Еще через два года, осенью 2009-го, мне наконец удалось уговорить Вивиану съездить со мной в Лангедок, показать мне тот дом, где А.Н.В. с неизбежными, иногда очень долгими перерывами (месяцами и неделями, проведенными в Париже, где у него была квартира в шестнадцатом округе, после смерти родителей проданная вечно нуждающейся в деньгах Вивианой; неделями и месяцами, проведенными в Нью-Йорке, в Токио или в Стокгольме), но все же тот дом, где он прожил, при всех перерывах, последние тридцать и даже тридцать пять лет своей жизни. Я торопился и успел в самом деле в последнюю минуту увидеть его таким, каким он был при своем создателе и хозяине. Теперь там музей и архив учрежденного в том же 2009 году «фонда Александра Воско», Fondation Alexandre Vosco, в административный совет которого, рассказывала мне Вивиана по дороге на юг, она входит вместе со своим братцем Пьером, а также вместе с представителем министерства культуры, представителем, верней – представительницей, причем препротивнейшей, местной мэрии и маразматическим, по ее мнению, господином, фамилию я забыл, председателем созданного сразу после смерти ее отца «Общества друзей Александра Воско», как такие вещи во Франции всегда называются, l’Association des Amis d’Alexandre Vosco, с каковой ассоциацией она, Вивиана, впрочем, не дружит, потому что они зажилили разные бумаги, которые по глупости она им дала, не оплатили ей дорогу на конференцию в Сиднее, где она собиралась рассказать об отце, а заодно и пожить уж в Австралии, и вообще они сволочи, рвачи и обманщики. Мы весело катили, короче, заехав сначала в не совсем по дороге от Парижа на юг лежащий Нанси, куда ей нужно было по какому-то ее модному делу, впрочем, не выгоревшему, потому что очередной рвач и обманщик ее надул, подвел, не пришел, – вполне все-таки весело, сменяя за рулем друг друга, катили мы по так называемой «автостраде солнца», l’autoroute du Soleil, столь памятной мне по разным другим путешествиям, через Дижон, Лион и Оранж – и дальше на юго-запад, через Ним, в сторону Монпелье. Ей совсем не хочется туда возвращаться, говорила мне Вивиана, зыркая диким глазом, ей вообще надоело все это, по ней, так лучше было бы просто продать этот дом и жить на вырученные деньги, как жила она до сих пор на деньги, вырученные от продажи парижской квартиры, но ее братец, видите ли, совладелец этого дома, сидящий на своих золотых мешках, в своем нормандском замке и альпийском шале, продавать его никак не желает, а желает иметь музей, архив и все такое прочее, чтоб его черти взяли, que le diable l’emporte. А почему, собственно, она не осталась жить в той родительской парижской квартире? А потому что ни на фиг ей не нужна такая большая буржуазная квартира в таком скучном, мертвом, буржуазном районе. Там живут одни снобы, bеcеbеgе, обожравшиеся богатством. Она предпочла купить квартирку в честном, развратном, бандитском квартале возле place Pigalle; вот где ей нравится; вот где настоящая жизнь. Все это, думал я, следя за дорогой, приятно слышать из цветущих уст двадцатилетней, даже еще тридцатилетней дурехи, в устах пятидесяти-сколько-то-летней, стареющей и несчастливой женщины звучит это грустно. Она живет с котом, рассказывала она. Этот кот – замечательный кот, огромный кот, наглый кот. Кота зовут Limon, она меня с ним познакомит, когда я буду в Париже. Он ходит сам по себе гулять на Пигаль. Пигаль – место не для моралистов. Кот зализывает раны и уходит снова гулять. Сейчас он у подруги, и она по нему скучает. Музей, видите ли, им нужен… Какие же у нее все-таки претензии к родителям? спросил я ее наконец. Она не сразу, я помню, ответила. На автострадной стоянке возле Дижона, где мы выпили кофе и поменялись местами, она, разгоняясь, чтобы снова выехать на дорогу, крутя замотанной в шарф головой, проговорила вдруг, что претензия у нее только одна, именно что ее родители сильнее любили друг друга, чем любили ее, – и затем взяла такой разгон, так лихо проскользнула между двумя, впритык друг за другом тащившимися по правой полосе грузовиками, выскочила на левую полосу, и так нагло, совсем не по-французски, скорее в стиле немецких «БМВ» или «Порше», принялась наезжать на ненароком подвернувшееся маленькое «Пежо», покуда «Пежо» это не убралось, дрожа от страха, направо, что, вцепившись в дверной подлокотник, я уже не пытался продолжить беседу. Ее мама была отличная водительница, объявила, не сбавляя скорости, сама Вивиана. Почти даже гонщица. Когда у них появились настоящие деньги, отец покупал гоночные машины, «Астон Мартин» и «Альфа Ромео», сам, впрочем, никогда на них не ездил, или почти никогда, а если ездил, то на большом старом «Форде». Ездила мама, возила его повсюду. Автоматику она презирала, говорила Вивиана, скашивая дикий глаз на ручку автоматической коробки передач в моем тогдашнем очень подержанном «Мерседесе». Она и разбиралась отлично в машинах, в моторах. Неужели? Да, еще как! В моем детстве, рассказывала Вивиана, вновь и вновь пытаясь подергать за ручку передачи, чего я снова и снова просил ее, если можно, не делать, в моем детстве там, говорила Вивиана, отпуская руль и левую руку выбрасывая вперед, в направлении нашего движения, там, в деревне, была заправка с гаражом, то есть с маленькой