Осенью 2007 года, когда я жил как раз в возлюбленном и восстановленном Мюнхене, мне позвонила вдруг Вивиана с сообщением, что ее старший, на много лет ее старший, единокровный брат, Pierre Vosco, должен пробыть сколько-то дней в баварской столице и что она просит меня с ним встретиться и показать ему город, тем более что он в Германии никогда не бывал, все немецкое ненавидит и едет в страну убийц с содроганием. Я никогда не слышал ни о каком старшем брате. Да, это сын ее отца от первого брака, тоже архитектор, хотя не такой знаменитый. Зато богатенький, женился в свое время на буржуазке, на скучнейшей, из старинной семьи, французской буржуазной мадам, с которой она, Вивиана, не имеет ничего общего, не имеет и не желает иметь. Они там все прогнили от жадности, pourris par les frics. У них дом под Парижем, и замок в Нормандии, и шале в Альпах, и коллекция старинных автомобилей… С владельцем шале и замка я встретился, по мюнхенской традиции, на Одеонсплатц, возле выхода из метро. Он был еще не в таких летах, разумеется, в каких был его отец в эпоху моего с ним знакомства, но выглядел чуть ли не старше, так чопорно и строго держался. Усы придавали ему важности, ухоженные, жесткие и седые. А я человек с предрассудками, к усам и усикам отношусь с недоверием… Такие же седые были волосы, так же хорошо сохранившиеся, как у его отца в ту далекую встречу. И такой же чистый был русский язык, с легким, может быть, певучим акцентом, уютно-удивленным, вполне парижским, потягиванием гласных (зна-ааете, как это бывааает…), редким соскальзыванием во французский в сходных словах (не метро, но métro; monument; trottoire… ну, в самом деле, trottoire – это не какой-то тебе там тротуаришко…). Разумеется, величественно ответил он на мой комплимент, у них дома всегда говорили по-русски, исключительно по-русски, непременно по-русски. За моей же русской речью следил он (подумал я) почти так, как Пьер-Поль когда-то за моей борьбой со спагетти (с тем ревнивым вниманием, с каким старые эмигранты обычно следят за речью своих под сенью серпа и молота рожденных соотчичей, помноженным на чисто французскую бескорыстную радость от чужих faux-pas и ошибок). У вас совсем не чувствуется советских интонаций, сказал он вдруг, словно удивленный этим странным для него обстоятельством. Под которыми что же вы понимаете? спросил я его. Он изобразил в ответ что-то такое прянично-лубочное, разлюли-малинное, с такими подвываниями, что мне трудно было спрятать улыбку. Я решил с ним все же не спорить. На нем был синий, опять-таки, блейзер, но никаких, конечно, обвисло-вельветовых, а в точности, по-видимому, те самые брюки, которые должны быть в одной компании с блейзером; был правильный песочный плащ с правильным шелковым шарфиком; ни то, ни другое героически не снимал он, хотя явно было жарко ему. Я сам, к тому времени давно оставивший всякие, если вообще они у меня были когда-нибудь, поползновения на branché, chébran и прочую чепуху, был просто в джинсах, я помню, в какой-то, кажется, курточке; мой наряд его, похоже, фраппировал. Понемногу все-таки оттаивал он; когда я показал ему Галерею полководцев, Feldherrnhalle, и то знаменитое место, где в 1923 году остановлен был гитлеровский «марш на Берлин», когда мы прошли через Хофгартен, постояли у выложенного изнутри ракушками павильона, где всегда играют Моцарта или Шуберта и в тот день мужеподобная виолончелистка выделывала Вивальди, прошли по подземному переходу под Принцрегентенштрассе, вышли в Английский сад, и ни разу до тех пор не улыбнувшийся Петр Александрович Воскобойников, Pierre Vosco, в своем блейзере, плаще и миллионерских ботинках с недопробитыми дырочками, вдруг, крякнув, перелез через низенькую изгородь, отделявшую от дорожки очередную лужайку, и, вытащив из футляра узенькие очочки, нацепив их на кончик мощного носа, согнувшись, затем присев на корточки, принялся рассматривать, не срывая его, но потрагивая пальцами, маленький маслянистый гриб, притаившийся в еще совсем зеленой, на солнце ярко и влажно блестевшей траве, затем, возвратившись на дорожку и чуть-чуть, похоже, смутившись, объяснил мне, что он, вообще-то, миколог, специалист по грибам, то есть что он всю жизнь проработал как архитектор, но что по-настоящему и с самого детства его интересуют только грибы и что он даже является председателем или сопредседателем, уже не помню, французского, или, не помню тоже, только парижского микологического общества, каковое председательство, или сопредседательство, собственно, и привело его в Мюнхен, поскольку здесь проходил, сегодня утром закончился, международный конгресс микологов, съехавшихся со всего света, из Норвегии, из Китая, – когда он сообщил мне все это, я же, подумав, я помню, что только домашнее безумие, прирученное сумасшествие делает человека человеком, а жизнь переносимой, заговорил с ним наконец об его отце, о моей с ним, девятнадцатилетней давности, встрече (о которой он знал, конечно, от Вивианы, но не знал подробностей), заговорил с ним об этих подробностях, о пароходе в Аргентину, о Владимире Граве, – лед еще не был, наверное, сломан, но уже стучал и шел трещинами. Вот как, отец мой говорил, значит, с вами об этом?.. Да, сказал я, и отец ваш был, по-моему, очень доволен, даже как-то, по-моему, счастлив, когда узнал, во-первых, что я подолгу жил в Латвии, в местах его детства, и во-вторых, что я рассматривал в тот день, когда мы встретились с ним, альбом по