Через полгода его тоже не стало. Умер он, как я потом узнал, не в Париже, но в той деревне в Лангедоке, где в начале шестидесятых годов, вскоре после возвращения из Аргентины, купил и перестроил по своему вкусу, превратив его в местную архитектурную достопримечательность, старинный, гулко-каменный дом со средневековою рыцарской башнею; Мария пережила его на десять или, может быть, двенадцать, тринадцать лет. Ее тоже, хотя я бывал в Париже в девяностые годы, я больше, чего тоже не могу себе простить, не встречал. В тот первый, давний, уже какой-то почти нереальный, не со мной бывший приезд я еще несколько раз встретился с Вивианой, с Пьер-Полем; потом появились в моей жизни другие люди, случились другие встречи; я съездил к приятелям в Шамбери; увидел темное озеро, воспетое Ламартином; моя тогдашняя немецкая подруга – тоже, кстати и как ни странно, Мария – приехала, чтобы повидаться со мною, из Фрейбурга; затем уехала; затем я сам поехал вслед за ней, на заранее найденной попутной машине, во Фрейбург; из Фрейбурга попал в Констанц; наконец, в Мюнхен – по которому ходил три или четыре, уже ноябрьских, почти зимних, промозглых и темных дня, с таким чувством, что вот здесь, именно здесь и только здесь я бы хотел жить, запоминая подробности, вот этот выход к Изару напротив Максимилианеума, низенькой балюстрадой отделенный от трамвайных путей, вон тот узкий, по двору среди голых деревьев, проход от Английского сада, через Каульбах-штрассе, к Библиотеке, и менее всего предполагая, конечно, что буду много лет жить рядом с Мюнхеном и с ним по соседству, что, наконец, перееду сюда в 2007 году, буду снова изгнан отсюда в 2010-м не всегда милостивой судьбою – и что приеду сюда писать, вот сейчас, то, что пишу, вот эту повесть, или этот роман, или сам не знаю еще, что это будет, ходить со своими тетрадками, из одного кафе в другое кафе, вот вчера, вот сегодня – из знаменитого кафе Annast на Одеонс-платц в любимое и затрапезное Drugstore возле Münchener Freiheit, с водевильным театриком наверху, в английскую чайную на Türkenstrasse, где подают настоящие scones с настоящими, густейшими, прямо из Англии привезенными сливками и в креслах с высокими спинками сидят усатые джентльмены, – и раскрыв тетрадку, под шум чужих голосов, под музыку, иногда назойливую, иногда все же не очень, пытаться описать мою первую и единственную встречу с Александром Воско и Марией, краткую и, в сущности, случайную, теперь уже четвертьвековой давности парижскую встречу, о которой я вскорости почти, пожалуй, забыл, о которой все же не мог не вспомнить, конечно, когда, возвратившись в декабре 1988 года в Россию, пережив московскую зиму, перестроечную весну, вновь, летом 1989 года, приехал в мою латышскую деревню, с тех пор, в свою очередь, превратившуюся для меня в нечто почти мифическое, мифическинедостижимое – не потому, разумеется, что я не мог бы просто-напросто съездить туда – Alexandre Vosco после 1940 года не мог, я могу, – но потому, что она, эта за своей высокой дюной притаившаяся деревня, так прочно и кровно связана для меня с определенным временем, с моей, вообще говоря, молодостью, что без этого времени, вне этого времени уже как будто не существует, и я просто-напросто боюсь туда ехать, страшусь увидеть пустую оболочку прошлого, мертвое место. В 1989 году оно еще было живым, настоящим. Не зная будущего и почти не заботясь о прошлом, я все-таки не мог, конечно, не вспомнить, приехав туда в то лето, оставив вещи в снятой на лето комнате и тут же, что было из года в год повторявшимся ритуалом, отправившись, разумеется, к морю, перебежав по дощатому серому и косому мостику прибрежный ручеек, отделявший деревню от дюн, не мог не вспомнить, конечно, выйдя в эти дюны, в этот, тот же самый, все тот же, проход между дюнами, прорубленный когда-то то ли для императрицы Елизаветы Алексеевны, жены Александра Первого, то ли, как утверждали местные жители, для самой – как же иначе? – Екатерины Великой, глядя на взлетавшие в небо, с двух сторон, все те же песчаные горы, не мог не вспомнить, еще и в последний раз, тех двух мальчиков (о смерти А.Н.В, я, наверное, еще и не знал…), в своем каком-то четырнадцатом году вот так же, задрав голову, смотревших на согнутые ветром сосны где-то там наверху, чистое небо над ними, и как они полезли, наверное – переглянувшись, ухмыльнувшись, наперегонки друг с другом – наверх, и как лежали там, укрытые складкой бархана, в отделенном от прочего мира, крошечном и безопасном мирке, где пахло – и по-прежнему пахло – раскаленной хвоей, раскаленным песком; и будущее, о котором говорили они в тот навсегда исчезнувший день, за год до мировой войны, или в год начала ее, будущее, о котором знали так же мало, как знал о своем я сам, это еще мальчишески-авантюрное, еще не совсем освободившееся от Карла Мая и Майн Рида, но все-таки уже намечавшее свои взрослые контуры, интересы и ориентиры будущее казалось им, наверное, каким-то большим осмысленным музыкальным движением, в которое уже готовились вступить они, которое уже пело в них, как ветер пел в соснах; и море, когда они приподымались на локте, словно спускалось к ним откуда-то сверху, за соснами, играя своими искрами, наклоненное вниз, благосклонное к ним.