мастерской, типично такая деревенская заправка, грязная и вонючая. Хозяин был очень смешной, уже старый, или мне так казалось, père Gaston, как все его называли, или еще Gaston-le-garagiste, смешной и смешливый маленький провансалец. Потом он умер, и заправка закрылась. Мы были его главными клиентами, как ты, может быть, догадался, говорила Вивиана. Или не догадался, мне все равно. В шестидесятые годы, когда мои родители купили там дом, лучше сказать – развалины и руины, это была бедная винодельческая деревня, в стороне от больших дорог, там приезжих вообще никаких не было, иностранцев не видели никогда. Это теперь там половину домов скупили англичане. Почему англичане? Потому что – англичане, англичане и все тут, англичане всю жизнь копят деньги, потом выходят на пенсию, покупают домик на юге Франции, сидят там и пьют чай с такими же англичанами. Что она имеет против англичан? Она ничего не имеет против англичан, пусть живут, ей наплевать, говорила Вивиана, все-таки и все-таки дергая ручку автоматической передачи, отчего мы с «Мерседесом» всякий раз вздрагивали. Пусть живут себе, je m’en fiche. Отец хохотал до упаду, рассказывала она, когда выяснилось, что первого поселившегося в деревне англичанина зовут мистер Холмс, а его жену, соответственно, миссис Холмс. Эти миссис и мистер Холмс, бывший школьный учитель, потом к нам, бывало, захаживали, всегда не вовремя, поболтать с местной достопримечательностью. Все это было потом. Когда мы поселились там, в середине шестидесятых, мы были для жителей экзотическими существами, пришельцами с другой планеты. Но они, в общем, скоро смекнули, что наше присутствие приносит профит. Обнаружились туристы, приезжавшие посмотреть на папину стеклянную башню. А туристы покупают вино и остаются ночевать в гостинице. Эта гостиница тогда, кажется, и появилась в деревне. Больше всех был доволен père Gaston, надо думать, до той поры чинивший лишь соседские таратайки и тракторы, а тут получивший вдруг таких клиентов, с такими машинами, каких он отроду не видал. А мама любила сама ковыряться в моторе, представь себе, а не можешь себе этого представить, так и не надо, говорила Вивиана, зыркая на меня своим глазом, просто надевала комбинезон и шла к Гастону-гаражисту ковыряться в своем «Альфа Ромео». Мама была пышная женщина, говорила Вивиана, отпуская руль и обеими руками показывая выдающийся бюст, presque une femme forte, и я подозреваю, что père Gaston просто с удовольствием проводил с ней время, особенно в яме под «Астон Мартином». То есть он был, конечно, человек порядочный и никогда бы себе ничего не позволил, но все-таки, с хриплым хохотком говорила Вивиана, когда такая красавица с такими бедрами и таким бюстом спускалась к нему в его тесную гаражную яму, мешая запах дорогих духов с запахом машинного масла, испытывал чистое, невинное наслаждение. Отец все это, разумеется, понимал, за завтраком спрашивал маму, не надумала ли она уйти от него к пэру Гастону. Это была у них такая домашняя шутка. Во всех счастливых семьях бывают, наверно, такие, прибавила вдруг Вивиана, полагаю, что никогда не читавшая «Анну Каренину». А почему они поселились не у самого моря? А потому что море уже застраивалось в те годы, уже диких мест не осталось. Это, конечно, не Лазурный Берег, но и там все же пляжи, отели. А они привыкли в Аргентине к совсем дикому морю. Которого, нет, она, Вивиана не помнит, она не была в Южной Америке с тех пор, как ее увезли оттуда ребенком, хотя у нее там жили дедушка и бабушка, мамины родители, частенько, впрочем, приезжавшие в Европу, и теперь еще живет дядя, мамин брат, и его дети, и дети детей, и еще разные родственники, целый клан аргентинских родственников, которые тоже иногда появляются, с которыми объясняться ей трудно, испанский она знает немногим лучше русского, то есть на уровне капусты и курицы (capousta, couritsa). Ее мама говорила по-французски, как француженка, и по-английски, как англичанка, она выросла в Европе, как это бывало принято в семьях состоятельных аргентинцев, в Ницце, в Женеве и в Брайтоне. Помню, рассказывала Вивиана, как мы все втроем приехали зачем-то в Лугано, не помню только зачем, и как вдруг выяснилось, что мама в августе тридцать девятого года жила там с родителями, в отеле на набережной, совершенно не изменившемся, с видом, как же иначе, на отраженные в озере горы, а отец в том же августе приезжал туда, чтобы посмотреть, где будут строить кантональную библиотеку. Эту библиотеку построили потом без него, по чужому проекту, во время войны. Во время войны нигде ничего не строили, только в Швейцарии строили. Помню, говорила Вивиана, как мы ходили ее осматривать и как отец, не без горечи, восхищался проектом. Мне все это было скучно до зевоты и тошноты, говорила Вивиана, в самом деле начиная зевать, как если бы та девичья давняя скука снова ей сообщилась. Мы, впрочем, уже проехали Ним, уже был юг вокруг нас, кипарисы на горизонте. Я предложил заехать в La Grande Motte, о котором мы говорили когда-то, двадцать лет тому назад с А.Н.В., город у моря, где я так и не сумел с тех пор побывать. Уже смеркалось, когда мы доехали до него; по широкой аллее между светящимися, мексиканско-марсианскими пирамидами гостиниц, жилых домов поехали к гавани.

