых родственников, от братних друзей и четвероюродных кузенов, мечтающих утешить молодую вдову. В Европу все-таки она не поехала, предпочла край света, начало тьмы, запредельную глушь. Как именно попала она в Рио-Давиа? почему в Рио-Давиа? Существовала ли какая-то связь между ее семьей и, к примеру, семьей intendente Belongo? Ни из каких бумаг этого не видно; видно лишь некое сходство между этими семьями, те же имена в фамильных преданиях, Уркиса, Доминго Сармьенто. Ее дедушка по материнской линии, du coté maternel, в молодые годы успел еще поучаствовать в завоевании и освоении аргентинского юга, так называемом покорении пустыни (Conquista del Desierto), вполне гибельном, конечно, для каких-то последних несчастных индейских племен, так что сюда, от своей беды убегая, она шла в каком-то смысле по следам и стопам этого обожаемого ею когда-то, в самом начале жизни, давно уже покойного дедушки, и это одна из тех немногих вещей, которые я вообще знаю об ее детстве, ее предыстории, причем знаю не со слов Вивианы, никакого, мне кажется, интереса не питающей к своему мифическому аргентинскому пращуру, но со слов Пьера Воско, рассказавшего мне о нем еще в нашу мюнхенскую встречу, прибавив, я помню, что отец его, бывало, говаривал, что это их предки привели их обоих в Рио-Да-виа, и его, и Марию. Как бы то ни было, упоминаний об intendente в ее письмах я не нашел; возможно, они и знакомы не были, покуда Александр Воско их не познакомил друг с другом; intendente, покуда Александр Воско не познакомил их, лишь краем уха, может быть, слышал об этой загадочной преподавательнице английского и французского, вдруг и ни с того ни с сего появившейся в его городе, в незадолго до этого появления как раз основанном университете, еще ютившемся в каких-то случайных сельских домишках, в ожидании архитектурного шедевра, через два года созданного А.Н.В. Она тоже сняла, надо полагать, комнату или две в таком же плоском, бело– и мелостенном, с патио, доме, в каком снял свои комнаты Александр Воско, в получасе небыстрой ходьбы по каменистым и пыльным улицам от этого рио-давского университета, в ту начальную свою пору не слишком, похоже, отличавшегося от школы для переростков; отрабатывала свои часы; ни с кем не сближалась. Я вижу коллег и студентов, пишет она подруге в большом письме от десятого мая все того же 1951 года, это только коллеги, только студенты, я для них никто и они для меня никто. Я вряд ли долго смогу выдержать эту жизнь; а впрочем… неважно, it does not really matter. Если бы я могла спать… Жалобами на бессонницу полны ее письма; эта бессонница (моя знаменитая бессонница, my famous insomnia, как сама она выражается) будет преследовать ее еще долго. Моя знаменитая бессонница проявилась сегодня ночью во всей своей силе и красоте (in all its beauty and strength); я шучу с горя, а что мне еще остается… Я прихожу домой, пишет она все в том же письме, падаю на кровать и сразу же, на пятнадцать минут, засыпаю. А потом начинает темнеть, и выходить на улицу уже страшновато. У меня есть, конечно, револьвер, замечает она с той непосредственностью, с какой, наверное, только в Новом Свете говорят об оружии, но идти мне все равно некуда, да никуда и не хочется мне идти. Я перечитала всего Шатобриана, the whole of him, от Atala до La vie de Rancé, перечитала Стендаля, перечитала Томаса Гарди. Иногда я просто лежу и прислушиваюсь. Шумит ветер, здешний вечный ветер, лает собака. Голоса слышны с улицы, грубые голоса, пьяные голоса. Потом все смолкает, потом опять где-то лает собака. Время идет, было шесть часов вечера, вот, глядишь, уже девять. Мне тридцать лет; куда сгинула моя юность? Она исчезла, и я ни на что не надеюсь. Я, наверное, никогда уже не уеду отсюда, так и умру здесь. В следующем письме сообщается, что она начала ездить верхом, не сообщается, с кем, и что это подняло настроение. Как ты прекрасно помнишь, пишет она подруге, я больше всего люблю куда-нибудь, или не куда-нибудь, а вообще и просто так ехать, быстро ехать, на лошади ли, на машине (to ride a horse, to drive a car…). Машин здесь совсем мало; у моих соседей все-таки есть старый (чудесный, зеленый, с большой подножкой и шестью цилиндрами) пикап Dodge (образца, наверное, тридцать шестого года); я, кажется, совсем сбила их всех с панталыку (perplexed them all), когда почистила у него свечи (после чего он перестал чихать) и проехала по двору. Мне теперь позволяют на нем кататься. Когда я выезжаю на улицу, чумазые