Я снова встретился с Вивианой в 1994 году; она показалась мне постаревшей и пожелтевшей; утратившей, может быть, надежды на семью и счастье. Я ничего не знал, странным образом, об ее кавалерах, как будто их и не было вовсе. Мне нравилось, в сущности, что она не рассказывает о них, не упоминает в разговоре никаких amis, настоящих или прошедших. Была она при этом все такой же branché, такой же chébran, все в таких же цепях и шарфах, так же заряжена электричеством моды, электричеством светской жизни. И мужчины на улицах все так же на нее оборачивались. Странно было и то, если вдуматься, что именно с ней и только с ней одной из всей этой случайной компании любителей комиксов, профессионалов пижонства сохранял я непрерывные отношения, не такие отношения, которые нужно каждый раз, в каждый новый приезд в Париж восстанавливать, но такие, которые просто длятся и длятся, все эти годы. Говорить с ней мне по-прежнему было не о чем (покуда, уже в самое последнее время, я не начал говорить с ней об ее отце и матери, задумав наконец писать то, что теперь пишу…); а все же я почему-то, не очень часто, но все же звонил ей, из России, потом из Германии; и она почему-то звонила мне, просто так, в Москву, затем в Эйхштетт, в Регенсбург, в Мюнхен, во все места моих Wanderjahre. Когда годы ученья заканчиваются, начинаются годы странствий… В середине девяностых в Париже поселился мой дорогой и давнишний, ныне (как трудно дается мне это слово) покойный друг, Павел Двигубский, о котором я здесь много писать не буду, которому я посвятил свою предыдущую книгу («Город в долине»); помню, как познакомил его с Пьер-Полем и Вивианой и как они чуть не скатились от смеха под столик того кафе возле Place des Vosges, в котором сидели мы, когда, забыв свое обещание ни в коем случае не называть его во французской компании П.Д., как я привык называть его с юности, я в самом деле назвал его так; PD, не путать с BD, есть, как нетрудно догадаться, чудное хулиганское сокращение от pédéraste. Еще помню, как мы шли с ним в гости к одной старой эмигрантке, с которой он как раз хотел меня познакомить, и в очередном, на сей раз тесном и душном книжном магазинчике, где-то на Монмартре, куда мы зашли по дороге, я обнаружил толстый, торжественный, в золотой суперобложке альбом, называвшийся «Александр Воско, l’architecte et l’homme, архитектор и человек» (Paris-Montréal, 1991); я, увы, не купил его по причине его непристойной дороговизны, моей тогдашней, еще полустуденческой, бедности. Двигубский торопил меня; у хозяина книжной лавки включено было ядовитое радио; присесть было негде. Все-таки я впервые увидел в тот день фотографии некоторых, не всех, разумеется, зданий, построенных А.Н.В., самых, как я впоследствии понял, знаменитых его зданий: пирамидальной библиотеки в Испании, снятой в разных ракурсах, с разных сторон; черно-белые, под северным патетическим небом, фотографии кирпичного шведского города, вернее – пригорода, исчезающего в сосновом лесу, с подземными гаражами и подъездными дорогами, тоже спрятанными под землю, показанными на отдельном, неразборчивом плане; фотографии, в разнообразных, опять-таки, ракурсах, перелетающего через темный залив, бесстрашно изогнутого и словно склоненного набок моста в Рио-Давиа; прозрачного, в Рио-Давиа тоже, как будто ползущего по холмам, по камням, сползающего в долину университета; восточно-яркие, с цветущей сакурой на переднем плане, фотографии Музея современного искусства в Осаке, построенного в виде яйца, лежащего на боку, с бетонной нижней частью и стеклянной верхней, c какой-то сновидческой структурой этажей и лестниц, проступающих за стеклом, – одна из самых смелых, как сказано было в комментариях к картинке, и самых безумных его построек, шедевр сумасшедшей архитектуры (architecture folle); увидел и первые (с тех пор я их много видел) фотографии самого А.Н.В.: молодого А.Н.В. в смешном узком галстучке; А.Н.В. в Аргентине, очень высокого, очень счастливого, в строительной оранжевой каске; А.Н.В. в блейзере, столь мне памятном, или похожем, уже стареющего, в кресле с переброшенной через колено ногою, перед огромным окном своей мастерской в Лангедоке; А.