Пирамиды не разочаровали меня. В них была фантастичность, но была в них и какая-то легкость, была в них – ирония: как если бы архитектор (Jean Balladur, в данном случае) предлагал миру и людям не принимать слишком всерьез его космические эксперименты, еще и потому, казалось мне, не подавлявшие зрителя, что был воздух и простор между отдельными зданиями, отнюдь не стремившимися создать неоновый новый мир, но покойно, привольно, при всей своей фантастичности, помещавшимися в пейзаже, среди пальм, и парков, и пиний. Белые яхты в гавани рифмовались с белизной пирамид. Вечером, подумал я, все, что отражается в воде, отражается в ней так отчетливо, как если бы темнота, приближаясь, на прощанье удваивала мир, повторяла предметы, вот, в частности, яхты, их мачты и снасти, заодно уж и облака. Облака в воде отсвечивали бирюзовым, сизым и розовым; ряды в такт друг другу возле пирсов качавшихся яхт уходили куда-то далеко, в никуда, к еще невидимому за волноломами морю, этим качанием, скрипом снастей как будто сообщавшему, что оно – есть, что – здесь, совсем рядом. Меня уже не удивило, только порадовало, что ресторан, который мы в конце концов выбрали, назывался Chèz Gaston, а самая большая, самая, очевидно, дорогая и самая шикарная из всех яхта, совсем рядом с ним пришвартованная, называлась Lugana (и что бы ни означало это «а» на конце…); поужинав, мы вышли в уже красные отсветы и все то же, но уже призрачное качание яхт, скрип канатов, скрип и стук ударявшихся друг о друга бортов. Вивиана оставалась, конечно, такой же branché, такой же chébran, какой была двадцать лет тому назад (как в русском языке не хватает все же плюсквамперфекта…); вся набережная на нее оборачивалась. Набережную довольно скоро прошли мы, перелезли, я помню, через какие-то большие камни, вышли на пляж и к морю. Пляж был широкий, песчаный, пустынный. Фонари, и люди, и голоса их остались позади нас, оставались позади нас все дальше, освещенные пирамиды уже, когда я оглянулся на них, казались ненастоящими, та необъятная темнота обступила нас, которая всякий раз с такой непреложностью обступает нас и охватывает, когда, простившись на минуту с привычным, электрическим и цивилизованным, миром, мы выходим к ночному морю, или хотя бы к большой темной реке, лицом к лицу оказываясь с пространством и всякий раз, мне кажется, сознавая это или не сознавая, но всякий раз, или так мне кажется, чувствуя, что все вообще не так, не так, как обычно мы думаем, и что все события и обстоятельства нашей собственной, на минуту покинутой нами жизни что-то значат другое, но только мы не знаем, вот это море, может быть, знает, что именно. Черные, вдруг, в последних отсветах, изумрудные волны приходили из темноты, глухо бухаясь на песок, и только пароходы на горизонте, освещенные и, наверно, громадные, но для нас все-таки ненастоящие, маленькие, вторили, рифмуясь с ними, игрушечным светящимся пирамидам. Я помню, что Вивиана, о чем-то совсем своем думая, ушла от меня вперед; шарфы ее развевались за нею, как знамена высокой моды, побежденной необозримым пространством вокруг нас. Все же и она была частью этой морской таинственной темноты, как был и сам я, конечно, частью пейзажа, с его песком, и камушками, и ракушками у воды, которые видел я, из которых выбирал в мерцании моря то один плоский камушек, то другую, с твердым и мокрым песком в ее загогулине, раковину.

Глубокой ночью, часа в два, может быть, доехали мы, наконец, до цели нашего путешествия; очень долго, свернув с автострады, кружили по терявшимся в темноте и все более проселочным дорогам, по какой-то с трудом намечавшейся во мраке, уходившей от моря равнине, неровной равнине, как я тут же обозвал ее про себя, с отдельными пригорками и холмами, складками, ручьями, оврагами, кустарником и деревьями, изредка собиравшимися в смутные рощи, редкими и совершенно безмолвными деревнями, сквозь которые пролетали мы, всякий раз выхватывая фарами что-нибудь очень каменное, каменную кладку каких-то стен, кладбищенских или просто каких-то, каменную церковь, каменные перила крутого и узкого мостика через что-то, в промельке, тоже совсем каменистое. Каменным, не очень большим и очень холодным, потому что нежилым и нетопленым, оказался и дом А.Н.В., отчий, нелюбимый ею, дом Вивианы; к булыжной, кривой, очень узкой, с глубокими рытвинами по краям ее, улице, где не без труда поставили мы машину, он повернут был своей плоской, обыденной стороною; интересное началось за ним, когда мы вышли в переполненный густой южной ночью, в густую ночь спускавшийся сад. Я уже падал, помнится, от усталости; я все же так рад был, что вот, наконец, стою и вижу, закрывая и открывая автомобильной ездой измученные глаза, эту столько раз виденную мною на фотографиях полукаменную-полустеклянную башню, обращенную к саду, что попросил Вивиану зажечь в ней свет, и на первом, и на втором этаже, и на третьем. Сад выступил из мрака со своими пиниями, своим виноградом на стенах и колоннах террасы. Диван, и кресла, и книжные полки на первом этаже наплывали на шелестящую листьями полутьму, сливаясь с отражениями колонн, кустов, нервным отражением Вивианы, моим собственным, смотревшим на меня словно с дальней стены. На втором этаже виден был лишь громадный кульман, еще какие-то рамы. На третьем был только свет, горевший, казалось мне, на всю округу, которая, или так мне казалось, должна была от этого света проснуться, сбежаться, но которая просыпаться и не думала, лишь шелестела по-прежнему листьями, и набегала на нас легким, тихим, запах мирта, земли и хвои приносившим ветром с равнины, и отзывалась далеким, из соседней деревни, на два незлых голоса, собачьим лаем и быстрым, близким, железисто-резким криком невидимой, неведомой птицы.