архитектуре с фотографиями La Grande Motte, а ему как раз в тот же день впервые за несколько лет позвонил по телефону Jean Balladure; мне навсегда запомнилась его какая-то наивная радость по поводу этого простейшего, в сущности, совпадения. Pierre Vosco рассмеялся, впервые за нашу встречу, неожиданным басом. У моего отца были странности в старости, сказал он, свое личное, легкое, он так и сказал, сумасшествие. Он составлял, видите ли, целые списки таких совпадений, где-то они сохранились. Кто-то смотрит дома телевизорную… телевизионную передачу о Прусте, а потом выходит из дому, спускается в метро, и в вагоне, напротив через проход, сидит тоненькая белокурая девушка со вторым томом A la recherche в руках… И неслучайно, что именно со вторым, вставил я, она сама же – девушка в цвету, jeune fille en fleur. Он оценил, мне показалось, мое замечание. Вот такие истории занимали его отца в чрезвычайной степени, какой-то высший и таинственный смысл он усматривал в них. Что же до истории с пароходом, то отец его часто говорил о ней перед смертью, но, как до сих пор казалось ему, Петру Александровичу, только с ним самим, с ним одним, и только по-русски, хотя ведь он не мог, наверное, не говорить об этом с Марией… Мария отлично знала, кстати, Владимира Граве, Владимира, кажется, Сергеевича Граве, встречалась с ним в Буэнос-Айресе. А он сам, Пьер Воско? Он сам – нет, он никогда не бывал в Аргентине… Чем больше я приглядывался к нему, тем больше сходства находил в нем с его отцом, или с теми фотографиями Александра Воскобойникова, которые мне довелось видеть; теперь, во всяком случае, когда уже множество фотографий лежит передо мною или я могу посмотреть на них в компьютере, это сходство для меня несомненно. Он не был, конечно, таким большим и широким, каким был его отец, этот Pierre Vosco, во все продолжение нашей прогулки и прогулок последующих искавший глазами грибы, иногда находивший, но что-то широкое и в нем было тоже, широкие были ладони, широкие были и пальцы, которыми любовно ощупывал он свои микологические находки. И нос у него был такой же самоуверенный, крупнокостистый. Взгляд был не без претензии на орлиность. Все-таки, скажу еще раз, понемногу оттаивал он. Конечно, он чувствовал, не мог не чувствовать, мой ненадуманный интерес к его семье и прошлому, а это ведь всегда лестно, любому из нас. Кто, в конце концов, интересуется нами всерьез? Кому какое дело до наших личных и фамильных преданий, с каждым днем и часом все беспощадней и безнадежней засыпаемых растущей пустыней?.. Еще я думаю, что неожиданное доверие, когда-то, давным-давно оказанное мне его отцом, было в глазах П.А.В. как бы неким патентом на благородство. А еще, может быть, эти три мюнхенских дня были для него каникулами, перерывом в тяжком служении условностям, которое он почему-то когда-то, кто знает почему, возложил на себя, прорехой в том панцире, в который он был обыкновенно закован. Когда я снова встретился с ним через два года, в его нормандском замке и в обществе его совершенно невыразительной, с поджатыми губками, сухой и мелкой жены, прорех уже не было, доспехи блестели, улыбка отсутствовала… В тот первый день мы прошли Английский сад до самого озера – П.А.В. оказался любителем долгих прогулок, впрочем, признался он, скорее связанных с его страстью к грибам, – посидели в кафе у этого озера, глядя на лебедей, лодочки и водные велосипеды, скользившие по его неизменно подернутой ветром глади, огибавшие таинственный, недоступный гуляющим в парке остров, на высокие, в самую синь неба возносящиеся пирамидальные тополя и склоненные к воде ветлы на острове, на этом и на том берегу, затем вышли в город, в тихие переулки Старого Швабинга, Keferstraße (где в Первую мировую войну жил Рильке, застигнутый в Мюнхене этой войною, потерявший все свои вещи и бумаги в Париже), Felitzstraße, Mandelstraße, Werneckstraße. Была чудесная баварская осень, дул легкий, но совсем легкий фён, тот фён, от которого голова еще не болит, но мысли и небо проясняются, и видно далеко, и отчетливо проступают очертания предметов, углы и окна домов, их карнизы, колонны, фронтоны, ясной паутинкой рисуется подъемный кран в конце улицы, над крышами, трубами. Где-то возле метро Münchener Freiheit была, в самом деле, стройка, за невысоким забором, разрисованным уродцами, бэтменами и прочими комиксовыми драконами, повеселившими бы, подумал я, Пьер-Поля и Вивиану; мы довольно долго стояли возле этой стройки, я помню, на драконов нарисованных не обращая внимания, наблюдая за другими, железными, за восхитительным и зверским аппаратом, являвшим собою высоченную, в пять этажей, опору, с которой спускалось на тросе что-то вроде поршня, упертого в землю; внешний цилиндр стоял на земле неподвижно, а внутренний, в дырках, с апокалипсическим грохотом, по команде сидевшего в кабине с открытой дверью голорукого, смеющегося и толстого рабочего в каске, с высоты пяти этажей, из чистого осеннего неба, падал вниз и на тонком блестящем стержне ввинчивался во внешний, затем вывинчивался обратно, разбрасывая вокруг себя землю и щебень. Это свайный молот, сообщил мне Pierre Vosco, сваи забивают им под фундамент. Его отец обожал стройки, всегда ходил с измазанным известкою рукавом. Ему скучно было в чистом бюро, ему нужно было шлепать по грязи в сапогах и в оранжевой каске. Что-то детское было в этом. Вот, пришел со стройки и переодеваться не буду, а вы как хотите, je m’en fiche, мне