Грибы в Олимпийском парке в основном были древесные, особенно в дальней его части, через которую мы шли к холму и стадиону от боковой улицы, где я поставил машину; из всех латинских и не-латинских названий, произнесенных Пьером Воско, я запомнил только иудино ухо, в латинском своем варианте (Auricularia auricula-judae) получающее странное удвоение, как бы дополнительный завой, вторую, тоже ушную, раковину; так названными оказались ухообразные, в самом деле, висло– и лопоухие, прозрачно-склизкие, просвеченные солнцем, семейственные существа, к которым Пьер Воско, удовлетворенно крякнув, устремился по сыроватой возле канала траве. Еще больше, конечно, было сморщившихся созданий из той породы, объяснил мне Pierre Vosco, которую по-русски зовут без долгих рассуждений опятами, по-французски armillaires, хотя на самом деле все они относятся к очень разным родам и семействам; на высоких, в два или три человеческих роста, пнях, которые довольно часто встречаются почему-то возле мюнхенских рек и каналов, на осязаемо-волокнистой, живым мхом покрытой, живым плющом увитой коре торчали они желтыми, бурыми, розоватыми гроздьями; внутренняя плоть их была сухой, твердой, известково-белой, напомнившей мне ту замазку на окнах, между стеклом и рамой, которую в детстве мы отдирали пальцами, на даче где-нибудь, когда она рассыхалась, и затем долго крошили в руках, оставляя белые отметины на полу, на диване. Что же до Олимпиады 1972 года, подумал и сказал я Петру Александровичу, то это была, пожалуй, единственная Олимпиада, не считая московской, которую я вообще заметил, запомнил. Для предыдущих я слишком был мал, а последующие уже не интересовали меня. В 1972 году мне было двенадцать лет, я ходил, смешно вспомнить, в какую-то спортивную, как тогда это называлось, секцию, в которую, скорее, заставляли меня ходить в бесплодной и абсурдной надежде, что из увальня и лежебоки я чудесным образом превращусь в лихого и легкого прыгуна, бегуна, сжав зубы и собрав волю в кулак побивающего рекорды изумленных товарищей, из Обломова в Штольца, из Пьера Безухова в князя Андрея… чудеса, конечно, случаются, но они случаются сами, по собственному своему произволу, тогда и там, где они хотят, не там и не тогда, когда мы хотим этого. Чудом, хотя и крошечным, рассказывал я Пьеру Воско, был, скорее, значок этой мюнхенской Олимпиады, кем-то мне привезенный из мифической заграницы. Само слово Мюнхен там, за железным занавесом, отзывалось чем-то чудесным, воздушно-недостижимым. Значок этот остался в памяти голубеньким, вверх вытянутым прямоугольником со спиралевидной, улиточною эмблемой. Я подарил его другому мальчику, на три или даже четыре года старше меня, то есть, в моих тогдашних глазах, почти взрослому и воплощавшему все то, чем я не был, побивавшему рекорды и собиравшему волю в кулак, видевшему мое восхищение им и чуть-чуть, пожалуй, меня опекавшему, ко мне снисходившему. Он прицепил значок к майке и гордо бегал с ним по гаревой дорожке, гордо прыгал с шестом. У него волосы падали на лоб косой прядью, трясшейся от бега и прыга, намокавшей от пота. Вот не могу только вспомнить теперь его имени. А на другой день, в раздевалке, он стал душить меня шарфом, при всех. Из этих всех никто не вмешался. Я замотал шарф вокруг шеи и собирался надеть пальто, когда он вдруг схватил этот шарф за оба конца, повалил меня на пол и молча, своими сильными, с отчетливо выступавшими костяшками пальцев руками принялся затягивать у меня на шее петлю, так что, уже задыхаясь и почти теряя сознание, я очень ясно видел, навсегда запомнил его склоненное надо мною, с прыгавшей прядью и безумными, злыми, смеющимися глазами лицо, и вскоре после этого я перестал ходить в спортивную секцию, чуда не случилось, Обломов остался Обломовым, но самым поразительным кажется мне теперь то, что в свои тогдашние двенадцать лет я как будто и не слышал о теракте во время этой Олимпиады, не могу, во всяком случае, вспомнить, чтобы слышал о нем тогда, рассказывал я Пьеру Воско, то ли потому, что советская пресса вообще говорила о нем вполголоса, впрямую одобрить его не решаясь, но и осуждать не желая – все-таки палестинцы были закадычные друзья всех советских людей, рабочих, колхозников и трудовой интеллигенции в придачу, а израильтяне по определению плохие, вообще евреи и даже, по большому счету, жиды, – то ли потому, что меня это просто не интересовало, а интересовал только бег, прыг и скок, что, впрочем, маловероятно, поскольку, кажется мне теперь, в двенадцать лет я был куда более политизирован, чем в двадцать или, например, в сорок пять, и тогда же, например, или незадолго до того случившийся уход