На другое утро, снова спустившись в сад, каменною стеною отграниченный от уходившей обратно к морю и в самом деле, как при свете дня выяснилось, величественно-неровной равнины, я увидел ее, наконец, наяву, знаменитую башню Александра Воско, которая, когда в середине шестидесятых годов А.Н.В. и Мария купили этот дом, этот сад, являла собою как бы башню в разрезе, половину башни, от коей, непонятно почему и зачем, отвалилась вторая половина, как если бы к ней подошел однажды великан и расколол ее на две части, как топором раскалывают полено. На самом деле, рассказала мне Вивиана, рассмеявшаяся, конечно, на мои слова про великана с топором (un gеant avec une hache… это все-таки очень по-русски, c’est trèz russe quand-même, заметила она в скобках), на самом деле она разрушалась в течение всего девятнадцатого века, эта башня, мелким местным феодалом построенная в начале шестнадцатого; на сохранившихся фотографиях начала и середины двадцатого хорошо видно, как она выглядела в своем качестве живописной развалины (une ruine pittoresque). Собственно, эти старые фотографии, воспроизведенные в огромном альбоме «Лангедок-Руссильон, его ландшафты и замки», который они, А.Н.В. и Мария, рассматривали как-то в большом книжном магазине на Елисейских Полях, альбоме, который они тут же и купили, конечно, сейчас она мне его покажет, эти старые фотографии, рассказывала мне Вивиана, пересказывая рассказы родителей, и навели ее отца на мысль приделать к сохранившейся половине башни другую, стеклянную половину, так что он сразу же и начал делать наброски в одном из тех блокнотов, которые всегда носил с собою, то есть, как рассказывала Вивиане Мария, а Вивиана, соответственно, мне, в тот же день, в кафе на avenue Montaigne, им обоим знакомом с довоенных времен, нарисовал эту башню почти такой, какой мы ее видим теперь, с ее круглой каменной половиной и тремя обращенными к саду и к равнине за ним стеклянными плоскостями, как бы вписанными в невидимый круг, так что идея этой башни существовала уже задолго, года за два, до того, как они, случайно или, может быть, не совсем случайно сюда заехав, обнаружили, что дом, и сад, и развалины продаются за смехотворные, по нашим нынешним понятиям и ценам, гроши, и купили их тут же, не раздумывая, а просто посмотрев друг на друга. Александр Воско не был бы самим собой, если бы смеясь не сказал жене, как она рассказывала потом своей дочери, и не записал в блокноте, сохранившемся в числе прочих, что они именно на avenue Montaigne, ни на какой другой avenue, говорят о башне на юге Франции, куда – эта мысль, следовательно, сразу же у него и у нее появилась – он мог бы удалиться, или время от времени удаляться вместе с Марией, чтобы в уединении предаваться любимым занятиям и додумывать любимые думы, совершенно так же, как Монтень удалился в свою собственную башню, в трех-, наверное, или сколько-то-стах километрах отсюда. Они, в самом деле, были счастливы здесь, говорила мне Вивиана, когда я сходил за круассанами, багетом, вареньем и маслом в трогательную сельскую лавочку в немногих шагах от дома, на углу главной деревенской площади с костелом, трактиром и, разумеется, как всегда и по обе стороны фронта, серым обелиском с именами погибших в мировых войнах односельчан. Я не совсем понимаю, как им удавалось это, говорила Вивиана, разламывая багет (не обжаренный на газу…), но они были, в самом деле, счастливы друг с другом, хотя случалось, конечно, что и ссорились очень бурно, у мамы был все-таки темперамент вполне креольский. Отец тогда уходил в свою башню, а мама садилась вон там на террасе, и сидела совсем неподвижно, иногда целый час, глядя перед собой, потом, говорила смеясь Вивиана, закуривала, наконец, неизменную пахитосу, и когда закуривала ее, наконец, я знала, да и отец знал, что к ней можно опять подойти, с ней снова заговорить. На террасе еще было холодно, мы (по-французски скудно) завтракали с Вивианой, я помню, в той огромной – не знаю даже, можно ли назвать ее комнатой – в том огромном помещении, так скажем, которое занимало почти весь первый (по русскому счету) этаж дома (не башни), соединяя в себе лучшие свойства кухни, гостиной, столовой…; из открытого окна тянуло горьким южным дымком, тем дымком от сжигаемых виноградных лоз, кизиловых веток, который так не похож на наши северные осенние запахи и в котором, думал я, намазывая масло на круассан, всегда есть все же что-то радостно-родное, грустно-родное. Я теперь думаю, говорила Вивиана, что они очень старались быть счастливыми, вот что, старались, и у них получалось. В детстве и в юности я так об этом не думала, а теперь вот думаю так. C’est ainsi, ils se donnaient de la peine. Они были осторожны и внимательны друг с другом, берегли свое счастье. Мы ведь свое счастье обычно не бережем, сказала вдруг Вивиана, в упор глядя на меня своим самым диким взглядом, как если бы я виноват был в том, что мы, кто бы мы ни были, не бережем свое счастье. Мы думаем, что все еще впереди… Я сама еще думаю, что все впереди, сказала Вивиана, нерадостно улыбаясь. Да и как не думать, что все впереди? спросил я в ответ. Как заставить себя не думать, что все впереди? Я всю жизнь учусь жить настоящим, у меня это не очень хорошо получается… Они это умели, ответила Вивиана, не в том смысле, что они не надеялись и не строили планы на будущее, а как-то… Они просто решили однажды, что вот это – их жизнь, другой не будет, и что это – хорошо. Они в самом деле выбрали для себя свою жизнь, свою жизнь друг с другом, ils ont fait leur choix. Мне такое решение никогда, например, не давалось, заметила Вивиана, до сих пор, как я уже упоминал выше, избегавшая говорить со мной о своих, сменявших друг друга, amis. Мне всегда было ясно, что это все не то, все – не тот, не то, что я ищу, не тот, кого я ищу, voilа, говорила Вивиана, не без вызова, зыркая глазом. А вот решить для себя, что это тот человек, что я буду жить с ним – и все, что это окончательно и я так хочу… На самом деле, половина моих подруг принимала в жизни такое решение, и толку от этого тоже нет никакого. Такое решение принимают, наверное, все, кто