местные мальчишки прыгают прямо на подножку, и пытаются залезть в кузов, и чуть ли не на капот, так что всякий раз приходится мне останавливаться, сажать их в кабину. Только тени облаков бегут по траве вслед за нами, облако пыли, поднятое колесами, пытается за ними и за нами угнаться, людей уже нет, попадаются задумчивые коровы, одинокая хищная птица кружит над холмами, или просто висит в воздухе, с распростертыми крыльями, и вот так, думаешь, ехать бы и ехать куда-нибудь, с одного края света на другой его край, нигде не задерживаясь, обо всем забывая, без прошлого и без будущего, в непрерывном движении, в непреходящем покое. Потом думаешь, что все это вздор, начинаешь болтать с мальчишками, поворачиваешь обратно, возвращаешься в город.
Что же до обстоятельств ее знакомства с А.Н.В., то о них мне ничего не известно; Вивиана, в неохотный ответ на мои письма, сообщает, что, нет, ей никогда об этом не рассказывали, и она не спрашивала, или забыла, и вообще, какое это теперь имеет значение? Познакомились и познакомились, на краю света, тысячу лет назад… В письмах же самой Марии он появляется внезапно, в начале 1952 года, без всяких объяснений, под неожиданно испанизированным именем Алехандро (Alejandro), как если бы она не знала, что делать с его русско-балтийским происхождением. Возможно, важнейшее письмо с рассказом об их знакомстве утрачено, или не возвращено Марии вместе со всеми другими, или положено Марией где-то отдельно, так что я проглядел его… Я думаю теперь, что они просто не могли не познакомиться в том месте и в то время, в которое и в котором судьба свела их. Они были два экзотических существа в далеком, диком, глухом городке – загадочная молодая вдова из богатой и знатной креольской семьи, почему-то зарывшаяся в глуши, и знаменитый архитектор, прямо, черт возьми, из Парижа. Он знаменитым еще не был в ту пору, и приехал из Парижа не прямо, но местным жителям, от intendente до рабочих на стройке, очень хотелось, наверное, чтобы так это было, а значит, так оно и было для них. Местные сплетницы сразу, наверное, и свели их друг с другом, подражая судьбе; наша дружба (our friendship), пишет она чуть позже, – главная городская сплетня (the main gossip of the town); не разочаровывать же человечество. Я провела выходные с Алехандро, сообщается 20 марта 1952 года, без всяких, еще раз, объяснений и комментариев, как если бы для чадолюбивой английской подруги это уже само собой разумелось. I spent the week-end with Alejandro… Отныне – и наряду со знаменитой бессонницей – это лейтмотив ее писем. По-видимому, им все-таки трудно было встречаться в самом городишке, слишком католическом, слишком провинциальном. Они удирали оттуда, еще дальше и еще дальше на юг, прочь от чужих косых взглядов и мерзко сочувствующих усмешек, в окончательное никуда и безоглядное морское безлюдье. В письмах (поначалу, похоже, в шутку) появляется слово эстансия. Мы убежали на нашу эстансию… Каковая эстансия отлично видна на нескольких, в Лангедоке переснятых мной фотографиях. Это просто дом с террасой, с навесом на двух круглых столбиках, дом плоский и темный, совсем небольшой, укрытый от океанского ветра грядою все таких же, как, видимо, повсюду в той местности, темно-кремнистых холмов и низкими, как и повсюду там, пригнувшимися к земле соснами; до ближайшего жилья километров десять; до Рио-Давиа километров, наверное, пятьдесят. Им казалось, что южнее нету уже ничего, южнее уже Антарктида. Это было, конечно, не так, но почему-то их веселила, почему-то даже утешала их эта мысль. Вот и всё; дальше некуда уже ехать… А.Н.В., судя по всему, просто купил этот дом, тоже, как впоследствии в Лангедоке, за совершеннейшие, смехотворнейшие гроши; замечательно, однако, что, в отличие от лангедокского, ни перестраивать, ни даже, кажется, сколь бы то ни было основательно его обустраивать он не стал, глядя на него, следовательно, как на временное, хотя и пленительное, пристанище. Они здесь не жили, они здесь любили друг друга. Мария пишет об этой любви с откровенностью поразительной, как если бы она была не она, а восемнадцатилетняя девица, сгорающая в огне сексуальной революции, и на дворе был не пятьдесят второй год, а шестьдесят, к примеру, восьмой; неудивительно, что ее письма к ней возвратились. So we just did it in the car and then in the cabin, and I came three times consequently (twice with the clitoris and at the end with the uterus… it’s a sort of a poem, isn’t