американских войск из Вьетнама спровоцировал меня, все в той же патетической раздевалке, на антисоветские высказывания, исполненные горячей до слез любви к империализму и американской военщине, на что мой будущий душитель, тряхнув косой прядью, пробурчал, обращаясь ко всем прочим полуодетым участникам сцены, что он в мои годы заботился только о том, где взять девять копеек на мороженое, а вовсе не о судьбах Вьетнама, Лаоса или Камбоджи. Все это теперь кажется сном, но все это вправду было со мною. Пьер Воско сообщил мне в ответ, что он никогда, наверное, не видел своего отца плачущим, но все же, или так ему теперь кажется, заметил в его глазах подозрительную влагу, когда стало ясно, что первоначальное известие об освобождении заложников было ошибочным и что они все погибли при бездумной и бездарной попытке их освобождения, предпринятой растерявшимися баварскими полицейскими. Отец его любил Мюнхен, несколько раз бывал здесь в шестидесятые, семидесятые годы, нарочно ездил сюда перед самой олимпиадой, чтобы посмотреть на стадион и выразить свое восхищение его создателям, Фрею Отто, придумавшему гениальную крышу, и Гюнтеру Бенишу, придумавшему все остальное. Отец хорошо знал их обоих, он сам, Пьер Воско, встречался с Бенишем несколько раз, даже участвовал с ним и его коллегами в одном совместном проекте. Стадион был весь виден нам с той, на развалинах и обломках, погибших надеждах и утраченных иллюзиях возведенной горы, с которой, если смотреть в другую сторону, так ясно в тот день видны были снежные горы, так ясно виден был, на фоне гор, город. Сверху, хотя мы совсем близко от него находились, стадион за озером и лужайкой казался не очень даже большим, с его распластанными шатрами, скорее маленьким, скорее игрушечным, во всех смыслах слова, не для олимпийских, вообще спортивных, но для детских и подлинных игр предназначенным, тех ранних и лучших игр, способность к которым мы навсегда теряем, вступая на путь состязания, тщеславия и борьбы… дальше, за ним, видны были здания Олимпийской деревни, место трагедии. Шамаханские шатры, сказал Пьер Воско. Это не его слова, это он нашел в отцовских записях… или, может быть, на обороте одной из фотографий, сделанных А.Н.В., он точно уже не помнит. А.Н.В. фотографировал очень много, в конце жизни особенно; вполне всерьез занимался фотографией; среди его снимков есть, скажем просто, шедевры… Шатры и горы, говорил Пьер Воско, поворачиваясь обратно к горам. Не совсем тот же рисунок, но все же сходства нельзя не заметить, не правда ли? Это моему отцу было близко, то есть это была вообще его самая заветная мысль. Архитектура воспроизводит природные формы и вписывается в ландшафт. Он пропагировал, нет, пропагандировал это еще до войны, когда никто в Европе не хотел его слушать. В Америке был, конечно, Фрэнк Ллойд Райт с его органической архитектурой, да и в Европе что-то похожее намечалось в двадцатые, потом замерло, возобновилось где-то, сказал бы я, в середине пятидесятых годов. Тогда и наступил его звездный час, шестидесятые, семидесятые, лучшие годы в жизни моего отца, как я теперь понимаю. Вас это удивляет? Нет, сказал я, почему это должно удивлять меня? Потому что ему было пятьдесят девять в шестидесятом и шестьдесят девять в семидесятом году… Он строил до самого конца, между прочим, и последние работы, может быть, самые лучшие, самые гармоничные… Шестидесятые годы ему как-то были сродни. Он был опять молодой и счастливый, как ни странно, в свои шестьдесят и семьдесят, а время ведь тоже было молодое, живое. Он строил тогда по всему миру, в Японии, в Америке (Северной). Нет, конечно, ни в каких студенческих волнениях он не участвовал, отвечал П.А.В. снисходительно, улыбаясь в усы, но студентам скорее сочувствовал. Он ведь сам был немножко хиппи. Всегда был немножко хиппи, а в это время даже стал одеваться как хиппи, не совсем как хиппи, конечно, но все-таки бросил носить галстуки и стричься тоже стал очень редко. Я хорошо помню, как он вернулся из Аргентины, рассказывал Pierre Vosco, когда мы спускались с ним к стадиону. Я почему-то решил его встретить в Марселе. Мне было пятнадцать лет, когда он уехал, а когда он вернулся, уже двадцать пять. Это был март… или апрель?.. шестидесятого года, то есть они уплыли из Аргентины в начале осени, а приплыли в начало весны. Я сразу узнал его, но не уверен теперь, по собственным ли воспоминаниям или все же по фотографиям. В конце пятидесятых годов во всех архитектурных журналах были снимки его моста в Рио-Давиа, его музея, его вокзала, его домов, его парков, его самого на фоне этого музея, моста. Вивиане было три года, она капризничала и не хотела сходить по трапу. Мария показалась мне, когда я впервые ее увидел, ослепительной восточной красавицей… Самое смешное было потом, когда таможенники принялись за их багаж, наполовину состоявший из камней, ракушек и обглоданных морем веток. А.