наплевать. Ему нравился, по-моему, даже этот грохот, скрежет железа. А еще я думаю, говорил Pierre Vosco, глядя на свайный молот, его восхищала осмысленность совершающегося, осмысленные действия очень многих людей. Каждый делает что-то свое, но все их отдельные действия складываются в некое целое, которого они не видят, которое он видит ясно… Что до меня, говорил Pierre Vosco, то я, доложу вам, всегда предпочитал работать за кульманом, а потом уже ехать спокойненько на природу, в горы или в лес за грибами. Для моего отца стройка и была природой, как я теперь понимаю. Природа вещей, la nature des choses, раскрывалась перед его внутренним взглядом, son regard intérieur. Как трудно говорить об этом по-русски. Он любил, правда, море… Я узнал в тот день от Пьера Воско, что архитектором его отец решил стать еще в детстве, на исходе детства, в отрочестве, или, как вдруг выразился П.В., усмехнувшись в свои ухоженные усы, когда был еще… как это?.. teenager… говорят ли так в России? Конечно. Незадолго до первой войны, двенадцати– или тринадцатилетними мальчиками, они решили, что будут строителями, Александр, тогда еще, скажем, Саша Воскобойников и его детский друг, Владимир, тогда еще Володя, наверное, Граве; решили и, в общем, выполнили. Где-то там лежали у моря на песке, и вот вдруг решили, рассказывал мне Пьер Воско, передавая, в свою очередь, рассказы своего отца в конце жизни. Я недавно ездил в Ригу, рассказывал он, теперь это так просто сделать, то есть просто слетать туда, даже визы не нужно, а вот найти там что-нибудь… Там уже никого и ничего не осталось. Может быть, я не так и не там искал… Я даже не знаю, где они жили в Риге, говорил Pierre Vosco, знаю только, что квартира была строго выдержана в модном тогда югендстиле, что вся мебель была соответствующая и что были вьющиеся, гнутые, столь характерные для Art Nouveau, узоры на стенах, которые мой отец любил потом рисовать в своих тетрадках, блокнотах. Югендстиль вообще, похоже, поразил его в детстве, это для нас югендстиль – история, а он пережил все это ребенком, как что-то новое, необыкновенное, сказочное… Еще я знаю, что после войны, и революции, и Гражданской войны они жили все в той же квартире, так что моему отцу было куда с Гражданской войны возвратиться. То есть он просто пошел домой, как много раз рассказывал мне в моем детстве – и затем в своей старости, когда мы снова… или, может быть, впервые по-настоящему начали говорить с ним… просто, рассказывал мне Pierre Vosco, пошел к себе домой, когда в мае девятнадцатого года балтийский ландесвер (знаете, что это? спросил он меня совсем так же, как его отец меня некогда спрашивал, знаю ли я, кто такие дипийцы… переведем как отряд земской обороны, сам же он и ответил), когда, следовательно, балтийский ландесвер выбил из Риги большевиков, дома, впрочем, не задержался, да там никого и не было, вернулся туда лишь в двадцатом, после поражения Юденича. Его военная эпопея мне как раз известна в подробностях, говорил Петр Александрович, когда мы оторвались, наконец, от созерцания свайного молота, все мое детство только и было разговоров, что о войне, о Юдениче, о князе Ливене, полковнике Дыдорове, о ландесвере, о графе фон дер Гольце, графе Дона-Шлоббитене, майоре Бишоффе, Флетчере и как их всех звали. Мой дедушка с материнской стороны, du coté maternel, тоже был ливенец, говорил Pierre Vosco, они там и познакомились, мой отец и дед, в отряде светлейшего князя. Отец убежал в Либаву, когда ему еще и восемнадцати не было. Откуда убежал? Из Берлина. Потому что он сперва бежал с сестрой и родителями в Берлин от большевиков, а в Берлине уже убежал от родителей, завербовался в ландесвер и уехал в Либаву. Замечательно, что он вступил именно в русский отряд при германском ландесвере, я не знаю почему, то ли потому, что с фамилией Воскобойников сражаться за создание Великого Ливонского Герцогства все же немного смешно, то ли потому, что чувствовал себя скорее русским, чем немцем. Светлейшего князя Ливена они оба хорошо знали, и отец, и тем более дедушка, переписывались с ним до самой его смерти в конце тридцатых годов. Портрет его потом стоял у нас в гостиной на секретере; в детстве, помню, говорил П.А.В. с каким-то, вдруг, отсутствующим видом, словно он на мгновение провалился куда-то, в детстве мне все казалось, что он на меня и только на меня смотрит своими глубоко сидящими глазами. Глаза у него были как две пули после меткого выстрела… Ливен жил на хуторе, оставшемся у него от огромного когда-то имения, которое латышские власти и не думали ему возвращать. Был такой журнал, рассказывал Pierre Vosco, такой, скорее, журнальчик, с корявым названием «Служба связи Ливенцев и Северозападников», сразу видно, что не писатели, а военные его издавали. У нас дома были все выпуски этого журнала, дедушка сам печатал в них свои воспоминания, такие, знаете ли, говорил Пьер Воско, типические воспоминания военного, схемы сражений, даты походов. Все это сохранилось, конечно, говорил он, отвечая на мой вопрос, лежит где-то на чердаке, там, в Нормандии… В вашем замке? спросил я. В моем доме, ответил он сухо. А к Юденичу, рассказывал он, на мой вопрос отвечая опять же, отец попал очень просто, все с тем же отрядом светлейшего князя Ливена. Юденич, когда стал формировать в Ревеле свою армию, потребовал передать ему русские части, расположенные в остзейском крае. Только князь Ливен послушался. Не то, что Бермондт-Авалов, слыхали