Я стал тянуться к чужим родителям с тех самых пор, как, будучи восьми лет от роду, лишился в автомобильной катастрофе своих собственных. Особенно заметно это стало в подростковом возрасте, когда многие из моих приятелей старались отгородиться от семьи и мне удавалось хоть ненадолго занять пустующее место отсутствующего чада. В нашей округе если в чем и не было недостатка, так это в отвергнутых папах и мамах, которые радовались от всей души, если рядом с ними оказывался хоть один семнадцатилетний индивид, способный оценить по достоинству их шутки, мудрые советы, кулинарные навыки и даже их деньги. При этом и сам я в каком-то смысле был за родителя. Из родных и близких со мой рядом была в те годы сестра Джин, которая вышла замуж за человека по имени Харпер. Брак этот был заключен недавно и разваливался прямо на глазах. Моей протеже и доверенным лицом в этом несчастливом семействе была трехлетняя племянница Салли, единственный ребенок Джин. Буйные ссоры и примирения, которые приливами и отливами окатывали нашу большую квартиру (Джин унаследовала половину фамильного имущества, а моей половиной распоряжалась по доверенности), оставляли Салли где-то на обочине. Естественно, что я почувствовал в этом заброшенном ребенке родственную душу, вот мы и отсиживались с ней время от времени с ее игрушками и моими пластинками в большой комнате, выходившей окнами в сад, или в крохотной кухоньке, где мы вынуждены были уединяться в те дни, когда из-за бушевавших в доме диких сцен особо высовываться нам не хотелось.
То, что я заботился о ней, шло мне на пользу — помогало оставаться цивилизованным человеком и заставляло забыть о своих собственных проблемах. Прошло еще двадцать лет, прежде чем я снова испытал такое же уютное чувство, как в те времена. Больше всего я любил вечера, когда Джин и Харпер выбирались куда-нибудь из дому, особенно летом: я читал Салли вслух, пока она не засыпала, а потом садился делать уроки за большой стол, стоявший возле открытого настежь французского окна, — из сада плыли запахи душистых левкоев и дорожной пыли. Я готовился к экзаменам второго уровня сложности в Бимиш, на Элджин-Креснт, в репетиторской конторе, которая самодовольно именовалась академией. Когда я поднимал голову и сквозь царящий в комнате полумрак оглядывался на Салли — она спала на спине, в мешанине из простыней и игрушек, раскинув по сторонам руки и ноги, в позе, которая мне казалась следствием абсолютно ложного чувства доверия к миру, — меня охватывало дикое и мучительное, будто ножом по сердцу, желание защитить ее, и я уверен, что именно по этой причине у меня теперь четверо собственных детей. На сей счет у меня никогда не было ни малейших сомнений; в некотором роде человек остается сиротой на всю жизнь; забота о детях есть в каком-то смысле забота о самом себе.
Время от времени совершенно внезапно к нам врывалась Джин, влекомая чувством вины или избытком любви после очередного примирения с Харпером, и уволакивала Салли прочь, в свою часть квартиры, воркуя, тиская ее и шепча ей на ухо бессмысленные обещания. И вот тогда, как правило, спускалась тьма, пустое и гулкое чувство одиночества. Вместо того чтобы слоняться по улицам, как другие подростки, или пялиться в телик, я несся по ночной Лэдброк-Гроув к дому, который на данный момент казался мне самым теплым. Теперь, по прошествии двадцати пяти с лишним лет, в памяти всплывают невзрачные оштукатуренные дома, то облупленные, то безукоризненно чистые, как на Поуис-сквер, и поток насыщенного желтого света из открытой парадной двери, который выхватывает из темноты бледнолицего, уже успевшего вымахать за шесть футов подростка, косолапо шаркающего в своих «челси».
— Ой, добрый вечер, миссис Лэнгли! Извините за беспокойство. А Тоби дома?
Чаще всего Тоби в это время как раз у одной из своих девушек или в пабе с друзьями, и я, бормоча извинения, делаю пару шагов назад, спускаюсь на пару ступенек, но миссис Лэнгли уже окликает меня:
— Джереми, а может быть, ты все-таки зайдешь? Давай-ка, правда заходи. Составишь нам, старым занудам, компанию, пропустим по стаканчику. Том наверняка будет рад тебя видеть.
Дежурные отнекивания — и вот шестифутовый дурик уже в доме, и его ведут через холл в большую, заставленную книгами комнату с сирийскими кинжалами, шаманской маской, амазонской духовой трубкой со стрелами, отравленными ядом кураре. Там под лампой у открытого окна сидит сорокатрехлетний отец Тоби и читает в подлиннике Пруста, Фукидида или Гейне. Потом встает и с улыбкой протягивает руку:
— Джереми! Как хорошо, что ты пришел! Давай присоединяйся, наливай себе скотча с водой. Садись, послушай кое-что и скажи, что ты на сей счет думаешь.