Н.В. всю жизнь собирал такие вещи. Лиц таможенников, говорил, смеясь в свои усы, Pierre Vosco, не забуду уже никогда. Один из них был совершенно комический персонаж, напоминавший тех толстяков, которых Чарли Чаплин (Шарло) использовал в эпизодических ролях, чтобы они оттеняли его собственные трюки и выходки. Чиновник этот полчаса, наверное, тряс животом и щеками, давясь от хохота, перебирая переложенные соломой ракушки, собранные А.Н.В. на берегу Атлантического океана. Потом еще полчаса, и, по-моему, нарочно так долго, ставил со всего размаху штампы на каких-то бумагах, прищелкивая языком и подмигивая коллегам, чтобы они, значит, тоже полюбовались на чудака с французским паспортом и аргентинской женой, привезшего из Нового Света чемодан, набитый камнями и палками.

Изнутри и снизу шатер стадиона напоминает, скорей, паутину, полотна плексигласовой паутины, развешанные на шестах, укрепленные тросами. За небольшую плату можно войти внутрь, даже когда никто не бегает, не прыгает, не поет. Мы сели в одном из верхних рядов в узкие неудобные кресла. Солнце лежало на противоположной стороне стадиона, не закрытой плексигласовой паутиной, на бледно-зеленых креслах, наискось перерезало ярко-зеленое футбольное поле с широкой гаревою красной дорожкой вокруг него. Что-то происходило на этом поле, часть его, не совпадавшая с солнечной, была закрыта серым брезентом, посредине намечалась эстрада, какие-то трубы лежали в углу блестящею кучею, редкие рабочие в ярко-желтых касках ходили от труб к эстраде, от эстрады к трубам, маленький и тоже ярко-желтый погрузчик с выставленными вперед вилками тихо ехал в ему одному понятную сторону. Вообще все казалось маленьким там внизу, на поле, и оттого, что казалось маленьким, казалось, что и движется медленно. Мы долго сидели молча. Неожиданный покой был во всем этом, в этом медленном и бесшумном движении маленьких машин и людей, в этом скрещении двух линий, брезентовой и солнечной, поделивших поле на четыре части, по-разному освещенные, в этом по-прежнему сине-глубоком небе над стадионом. Рядом со мной сидел человек, с которым я познакомился накануне и который, почти ничего не зная и почти не расспрашивая меня – обо мне, готов был говорить со мной о своей семье и прошлом так, подумал я, как он, может быть, не говорил о них никогда и ни с кем. Он был все в том же плаще, том же блейзере, седой, очень благообразный господин из другого, очень благополучного мира. Глаза он щурил, глядя вдаль, почти так же, как делал его отец. Еще я подумал, я помню, что этот его отец, Alexandrе Vosco, с которым, как получалось из его рассказов, он никогда не жил, с которым не так уж часто и виделся, все же был, наверное, самым важным персонажем всей его жизни… Это я теперь, сказал П.А.В., отвечая на мои мысли, стал так много думать о нем. Теперь, когда я сам состарился, я так понимаю его, как не понимал ни в детстве, ни в юности, ни потом. В детстве он был для меня странный далекий отец, оставшийся почему-то под немцами. Этого я понять не мог. Мать осталась и погибла, потому что была героиня. А он остался и не погиб. Он, кстати, был совсем не трус, говорил Pierre Vosco, человек, в семнадцать лет убегающий на гражданскую войну, конечно, не трус. Но мне казалось, что трус. Потом, после войны, мы встречались по воскресеньям, как я уже вам рассказывал, он забирал меня у церкви на rue Daru, и мы шли к фрау Эльзе пить ее страшный кофе. Изредка он к нам приезжал в Billancourt, привозил гостинцы, жареный миндаль в бумажном пакетике. Очень мне был нужен его миндаль. А потом он вообще уплыл в Аргентину, присылал одно письмо в две недели. Отвечать на эти письма было мучением. Спасибо, я учусь хорошо, по геометрии закончил год первым, по литературе тринадцатым. Я в самом деле обожал чертить в детстве… Денег он не жалел на меня, отдадим ему должное; когда дела его пошли в гору, присылал достаточно, так что я мог и в хорошем лицее учиться, и поступить потом в École d’architecture. Это было уже после армии, перед самым его возвращением. Мне в армии вообще нравилось, говорил Pierre Vosco, улыбаясь каким-то своим дальним воспоминаниям, или, может быть, нравилась экзотика, Африка, пустыни, пальмы, арабские города. Все-таки в армии я не остался, хотя мне предлагали остаться, и слава Богу, что не остался, j’étais demobilisé, как по-русски? был демобилизирован, нет, демобилизован перед самой алжирской войной. А