это имя? Не слыхали? Мое невежество его, похоже, порадовало. Был такой авантюрист, добавил он почти снисходительно. Как они ругали его, честили на чем свет стоит, особенно, конечно, мой дедушка. Отца все это не так уж и волновало, мне кажется, для него это был законченный эпизод его юности, перевернутая страница. А дедушка имени этого не мог слышать спокойно, говорил Pierre Vosco, улыбаясь воспоминаниям. Бермондт и предатель, и войска к Юденичу не привел, и на латышей напал неизвестно зачем, и никакой он не князь Авалов, а самозванец и проходимец, и вообще лизал всю жизнь прусские сапоги. Они же проделали с отрядом Ливена весь поход на Петроград, стояли уже в Красном Селе. Жаль, что не взяли? Конечно, жаль, что не взяли, ответил Пьер Воско, впрочем, без всякого сожаления в голосе. Грустно? Ну, теперь грустить уже нечего. Страшное было отступление от Петрограда, вот это было что-то очень страшное, судя по всем рассказам… Моего дедушку, маминого отца, звали Петр Сергеевич Саламов, рассказывал Pierre Vosco, он не одну войну прошел, но еще и на Японской войне успел повоевать, и Великую войну отвоевал всю, от радостного начала и до позорного конца, а Гражданскую войну закончил в Нарве полковником. Юденич перед самым крахом собирался произвести его в генерал-майоры. Уже не успел. Мы снова вошли в Английский сад возле университета (у меня уже вовсю гудели ноги, я помню, но Pierre Vosco все шел и шел, как ни в чем не бывало), возвратились на Одеонсплатц и все-таки, к моему облегчению, закончили прогулку, поужинав в очень дорогом и шикарном (в другие он, мне кажется, не ходил) ресторане на шикарной Brienner Straße; к скуластой и коренастой кельнерше П.А.В. обращался на довольно хорошем, хотя и шипящем, как у всех французов, немецком, всякий раз называя ее моя милая, meine Liebe, отчего кельнерша вздрагивала и смотрела в мою сторону, словно прося у меня поддержки. Он сел спиною к окну, забранному белыми, атласными, парадно-складчатыми шторами, светившимися уличным светом. Свет тускнел по мере нашего с ним разговора; затем превратился в желтый, фонарный, сливавшийся с электрическим светом большой, в середине зала, настойчиво и неприятно искрившейся люстры… Нет, дедушку с отцовской стороны, Воскобойникова, он не знал, рассказывал мне Pierre Vosco, отвлекаясь от чтения огромного, на белоснежной плотной бумаге отпечатанного меню, этот дедушка Воскобойников, Николай Тимофеевич, умер в Риге в тридцать пятом или тридцать шестом году, он точно даже не знает в каком. Служил на железной дороге? Ну, он не просто служил на железной дороге, говорил Pierre Vosco, улыбаясь в ухоженные усы, он был, в общем-то, начальник этой железной дороги, был инспектором железных дорог Остзейского края, или как-то так называлась эта должность, был действительный статский советник, или как-то, опять же, так… Он сперва был начальником Либаво-Роменской железной дороги, была такая, вот это, говорил Пьер Воско, я запомнил из рассказов отца, а потом, очень скоро, начальником над всеми дорогами в крае. И в независимой Латвии он тоже был каким-то самым главным человеком на железных дорогах, так что они не бедствовали. А бабушку, да, бабушку я отлично помню, говорил Pierre Vosco, отец перевез ее в Париж вместе с сестрой, моей теткой, в самую последнюю минуту, в тридцать девятом, когда уже диктаторы договорились друг с другом и пресловутый пакт был подписан… Бабушка была строгая немецкая женщина, без эмоций, но к Гитлеру симпатий не питала, надо признать, и домой в Рейх, heim ins Reich, ехать бы все равно отказалась. И, значит, погибла бы в сороковом под советами, если бы отец мой не настоял на отъезде. Я в детстве ее побаивался, говорил Pierre Vosco, плоскими и широкими пальцами разглаживая скатерть перед собою. То есть я почти и не знал ее в детстве, она переехала в Париж, когда мне было четыре года от роду, говорил он с улыбкой, показывавшей, что он уже и сам не может представить себя четырехлетним дитятей, и что, конечно, я не могу этого, и что он понимает, что я не могу, да, четыре года от роду, а уже через год, или полтора года, мои бабушка и дедушка, то есть настоящие дедушка и бабушка, с маминой стороны, du coté maternel, увезли меня на юг, в свободную зону. Моя мать не поехала с нами, как мы ни уговаривали ее… Так что я, в сущности, познакомился с этой немецкой бабушкой только после войны… я, кстати, никогда не называл ее бабушкой, я вообще не знал, как называть ее, про себя прозвал ее фрау Эльза, но, конечно, никогда не обращался к ней так. Хотелось сказать ей гнедиге фрау, но мне бы этого не позволили, сочли бы насмешкой. Она жила возле парка Монсо, в хорошем квартале; какие-то были у нее деньги, вовремя переправленные во Францию. Денег тогда не было ни у кого, мы все были бедные, должен сказать вам, всматриваясь в задумчивую даль, говорил владелец альпийского шале и нормандского замка. Жила она почему-то с подругой, компаньонкой, фрау Шенк, балтийской немкой, как и она сама, сухопарой старухой, очень молчаливой и очень доброй. Эта фрау Шенк моей бабушки, по-моему, тоже боялась, ее все боялись, кроме моего отца, я так думаю. Отца она баловала, а меня, мне кажется, не любила. Мы жили с дедушкой и бабушкой, с настоящими бабушкой и дедушкой, в Billancourt, где много жило тогда эмигрантов… Давайте с вами выпьем просто водки, как русские люди? По воскресеньям, рассказывал Петр Александрович, когда мы выпили с ним, действительно, водки, которую