женится или выходит замуж по любви, сказал я. И толку от этого все равно никакого, повторила уже давно доевшая свой багет Вивиана, тыкая пальцем в крошки, оставшиеся у нее на тарелке, слизывая их с пальца. Рано или поздно все равно выясняется, что это все не то и не так, не тот, кого она ждала, не та, кого он искал. Тогда они или разводятся, или смиряются, вот и все тут. Смиряются, потому что боятся. Живут вместе, потому что так удобней, или потому что привыкли, или из-за детей, или, например, из-за денег. Что – она не права? Половина ее подруг живет так, ни на что уже не надеясь. Или надеясь, но уже не веря своим надеждам… А вот у ее родителей было все по-другому. Они, конечно, ссорились, и Мария уходила молчать на террасу, но все-таки, говорила Вивиана, как она теперь и только теперь понимает, они словно сказали себе однажды, что вот это есть их жизнь, их настоящая жизнь, и жили этим настоящим, в этом настоящем, ссорясь, может быть, но никогда не сомневаясь в своем выборе и друг в друге. Это у них еще потому, может быть, получалось, что они оба уже всякое разное испытали до того, как друг с другом встретились на краю мира, заметила Вивиана, доливая в свою чашку остатки кофе из итальянского, с осиной талией, кофейника, – и затем сообщила мне, к несказанному моему изумлению, что брак ее родителей был второй брак для обоих и что едва ли тридцатилетняя ко времени своего знакомства с Александром Воско Мария уже успела побывать до этого замужем, в начале сороковых годов, по возвращении из Европы, совсем юной девушкой выйдя за своего ровесника и друга детства, по профессии, если она, Вивиана, ничего не путает, журналиста, как-то очень глупо погибшего через год, или, может быть, два после свадьбы, попав под машину на той тихой, по рассказам, улице, где в Буэнос-Айресе они жили… Ее родители говорили, вообще, о прошлом? Да, конечно, ее родители часто и охотно говорили о прошлом, просто ей не хотелось слушать. Ей все это было неинтересно. Тут я не мог не вспомнить ее единокровного брата… Ей всегда хотелось куда-то прочь и в другую жизнь. В сущности, в этой чудесной жизни ее родителей для нее и не было места. Да, да, именно так, говорила Вивиана, по-прежнему тыкая пальцем в теперь уже последние, едва различимые глазом крошки. Они, похоже, сами не знали, что с ней делать, именно так, c’est comme ça, je t’assure. Они уезжали, например, на полгода в Японию, или потом на полгода, и потом еще на полгода в Нью-Йорк, или как-то так, она уже не помнит, что было за чем, и вот что было делать с ней, брать с собой, или оставлять в Париже, или Мария должна была оставаться с ней в Париже, а отец ехать один? Это им, кажется, даже в голову не приходило, чтобы он поехал один… Кончилось тем, что ее отдали в интернат. О, разумеется, это был очень хороший и дорогой интернат, очень элитарный, для богатых, bon chic bon genre, все как полагается. Тем не менее, это был интернат, и она оттуда пару раз, признаться, сбегала, не домой, а в Париж к приятелям. Такая была у них почти коммуна, говорила Вивиана, улыбаясь воспоминаниям, где слушали Jimmy Hendrix’a и курили, отнюдь не только табак. Она же не курит? Она не курит, но от порядочного джойнта еще никогда не отказывалась. Она там и познакомилась с Пьер-Полем, да будет мне известно, и с Луиджи, теперь так прославившимся своими комиксами, bandes dessinées, и с разными другими людьми. Хорошее было время. Она уезжает в Монпелье по делам, а меня оставляет наедине с башней, бумагами, архивами, чертежами и прошлым.

Важнейшее открытие я сделал почти сразу в то утро. Я пошел первым делом наверх, на самый верх башни, оставляя на потом и внизу и библиотеку, и мастерскую; под крышей с деревянными темными балками было невысокое, при жизни А.Н.В. и Марии, как рассказала мне Вивиана, не имевшее ни названия, ни определенной цели, а потому, наверное, и самое любимое ими помещение, откуда распростертая перед башней равнина видна была лучше всего, чуть ли не до самого моря, с ее виноградниками, рощами, деревнями…; постояв у окна, лучше сказать – у одной из стеклянных стен, посмотрев на эти виноградники, эти рощи, убегавшие в свою неправдоподобную, по-осеннему дымчатую даль, обратившись к другой, каменной стороне башни, которой А.Н.В. тоже, как и стеклянной, придал тройственную, на всех трех этажах повторенную им структуру, оставив свободной только дальнюю часть круглой каменной кладки и протянув мореные, грубо-деревянные полки по двум другим граням образовавшегося таким образом шестигранника, – вот на этих-то полках, на самых нижних, и в пространстве между ними и кладкой, тоже в самом низу – на верхних полках разложены были, или так мне запомнилось, только камни, и ракушки, и обглоданные морем фантастические деревяшки, не закрывавшие все той же каменной кладки, – вот на этих-то нижних полках и за этими нижними полками, едва обратившись к ним, и обнаружил я, в то первое утро, большие коробки с бумагами и архивом, и в первой же коробке, которую я открыл, поверх всего прочего, всех прочих папок лежавшую, очевидно дожидаясь, чтобы я приехал в Лангедок и прочитал ее, пожелтевшую и чуть-чуть помятую папку с надписью (по-русски) «Вл. Гр.», и сразу под нею, тоже, надо думать, дожидавшуюся меня, помятую папку с (немецкой) надписью «Наброски к автобиографии» (Entwürfe zu einer Lebensbeschreibung), обе папки всего в несколько, в свою очередь пожелтевших, линованных, для меня драгоценных, страничек. Под нею лежали еще, и еще папки, в соседней коробке, и в соседней с соседней – блокноты с его набросками, его рисунками, его, тоже, заметками, записями, отрывочными быстрыми мыслями. А.Н.