Н.В. в той же мастерской перед кульманом со смутными очертаниями каких-то задуманных им, не знаю, построенных или нет, продолговатых домов. А вот рассказывал ли я Двигубскому историю парохода, историю встречи Александра Воскобойникова с Владимиром Граве, другом детства, дипийцем и беженцем, я уже не могу теперь вспомнить (и значит, наверное, нет). Двигубский, с его чувством прошлого, интересом к протекшей жизни, событиям и судьбам уходящих эпох, несомненно оценил бы ее. Сам я, как бы то ни было, чем дальше шло время и чем живее делался мой собственный интерес к прошлому, тем чаще думал об этом эпизоде чужой, лишь в самых общих и смутных контурах известной мне биографии, ощущая в нем, разумеется, биение совсем иных, литературных возможностей, зерно сюжета, прорастание прозы. Прошло пять лет после встречи моей с А.Н.В., прошло десять, прошло и пятнадцать. Какой-то частью и моих собственных воспоминаний сделалась эта история; еще не думая о ней как о будущей книге, будущем тексте, я все же вновь и вновь, посреди других мыслей и замыслов, пытался представить себе, как это было, как они встретились, как говорили.

В самом деле, как это было? И прежде всего, что за пароход это был? Был ли это вообще пароход, то есть корабль именно с паровым, а не, к примеру, дизельным двигателем? Возможно, А.Н.В. называл его так (а я точно помню, что он так назвал его) по старомодной привычке, точно так же, как он сигареты называл папиросами. Прекрасно его, кстати сказать, понимаю. В слове пароход есть что-то сразу уютное и таинственное, чего нет, разумеется, в безнадежно прозаическом теплоходе. И папиросы, если угодно, романтичней, прекрасней, таинственней каких-то там сигарет… Это был, тем не менее и скорее всего, именно теплоход, в 1950-м на пару уже вряд ли кто плавал в Америку, в Северную ли, в Южную, то есть какой-то корабль на дизельном топливе, но вот какой корабль, пассажирский ли, грузовой ли, военный, этого я не знаю. Военным этот корабль, судя по рассказу А.Н.В., быть не мог, хотя русских дипийцев перевозили в Новый Свет, как правило, именно на военных судах; самый первый транспорт в Америку (Северную), узнал я недавно, вышел из Бремергафена 21 октября 1948 года на американском военном судне «Генерал Блэк»; этого Блэка сменил потом «Генерал Балу» (General Ballou), темный, весь какой-то вытянутый, если судить по фотографиям, которые удалось мне найти, транспортный военный корабль, курсировавший несколько лет подряд между Бремергафеном и Нью-Йорком. На корабле этом плыл, между прочим, Иван Елагин, великий непрочитанный поэт, тоже лишь к пятидесятому году, после берлинских бомбежек и мюнхенских лагерей для перемещенных лиц, получивший наконец разрешение на безопасность и университетское преподавание в Америке, упоминающий этого Ballou через десятилетия, в конце жизни, в не самой, может быть, удачной своей поэме. «Военный транспорт «Генерал Балу» к Нью-Йорку плыл сквозь утреннюю мглу…» И в другом, как раз замечательном, стихотворении поминает он этот корабль, «ямину трюма», подвесную койку, волны, бьющие в борт… Полагаю, что и в Аргентину измученных ожиданием беженцев, переживших насильственные выдачи, слухи и страхи, наезды энкавэдэшников, мечты и старания этих энкавэдэшников забрать их всех обратно под сень любимых усов, липовые справки, поддельные паспорта, бесконечные проверки на туберкулез и лояльность, – полагаю, что и в Аргентину, и в другие страны Латинской Америки их доставляли все же именно на военных судах. Получается, что не всех, что некоторых просто на пассажирских; никаких причин нет у меня не верить рассказу Александра Воско. Предположим, следовательно, это был какой-то пассажирский корабль, не очень большой и не очень шикарный, не Queen Mary уж точно, вообще не из тех океанских дворцов, что, очухавшись от войны и подводных лодок, в конце сороковых – в начале пятидесятых снова плавали в Америку Северную, покуда, к концу десятилетия, не победили их своей дешевизной и быстротой самолеты, но все же какой-то пассажирский, и значит, поделенный на классы, с иерархическим