оробевшая скуластая кельнерша подержала, по его просьбе и настоянию, пять минут в морозилке, по воскресеньям полагалось ездить в русскую церковь на rue Daru, за этим моя бабушка, настоящая бабушка, Елена Васильевна, следила строго. Она-то как раз была не строгая, рассказывал Пьер Воско, про себя и в свои усы улыбаясь, но тут поблажки никому не давала, ни мне, ни дедушке. Она даже не была очень набожной, вот что странно… А после службы отец, сам ни на какую службу не ходивший, ни на лютеранскую, ни на православную, забирал меня к моей немецкой Großmutter, фрау Эльзе, обедать или пить кофе с кухенами, приготовленными сухой компаньонкой. Почему-то иногда мы обедали, а иногда только пили кофе, и тогда обедали сначала вдвоем в ресторане. Какой был отец в те годы? Отец был грустный и отстраненный, вот какой, или таким он вспоминается мне, сказал Пьер Воско, отвечая на мой вопрос. Да, снова сказал он, как будто еще подумав, еще точней вспомнив, в те годы, перед Аргентиной, отец был грустный, отстраненный и озабоченный чем-то, вот именно так, отстраненный и озабоченный. И все время рисовал что-то в своем блокноте, и тут же зачеркивал то, что нарисовал. Эскизы домов, которые не верил, что построит когда-нибудь… Водки мне в ту пору, конечно, не полагалось, а сам он выпивал из графинчика, говорил Пьер Воско, вертя в широких пальцах свою стопку, уже пустую. Русских ресторанов в Париже тогда еще было много. Иногда он словно вспоминал вдруг, мне кажется, что вот ведь перед ним его сын и надо попытаться найти общий язык с этим сыном, начинал меня расспрашивать о моей жизни, о лицее, о моих грибных подвигах. Я тогда уже увлекался грибами. Я увлекся собиранием грибов во время войны, когда мы жили в свободной зоне, в Пиренеях, на ферме моего дяди, маминого двоюродного брата, попытавшегося воссоздать в эмиграции родное владимирское имение… Там были горы и были грибы, две страсти всей моей жизни, рассказывал Pierre Vosco, обнаруживая способность шутить, которой я не предполагал в нем. Но с отцом, рассказывал он, я сблизиться в ту пору не мог. В глубине души, как я теперь понимаю, я винил его в гибели моей матери. Мать была героиня, а отец получался злодей… Я и вправду лишь в последние годы его жизни научился разговаривать с ним, или он, может быть, научился разговаривать со мной, я не знаю, в моем детстве и отрочестве, как бы то ни было, мы разговаривать друг с другом еще не умели, рассказывал мне Пьер Воско, так что уж лучше было идти поскорее пить кофе к Großmutter, и я на всю жизнь возненавидел, признаться, этот жидкий немецкий кофе и кислый яблочный пирог с приторными взбитыми сливками. Я вообще ненавижу сладкое, должен вам доложить, сообщил он, улыбаясь не без самодовольства, даже в детстве я не ел никаких этих, знаете, пряников, никаких этих, знаете ли, конфет. На обед же у фрау Эльзы подавалась страшная вещь под названием Linseneintopf, род чечевичной похлебки с нарезанными и накиданными в нее сосисками, первое и второе блюдо одновременно. Фрау Эльза, рассказывал Пьер Воско, принимаясь за ростбиф, принесенный ему смущавшейся по-прежнему кельнершей, фрау Эльза утверждала, что Франция вообще грязная, и французские длинные булки, baguettes, норовила обжарить на открытом огне, на газу, то есть просто брала такую baguette, разрезала на несколько кусков, натыкала их на длинную вилку и держала на огне, покуда они не начинали обугливаться. Но горячими есть не давала, горячий хлеб вреден будто бы для здоровья. Получались горелые сухари, вот и все. Сroissant вообще был в ее глазах непростительной роскошью и символом галльского декадентства, французский сыр, как это? camembert или brie, тоже считался вредным, rocfort гнилью и гадостью. Говорила она только по-немецки, доложу вам, громко и решительно, на улице тоже, в лавочке тоже. Они нарочно, мне кажется, громко говорили по-немецки на улице, она и фрау Шенк, то есть фрау Шенк и хотела бы, наверное, говорить не так громко, но фрау Эльза сразу делала вид, что не слышит, и сама начинала кричать. Можете себе представить, как после сорокового года смотрели на них соседи, как смотрели в сорок четвертом. Сразу после освобождения какие-то гавроши, gavroches, пытались с ними расправиться… Запугать ее было трудно. Между прочим, во время войны оказалось, что фрау Шенк наполовину еврейка, чего по ней совсем незаметно было. Все-таки их не тронули… Я только теперь, состарившись, стал понимать, что она была не такая уж карга и грымза, как мне казалось в детстве, говорил Pierre Vosco, разрезая свой ростбиф. Руки его двигались уверенно, с сознанием своей правоты… У нее тоже, говорил он, было свое романтическое прошлое. Вышла же она за моего дедушку Воскобойникова, русского и незнатного, пускай в чинах, но все же внука заводчика из-под Пензы, взяла и вышла, к ужасу своей баронской родни. То есть, кажется, просто влюбилась и вышла замуж, ни у кого не спросившись. Правда, сына отправила в немецкую гимназию, а дочь в немецкую Mädchenschule, настояла на этом. Еще отец мне рассказывал, в свою очередь рассказывал мне Пьер Воско, что она занималась благотворительностью, сурово и тихо, всю свою жизнь, впрочем, как мой отец выражался, в соответствии с собственными, довольно оригинальными представлениями о нужном и должном. Пастор ее прихода отбирал для нее добропорядочных бедных девиц, она с ними беседовала, и если девица нравилась, снабжала ее приданым. Иногда и жениха ей