вот почему я поступил в École d’architecture, этого я сам не знаю теперь. Никакого особенного интереса к архитектуре у меня не было. А вот все-таки стал учиться на архитектора, наверное, втайне, в самой тайной тайне, хотел походить на отца, тем более он тогда вернулся из Аргентины звездою. И вообще вернулся другим, не таким, каким уезжал, или это мне теперь кажется так, в ретроспекции, или как правильней? в ретроспективе. Во всяком случае, говорил Pierre Vosco, глядя, как погрузчик со своими вилками тихо едет по кругу, подъезжает к трубам и снова от них отъезжает, съезжается с рабочим, тихо толкающим перед собой тачку с блестящим на солнце металлическим ящиком, делает петлю вокруг него, заезжает за сцену, во всяком случае, говорил Pierre Vosco, когда я теперь думаю обо всем этом, я вижу двух разных людей, до Аргентины и после. По-видимому, тридцатые, сороковые годы были самые тяжелые, бесплодные годы его жизни, да он так и говорил мне в старости, когда мы научились с ним разговаривать. А ведь это лучшие годы в жизни мужчины… Наверное, в самом начале, когда он только переехал во Францию, все было не так грустно, как стало потом, и, наверное, они были счастливы с моей матерью, хотя бы первые два, три года, до того, как я появился. Он сразу нашел работу, когда переехал, – в архитектурном бюро Lavale et compagnons, очень тогда известном, – и ему самому было ведь всего тридцать лет, или даже тридцати еще не было, говорил Pierre Vosco, глядя на футбольное поле и, очевидно, пытаясь представить себе своего отца тридцатилетним, молодым, повернутым в будущее. Конечно, он воевал в молодости и много видел всякого горя, но все же это ведь еще начало жизни, тридцать лет, вспомните сами. Конечно, отвечал я Пьеру Воско, следя вместе с ним за маневрами подъемника и рабочего в каске, вновь успешно разминувшихся на облитом солнцем брезенте, конечно, это начало жизни, отвечал я, но это уже конец начала, это тот возраст, когда все становится всерьез и жизнь уже пишется начисто. Я сам примерно в этом возрасте впервые попал в Париж… И вот как-то, рассказывал Pierre Vosco, к середине тридцатых годов, к моему рождению, все стало меркнуть и хмуриться. Юность прошла, успеха не было, любовь обманула. И появилось, может быть, чувство, что он так и проработает на вторых ролях, на чужих проектах всю свою жизнь. Не знаю, отдаете ли вы себе отчет, что такое подготовить проект к конкурсу, сколько это требует сил и старанья. А ведь он мог это делать только урывками, по воскресеньям и по ночам. То есть он уходил каждое утро в бюро Лаваля, оно тогда находилось у Пантеона, потом, после войны, снова открылось недалеко от Бастилии, и там, собственно, до сих пор существует, хотя Фредерик Лаваль уже давным-давно умер, конечно, уходил туда каждое утро, к девяти утра, в набитом и мучительном метро доезжал, я так думаю, до Аустерлицкого вокзала, там пересаживался на десятую линию и от станции Cardinal Lemoine шел пешком к Пантеону, и вечером проделывал всю дорогу обратно, и если хотел подать свой собственный проект на какой-нибудь конкурс, объявленный в архитектурном журнале, то должен был делать расчеты и чертежи по ночам, или делать их, к примеру, тайком, в промежутках между другой работой, как-нибудь так, чтобы ни патрон, ни коллеги не видели, хотя они это прекрасно, разумеется, видели, такие вещи в архитектурном бюро утаить очень трудно. Он не выиграл в тридцатые годы ни одного конкурса, насколько мне известно, потом уже, после войны, начал что-то выигрывать. Никому не нужно было то, что он делал. А он был человеком упрямым и продолжал делать по-своему. Никого не занимала его «целостная архитектура», как он называл это, l‘architecture integrale… Мне кажется, к сорока годам он начал чувствовать себя неудачником, а это чувство, как все мы знаем, свинцовое. Он не всегда, наверное, себя чувствовал так, но были, видимо, какие-то особенно безнадежные вечера… Хорошо себе представляю его, в холодной квартире возле Gare de l’Est, как он сидел там, работая над никому не нужным проектом, или как сидел, чтобы не сидеть дома, в кафе, глядя на машины и зонтики, проплывавшие за окном, под дождем… Я знаю эти парижские одинокие вечера, сказал я, эту черноту и фонарные отсветы на асфальте, и это сидение в кафе, когда заоконный дождь кажется пожизненным приговором к печали, а раскрытые зонтики – подводными существами, чуждыми человечества, медузами беды и каракатицами отчаянья, и пойти некуда, спуститься в метро нет сил, и потому ты сидишь и сидишь за своим столиком, оглушаемый чужими, равнодушными, близкими, но все равно подводными, как бы сквозь скафандр доходящими до тебя голосами, оглушаемый, бум-бум по башке, грохотом посуды, ножей и вилок, которые ошалевший, взмыленный, старый гарсон с таким остервенением швыряет в ящик узкого комода с приборами и посудой, почему-то всегда стоящего в двух шагах от тебя, словно стремится добить твои последние надежды, прикончить последние твои утешенья… К тому же пропала и Латвия, сказал П.