распределением удобств и потугами на роскошь для удачливых и богатых, корабль. А каким классом плыли беженцы? Вообще, скорее всего, никаким, вне классов, вне общества. Для них главное было, что они вообще плыли, что удирали из Европы, что выжили. Пароход кидало, наверное, была качка, была морская болезнь… Со всех сторон был океан, вот что важно, даже других кораблей видно не было. И вот, следовательно, затерянные в пространстве, в метафизической стихии моря, между Старым и Новым Светом, старой и новой жизнью, вне времени, в предоставленном судьбою антракте, предоставленные судьбою себе и друг другу, оставленные наедине друг с другом, с собою… А где, собственно, сидели они? Ведь не в трюме же, на подвесной койке, под детские крики и приятный баритон, поющий «На муромской дорожке…»? Если качка и ветер позволяли им это, они выходили, конечно, на палубу, сидели в шезлонгах, или стояли, держась руками за релинг, подставив лица воздушным громадам, подставив их солнцу, монументальную мощь набиравшему по мере их продвиженья на юг. А если нет, то сидели, наверное, где-нибудь в баре, глядя, теперь уже в иллюминатор, на поднимавшуюся и падавшую стихию, и как должен был чувствовать себя в этом баре Владимир Граве (Граббе, Граблин), в поношенном пиджаке с чужого плеча, подаренном благотворительной организацией (IRO, или Ирочкой, как сентиментальные дипийцы ее называли…), после двадцати с лишним лет подсоветской жизни, после войны, плена и лагерей? Все знали, что он оттуда, снизу, из ниоткуда; бармен и стюарды обслуживали его неохотно, смотрели косо, с холуйским презрением. Надеюсь, им обоим было наплевать и на стюардов, и на бармена, и на других пассажиров.

Но главное, главное – как говорили они о протекшей жизни, протекших жизнях, как рассказывали друг другу эти жизни, такие разные? Я почти ничего не знал, до последнего времени, ни о той жизни, ни, тем более, о другой, я понимал тем не менее, что рассказать друг другу о прожитых жизнях этим пятидесяти– или почти пятидесятилетним друзьям детства, так странно и неожиданно встретившимся, было почти невозможно. Конечно, и в двадцатые, и в тридцатые годы русские эмигранты знали о Совдепии все (Запад ничего не хотел знать, но эмигранты все знали). Alexandre Vosco, Александр Николаевич Воскобойников, прекрасно понимал, разумеется, разницу между революционным Петроградом и Ленинградом эпохи НЭПа, понимал, что такое пятилетки, год великого перелома, продуктовые карточки, показательные процессы и прочие прелести бытия, знал советские словечки, аббревиатуры и термины, все эти укомы, крайкомы… Все же знание реальности не заменяет присутствия в ней. Он знал, как это было, думал я, но не знал, конечно, как пахло. Не знал этого затхлого запаха подсоветской жизни, проникавшего во все ее складки и поры, в твои же мысли, в твое же отчаяние. Не ходил через черный ход, не вдавливался в трамвай, не стоял в очередях за селедкой. Не знал этого непрерывного страха и неотвязной скуки, этих портретов, этих собраний, этого ощущения твоей собственной подлости, оттого что ты не кричишь, не падаешь на мостовую, не бросаешься с кулаками на милиционера, идешь как все, глаза в землю и шляпу на брови, не знал этого чувства, что ты уже никогда, никогда не выберешься отсюда, что ни Венеции, ни Вены не существует, и не может существовать, и даже как бы уже не должно, этого звериного блеска в глазах любого чиновника, любого начальника, мечтающего тебя растерзать, упивающегося своей ничтожной властью над тобой, червячком-человечком. А что понимал Владимир Граве в его, Александра Воскобойникова, эмигрантской жизни? Он и старую-то жизнь, может быть, помнил плохо, постарался забыть ее, как постарались, мне кажется, забыть ее мои дедушка и бабушка, в том же самом Ленинграде не спавшие по ночам, прислушиваясь к шагам на лестнице, к шуму машин, подъезжавших к подъезду. Чтобы как-то выжить в тридцать седьмом году, надо было напрочь забыть, конечно, тринадцатый. Моя бабушка в том же тридцать седьмом сожгла на кухне весь семейный архив, все письма, все фотографии, все открытки с видами Гельсингфорса и Гейдельберга, что