подыскивала. И очень бывала недовольна, знаете ли, если девица отказывалась идти за того, за кого она, мадам Воскобойникова, урожденная баронесса Фитингоф, ее выдавала. Словом, самоуправствовала. Все это в Риге двадцатых и тридцатых годов уже было совершенным анахронизмом, как вы понимаете. Это годилось для ее собственной бабушки, моей, следовательно, прапрабабки, добавил Pierre Vosco с какой-то, показалось мне, иронической гордостью, тоже, разумеется, баронессы, не выезжавшей, будто бы, из своего замка под Газенпотом, потому как ничего хорошего в мире все равно нет, а если кому нужно, то к ней пускай приезжают. И приезжали, между прочим. Со всей Курляндии съезжались к ней на охотничьи партии, parties de chasse… нет, так нельзя сказать по-русски… на охоту, скажем просто и кратко. Она сама была знаменитая охотница, эта моя прапрабабка, и трубку, говорят, курила, и шнапс пила не хуже любого мужчины. Все это уже из области преданий. Таких преданий было много. Когда кофе бывал выпит, фрау Эльза начинала рассказывать мне в поучение, какая замечательная была жизнь у них там в Курляндии. Меня это совсем не трогало, да и понимал я по-немецки довольно плохо. Это были рассказы какие-то прямо… эпические, говорил Pierre Vosco, вновь улыбаясь воспоминаньям (я подумал, что его французской жене, французским же сыновьям никакого дела нет, наверное, до всех этих эпических рассказов, курляндских легенд…). Все предки, и родственники, и даже знакомые, и даже знакомые знакомых – все это были, если верить ей, богатыри и герои, бесстрашные воины, великолепные наездники, замечательные охотники, хлебосолы, острословы, красавцы. А все женщины, конечно, красавицы. Вообще у нее получалось так, что только балтийские немцы хорошие, все остальные не очень. Латышей и эстонцев она презирала как неотесанных мужиков, латыши, по ее словам, были вообще не народ, а так… племя, der Stamm der Letten, говорил, уже прямо смеясь, баском, Пьер Воско, но и к не балтийским, имперским немцам, к Reichsdeutschen большой любви она не испытывала, называла их всех педантами, обывателями, а после войны и садистами. Лучше всего она относилась, наверное, все-таки к русским. Да и считала себя до самой смерти, как многие балтийцы, подданной русского кайзера, царя, des russischen Kaisers, des Zaren, никаких других государей и государств, в общем, не признавала. К французской республике относилась с презрением. Но и русские, ясное дело, никакого сравнения не выдерживали с балтийскими немцами, балтами, как она называла их. Балты, die Balten, вот это были люди, не люди, а настоящие рыцари. Вот у них бы никогда не было ни большевиков, ни нацистов, они бы не допустили. Читала она почему-то одного Шиллера… или так мне это запомнилось. С большим чувством декламировала на память Die Kraniche von Ibykus, по-русски это как называется? Ивиковы журавли, вот как? и требовала, чтобы я восхищался. А я не восхищался, я и не понимал половины, хотя на всю жизнь запомнил, конечно, что es gestehn die Bösewichter, getroffen von der Rache Strahl. Мне вообще все это было совершенно не нужно, говорил Pierre Vosco. Стыдно сказать, но я в свои четырнадцать лет даже как-то не заметил ее смерти, так был занят своим и другим. Просто прекратились вдруг эти воскресные визиты, этот кислый кофе с апфелькухеном, эти рассказы о балтийских богатырях. А потом и отец уплыл в свою Аргентину. А фрау Шенк, между прочим, дожила до неправдоподобно-глубокой старости, отец потом навещал ее, когда вернулся в Париж, раз в месяц, все в той же квартире.

Мои родители, рассказывал Pierre Vosco, познакомились в самом конце двадцатых или, может быть, в тридцатом году. Отец вообще нередко наведывался в Париж, по архитектурным ли делам или по делам бывших ливенцев, я не знаю, говорил Петр Александрович, покончив с ростбифом, разглаживая усы. Я только знаю, что ему было тесно и скучно в Риге, хотелось в большой мир, на европейский простор. Он строил вообще немало, строил пакгаузы в Виндаве, тогда уже Вентспилсе, гимназию в Гольдингене, тогда уже Кулдиге, частные дома в Риге и в Туккуме. Я кое-что из этого видел, когда ездил в Латвию в прошлом году, говорил Петр Александрович, разгладив усы, принимаясь разглаживать скатерть. Хорошая солидная работа, функционализм с элементами ар-деко, скажем так. Но это еще не он, не его стиль, не его ритм. Он участвовал даже в строительстве знаменитого рижского рынка, переделанного из цеппелиновых немецких ангаров, но все-таки на вторых ролях, под началом Павла Дрейманиса, своего товарища по университету. В общем его обходили, или так он смотрел на это, так чувствовал. Тот же Дрейманис, всего на пару лет его старше, уже был знаменитостью, главным рижским модернистом… Никакого десерта, только эспрессо, объявил он скуластой кельнерше с таким высокомерно-возмущенным видом, что уже не мольбу о поддержке, но крик о помощи прочитал я в ее глазах… Что же до, собственно, знакомства его родителей, рассказывал П.А.В., то состоялось оно в синематографе где-то на Монпарнасе, куда его дедушка, полковник Саламов, пошел со своей дочерью Ниной, его, Петра Александровича, будущей мамой, смотреть новую фильму Чаплина. Теперь говорят фильм, он знает, но его grands-parents говорили фильма и Чаплина на французский манер называли Шарло. Нет, сказал он, отвечая на приведенную мной цитату, он не помнит этих стихов Ходасевича, он стихов вообще не читает и плохо в них разбирается. Его мама писала, кстати, стихи… А вот то, что они именно так и там познакомились, это он знает точно, ему об этом слишком часто рассказывали… Почему-то они пошли вдвоем в синема, его мама и дедушка. И там встретили его будущего папу, совершенно случайно. Потом дедушка пригласил отца в гости, как бывшего товарища по оружию… Какая именно фильма с Шарло? Вот этого как раз он не знает, никогда их об этом не спрашивал, даже странно, отвечал П.