А.В., выслушав мой монолог, значит – отчий дом, места его детства, балтийские дюны. До сорокового, или, скажем, тридцать девятого года он мог ведь еще вернуться, теперь вернуться стало некуда, теперь он стал эмигрантом. Он мог, правда, вернуться туда уже при немцах, в сорок первом или сорок втором, но это ему и в голову, похоже, не приходило, да он и не верил, что немцы долго продержатся. Я закатывался, говорил он мне в старости. Так, по-моему, по-русски сказать нельзя, но он мне так говорил. Он никогда не жаловался ни на какие боли, а тут вдруг пожаловался – я приехал к нему в Лангедок, – что колени очень болят и что ему трудно стало вставать с кресел, трудно подниматься по лестнице. А ему нужно было подниматься по лестнице, чтобы попасть в мастерскую. По-видимому, я закатываюсь, говорил он, говорил Pierre Vosco, все так же глядя на футбольное поле. Я уже однажды закатывался, не физически, а душевно, я не знаю, что хуже. Он потому, может быть, и не бежал из Парижа, что – закатывался, что ему было уже все равно, наплевать, il s’en fichait, voilа. Что-то надломилось в нем, не воля к жизни, я думаю, воля к жизни так просто не ломается, но воля к осмысленной жизни. А может быть, он остался из-за своей матери, фрау Эльзы, не пожелавшей снова бежать, снова переезжать. В конце концов, при всей ее ненависти к фюреру и рейху, она ведь была немка, eine Baltendeutsche, прямая опасность не угрожала ни ей, ни ему. Нет, фрау Шенк тогда еще, кажется, не было, фрау Шенк как раз и появилась во время войны, то есть фрау Эльза приютила и спрятала ее у себя, но я не знаю подробностей, говорил Pierre Vosco. А еще, может быть, он остался из-за моей матери, в несбыточной и не сбывшейся надежде уберечь ее от беды, он однажды намекнул мне на это, незадолго до смерти, но, вот странно, я сразу перевел разговор на что-то другое. То ли я постеснялся, то ли побоялся его расспрашивать, удивительно, а теперь уже не расспросишь. Во время войны почти ничего, конечно, не строили, Фредерик Лаваль уехал в свободную зону, потом в Англию, бюро закрылось, отец работал в фирме, занимавшейся ремонтом и содержанием жилых домов, то есть он не то чтобы сам красил стены или чинил chauffage… отопление, но все же это была работа инженера, к архитектуре уже никакого, или почти никакого, отношения не имевшая. Когда начались бомбардировки, они же и восстанавливали то, что было можно восстановить. Париж ведь бомбили довольно сильно, теперь об этом помалкивают… Наш Billancourt совсем разбомбили… А что он еще делал, я не знаю. Он даже не писал, мне кажется, ничего, его важнейшие статьи написаны или в тридцатые, или уже в пятидесятые, шестидесятые годы. В Аргентине, прежде чем начать строить, он начал писать, написал целую серию статей, их часто теперь цитируют… Потом выяснилось, что какую-то, совсем небольшую роль в Сопротивлении он все же сыграл, рассказывал Pierre Vosco, какие-то кому-то передавал документы, каких-то беженцев пару раз укрывал у себя. Почему, кстати, он и получил французское гражданство после войны. Еще и как муж погибшей героини, наверное, они ведь разведены с моей матерью не были. После войны он снова стал строить, стал даже строить сам, из этих первых послевоенных построек сохранился вокзал в Нормандии, недалеко от Кана, школа в Шербуре и несколько частных домов, тоже в Нормандии, пострадавшей при наступлении союзников. Вообще во Франции тогда строили много, хотя и строили наскоро, миллионы ведь остались без крова. Здесь уже начинается настоящий Воско, скажем так; я только не понимаю теперь, когда смотрю на эти, все еще, как ни удивительно, ранние работы моего отца, говорил П.А.