И дабы вывести разговор на один из моих экзаменационных предметов (французский, история, английский, латынь), он возвращается на несколько страниц назад, к какому-нибудь зубодробительно закрученному пассажу из «А L'ombre des jeunes filles en fleurs», и я, разрываясь между желанием понравиться и желанием повыпендриваться, с готовностью принимаю вызов. Он добродушно поправляет мои ошибки, потом мы, видимо, все-таки сверимся с английским переводом Скотта-Монкриффа, а затем появится миссис Лэнгли с сэндвичами и чаем, и они начнут расспрашивать меня о Салли и захотят узнать о том, как обстоят дела у Харпера и Джин, которых никогда в глаза не видели.
Том Лэнгли был дипломатом, работал в Форин Оффис, и его отправили домой, на Уайтхолл, после того, как он отбыл три срока за рубежом. Бренда Лэнгли управлялась с домом, с их прекрасным домом, и давала уроки игры на клавикордах и фортепьяно. Как и многие другие родители моих соучеников по академии Бимиш, люди они были образованные и состоятельные. У меня же за спиной ни денег ни книг не было, и потому сочетание это казалось мне изысканным и желанным.
Но Тоби Лэнгли совсем не ценил своих родителей. Воспитанные, любознательные, лишенные предрассудков, они внушали ему скуку, так же как и сам его дом, просторный и опрятный, и детство, проведенное на Ближнем Востоке, в Кении и Венесуэле. К экзаменам он готовился вполсилы и сразу по двум областям знания (математика и гуманитарные дисциплины) и говорил, что вообще не собирается поступать в университет. Друзей он себе старательно отыскивал в новостройках возле Шепердз-Буш и заводить пассий предпочитал среди официанток или продавщиц с огромными «осиными гнездами» на голове. Он встречался с несколькими девушками одновременно, создавая тем самым полную неразбериху и нарываясь на неприятности. Он выработал совершенно дебильную манеру речи, исполненную грамматических неправильностей и проглоченных гласных, которая уже успела войти у него в привычку. Поскольку он был мой друг, говорить ему я ничего не говорил. Впрочем, он и без того прекрасно чувствовал мое неодобрение.
Несмотря на то что я всякий раз использовал один и тот же предлог, заходя в гости именно тогда, когда Тоби не было дома, а миссис Лэнгли с ее неизменным «А может быть, ты все-таки зайдешь?» с готовностью поддерживала этот дипломатический протокол, на Поуис-сквер мне были всегда рады. Иногда меня, как человека, наблюдающего ситуацию со стороны, просили высказать мнение относительно Тоби, который сбился с пути истинного, и тогда я самодовольно и чуть снисходительно принимался разглагольствовать о том, что ему просто нужно «найти себя». Точно так же я прописался и у Сильверсмитов; эти двое — и муж и жена — были психоаналитики неофрейдистского толка, с массой удивительнейших идей насчет секса и с громадным, американских габаритов, холодильником, битком набитым всяческими деликатесами. Их дети, троица законченных раздолбаев-тинейджеров, две девочки и мальчик, воровали в магазинах и шакалили деньги у детишек помладше на Кензал-Райз.
В доме у моего друга и товарища по Бимишу Джозефа Наджента я тоже чувствовал себя вполне уютно. Отец у него был океанограф и организовывал экспедиции по изучению неисследованных участков дна Мирового океана. Мать — известная журналистка, в «Дэйли телеграф» ей даже доверили вести собственную рубрику, однако Джо считал своих родителей скучнейшими созданиями на свете и предпочитал их обществу компанию парней из Ноттинг-Хилл, для которых вершиной человеческого счастья было собраться вечером вместе и полировать сложносоставные фары своих мотороллеров.
И что, все эти родители привлекали меня только потому, что не были моими собственными? При всем желании я не могу утвердительно ответить на этот вопрос, поскольку люди они были просто замечательные сами по себе. Мне с ними было интересно, я многому у них научился. У Лэнгли я узнал о том, как приносят жертвы в Аравийской пустыне, поднатаскался по французскому и по латыни и в первый раз услышал «Гольдберговские вариации» Баха. У Сильверсмитов я внимал историям о полиморфных перверсиях, был заворожен сказками о Доре, Крошке Хансе и Волке-оборотне, и вкушал копченой лососины, бубликов со сливочным сыром, картофельных оладий и борща. У Наджентов Дженет ввела меня в тонкости дела Профьюмо и заставила выучиться скорописи; ее муж однажды изобразил муки человека, страдающего от кессонной болезни. Все эти люди воспринимали меня как взрослого. Они наливали мне выпить, угощали сигаретами, интересовались моим мнением. Им всем тогда было немного за сорок, они были толерантны, энергичны, и с ними было легко. Миссис Сильверсмит научила меня играть в теннис. Окажись любая из этих пар моими родителями, мне, я уверен, больше не о чем было бы и мечтать, и если бы мое отношение к ним изменилось, то разве что в лучшую сторону.