не спасло от высылки и последующего ареста ее младшего, обожаемого ею брата, зато навсегда отрезало от прошлого мою мать и меня самого. Владимир же Граве, когда я думал о нем, казался мне похожим на моего дедушку, Максима Владимировича Давыдова, инженера-строителя, как и он, так лихо и ловко скрывавшего и скрывшего свое происхождение и прошлое, что я теперь не знаю о нем почти ничего, не знаю даже, кто были его родители, как их звали, и в результате пиротехнических опытов его жены, моей бабушки, не узнаю уже, наверное, никогда, могу только судить обо всем этом по немногим фотографиям и косвенным каким-то свидетельствам, преданиям моего детства, по его свободному обращению с немецким языком и чуть менее, кажется, свободному обращенью с французским, по его манерам и юмору, о которых мне так часто рассказывали, его обаянию, безотказно действовавшему не только на женщин, но и, что много труднее, на партийных бонз и бурбонов, его барским привычкам, отчаянно и отважно сохраняемым в самые пролетарские годы и при полном безденежье, в которое периодически проваливался он вместе с женою и дочками. Он, кажется, не очень твердо знал, где в доме кухня. Приходя домой после долгого рабочего дня, просто садился и ждал, пока ему подадут чай в стакане с серебряным подстаканником, или подадут ужин с неизменной стопкою водки. Есть детская его фотография, негнущаяся, как все карточки той эпохи, где он стоит с двумя другими, мне неведомыми детьми, озорником-фотографом поставленными по росту и возрасту, самый большой и старший среди троих, с большим белым шелковым бантом под белым же, очень твердым по виду, широким воротничком, в белой жилетке под курточкой – и с выражением такой беззаботности в глазах, в лице и во всей фигуре, в постановке ног, складке губ, пухлой большой руке, с такой печатью веселого и обожающего баловства, очевидно окружавшего его детство, что почти невозможно поверить в его шансы на выживание во мраке, наступившем вскорости после фотосеанса. Шансы эти все-таки были, как были они, очевидно, и у Владимира Граве. Мой дедушка с его инженерным образованием и потаенным прошлым, хотя и держал до самой смерти усатого упыря заранее собранный чемодан под кроватью, на случай ночного ареста, ухитрился даже сделаться чем-то вроде начальника, к своему стакану чая или ужину со стопкой водки из граненого графинчика приезжал на машине с шофером, родственников маминой и впоследствии моей няни, бежавших из деревни от голода и колхоза, устраивал работать на стройках, даже заседал, кажется, в каких-то исполкомах или профкомах… На другой фотографии, которая лежит сейчас передо мною, он еще молодой, уже сильно лысеющий, так что лоб выглядит огромным, высоким, в военной форме с тремя кубиками и значком инженерных войск на черных петлицах, с уже совсем не детским, конечно, но узнаваемом, тем же лицом, с большими, как будто расширенными от удивления перед чем-то глазами, внимательно и невесело глядящими теперь на меня, с какой-то уже совсем советской, армейской, «под машинку», стрижкой, аккуратно, но все же как-то грубо подровненными бачками и с проступающей небритостью на щеках. Это снимок времен войны с Финляндией – «финской кампании», как стыдливо ее называли, – на которую, зачислив в армию, его отправили из Ленинграда прокладывать какие-то дороги сквозь зимнюю сказку. Есть еще одна фотография, где он и стоит посреди этой зимней финской идиллии, разрытой окопами, в шинели с теми же тремя кубиками на ромбовых шинельных петлицах, в шапке с красной звездою, с пистолетом, подумать, на широком ремне – и совершенно штатским, по-питерски грустно-ироническим лицом, в круглых очках, тех же самых как будто, какие на мне сейчас надеты, и совсем той же, что на первой, детской, карточке, какой-то наивной и невинною складкой губ. Он выглядит здесь еще моложе – из-за шапки, скрывающей залысины, может быть, – но глаза смотрят так же невесело, внимательно, удивленно. А на других фотографиях, военных и послевоенных, вдруг промелькнет и что-то жесткое в этом решительном и мягком лице, что-то печально-суровое и в глазах, и в линиях возле рта.