it?), screaming and biting him like a whore. Все же есть в этом некая институтская наивность, позволю себе заметить; никакая whore не кричит и не кусается в самом деле; разве что ей нужно сыграть бурную страсть, за дополнительную плату, понятное дело. Наивность не мешает иронии… Ее письма ироничны, часто печальны, даже после появления Alejandro. Все же видно, как она успокаивается; упоминаний о бессоннице становится все меньше; они сами все более ироничны (my famous, my beloved and cherished insomnia). Она была, похоже, от природы насмешница; смеялась, впрочем, скорее над самой собой, чем над другими людьми. И вот так твоя сумасшедшая однокашница (Your crazy school-mate) оказалась черт знает где, в обществе человека, которого она любит, которого совсем, по правде сказать, не знает. Его жизнь для меня как сказка, пишет она в другом месте, a sort of а fairy talе, я пытаюсь представить себе эту какую-то гражданскую войну в России, какой-то этот поход на Петроград с генералом, которого имени я не могу ни запомнить, ни выговорить, и, конечно, не в состоянии вообразить себе все это, эту страну, эту войну, хотя война-то, наверное, не так уж и сильно отличалась от наших здешних гражданских войн… Она все же явно старается вообразить себе его прошлое, расспросить и еще раз расспросить его об этих сказочных войнах, сказочных странах. А как, наверное, отступало… и как вдруг приближалось к нему это прошлое, когда он рассказывал ей о нем, под завывание вечного ветра и потрескиванье сучьев в той печке, которую, или в том камине, который он топил по вечерам на эстансии. Эта эстансия была, в сущности, как русская дача, просто Россия была уже где-то так далеко, как будто ее вообще не было, не было даже в том прошлом, о котором рассказывал он. В Буэнос-Айресе, с его православной церковью, монархическим клубом и газетой «Наша страна», Россия, по крайней мере – та погибшая, тоже была далеко, но все же она где-то была. Здесь ее не было, здесь она и вправду превращалась в fairy tale, здесь только ветер гудел вокруг дома. Что ж ты, ветер, стекла гнешь, ставни с петель дико рвешь, повторял он, может быть, любимые когда-то стихи. Как мне милую чужому, проклятому не отдать… Милая была рядом, она сидела и смотрела в огонь, ей можно было все рассказать – по-французски – рассказать и о генерале Юдениче, и о балтийском ландесвере, и о Париже, занятом немцами, или рассказать ей о своем бегстве с родителями в январе девятнадцатого года из захваченной большевиками Риги в Митаву, на санях, в страшный холод и в тягучей толпе других беженцев, других саней и повозок, наползавших и наезжавших друг на друга, и о бегстве через несколько дней от большевиков еще дальше, в Либаву, вместе с какими-то, ему не запомнившимися, сослуживцами отца, какими-то офицерами, в товарном вагоне бесконечного поезда, незабываемом товарном вагоне, куда вдруг втиснулась вся веселая труппа разбитного немецкого варьете, еще так недавно развлекавшего в Риге утомленных войною солдат, и чем дальше они ехали, тем темнее, и веселее, и таинственнее становилось в вагоне, манящими огоньками вспыхивали зажигаемые в трепетной темноте папиросы, появилось вино, появилось даже шампанское, офицеры басили, актрисы возбужденно шушукались, притворно отбивались от ухаживаний, вдруг взвизгивали, и воркующим шепотом говорили неразличимое что-то, от чего офицеры басили все гуще, и хохотали все громче, и даже сослуживцы отца удовлетворенно покрякивали, и мать, в конце концов, завесила простынею угол вагона, чтобы он и, главное, его девятилетняя в ту пору сестра не видели происходящего, но он все, разумеется, видел, он был уже взрослый, и когда сестра уснула, его с виду строгая мама, на самом деле, как он уже тогда догадался, готовая всех понять, всех простить, кроме себя самой, выйдя из-за своей занавески, тоже, к немалому их изумлению, вступила в разговор с юными дамами (junge Damen), после чего объявила, что они вообще-то хорошие, хотя, конечно, и непутевые девушки, и что надо бы попробовать их всех выдать замуж в Либаве. А на промежуточных станциях немецкие солдаты, соблазненные революцией, продавали оружие каким-то темным личностям, и в самой Либаве делали то же самое, и если темных личностей поблизости не было, просто ломали его и бросали, о фонарные столбы разбивали свои карабины, и остановить их было невозможно, было некому остановить их, и он уже тогда хотел записаться в формировавшийся ландесвер, но родители увезли его, почти