А.В., сам, показалось мне, удивляясь, что не додумался до такого простого вопроса. А теперь ведь спросить уже некого… Его маме, рассказывал он с какой-то хмурой нежностью, было тогда лет двадцать, она была, как он теперь понимает, довольно экзальтированная молодая особа, писала, в самом деле, стихи и мечтала пойти в артистки, к ужасу своих благородно бедствовавших родителей. Она погибла, когда ему было шесть лет, и, конечно, он из нее сделал святую. Святой, как нетрудно догадаться, она не была, но была из тех русских женщин, которые жаждут жертвы и подвига; она их и получила. Собственно, с его отцом, говорил Pierre Vosco, они совсем не подходили друг другу. Отец не был флегматик, но экзальтации никогда в нем не чувствовалось и чужую восторженность переносил он с трудом. Он любил сидеть в кафе и смотреть на прохожих. Или рисовать в своем неизменном блокноте что-нибудь, иногда даже не связанное с архитектурой, а просто и втихомолку людей за соседним столиком. Вот этого бородатого он бы точно нарисовал, говорил П.А.В., окончательно оттаяв, указывая коротким кивком на сидевшего наискось от нас сурового господина с седой и гладкой бородкой. Тот заметил, или почувствовал, наши взгляды, обернулся с возмущенным недоуменьем… В общем, он хотел, кажется, чтобы его оставили в покое, рассказывал П.А.В., а у мамы каждый день должно было происходить что-нибудь, какое-нибудь событие, огромное, важное, чуть ли не мирового значенья. Ей хотелось переживать, а из переживаний делать стихи. О стихах я судить не берусь, наверное, многие барышни писали тогда такие. Она даже печатала их, под своей девичьей фамилией, Нина Саламова. В «Современные записки» ее не брали, но в каких-то более скромных и скоротечных изданьях стихи ее появлялись. В начале тридцатых они ходили, кажется, на все русские литературные собрания, всех знали, и Мережковских, и того же Ходасевича, и Алданова, и даже, кажется, Бунина, не говоря уж о молодых парижских поэтах, с которыми мама дружила. У меня есть письма к ней Поплавского, Юрия Фельзена. Отец мой никогда себя в этой среде своим не чувствовал. А расставаться они начали, похоже, после того, как я появился на свет, рассказывал Pierre Vosco, вновь улыбкой показывая, что понимает невозможность вообразить его завернутым в пеленки младенцем (пеленашкой, написал бы Лесков; словечко, кстати, процитированное А.Н.В. в одной поздней записи…). Может быть, не сразу, говорил бывший пеленашка, ныне Петр Александрович Воскобойников, владелец нормандского замка, может быть, через год, через два. Они не развелись, но мы жили почти всегда, или так мне теперь это помнится, у дедушки и бабушки в Billancourt. А ведь сперва они снимали отдельную квартиру в Париже, возле Gare de l’Est, отец потом жил в ней до отъезда в Аргентину, один. То есть моя мама, получается, просто ушла от отца, взяв меня с собою, и мне никто никогда не мог сказать почему. Отец, когда я потом его спрашивал об этом, через много лет, спустя вечность, как вы изволите выражаться, уже не помнил, или не хотел вспоминать, тех ссор и страданий… Ссоры были, во всяком случае, это он сам помнит точно, продолжал Pierre Vosco, хотя вообще-то почти не помнит ее, свою маму, его увезли на юг, она осталась в Париже, так что он в последний раз видел ее, когда ему было лет пять. Так, говорил он, поглядывая по сторонам, на господина с бородкой, или сквозь него, щурясь, хмурясь, смягчившимся голосом, какие-то совсем смутные воспоминания пробиваются сквозь темноту, немоту. Он помнит ее слезы, да, вот это он помнит. Помнит, как они сидят за столом и шьют, мама и бабушка, бабушка все время шила что-то для денег, сидят и шьют, а он сидит на сундуке в углу, болтает ногами и смотрит на бабушку и на маму, которые то и дело просят его не стучать ногами по сундуку, потом снова забывают о нем, говорят о своем. И он это потому, наверно, запомнил, что день за окном был какой-то необыкновенно яркий. Или день, наоборот, кажется таким ярким, потому что он запомнил его. День сияет изо всех сил за окном, солнце лежит на скатерти. Скатерть в красноватых ромбах, так ему это запомнилось, говорил Pierre Vosco, хмурясь, щурясь по-прежнему, по скатерти разбросаны обрезки, ножницы, нитки. А мама плачет и тычет иголкой в такую, знаете, подушечку, в которую втыкают иголки. И слезы ее прямо сияют на солнце, катятся по щекам и сияют. И ей это самой становится смешно, так что она утирает эти сияющие слезы, и смеется, и продолжает плакать. А бабушка отбирает у нее подушечку своей еще не старой рукой в серебряных русских кольцах, которые никогда не снимала, которые вспыхивают, в свою очередь, и потому он так ясно теперь их видит, на солнце, и протягивает ей тоже серебряный, и тоже сияющий на солнце, наперсток… В «Резистансе» участвовало много русских, как вы, может быть, знаете, сказал Петр Александрович без всякого перехода, само слово резистанс придумал Борис Вильде, назвал так свой подпольный листок. С группой Вильде она не была связана, хотя они встречались на