В., как выяснилось, писал на трех языках – по-французски разборчиво и правильно, как хороший ученик на чужом языке, по-русски – смешно и небрежно, не заботясь о правописании, о пунктуации еще того менее, и путая старую орфографию с новой (видно все же, что в русской школе он не учился), если же писал по-немецки (что чаще всего и делал), то именно так, разумеется, как его и учили в гимназии, то есть даже не Sütterlin’ом, введенным в немецких школах уже после Первой войны и тоже, если вас не обучали ему, с трудом поддающимся расшифровке, а совсем уже старинным, благородным, всеми забытым Kurrentschrift’ом, рукописным готическим шрифтом, с которым – в отличие от печатного, не представляющего, в сущности, сложностей (я прочел на нем в юности множество разных книг, в той же самой Риге, в незабываемом букинистическом магазине на тогдашней улице Стучки, бывшей Дерптской, нынешней Terbatas, продававшихся за бесценок…) – рукописным, еще раз, готическим шрифтом, с которым, разложив перед собою наброски его Lebensbeschreibung, я очень быстро отчаялся совладать, который мне пришлось впоследствии учиться читать по учебнику («e» пишется на нем как «n», «h» как «f», «s» то как «b», то просто как палка, торчащая посреди строчки, «r» как непонятно что, о прописных буквах и говорить не хочется, еще Гете жаловался на них Эккерману…). Чем дольше, впрочем, я всматривался – и чем пристальней теперь всматриваюсь в его рукописи, переснятые мною, отдельные странички, блокноты, тем сильнее делалось, и делается, мое ощущение – мое подозрение, – что он потому еще писал по-немецки Kurrent‘ом, которым в конце его жизни почти никто уже, кажется, не писал и теперь вообще никто, наверно, не пишет, что ему нравился сам этот шрифт, то есть просто нравился ему как род графики, по ту сторону мыслей и слов, – одна буква так плавно, так неизбежно и с такими, в то же время, залихватскими загогулинами, переходит в другую, такой осмысленно-осязаемый узор образуют они на странице, что, думал я, сидя на холодном полу в его башне, и думаю я теперь, сидя перед компьютером, эти странички с их виноградной вязью, и эти блокноты с их потрепанными краями, их рисунками, завитками и раковинами, их геометрически-фантастическими фигурами и внезапными лицами, их любовной штриховкой, иногда, похоже, размазанной пальцем, следами, во всяком случае, его пальцев в карандашной мазне, набросками построенных, не построенных зданий, ударяясь о которые, как о скалы, волны его почерка бегут и бегут дальше, искрясь своими «s», пенясь своими «p», – что все это выглядит как еще одно, понемногу и в течение всей жизни создаваемое им произведение искусства, или, если угодно, как еще одно – графически-каллиграфическое, в данном случае, – выражение той всеобщей связи вещей, о которой говорил он некогда в интервью; с почти таким же ощущением веселого покоя смотрел я на эти бумаги, с каким смотрел и смотрю на фотографии и макеты построенных им домов, ощущением, тут же, впрочем и разумеется, меня покидавшим, как только я принимался разбирать его мучительные каракули; неужели, только спрашивал я себя, он сам был в состоянии прочесть им написанное? Я провел этот первый день, и половину второго дня, и часть третьего, в обществе цифрового фотоаппарата, который, по счастью, был у меня с собою, то есть просто переснимал все подряд, блокноты и рукописи, когда закончилось место на электронной карточке, вставленной в фотоаппарат, хранилище его и моей памяти, съездил в соседний городок, купил новую, потом опять вернулся к бумагам, под конец, я помню, уже не пытаясь понять, что есть что, но фотографируя все подряд, в надежде на будущее, и вновь, и вновь спускаясь, конечно же, в мастерскую, где на полках тоже были и коряги, и камни, один из которых, вполне обыкновенный, но с необыкновенным, как у всех камней, потому что неповторимым, рисунком белых тонких прожилок, я, не спросясь у Вивианы, сунул в карман и вот сейчас держу, согревая его, в руке; и на особенных, широких и нижних полках – не знаю кем выполненные макеты, среди коих выделялся и до сих пор, ставши музейным экспонатом, наверное, выделяется макет Рио-Давиа, всего города, с университетом, и мостом, и музеем; и в огромных, опять же, коробках – чертежи, а главное – фотографии, отпечатанные фотографии в белых и негативы в черных конвертах, бесчисленные, в разные годы жизни сделанные А.Н.В. фотографии, которые тоже, в конце концов, я пустился переснимать все подряд, но все переснять, разумеется, не сумел, не успел, так много их было, совсем старые фотографии, фотографии тридцатых годов, когда у него появилась, надо полагать, его первая «Лейка», редкие фотографии сороковых, аргентинские фотографии в неправдоподобном количестве, фотографии шестидесятых, семидесятых, американские и японские, фотографии мюнхенские, те фотографии мюнхенского Олимпийского парка, о которых мне рассказывал Pierre Vosco, когда мы с ним по этому парку гуляли, фотографии, сделанные наскоро, на ходу, на бегу, сохраняющие мгновение, игру веток на какой-то стене, и фотографии, притязающие на большее и потому лежащие обычно в отдельных огромных конвертах, отпечатанные в таких форматах, в каких простые любители вроде меня самого свои фотографии почти никогда не печатают, двадцать на тридцать, сорок на шестьдесят и семьдесят пять на сто, как если бы А.Н.В. готовил их к выставке, которую, насколько я знаю, так и не провел, которая прошла в Париже прошлой весною, устроенная упомянутыми в начале этой главы друзьями Александра Воско, столь нелюбезными его дочери. В этих снимках преобладали, конечно, мотивы архитектурные; он снимал то, что строил. Еще снимал он старые мосты, старые фабрики. Есть особенная поэзия индустриального пейзажа, к которой не все чувствительны. А что прекрасней железных и железнодорожных мостов с их ажурным переплетением перекрытий, большими блямбами на перекрытиях и опорах, этих в середине, в конце позапрошлого века возведенных мостов, которые еще не отваживаются взлететь, еще боятся повиснуть на тросах, но уверенно и скромно, легко и ловко стоят на своих быках, слегка ржавея или заново выкрашенные в зеленое, отражаясь в тихой воде, радостно вздрагивая, когда поезд приближается к ним? Есть замечательные фотографии таких мостов, сделанные еще в шестидесятые – семидесятые годы девятнадцатого века Огюстом-Ипполитом Колларом (Auguste-Hippolyte Collard); А.Н.