насильно, на пароходе в Мемель и дальше в Берлин, откуда через месяц все-таки убежал он обратно в Либаву. Все это можно было рассказать ей, и она смеялась, конечно, когда он рассказывал ей об актрисах в вагоне, и вдруг заплакала, когда рассказывал он, как в марте все того же девятнадцатого года они отвоевали Митаву обратно, но заложников освободить не успели и на другой день на рижском шоссе обнаружили схваченные морозом, с раскинутыми руками, трупы женщин и стариков, и еще стариков, и снова женщин, угнанных и по дороге пристреленных отступавшими красными, такое множество трупов, с такими зияющими глазами, провалами ртов, что он даже не пытался сосчитать их, валявшихся по обочинам, и кто их убирал и хоронил потом, он не знает, потому что вместе со всем ливенским отрядом отправлен был держать линию фронта по реке Курляндской Аа, той самой Курляндской Аа, которую, ниже по течению, еще почти в детстве, на лодке переплывал он, бывало, что строго-настрого запрещали им делать родители, со своим вновь обретенным другом, теперь живущим в Буэнос-Айресе, обещавшим скоро приехать сюда в Рио-Давиа, и они стояли там еще целых два месяца, на этой реке, поначалу еще замерзшей, так что и красные переходили на их берег, и они переходили, конечно, на тот, под началом подпоручика Тимофеева, человека безоглядной отваги, у которого и он, Алехандро, чему-то самому важному, может быть, научился, незабвенного, всегда курившего короткую трубку подпоручика Тимофеева, в конце года, после крушенья всех армий и всех надежд умершего в Нарве от тифа и ран, и прекрасную панику наводили в большевицких тылах, и вообще жили весело, на большом и богатом хуторе, привечаемые толстой хозяйкой, немало натерпевшейся за последние месяцы, и он никогда, наверное, ни до того, ни после того не испытывал такой братской и беззаветной близости сведенных судьбою в один отряд очень разных, но тогда и там, в том месте, в то время, и в самом деле, он полагает, готовых пожертвовать собой друг для друга людей. Можно было, еще раз, и даже нужно было, конечно, то есть ему нужно было рассказать ей все это, но можно было и ничего не рассказывать, можно было просто смотреть на нее, понимая, что ближе и дороже у тебя никого теперь нет и не будет, и что все же это другой, уже не чужой, или только вдруг чужой, ненадолго и вдруг отчужденный, но в конечном счете, как и все люди, все же навсегда загадочный для тебя человек. Ее надо было еще отвоевать у чужого, не у кого-то чужого и третьего, и даже не у воспоминаний об этом третьем, вернее – первом, об ее погибшей первой любви, но у чужого как такового, у злосчастной, извечной, проклятой чуждости мира. Она замыкалась в себе, леденела, словно схваченная своим собственным морозом, внутренним холодом, затем снова оттаивала. Что-то становилось вдруг между ними. Ему это было почти все равно, он знал, что это пройдет. Он вспоминал, наверное (с горькой нежностью, теперь, когда сам был счастлив…), бедную свою Нину, Нину, которая так хотела казаться еще более загадочной, чем была, а была, по сути, проста и понятна ему, c ее изломанными стихами и жаждой всесветного подвига… Еще и потому была, впрочем, понятна (так думал он, может быть, глядя, как горят, ломаются ветки в огне), что была все-таки русская, читала те же книги и росла на тех же преданьях. Нине не нужно было ничего рассказывать, она и так все знала о ливенцах. Здесь общих преданий не было, и отсчет времени приходилось начинать сначала, с вот сейчас, с вот этого вечера.
Есть две чудесные фотографии, уже пятьдесят третьего года, и даже не просто пятьдесят третьего года, но помеченные, рукою Марии, пятым – подумать! – марта 1953 года, фотографии, на одной из которых она, Мария, на другой же он, А.Н.В., стоят на фоне своей эстансии в почти одинаковых позах, с винтовкой, похоже, что – винчестером, в правой и револьвером, похоже, что – кольтом, в левой руке, прямыми персонажами тех вестернов, которые ходили потом смотреть в деревенском и столичном синематографе. Пятого марта пятьдесят третьего года, следовательно, когда в России умер усатый упырь, и моя совершенно неспортивная мама бросилась плавать в какой-то проруби, не зная, что с собой сделать от счастья, они снимали друг друга в этих воинственных позах, в Аргентине, на другом краю света, и это так, в сущности, странно, что я смотрю и смотрю теперь на эти снимки, и не знаю, как мне справиться с моим изумлением. Широкий А.Н.