Монпарнасе. Она была связана с анархистами, как потом выяснилось; еще в тридцатые годы была связана с ними; когда началась война в Испании, уговаривала отца ехать туда воевать. Отец отвечал ей, как мне потом рассказывал, что навоевался уже на гражданских войнах. Все-таки она чуть не уехала вместе с какой-то «анархистской группой пятнадцатого округа», не спрашивайте меня, что это. Они жили не в пятнадцатом округе, тогда, кстати, совсем не таком шикарном, каким он сделался после войны, но как-то она к этой группе примкнула, почти, действительно, уехала с ними. Отец в последнюю минуту убедил ее остаться в Париже. В конце концов, у нее ведь был маленький ребенок, говорил Pierre Vosco, невесело, в усы, улыбаясь. От ее родителей эти левые симпатии надо было скрывать, как самую большую, самую страшную тайну… Нет, я не думаю, что они с отцом расстались из-за политики, во всяком случае, не только из-за политики, из-за одной политики не расстаются. Как бы то ни было, в Испанию она не поехала, мужа бросила, жила у родителей, помогала бабушке шить, воспитывала меня, или не воспитывала, уже все равно, писала стихи, а в сорок первом или в сорок втором ушла в «Резистанс», как другие уходят в скит. Анархистская группа была малюсенькая, и ничего они особенного не делали, так, разбрасывали листовки. Анархисты вообще большой роли не сыграли в Сопротивлении. Почему ей взбрело в голову убить именно этого офицера, никто понять не мог. Он даже не был эсэсовец, был просто офицер вермахта, стоял, смешно сказать, на набережной у пресловутых букинистов, перед их черными ящиками, мирно рассматривая книги. Как вы это и теперь делаете, не сомневаюсь, всякий раз, когда приезжаете в Париж. Я точно знаю, говорил П.А.В., где он стоял (на левом берегу, на quai des Grands-Augustins), и какую книгу держал в руках (первое издание Les nourritures terrestres André Gide’a), и как звали этого офицера (капитан Вальтер Шликевиц). Она подошла к нему вплотную и молча, быстро ударила в грудь кинжалом. Кинжалом (poignard) этот кинжал называли потом в газетах, poignard – это мифология, воспоминания о Бруте и Кассии. Это был обыкновенный нож, кухонный, длинный, с деревянною рукояткой. Все это ужасно было глупо, как я теперь понимаю, говорил Pierre Vosco, морщась, хмурясь, крутя ложечкой в керамической чашке с эспрессо, принесенной преодолевшей страх скуластою кельнершей, хотя крутить там ложечкой никакой нужды не было, сахар он, очень гордо, отказался туда насыпать, и, между прочим, немцы, говорил он, после этого расстреляли нескольких ни в чем не повинных заложников, так что это вообще был поступок с моральной точки зрения довольно сомнительный. Все же ее объявили после войны героиней, и он сам в детстве считал ее героиней, прямо какой-то Jeanne d‘Arc или Charlotte Cordé… А через много лет, уже в шестидесятые годы, рассказывал Pierre Vosco, его разыскала дочь этого офицера, Беттина Шликевиц, так ее звали, и они встретились в кафе, и просидели часа два, глядя друг на друга. Она была студентка, очень левая, как все студенты в то время. У него сохранилась фотография, как они сидят за столиком, снимала ее приятельница, она пришла с приятельницей, видно, боялась одна идти на такое свидание. Приятельница потом ушла, а они остались сидеть. О своем отце рассказывала она, с чужих слов, что тот был убежденный наци, яростный антисемит, но, кажется, ни в чем таком кромешном замешан все-таки не был. Был при этом образованный человек, знал древние языки, оставил большую библиотеку в ненужное ей наследство. Фотографию он мне может прислать, если уж меня так сильно это интересует, говорил Pierre Vosco, допивая свой горький эспрессо; совсем крошечной казалась чашечка в его широких и плоских пальцах. Он может мне прислать разные фотографии по электронной почте, если я хочу, говорил Pierre Vosco, он теперь как раз занимается… как вы называете это?.. дигитализацией архива. Смешное слово, но пусть будет так. Этот Hauptmann Schlickewitz умер на другой день в больнице. А его, Петра Александровича, невообразимая мама, Нина Петровна Саламова, даже не пыталась бежать или скрыться в толпе, так что ее тут же схватили, продержали полгода в гестапо, судили военным судом и расстреляли, в конце концов, в той крепости Mont Valérien, где потом расстреляли Бориса Вильде с его группой и где они вообще расстреливали участников «Резистанса». Ее пытали перед смертью, конечно. Держалась она героически, никого не выдала, ни одного имени не назвала. Он всю жизнь старался, и теперь старается, не думать об этом. Если думать об этом, то как тогда жить? Если всерьез и в самом деле об этом задуматься, то как тогда… все равно. В Германии он до сих пор не бывал и вряд ли снова приедет. Хотя Мюнхен – красавец, говорил Pierre Vosco – вот не помню, в заключение этого, или в начале следующего разговора и дня, в Олимпийском парке, куда, как архитектор и сын архитектора, он непременно хотел съездить, куда я отвез его на машине, Мюнхен – красавец, этого он отрицать не может, говорил Pierre Vosco, поднимаясь вместе со мною на ярко-зеленый, еще не тронутый осенью холм в Олимпийском парке, тот холм, в который, готовясь к Олимпиаде 1972 года, превратили знаменитую гору мусора, оставшуюся после войны, и откуда Мюнхен виден весь, так же ясно, со всеми его куполами, как, особенно если дует фён, раскрывающий пространство, очищающий зрение, видны далекие, снежные, всегда и всякий раз неправдоподобные Альпы.