На большой войне мой дедушка тоже был, в плену, слава Богу, нет. Этот плен Владимира Граве я, конечно, почти не мог, да и до сих пор не могу представить себе, зато, когда в девяностые годы я вновь попал в Мюнхен, стал часто ездить туда, затем поселился там, его дипийский лагерь обрел для меня очертания в виде тех огромных казарм на севере города, что в тридцатые годы с необыкновенною быстротою возведены были потрясенными вдруг открывшейся перед ними дорогою к славе архитекторами Нового Рейха, после войны использовались американцами частью для собственных войск, частью именно для дипийцев, были переданы потом бундесверу, полиции, пожарной охране. Все эти годы приезжал я в Мюнхен с севера или из Мюнхена ездил на север, в Эйхштетт и в Регенсбург, и проезжал, следовательно, эту северную окраину со странным названием Фрейманн («свободный человек»), соседнюю с Фрётманнингом, где несколько лет тому назад, к чемпионату 2006 года, построили огромный, футбольный, круглый, по ночам светящийся разными красками, всю округу озаряющий стадион. Казарм там было несколько («а казарм настроено сколько по окраинам!», писал потом в «Беженской поэме» Иван Елагин, именно в Мюнхене, среди прочих перемещенных, ждавший решения своей судьбы, покуда ожидание длилось, написавший и напечатавший – на гектографе – свои первые стихотворные сборники; целых два!; библиографическая редкость сегодня…); отрадно все-таки думать, что основной лагерь для беженцев американцы устроили не, например, в гигантской, гигантоманической бывшей казарме СС, хотя беженцы и в ней содержались, одно время, в частности, все тот же Иван Елагин (теперь там санитарные службы и медицинские институты бундесвера; и меня там чуть не арестовали, когда я начал фотографировать…), а в несравненно более скромной бывшей казарме войск связи люфтваффе (Luftnachrichtenkaserne), в просторечии называемой (переведем так) «казармой радистов», или «радиоказармой» (Funkkaserne), от которой теперь осталось только главное здание, отданное полиции. Все прочее, все «корпуса бетонные», упоминаемые Елагиным, уже снесены. На их месте, по замыслу градоначальников, должны стоять жилые дома, бюро, художественные мастерские, супермаркеты и вообще всякие замечательные вещи, забывшие об ужасах прошлого; сейчас, в промежутке между прошлым и будущим (вчера я был там…), все это являет собою необозримую строительную площадку, с необозримыми, опять-таки, лужами, неглубокими котлованами, одиноким оранжевым вагончиком для рабочих, выставкою экскаваторных ковшей рядом с ним, выставкою еще каких-то звероподобных деталей, гигантских штопоров, гигантских клещей, с беззаботно желтеющими среди всего этого березами, липами, с кучами щебня, кучами строительного мусора, где еще валяются, завтра валяться уже не будут, последние, самые последние остатки снесенных бараков, ржавые трубы, ржавые скобы, неразбившаяся раковина из несуществующей ванной комнаты, глубокая, почти белая, с темной дыркой посередине. Внезапный простор открывается вдруг оттуда, внезапная перспектива с Олимпийским парком в глубине ее, со стрелкою телебашни под низким и блеклым небом… Послевоенных фотографий всего этого мне не удалось разыскать, а вот на официальных, черно-белых, в трагически-вагнеровских тонах выдержанных нацистских снимках конца тридцатых годов сохранившееся до сих пор главное здание, теперь кажущееся довольно скромным, даже почти уютным, выглядит торжественно и ужасно – типический продукт той псевдоклассической, на самом деле варварской архитектуры, которая в это позорное десятилетие (a low dishonest decade, по незабываемому выражению В.