Но разве не пытался бы я вырваться на свободу, как прочие подростки, если бы мои собственные родители остались живы? И на этот вопрос я тоже не могу ответить утвердительно. То, чего добивались мои друзья, казалось мне диаметральной противоположностью свободе, мазохистским рывком вниз по социальной лестнице. И напротив, для всего моего поколения, а в особенности для Тоби и Джо, было абсолютно естественно считать мой собственный домашний быт чуть ли не раем земным: вечный бардак, царивший в нашей захламленной квартире, возможность глушить джин с утра пораньше, и моя сногсшибательная сестра, которая смолит одну сигарету за другой, этакая копия Джин Харлоу, первая среди своих ровесниц вырядившаяся в мини-юбку, и взрослая драма ее зубодробительного замужества, и садист Харпер, любитель кожаных прикидов, с красно-черными задиристыми петухами, вытатуированными на бугристых предплечьях, и никого тебе рядом, кто станет нудить насчет порядка в моей комнате, того, как я одеваюсь, что ем, где бываю, насчет моей учебы, моих планов на будущее или того, все ли у меня в порядке с головой или с зубами. Чего, спрашивается, еще человеку в жизни надо? Вот разве что (при желании могли бы добавить они) сбагрить куда-нибудь этого младенца, который вечно путается под ногами.
Симметрия наших приязней и неприязней доходила до того, что как-то раз зимним вечером Тоби оказался у меня дома, старательно делая вид, что от души оттягивается в леденящем убожестве нашей кухни, покуривая сигареты и пытаясь глубокомысленными банальностями произвести впечатление на Джин, которая, кстати сказать, искренне его недолюбливала, — а я в это время сидел у него, уютно устроившись перед камином на кожаном диване, в руке у меня согревался налитый его отцом стакан односолодового виски, под ногами (обувь скинута) прекрасный бухарский ковер, который Тоби считал символом культурного насилия, а сам я слушал, как Том Лэнгли рассказывает о смертельно ядовитом пауке и предсмертных конвульсиях некоего третьего секретаря британской миссии, которая буквально только что прибыла в Каракас для установления дипломатических отношений, и при этом с противоположной стороны гостиной сквозь открытые двери до нас доносятся звуки рояля, Бренда играет ритмичный, синкопированный рэгтайм Скотта Джоплина, которого в те времена только-только открыли заново и еще не успели заиграть до смерти.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что многое из вышеизложенного свидетельствует не в мою пользу, что Тоби, который в совершенно невозможных условиях пытался ухаживать за абсолютно недосягаемой для него молодой женщиной, а также его (или Джо, или выводка Сильверсмитов) рейды по окрестностям демонстрируют настоящий вкус к жизни, тогда как страстная одержимость семнадцатилетнего юноши комфортом и поучениями старших свидетельствует о врожденной скудости духа. И в том, что, описывая этот период моей биографии, я подсознательно сымитировал не только свой подростковый, высокопарно-иронический строй мыслей, но и ту довольно формализованную, отстраненную и замысловатую манеру речи — прямое следствие спорадического чтения Пруста, — в которой я в те времена изъяснялся, пытаясь сойти в глазах общественности за интеллектуала. Все, что я могу сказать в защиту моего юного «я»: мне отчаянно недоставало родителей, хотя едва ли в те времена я отдавал себе в этом отчет. Мне приходилось выстраивать вокруг себя оборонительные сооружения. Напыщенность как раз и являлась одним из таковых, а другим — мое пижонское неприятие всего того, чем занимались мои друзья и сверстники. Они могли куролесить, сколько им вздумается, поскольку ощущали за спиной надежный тыл, а мне нужен был тот самый «домашний очаг», от которого они пытались убежать подальше.
Я был готов обходиться без девушек хотя бы потому, что они наверняка отвлекали бы меня от работы. Я вполне резонно полагал, что кратчайший путь выйти из моей ситуации (под которой я подразумевал необходимость жить под одной крышей с Джин и Харпером) — это поступление в университет, для чего нужно было хорошо сдать экзамены. Трудился я самозабвенно, урезая от ночного сна по два, по три, а то и по четыре часа задолго до того, как нужно было начинать вплотную готовиться к экзаменам. Другая причина моей застенчивости заключалась в следующем: первые шаги моей сестры в этом направлении, предпринятые в те времена, когда мне было одиннадцать, а ей пятнадцать, были настолько успешными и громогласными и через нашу как бы общую с ней спальню (до того как тетушка выставила нас обоих вон) прошла настолько многочисленная и безликая вереница ее споспешников, что сестре удалось всерьез меня напугать. В том пропорциональном распределении опыта и навыков, которое обычно имеет место между братьями и сестрами, Джин раскинула свои точеные ножки — если воспользоваться кафкианской метафорой — поперек моей карты мира и напрочь перекрыла территорию под названием «секс», так что я был вынужден откочевать куда подальше — на малоисследованные архипелаги, обозначенные как Катулл, Пруст и Поуис-сквер.