В., почему они сделаны в сорок восьмом и сорок девятом, а не, например, в тридцать втором или тридцать третьем году. То есть между его работами в Латвии и вот этими послевоенными – провал в шестнадцать – семнадцать лет, как если бы он куда-то выпал из жизни… Он снова стал сотрудничать с Лавалем, возвратившимся в Париж после войны, уже, скорее, как компаньон, и, собственно, это был их совместный проект, ради которого он отправился в Аргентину. Они должны были строить небоскреб где-то на окраине Буэнос-Айреса. Ничего, кстати, не вышло из этого, Аргентина – страна непредсказуемая, так что пришлось ему ехать еще дальше на юг, чтобы начать действительно строить. Все-таки, говорил Pierre Vosco, он уплыл в Аргентину с отчаяния, или так мне теперь кажется, или, может быть, так казалось ему самому, когда он в старости рассказывал мне об этом. С отчаяния, от отчаяния. То есть он уплывал от отчаяния, в смысле – прочь от отчаяния, говорил Pierre Vosco, широкими ладонями как будто отстраняя от себя что-то, куда-нибудь прочь от отчаяния, куда-нибудь подальше, и неважно куда. И уплыл от отчаяния, в смысле – из отчаяния, из-за отчаяния. Еще мне кажется, что смерть его матери, фрау Эльзы, в сорок девятом году оказалась для него последним ударом. Он был, по-моему, очень связан с ней, очень любил ее, хотя я в детстве не понимал, как можно ее любить. Она ведь не была еще по-настоящему старой, была, во всяком случае, до самого конца бодрой и крепкой, в здравом уме и себе на уме, говорил Pierre Vosco, сам, похоже, удивляясь и радуясь каламбуру, и он, мне кажется, просто не ожидал, или не предполагал, что она так скоро умрет, не подготовил себя к ее смерти, просто, может быть, не думал об этом. Вдруг выяснилось, что он один на свете и может ехать куда ему вздумается. Он и уехал к черту на кулички. Как он уезжал, я не помню, говорил Pierre Vosco, помню, как он через десять лет возвратился, а вот его отъезда даже как-то не заметил, как не заметил смерть фрау Эльзы, так был далек от отца в пятнадцать лет, от всего, что с ним связано. Просто вдруг стали приходить письма из Аргентины, экзотические открытки. Поначалу, кажется, предполагалось, что он скоро вернется, никто не думал, что он там проживет десять лет. Мои дедушка и бабушка умерли, пока он отсутствовал, незадолго до его возвращения, сначала дедушка, Петр Сергеевич, потом бабушка, Елена Васильевна, так что я тоже, в общем, остался совсем один. Впрочем, я скоро женился. Отец вернулся из Аргентины, а мы уехали с женою в Америку, где я работал, кстати, у Луиса Кана, у самого Луиса Кана, произнес Pierre Vosco с неожиданной гордостью, быстро, сбоку посмотрев на меня, как будто оценивая, смог ли я оценить красоту и мощь сообщения. А с отцом он строил что-нибудь вместе? Только в самом конце его жизни, отвечал Pierre Vosco, в восьмидесятые годы они построили две виллы под Парижем и выиграли конкурс на строительство стадиона в Нью-Дели. Стадион построен не был, но конкурс они выиграли. Между прочим, он унаследовал от отца его бюро на бульваре Гренель, точней – возле, и сотрудников, и другие проекты. Бюро еще существует? Нет, говорил Pierre Vosco, уже вставая, одергивая свой плащ, бюро он лет десять тому назад закрыл, решив посвятить себя, на старости лет, грибной своей страсти, своим детям, вообще спокойной жизни вдали от Парижа. Довольно в семье одного великого архитектора, прибавил он с кривоватой улыбкой. Он не мог закрыть бюро, пока была жива Мария, еще он прибавил. Мария, пока была жива, приходила в бюро едва ли не каждый день, следила за всеми проектами, вела документацию, писала налоговые отчеты, или как называется это по-русски, то есть делала все то, что делала при жизни своего мужа. Это и была ее жизнь… Я же думал в очередной раз о том, как просто мог встретиться с мадам Воско в девяностые годы, а значит, мог и побывать в этом архитектурном бюро на бульваре или возле бульвара Гренель, поговорить с сотрудниками, увидеть кульман, за которым работал мэтр, и в очередной раз не мог простить себе, что не побывал и не встретился.

На обратном пути к машине зашли мы, по его просьбе, в домик русского отшельника, батюшки Тимофея, к тому времени уже покойного, в построенную им часовенку – и другую часовенку, тоже построенную им из мусора и фольги: тайная мюнхенская достопримечательность, смешное, трогательное, нелепое место. Игрушки, бусы и куклы развешаны были на ветках яблонь, окружающих домик, сам домик походил на вросшую в землю мазанку, в часовнях был собран, казалось, весь набожный кич, который удалось отыскать в округе, все пухлявые ангелочки, все ласковые, лаковые мадонны, с голубками, с овечками. Все же это были две церковки, и настоящие иконы в них были тоже. Pierre Vosco крестился широким жестом, как его в детстве учила, наверное, бабушка Елена Васильевна, жена полковника Саламова; потом долго рылся в карманах в поисках монетки; извлек две, достоинством в евро и в пятьдесят центов; подумал, или мне так показалось, какую же бросить в кружку; бросил евро; взял свечку; поставив ее перед иконой, перекрестился опять. Этот фантастический персонаж, Väterchen Timofej, как зовут его в Мюнхене, появился в баварской столице в начале пятидесятых, повинуясь будто бы голосу свыше, распорядившемуся, чтобы он сюда пришел из