В., как выяснилось, собирал их, развешивая по разным комнатам в доме и в башне, вместе со своими собственными снимками, теми, в частности, в темных рамках, снимками виллы Адриана в Тиволи, на которые во время интервью 1982 года показывал он очарованной Мэри Смит. Чем дольше я смотрел на все это, тем лучше понимал его (или так мне казалось). Он был не человеком слов, как я сам (думал я), а прежде всего человеком зрительных и тактильных восприятий; ему поверхность камня или обглоданной деревяшки говорила больше, чем все слова на земле; ему важно было увидеть, и, наверное, не очень важно было назвать. Если главное для архитектора – это чувство пространства, то он и мыслил, конечно, пространством, плоскостями, объемами, материалом, моделями. Есть непреодолимая пропасть между миром слов и миром вещей, миром смыслов и молчащим миром предметов, камней, мебели, ракушек или крыш. Их бессловесность и влечет, и пугает. Она скорее влекла его, чем пугала (так думал я, беря в руки его камни, перебирая его фотографии); наверняка не пугала его так сильно, как втайне пугает всех пишущих, обреченных превращать молчание мира в осмысленные, пускай лишь по видимости, слова, фразы и строки. Было очень тихо в его мастерской, ветер где-то шумел, собака где-то лаяла, птица где-то кричала, Вивиана бранилась с кем-то по телефону, затем опять исчезали все звуки. Как-то, казалось мне, эта тишина соответствовала, верней – отвечала, молчанию окружавших меня предметов, молчанью моделей, молчанию чертежей… Много ли он читал? В так называемой библиотеке (в самом низу башни) книг оказалось довольно мало, и книги эти были в основном на испанском, французском и английском, то есть читала их, похоже, прежде всего Мария. У него, пожалуй, и не было времени, чтобы так уж много читать, рассказывала Вивиана, отвечая на мой вопрос, все-таки ей кажется, что читал он не так уж мало, основная библиотека была в Париже, читал, конечно, все подряд по архитектуре, но читал и для себя, просто так, впрочем – редко романы, скорее книги по истории, по философии, в которой разбирался вообще хорошо, и главным образом, кажется ей, стихи. Стихи? Стихи; или это меня удивляет? Он знал огромное множество стихов наизусть, и французских, и немецких, и русских… Мне казалось, ответил я, что стихи были скорее прерогативой его первой жены… Этого она не знает, об этом надо спросить у Пьера. Его первая жена была, кажется, поэтессой не слишком одаренной (une poétesse pas trop douée), с косой улыбкой заметила Вивиана, возможно все же, что именно любовь к стихам их сначала и сблизила. Он говорил, вот это она, Вивиана, очень хорошо помнит, и даже где-то писал, но она не помнит где именно, что у стихов и архитектуры много общего, и там, и там возникает некая вещь, осязаемая и обозримая, законченная и как бы покоящаяся в себе (reposant en soi-même), но вещь все-таки живая, не мертвая, наделенная как бы внутренним, своим собственным, не отменяющим покоя движением… Вот как-то примерно так… А что он еще любил? Еще он любил кино. Они обожали кино, ее папа и мама; здесь, в деревне, был тогда кинематограф, впоследствии уничтоженный повальным телевидением, рассказывала Вивиана, с которой, в перерывах между моими занятиями архивом и ее занятиями очередным срочным модным заказом, взятым с собою в виде рисунков и выкроек, мы отправлялись, конечно, куда-нибудь по соседству обедать или просто гулять в начинающихся за деревней горах, или возле плотины, перегораживавшей местную речку, образующей темное озеро, с отраженными в нем скалистыми холмами, отраженной в нем церковью на вершине одного из холмов, – кинематограф, рассказывала Вивиана, совершенно сельский, собиравший по вечерам местных мальчишек и местных виноградарей, куривших, кричавших и громко, под всеобщий хохот, комментировавших любовные сцены. Ее папа и мама обожали все это. Смотрели они в основном вестерны, или так ей это запомнилось. Даже в Париже ездили иногда в кино смотреть вестерн, какой-нибудь, на ее вкус, скучнейший, с Джоном Вэйном или Грегори Пеком, с пальбой и погонями. Или ездили отсюда куда-нибудь в Монпелье или в Сет, есть устрицы – мама обожала устрицы – а потом смотреть кино с Грегори Пеком. Похоже, это напоминало им что-то, какие-то аргентинские их приключения. Мама смотрела на экран так, как будто это в нее стреляли или она сама должна была первой выстрелить. Умное кино они не слишком любили, и в театре она их что-то не помнит. Помнит их зато в концерте, рассказывала Вивиана, вдруг, или мне так показалось, добрея, смиряясь с прошлым, в Авиньоне, она не помнит уже почему, в Стокгольме, где она навещала их. Отец стоял в антракте в фойе, в углу возле лестницы, скрестив руки на груди и так внимательно наблюдая за расфуфыренною толпой, как если бы он затем и пришел сюда, чтобы понаблюдать за всеми этими людьми, их походками, их приветствиями друг другу, их манерой держать в руке бокал с вином, стакан с соком. А что они еще любили, кроме устриц? Это мама любила устрицы, отвечала мне Вивиана, отец их как раз не ел. Мама любила еще говядину, как все аргентинцы. А отец ел то, что ему подавали, кроме, вот именно, устриц, с большим безразличием и отменным, надо сказать, аппетитом, время от времени объявляя, впрочем, что такой вкусной еды, какая была у них в Риге и у них в этой… как?.. Courlande, все равно нигде нет, и такой копченой рыбы нет, копченого мяса такого нет, и такого творога (fromage blanc), такой сметаны (crème), такого черного хлеба, здесь вообще нет черного хлеба, как ни проси, и никто здесь даже не знает, какой должен быть творог, какая сметана, и какого-то ихнего курляндского сыра с тмином, какого-то, прости Господи, печенья с перцем здесь не видывали, вот дураки, и мама всегда смеялась, когда он говорил это, потому что он, наверное, раз в две недели это говорил, всегда одно и то же, все про тот же сыр с тмином и печенье с перцем, непонятно даже, что бы это могло быть такое. Это чудная вещь под названием piparkukas, сказал я, и ты можешь теперь просто съездить в Латвию и попробовать все это; Вивиана, примиренная с прошлым, улыбнулась все же скептически-кислой улыбкой, ясно показывавшей, что ни в какую Латвию она не поедет, а ежели вдруг и поедет, то уж точно никакого печенья с перцем, сыра с тмином в рот не возьмет.