В. (в закатанных светлых штанах и клетчатой, как будто ковбойской рубашке), сощурив шальные глаза, улыбается широко, покойно и ласково, Мария (вся в черном, в брюках и сапогах, с ковбойско-гаучским шейным платком), упирая приклад винтовки в лихо отставленное бедро, смотрит в камеру без улыбки, но с дерзкой и нежной усмешечкой в тоже сузившихся глазах, с выражением веселой готовности подстрелить любого гаучо и любого бандидо, который посмеет показаться поблизости. Этот винчестер и этот кольт – конечно, не игра и не прихоть (или совсем чуть-чуть игра – для нее); не прихоть и рыжая немецкая овчарка, с явным одобрением, задрав черноносую морду, глядящая на кольт и винчестер. Они старались, наверное, не думать всерьез о том, как долго смогут отстреливаться, если гаучос и бандидос действительно нападут; по-настоящему все-таки не боялись, видно, ни бандидос, ни гаучос; иначе не ездили бы на эту одинокую эстансию из года в год, с пятьдесят второго по пятьдесят, примерно, шестой, до самого рождения Вивианы и возвращения в Буэнос-Айрес, едва ли не каждые выходные. Машина, на которой они ездили, тоже видна отлично, на соседних снимках, большой и черный пикап Chevrolet образца, если я правильно понимаю, 1950 года и умопомрачительной, сказал бы я, красоты, серебристыми, мощноорганными трубами радиатора и выражением фар, напоминающим, конечно, «Победу»; с победным видом и хлопает его по капоту Мария. Их никогда не видно вдвоем на этих снимках; никого, значит, не было рядом, чтобы снять их вдвоем; никого, ни одного человека, не видно и на бесчисленных морских фотографиях; кремнистый берег, пустынные волны. Видно, как играет свет на воде, как отражаются облака в ней; виден какой-то очень далекий мыс, загиб залива, пологие, тающие холмы; видна овчарка, клички которой я не нашел в их бумагах, бегущая за своей палкой по мокрой гальке, по клочьям пены, оставленным волнами, или прыгающая, вся вытягиваясь в прыжке, чтобы уже вырвать, наконец, эту палку из рук смеющегося всеми своими благородно-собачьими складками Алехандро; видны, вновь и вновь, они оба, герои своей драмы, на своей сцене, А.Н.В. со счастливым лицом, Мария с развевающимися волосами, или с развевающейся косынкой, под которую она спрятала волосы; но больше никого, ничего, как если бы никого никогда и не было на этом берегу океана, как если бы они накануне открыли его, этот берег, эти холмы, этот мыс…; первые люди на еще невинной, временем и злобой еще не тронутой и не развращенной земле. В эти-то годы, если я правильно понимаю, он начал не только собирать камни, ракушки и обглоданные морем палки, столь позабавившие впоследствии марсельских таможенников, но и фотографировать все это, и палки, и ракушки с разнообразнейшими их завитками, многообразнейшими их загогулинами, садясь, небось, на корточки или низко нагибаясь над ними со своей «Лейкой», и какие-то ржавые цепи, какие-то, вообще, железяки неопределенного происхождения, неопределимого назначения, и просто гальку, просто песок, песок сухой и мокрый песок, следы волн, и водоросли, и морскую пену на этом песке, и кустики бледной, острой, склоненной ветром травы, и, вновь и вновь, тени, тени этой травы на песке, крошечные камушки и тени этих крошечных камушков, свою собственную тень, летящую тень Марии. Есть ни с чем не сравнимое, манящее и пугающее молчание фотографий, черно-белых в особенности, молчание, обнажающее, лучше – разверзающее ту пропасть между миром слов и миром вещей, о которой я писал уже выше, непроходимую, непобедимую пропасть между нашим миром слов и вечно чуждым нам миром вещей, ничего о нас не знающих, не отвечающих на наш взгляд своим взглядом. Вещи молчат, им не нужны слова. Молчат все эти ракушки, со всеми их завитками, эти следы, эти тени; молчат, покоятся в своем молчании эти ветки, эти загадочные ржавые железяки, эти железные лезвия бледных песочных трав. Даже люди на старых фотографиях, и на черно-белых особенно, выглядят застывшими в своей собственной тишине, в своем недоступном и неподвластном словам бытии… На аргентинских снимках А.Н.В. таким глубоким кажется это фотографическое молчание, как если бы оно само было только частью, или только, да простится мне оксюморон, отзвуком того огромного молчания, в которое погрузился мир для фотографа и его единственной, с развевающимися волосами, модели. Здесь ничего еще не было, на этом краю земли, ничего еще не было ни сказано, ни написано, ни построено. Не здесь, но – отсюда можно было начинать строить мир заново, что он, собственно, и делал, возвращаясь (в воскресенье вечером, может быть, как с русской дачи, в сумерках или уже в темноте…) в Рио-Давиа, где в том же 1953 году, например, еще вовсю строился мост, но уже, среди прочего, начинал строиться и университет, задуманный А.