Х. Одена…) не ограничивалась, удивительным образом, счастливыми странами, подвластными усатым и усатеньким гениям, хотя именно там, разумеется, достигла высшего своего совершенства, своего акме и апогея, – продолговатое, под высокой крышей, двухэтажное здание, с квадратными, мелкими, непоправимо напоминающими тюремные, окошками на первом этаже и столь же отвратительно однообразными, вытянутыми вверх – на втором, с пятью арками по фасаду, под одной из которых можно разглядеть стыдливо прикрытую каким-то, что ли, щитом дверь – в никуда. Флагштоки и пустынный плац довершают обаятельную картину. Но всего замечательнее громадные, грозноклювые, друг к другу повернутые орлы перед входом на этот плац, застывшие на высоких, по виду выше человеческого роста, мощноглыбистых обелискообразных постаментах, на не птичьих, а на звериных каких-то лапах, упертых в эти обелискообразные постаменты… Орлов этих больше нет, но после войны они, говорят, еще были. И как-то даже не очень трудно, глядя на это фото теперь, вообразить себе Владимира Граве, в потертом, опять-таки, с чужого плеча плаще, подаренном все той же благотворительной Ирочкой, или ее предшественницей (UNRRA), отправляющегося в город в надежде раздобыть папирос, или обменять папиросы на сало, или где-то «по-черному» подработать, или в дом «Милосердный самарянин» на Мауэркирхерштрассе, где был русский бесплатный врач и русская гимназия, в которой, может быть, – кто теперь это знает? – преподавал он рисование, или черчение, или, может быть, математику. Как небось смотрели на него эти орлы, не желая выпускать его в вольный мир. А мир и Мюнхен еще лежали в развалинах, и остатки стен, мусор, щебень, битый кафель, битые стекла, кирпичную крошку, поломанную мебель, посуду, слезы и страхи, растоптанные надежды, утраченные иллюзии свозили в соседний с Фрейманном Фрётманнинг, или на огромное поле на западе (Oberwiesenfeld), где был когда-то гражданский, затем военный аэродром и где теперь росла и росла, до пятидесяти метров доросла эта мусорная гора, позже, в семидесятые годы, сделавшаяся частью Олимпийского парка… Пешком, наверное, доходил он до Швабинга, а там уже садился в трамвай. Или как раз сходил с трамвая на Münchener Freiheit, шел в хорошую погоду и если были силы, через Английский сад, в своей дальней, для него ближней, части почти дикий, похожий на лес, шумящий листвою, проходил мимо озера, где вопреки всему смеющиеся парочки катались на лодочках, американские GI’s с баварскими Mädels, затем все дальше и дальше, мимо сгоревшей «китайской башни», мимо раненной бомбами беседки, выходил к Изару и там садился где-нибудь на берегу, закуривал пайковую папиросу, смотрел на зеленоватую воду, быстро и бурно проносившуюся мимо него, вспоминал, может быть, другие какие-то реки, не мог же, думал я, когда вообще думал обо всем этом, не вспоминать их, вспоминал, может быть, широкую, тихую, но опасную, всю в водоворотах, реку с чудесным названием Курляндская Аа, реку полубалтийского своего детства, переименованную в свободной Латвии в Лиелупе, эту величественно-опасную реку, подходящую возле Майоренгофа и Дуббельна так близко к морю, что при взгляде на карту курортный берег кажется случайностью, по забывчивости, что ли, не поглощенной солеными и пресными водами, хлябями… эту реку, еще раз, на которую убегал он вместе с Сашей Воскобойниковым, рижским и лучшим другом полубалтийского своего детства, с тех пор и давным-давно потерявшимся в эмиграции где-то, он не знал где, или погибшим, может быть, думал он, когда советы в сороковом году слопали Латвию, сейчас колющим, может быть, колымский лед, вот сейчас, и там, на берегу Аа, подзадоривая друг друга, они нанимали корявую, плоскую, рыбкой, тиной пропахшую лодку у добродушного вислоусого рыбака-латыша и, что им строго-настрого запрещено было делать, перебирались на тот берег, где ничего не было, кроме сначала камышей, затем трав, лугов, облаков и свободы, где начинался совсем другой, не