Вены, где то ли ему не понравилось, то ли его оттуда прогнали, и чтобы построил здесь церковь из развалин и на развалинах разбомбленного города; выдавал он себя за монаха, но был при этом женат на некоей Наташе, был вообще неизвестно кто, чудак и юродивый, простой крестьянин, по-видимому, выхваченный войной из России, тоже, следовательно, перемещенное лицо, displaced person, таким необычным способом совладавший со своей перемещенностью, своей бесприютностью; на фотографиях и газетных вырезках, теперь развешанных в бывшей его хибарке, превращенной в музей, виден вполне классический русский старец, с лицом скорее суровым и недобрым, как часто бывает у православных, даже святых, с хитроватыми несмеющимися глазами. Его, разумеется, должны были выселить отсюда, когда превращали свалку в парк к Олимпиаде семьдесят второго года; все-таки не выселили; газеты его поддерживали, окрестные жители подписывали письма в его защиту; Гюнтер Бениш, если верить местной легенде, согласился, после распитой с анахоретом бутылки водки, перенести ипподром, который должны были здесь построить, в другое какое-то место; полагаю все же, что бутылка водки относится к области благочестивых преданий. Мой отец встречался и разговаривал с этим человеком в семидесятые годы, рассказывал Pierre Vosco, и очень потом смеялся, возвратившись в Париж, показывая всем желающим фотографии этой идиллии на развалинах, этого клочка лубочно-луковичной России в восхитительном городе Виттельсбахов; особенно фольга на потолке часовни его умиляла; на все это я мог только ответить, что и моя мама встречалась со святым человеком в восьмидесятые годы, когда была в Мюнхене, и что он показался ей скорее мошенником, чем отшельником; наверное, был он и тем, и другим одновременно, как это вообще нередко случается… О Владимире Граве, другом перемещенном лице, Pierre Vosco немного мог рассказать мне, только то, что запомнилось ему из рассказов отца. Владимир Граве учился в Петроградском, потом Ленинградском Институте гражданских инженеров, как он тогда еще назывался, в самом начале двадцатых годов; почему он не стал архитектором, как они задумали в детстве с его отцом, Pierre Vosco не знал, кто это теперь знает? Он знает, рассказывал Pierre Vosco, что Владимир Граве в те же двадцатые годы оказался связан со строительством электростанций, со строительством, в частности и среди прочего, электростанции на реке Свирь, к северу, если он правильно понимает, от Петербурга, и хотя строительство увлекало его, все же там работали заключенные, зэки, говоря советским языком, говорил Пьер Воско, и ему, Владимиру Граве, по его же словам, пересказанным А.Н.В. сыну, а сыном пересказанным мне, ему в общем не очень понятно было, почему, собственно, сам он по эту, а не по ту сторону проволоки. Он женился в тридцатом году на очень молодой, очень, по его же рассказам, пересказанным Пьеру Воско, пересказанным мне, красивой еврейской девушке, приехавшей из классических мест бывшей оседлости, из Бердичева или из Пинска, покорять столицы, в Москву не попавшей, но попавшей все-таки в Ленинград, где у нее были родственники, даже, кажется, по-советски сановные. Имени ее он не знает, говорил Пьер Воско. То ли он забыл, то ли отец забыл и потому не называл ему этого имени… в общем, имени нет, имя утрачено. Известно только, что она была музыкантша, что закончила консерваторию, хотя и неизвестно, по какому классу, и что была, еще раз, красавица, настоящая еврейская красавица, настоящая Суламифь, что концертной карьеры у нее все же не получилось, несмотря на красоту и талант, и что она преподавала в музыкальной школе, откуда ее благополучно выгнали в тридцать седьмом году после ареста ее революционных родственников. Они оба, и она, и ее муж, тоже ждали ареста, конечно, арестованы почему-то все-таки не были… Их дочка родилась в тридцать пятом, ее имя тоже утрачено, рассказывал мне Пьер Воско, я же узнал потом оба имени, имя дочери Владимира Граве, имя его жены, но узнал их так внезапно и удивительно, что, пожалуй, назову их, когда сам буду рассказывать о том, как их узнал… Еще он рассказывал моему отцу, рассказывал мне Пьер Воско, что как раз тогда и начал распадаться их брак, то есть в самом деле тогда же, когда и мои родители начали отдаляться друг от друга, говорил Пьер Воско, и это как-то было связано вот с этим самым ожиданием ареста, этим повальным страхом и повальным исчезновением знакомых, шагами на лестнице, скрипом тормозов у подъезда. Странно, казалось бы, они так нуждались друг в друге в такие ночи, такие дни. А вот поди ж ты, они только ссорились и раздражались друг на друга, а потом, может быть, и