Н.В. наподобие стеклянно-каменной гусеницы, сползавшей, повинуясь прихотям ландшафта, с одного из тех пологих холмов, про которые теперь уже нельзя было сказать, что они окружали город, поскольку, бурно разрастаясь в те годы, город, теперь уже вовсе не городишко, все вольней и решительнее раскидывался на них и между ними, в долинах, своими улицами, своими, Александром Воско спланированными кварталами, оставляя, как правило, незастроенными и, соответственно, незаселенными лишь вершины этих холмов, которые А.Н.В., при поддержке крепчайшие сигары курившего, на возражения крохоборческих комиссий плевавшего intendente, засаживал, пускай согнувшимися на ветру, но все-таки соснами, кремнистую поверхность между ними превращая в расчесанный граблями гравий с островами больших камней, валунов и утесов, на манер тех японских садов, которые он знал в ту пору по фотографиям, впоследствии изучал в Киото; рио-давские холмы, в результате, навсегда перестали быть мрачными, черными, нависающими над городишкой и готовыми пожрать его мифологическими существами, какими они выглядят на старых снимках до-воскобойниковой эпохи, но, прирученные, сделались частью созданного А.Н.В. одновременно искусственного и естественного ландшафта, ландшафта, как сам он пишет в одной из своих наиболее известных статей (Mes expériences d’architecte а Rio-Davia, «Urbanisme», 1965), уже не просто естественного, хотя и сохраняющего свои природные свойства и контуры, и все же не просто искусственного, не просто, как пишет он, городского, потому что приближенного к природе, из нее вырастающего или в нее врастающего обратно. Форма этих холмов, пишет он, их пологие склоны, их расщелины, их плоскости и уступы – все это не только предопределило форму нескольких, важнейших для его замысла, зданий, спускающихся с холмов, в частности и в первую очередь уже упомянутого университета, который тоже идет вниз уступами и одновременно – полукружиями, причем стеклянная его сторона, сначала и наверху вогнутая, затем выпуклая, затем опять вогнутая и затем опять выпуклая, так повернута, чтобы из всех, или почти всех аудиторий можно было увидеть, под разными углами и в дальней дали – океан, и только кабинеты сотрудников, среди которых, между прочим, оказался он сам, поскольку в им же построенном университете очень скоро начал читать лекции по истории архитектуры и вести занятия с мечтающими о продолжении его дела студентами, повернуты к склонам и соснам, – но форма этих холмов, пишет он, не могла, конечно, не отразиться и в двух, в свою очередь дополняющих друг друга и как бы рифмующихся друг с другом, для его замысла тоже весьма и весьма важных, внизу и в долине стоящих зданиях, получивших, следовательно, сходный с холмами, конусовидный облик, с плоской крышей, на которой, понятное дело, он не мог не разбить все такой же сад из камней, сосен и гравия; речь идет, как уже догадался читатель (comme le lecteur a déjа deviné), о Музее Естественной Истории и Музее Современного Искусства, строительство которых началось в следующем, 1954 году, уже, добавлю я от себя, после того, как А.Н.В. и Мария сыграли в Буэнос-Айресе скромную свадьбу (и потому, я полагаю, столь скромную – даже фотографий не сохранилось, – что она не нужна была ни ей, ни ему, а нужна была ее родителям, родственникам, знакомым и налоговому инспектору; для них самих все было и так решено; спасибо за поздравления, пишет Мария своей давно замужней английской подруге, но, честное слово, upon my word, я предпочла бы на этот раз обойтись без светских и церковных вульгарностей; какое дело всем этим людям до моей жизни, а мне до их болтовни…). Это пристрастие к природным формам не помешало А.Н.