курортный, большой и манящий мир, на поверку оказавшийся столь ужасным, где дошли они однажды, в поисках приключений и по-прежнему подзадоривая друг друга, до одинокого, почти исчезавшего под соломенною крышею хутора и были едва не съедены огромной грязно-мохнатой собакой, никак не желавшей слушаться трясущегося и босоногого старика, откуда-то вышедшего на ее безумный безудержный лай. И неужели все это было вправду с ним, думал он, вот с ним, Владимиром Граве, одутловатым, лысым, в круглых очках, все и всех потерявшим, всегда голодным, ни во что не верящим больше, такие страхи пережившим, такие ужасы видевшим, но все-таки еще бьющимся, как рыбка в сетке у того латыша, думал он, еще стремящимся в Америку, в Аргентину, в Австралию в надежде, что одно из этих трех больших А его примет – первая буква алфавита, новое начало, новая жизнь – или отзвук той курляндской детской реки Аа, которая еще куда-то, куда-то его, может быть, вынесет. На мгновение засыпал он, пригретый солнцем, на щебенчатой отмели у изумрудного быстрого Изара. И затем, опомнившись, вскакивал на ноги, и шел все-таки дальше, все дальше, переходил через Изар по не разрушенному мосту и поднимался в Богенхаузен, район роскошных вилл в югендстиле, где неподалеку от пощаженного войной золотого Ангела Мира (по-прежнему, расправив свои крылья, парившего над городом, благословляя его, на высокой белой колонне…), в тихой, примыкающей к парку улице (Möhlstraße), где теперь я иногда оставляю машину (там стоянка бесплатная, и место найти нетрудно, и до центра недалеко…), в то время шумел, галдел, расцветал под присмотром американской комендатуры, как раз и помещавшейся в одном из особняков, знаменитый на весь Мюнхен и чуть ли не на всю Германию черный рынок, где можно было сменять все на все, кофе на сигареты и сигареты на вечернее платье; сменяв, следовательно, что-то на что-то, шел он, может быть, как и я теперь, бывает, хожу, опять через Изар, по Принцрегентенштрассе – мимо «Дома немецкого искусства», еще одного шедевра нацистской архитектуры, не тронутого бомбежкой, с надписью Officers-Club за победительными колоннами и настоящими победителями, всегда веселыми, курящими Camel под сенью грозно-глыбкого портика, – и дальше, через Хофгартен, Одеонсплатц, по Театинерштрассе к Мариен-платц, в самый центр баварской столицы, по развороченной брусчатке, мимо развалин, казавшихся ему развалинами собственной его жизни, мимо зияющих окон, обнажившихся внутренностей, выпирающих труб и ржавых подтеков, мимо парящей в воздухе комнаты с кроватью, торшером и тумбочкой, готовой сценой для семейной драмы (думал он, или думал я за него…), повернутой к зрителям, с уничтоженными бомбежкой актерами… Все это были, еще раз, мои домыслы. Удивительно лишь, что они впоследствии подтвердились. Жизнь, сказал мне в ту единственную нашу встречу А.Н. Воскобойников, жизнь странней и причудливей, чем мы полагаем с вами. Владимир Граве, как недавно узнал я, в самом деле провел несколько месяцев в Funk-Kaserne во Фрейманне (свободном, следовательно, человеке…), и на тех фотографиях, которые в конце концов удалось мне увидеть, и вправду до смешного и страшного похож на моего дедушку, разве что есть в нем какая-то болезненная припухлость, которой у дедушки моего, тоже, впрочем, умершего «от сердца» в начале шестидесятых, ни на одной фотографии не заметно, но все же похож до страшного и смешного, в таких же круглых очках, с таким же свободным от волос высоким лбом, с таким же, даже, моей мамой и отчасти мною унаследованным рисунком по бокам чуть распушающихся бровей, и смотрит он на этих карточках (сделанных, похоже, в первые аргентинские годы) так же изумленно и так же внимательно, чуть более хмуро и грустно, пожалуй, с еще более отчетливой жесткой складкой на мягком и добром лице.