Мы так прожили с Вивианой несколько дней, уезжая и возвращаясь, она – к своим выкройкам, я – к бумагам, к бумагам А.Н.В., а затем и к бумагам Марии, которые Вивиана тоже позволила мне читать и которыми оказался набит, иного слова не нахожу, темного дерева секретер (с зеленым сукном на внутренней стороне крышки, откидывавшейся на деревянных штырях, которые нужно было ни в коем случае не забыть выдвинуть из тех пазух, где они были спрятаны) в узкой комнате в доме (не в башне), все на том же первом этаже, рядом с громадной гостиной, переходящей в столовую и кухню, в совсем узкой и с узеньким окном на террасу, не сразу даже замеченной мною, комнате, где, как выяснилось, у Марии было так называемое ею «бюро», в котором она писала письма, деловые и личные, проверяла счета и заполняла бесконечные налоговые декларации, к которым сам А.Н.В., по рассказам Вивианы, старался близко не подходить; здесь-то и сделал я, уже в конце нашего пребывания, второе, для меня важнейшее, открытие, наткнувшись в одном из верхних ящиков на две пачки давно утративших свои конверты, поблекших писем, перевязанных желтою и зеленою лентою. Мария, как я уже знал со слов Вивианы, провела детство и раннюю юность в Европе, в Швейцарии, во Франции, всего дольше – в Англии, в частной, дорогой и закрытой, школе для девочек в Брайтоне (впоследствии повторившейся в судьбе ее дочери, не согласной с этой судьбою); с одной из своих школьных (институтских, сказали бы мы) подруг переписывалась она, как я понял, всю дальнейшую жизнь до самой, сравнительно ранней (в конце шестидесятых годов) смерти этой подруги (Florence Burton, в девичестве Tangly), очень рано вышедшей замуж, очень рано начавшей рожать детей, одного за другим, общим счетом, если верить Вивиане, одиннадцать (повивальными подробностями полны ее письма); а вот каким образом в связке с зеленою ленточкой оказались и письма самой Марии, этого Вивиана не смогла объяснить мне; чадолюбивый и безутешный мистер Burton возвратил их, может быть, отправительнице после внезапной смерти своей героической, бледной и хрупкой (сужу по снимкам) жены. Письма пятидесятых годов я переснял, разумеется, все, хотя Вивиана уже торопила меня с отъездом; переснял и письма другой, французской, подруги (Jeanette Audouard, в замужестве Levine), светящиеся отраженным светом (письма Марии к ней отсутствуют), все же некий, пускай отраженный свет проливающие, как и письма английские, на самый загадочный для меня, аргентинский период жизни Александра Воско и Марии, историю их знакомства, любви и женитьбы. Эту французскую подругу, с которой ее мама училась когда-то (в 1937–1938 годах) в Ницце, рассказывала мне Вивиана уже по дороге на север, она отлично знала, прекрасно помнит; смешно сказать, эта Jeanette тоже вышла замуж за архитектора, уехала с ним в Израиль (он был венгерский еврей, чудом переживший голокауст, бежавший от коммунизма), с ним же возвратилась потом во Францию. Мы сами возвратились в Париж, где я, впрочем, не задержался (и с котом Лимоном не познакомился), но пользуясь еще длившимися каникулами, на пару дней съездил в Нормандию, где чопорный Pierre Vosco и его еще более чопорная жена все-таки приняли меня в своем замке, на поверку оказавшемся скорее большим, хотя и старинным, из серого камня, как все во Франции, домом с шахматным полом в холодной гостиной, гнутоногими столиками по стенам, бесчисленными, почему-то, часами, свирепо и в разнобой шипящими, хрипящими, бьющими, через каждые пятнадцать минут, в каждой комнате, в деревенской оглушительной тишине. Был парк, спускавшийся к робкой речке, микологическая отрада хозяина, и совершенно была замечательная, из очень далекого далека дошедшая до нас голубятня, без голубей и без крыши, с крошечными, кирпичными, воркующе-ворожащий орнамент образующими углублениями, выступами на внутренней поверхности гулкой, идеально круглой, разрушаемой временем башни.