В., разумеется (архитектор, как и всякий художник, дает себе правила, чтобы время от времени нарушать их, замечает он где-то), в одной из вьющихся и более или менее укрытых от ветра долин на дальнем, юго-западном краю Рио-Давиа, возвести, как выражается он, маленький лес маленьких небоскребов (un petit fôret de petits gratte-ciel), замечательных, судя по фотографиям, своей разноростностью (деревья в лесу тоже не бывают ведь одинаковой вышины…); маленький лес стеклянных башен, отражающихся друг в друге, от девяти до тридцати этажей, общим числом, если я правильно считаю, семь; еще и тем замечательных, что каждая из них в горизонтальной проекции образует особенную фигуру, внезапный многоугольник, то вытянутый, то вдруг звездообразный, то вогнутый, так что они поднимаются в бурнооблачное патагонское небо, не сходствуя ни с бутылками, ни с пеналами, как слишком часто сходствуют, увы, небоскребы, но поднимаются и врастают в это небо фантастически-геометрическими существами, очарованными игрой своих граней, своих отражений; их строительство, спланированное в 1954-м и полностью законченное уже в начале шестидесятых, под наблюдением упомянутого выше Пабло Гассмана, с которым А.Н.В. познакомился и сдружился в эти аргентинские годы, лишь на время, если я смею судить, решило жилищные проблемы и в пятидесятые, и в шестидесятые годы все разраставшегося города; победить разраставшиеся вместе с городом окраинные трущобы А.Н.В., конечно, так и не удалось.
Intendente Belongo, Пабло Гассман, тогда еще совсем молодой, с живыми южными глазами – и больше я не вижу никаких персонажей в их рио-давской жизни. Одиночество им, по-видимому и наконец, надоело; с 1956 года все больше времени они проводят в Буэнос-Айресе; в 1957-м окончательно туда возвращаются. К тому же все самое главное было в Рио-Давиа если еще не построено, то уже спланировано, задумано, начато; intendente, после свержения Перона начавший терять влияние, ушел в отставку, удалился на свою – настоящую, отнюдь не шуточную – эстансию, где и умер поздней осенью 1959 года, за несколько месяцев до отъезда своего придворного архитектора обратно в Европу. Куда уже давно не придворный архитектор поначалу, похоже, уезжать и не собирался, предполагая, по-видимому, вести свои все более международные дела – в 1958 году впервые летал он в Нью-Йорк, оттуда в Торонто – из любезного его сердцу, как в одном месте своих записок выражается он, Буэнос-Айреса, где у него было свое бюро, созданное, как кажется, не без помощи оставившей университетское преподавание, но и не желавшей превращаться в мать, жену и домохозяйку Марии, которая, взяв на себя практическую сторону дела, переписку с заказчиками и заполнение налоговых деклараций, случилось все же, что и переходила на другую, солнечную сторону; так, во всяком случае, выражается уже цитированный мною выше Жан Лаваль, описывая, конечно, уже более поздние, парижские годы; вдруг, когда А.Н.В. уж слишком долго стоял перед каким-нибудь макетом, передвигая все одну и ту же стенку чуть-чуть вправо, затем чуть-чуть влево – а он, бывало, часами простаивал так, пишет Лаваль, не обращая внимания на то, что происходило вокруг, – становилась рядом с ним, сощуривала глаза и сладострастно, пишет Лаваль, почти развратно ухмыляясь, передвигала ту же стенку еще как-нибудь совсем по-другому, чего, разумеется, никто, кроме нее, сделать бы не решился. В бюро в Буэнос-Айресе царили, наверное, схожие нравы. Портрет совсем другого Лаваля висел в доме Марииных родителей, о котором (доме) я знаю только, что находился он (и находится; Вивианины кузены, племянники и дети племянников до сих пор живут там) на севере города, в том же районе Belgrano, где (несравненно более скромно, конечно) жил и Владимир Граве, недалеко от Avenida Crámer, точно так же, как я почти ничего не знаю о самих этих родителях – А.Н.В. не пишет о них, от Вивианы же сколько-то внятных сведений об ее бабушке и дедушке я так до сих пор и не добился, как бы ни надоедал ей электронными письмами (вчера, сегодня, неделю назад). А.Н.В. упоминает лишь портрет другого Лаваля, генерала Хуана Лаваля, одного из героев (или злодеев) ранней аргентинской истории, тоже и в свою очередь переходившего с Сан-Мартином через Анды, участвовавшего в неудачном перуанском походе, затем прогнавшего (и казнившего) одного губернатора Буэнос-Айреса с тем, чтобы самому быть изгнанным другим губернатором (еще большим злодеем) де Росасом и как-то очень страшно, очень глупо погибнуть на севере, недалеко от боливийской границы. Полагаю, что А.Н.