ссориться перестали, но, если верить тому, что рассказывал Владимир Граве Александру Воско на пароходе, увозившем их в Аргентину, глядя на поднимавшийся и опускавшийся в иллюминаторе горизонт и что Пьер Воско со слов отца в Олимпийском парке, по дороге к машине, пересказывал мне, но все в том же тридцать седьмом или, скажем, тридцать восьмом году, или, может быть, раньше, кто теперь это знает, пустились, почти одновременно и несмотря на общую скудость их жизни, в какой-то им самим омерзительный ресторанный разврат, не вместе, понятное дело, но каждый по-своему, со своими собутыльниками, кавалерами в ее и легкими дамочками в его случае, любовниками и любовницами, сменявшими друг друга карусельной, карнавальною чередою. Совершеннейший был пир во время чумы, упоение на краю бездны. Откуда у них были на это деньги, его отец не говорил ему, говорил Пьер Воско. За нее платили, разумеется, кавалеры… Оба понимали, что делают что-то ужасное, но не могли остановиться. Прятали глаза друг от друга, иногда вдруг мирились, рыдали, клялись, что начнут новую жизнь, и тут же принимались за прежнюю. Кончилось тем, что она ушла-таки от Владимира Граве, эта безымянная жена его, и причем ушла, как он рассказывал А.Н.В., рассказывал мне Пьер Воско, к какому-то большому начальнику, все-таки, кажется, не чекисту, но к какому-то крупному партийному воротиле, за которым, наверное, чувствовала себя в безопасности и которого как раз и посадили, конечно, то ли на самом исходе террора, то ли когда террор уже утих и стали брать тех, кто его делал, уже неизвестно, во всяком случае, так он и сгинул в ГУЛАГе, этот безымянный второй муж безымянной жены Владимира Граве, рассказывал мне Pierre Vosco, когда мы шли с ним вдоль канала к машине. Вода канала казалась желтой на солнце и зеленой в тени; перевернутые и волокнистые стволы старых ветел, вислоухие, ярко-желтые на солнце грибы, прилепившиеся к стволам, листва и ветви, небо и облака – все это так неподвижно стояло в воде, как если бы там, в воде, времени не было, или оно уже было отменено, уже преображено там, в воде, и только здесь, на суше, где шли мы, еще возвещало о себе лаем собаки, криком вороны. Канал этот связывает Олимпийский парк с Нимфенбургским, чудесным и старинным парком, бывшей летней резиденцией Виттельсбахов, местным Версалем, куда, словно повинуясь течению этой неподвижной воды, мы съездили с Пьером Воско на другое утро, прежде чем я отвез его на аэродром, и где тоже были, конечно, каналы, пруды и мостики, и восхитительная, я помню, на солнце светящаяся паутина на чугунных перилах одного из этих мостиков, перед самым большим прудом, и у пруда, возле в восемнадцатом веке, в благословенную эпоху позднего барокко построенного купального замка с дорическими пилястрами, полукружиями арок над французскими окнами и продолговато-круглыми окошками под архитравом (точнее – фризом, сказал Pierre Vosco…) – обнаружилась шедшая нам навстречу, человек в девять – десять, горластая группа юных, похоже, бразильцев, все в майках и некоторые с надписью на этих майках – Brazil, молодых и очень веселых, всю ночь, может быть, пировавших и плясавших бразильцев, непонятно что делавших здесь в тот ранний час, в которой мы здесь оказались, и непонятно, как и почему не мерзших в своих, с надписями или без надписей, майках в то солнечное, но еще и уже по-осеннему холодное утро, впервые сделавшее уместными шарф и плащ моего спутника, подробно объяснившего мне разницу между архитравом и фризом – и затем вновь, вдруг, заговорившего о никогда им не виданном Владимире Граве и о страшной смерти в блокаду его безымянной дочки, безымянной жены. И дочки тоже, вот что было самое страшное. Раздетые молодые бразильцы обогнули нас своим говорливым потоком, как вода огибает случайные старые камни. Владимир Граве, получается, сам узнал об их невообразимой блокадной смерти только в пятьдесят пятом или пятьдесят шестом году, когда вообще начали поступать оттуда первые сведения, рассказывал мне Pierre Vosco со слов своего отца, нарочно пришел как-то к поезду, на котором Александр Николаевич, уже с Марией, но еще без Вивианы, в очередной раз приехал в Буэнос-Айрес из Рио-Давиа, где строил тогда все подряд, мост, музей, вокзал и так далее, и отведя А.Н. в сторону, посреди очень шумной и плотной толпы, обтекавшей их, сухими яростными глазами на него глядя, сообщил ему, что его жена и дочка, оказывается, уже давным-давно умерли в Ленинграде от голода и что он, Владимир Граве, наверное, тоже не хочет больше жить на земле. После чего он, впрочем, прожил еще почти двадцать лет, и даже еще женился во второй раз, тоже на русской, тоже дипийке.