В. занимала в первую очередь перекличка имен; все-таки, срисовывая этот портрет в один из своих узких блокнотов – скуластое лицо с черной бородкой, эпические эполеты, аксельбанты, оргия орденов – он не мог не думать, наверное, как и я сейчас думаю, о прелести чужих преданий, очаровании чужой истории, истории, которая еще так недавно ничего не значила для тебя, с которой ты вдруг вступаешь в неожиданные, почему-то волнующие тебя отношения; могу представить себе, с каким удовольствием слушал он рассказы своих тестя и тещи о бегстве какого-то легендарного предка вместе с этим генералом Лавалем в Монтевидео, откуда пытались они снова свергнуть набиравшего силу де Росаса. Для Марии, во всяком случае, эти семейные предания явно значили больше, чем, может быть, она сама готова была признать; мы – унитаристы, несколько раз пишет она своей английской подруге; ты знаешь, как мы, унитаристы (we, the Unitarians) относимся к военным варварам из провинции, так что уж лучше и не спрашивай меня об нынешней поганой политике; в послепероновской Аргентине все это, полагаю я, могло быть лишь ироническим анахронизмом, не совсем, наверное, понятным корреспондентке.
Вновь всплывает тема кафе, ни разу не звучавшая в Рио-Давиа, как если бы никаких кафе там и не было, а были только стройки в городе, и бесконечное сидение над чертежами, и бесконечное одиночество так называемой их эстансии, их пустынное море, их не тронутый миром берег. Конечно, и здесь работает он с утра до вечера, наверстывая упущенное, все же они находят время для той городской столичной жизни, от которой за пять лет успели, должно быть, отвыкнуть, которая тем большее удовольствие им теперь доставляет. Мария, никаких стихов не писавшая, не чужда была, я так понимаю, буэнос-айресским литературным кругам, с которыми связан был некогда ее первый, недолгий муж, критик и журналист; конечно, и в этой среде Александр Воско своим себя не почувствовал; он ни в какой среде не чувствовал себя, похоже, своим; все же литературные кафейные сборища, горько и сладко напоминавшие ему русский Монпарнас (четверть века тому назад, в другой жизни), посещал охотно, временами спрашивая себя, должно быть, как мы все себя спрашиваем, когда думаем о тех, кого любили, кого потеряли, не смотрит ли на него сейчас Нина, откуда-то, вот из того окна, внезапным дождем залитого, как слезами, вон из того зеркала, подернутого патетической патиной. В его бумагах сохранились списки слов на перевернутом языке, который распространен, как я выяснил, в Аргентине, в столице особенно, почти так же, как распространен в Париже verlan; хулиганский и модный язык этот здесь называется vesre – перевернутое revés, наоборот. Кафе (café) превращается в feca, начальник (patron) в tronpa, жара (calor) в lorca. Не Верлен, но Лорка здесь смотрит, значит, из-за угла… Все это прелестно, конечно, и не менее утешительной была для него возможность, после аргентинских литературных посиделок, после разговоров о Мартине Фьерро и его значении для современной словесности, о Виктории Окампо и o журнале Sur, перейти в другой мир, в свой мир, зайти к Владимиру Граве, к его второй жене, по-прежнему безымянной для меня, как и первая, боюсь, что навсегда уже для меня безымянной, в отличие от первой (см. следующую главу), но все так же отменно готовившей и борщ, и вареники, и солянку, и кулебяку, сыграть с Владимиром в шахматы, поговорить с ним о преднапряженном бетоне и об их лодочных экспедициях на реке Курляндской Аа. Все-таки они уехали, Мария и он, с трехлетней Вивианой, в шестидесятом году, угнетаемые, должно быть, беспросветной аргентинской политикой, маскарадною сменой хунт и диктаторов, из южноамериканской провинции стремясь в большой и свободный мир, совершенно так же, в сущности, стремясь в него, как он, Александр Воскобойников, тридцать лет тому назад стремился в большой мир из провинции родной и балтийской, с той, впрочем, разницей, что этот мир был теперь готов к появлению знаменитого архитектора, знаменитый же архитектор мог делать в нем, строить в нем что хотел, где хотел. Замечательно все-таки, что они выбрали Париж, не Лондон и не Нью-Йорк. Не думаю, что французское гражданство А.Н.В. сыграло какую-то роль в их выборе, скорее, кажется мне, их не общее парижское прошлое, у Марии недолгое, у Алехандро длительное, несчастливое, но, может быть, именно потому и звавшее его обратно, как если бы он хотел доказать себе и этому городу, что жизнь в нем может все-таки повернуться иначе, постаревшим, но победившим Растиньяком возвращаясь, значит, в Париж, смеясь, конечно, над собой и над этой мыслью, если она пришла ему в голову (не могла, наверное, не прийти), но еще и потому возвращаясь туда, я думаю, что как-никак у него там был сын, его чуждавшийся в детстве, десять лет им не виданный и вскорости сам уехавший, кстати, в Америку, но все-таки сын, начинающий архитектор.