К тому же у меня была глубокая сердечная привязанность к Салли. С ней я чувствовал себя человеком ответственным и цельным, и никто мне больше не был нужен. Девчушка она была маленькая и бледная. Гулять с ней практически никто не гулял; мне после школы обычно было как-то не до того, а Джин вообще почти никогда не выбиралась из дому. Чаще всего мы играли с ней в зале. Манера у нее была деспотическая, вполне характерная для трехлетних девочек: «Нет, не на стуле! Слезай сюда, на пол, ко мне!» Мы играли в больницу, в дочки-матери, представляли, как мы заблудились в лесу или плыли под парусом к неведомым землям. Салли, задыхаясь от возбуждения, вела нескончаемое повествование о том, где мы сейчас находимся, о наших с ней действиях и о внезапных метаморфозах. «Ты больше не чудовище, ты теперь король!» А потом из дальней части квартиры доносился яростный рев Харпера, через долю секунды взвизгивала от боли Джин, и Салли, скорчив миниатюрное подобие взрослой гримасы в сопровождении заученных, строго последовательных жестов (подмигнуть — поднять бровь — передернуть плечами), произносила серьезно и по-детски старательно: «Ох уж эти родители! Просто ненормальные, честное слово!»
Нормальными их и в самом деле счесть было трудно. Харпер работал охранником и утверждал, что учится на заочном, на антрополога. Джин выскочила за него замуж, когда ей самой едва исполнилось двадцать лет, а Салли было полтора года от роду. На следующий год, когда у Джин кончились деньги, она купила эту квартиру и стала жить на то, что ей доплатили сверху. Харпер ушел с работы, и теперь они вдвоем целыми днями слонялись по комнатам, пили, дрались и мирились. У Харпера был особый талант к жестокости. Время от времени, с неудобным чувством, возникавшим где-то под ложечкой, я поглядывал на вспухшую скулу или на разбитую губу родной сестры и пытался разобраться в не слишком внятных мужских кодексах чести, которые вынуждали меня вызвать зятя на дуэль и встать на защиту попранной сестринской чести. Но бывали и другие времена: я заходил на кухню и заставал Джин за столом, она курила и читала журнал, а Харпер стоял у раковины совершенно голый, если не считать пурпурного бандажа на мошонке, с полудюжиной ярко-красных рубцов на ягодицах и тихо-смирно мыл посуду. Я с готовностью спешил признаться себе в том, что это выше моего разумения, и удирал обратно в зал, к играм с Салли, которые были куда понятнее и проще.
Я до сих пор не могу понять, как и почему я в те годы не догадывался, что жестокие игры Джин и Харпера не могут не распространяться и на мою племянницу. То, что она ждала двадцать лет, прежде чем рассказать об этом, показывает, насколько полно страдание может изолировать ребенка от всего окружающего. Я тогда еще и представления не имел о том, как взрослые могут обращаться с детьми, а может быть, просто не хотел ничего об этом знать; я собирался в скором времени сматываться из постылого дома куда подальше, и чувство вины уже успело прогрызть во мне дырочку. Летом, ближе к осени, вскоре после моего дня рождения — мне исполнилось восемнадцать лет, — Харпер исчез, я сдал экзамены и поступил в Оксфорд. Месяцем позже, перетаскивая книги и пластинки из комнаты в машину приятеля, я, по идее, должен был скакать от радости: два года упорных трудов не пропали даром, я свободен, я ничей! Но Салли ходила за мной как хвостик, из дома на улицу и обратно, тон у нее был подозрительный и настойчивый, а сами вопросы с головой изобличали во мне предателя:
— Куда ты уезжаешь? Почему ты уезжаешь? А когда ты вернешься?
К этому последнему вопросу, почувствовав за моей уклончивостью, за неловкими паузами какой-то подвох, она возвращалась из раза в раз. А когда она вдруг придумала, чем соблазнить меня, чем отвлечь от исторического факультета, причем это предложение она сделала с такой надеждой, с такой готовностью: поиграть вместо этого в отважных мореплавателей, — я опустил на землю стопку книг и со всех ног рванул к машине, чтобы сесть на пассажирское место и прореветься. Мне кажется, я прекрасно отдавал себе отчет в том, каково ей сейчас и что с ней будет дальше; дело шло к полудню, но Джин еще не вставала, с вечера наглотавшись спиртного с таблетками — ее способ оплакивать уход Харпера. Перед отъездом я, конечно, собирался ее разбудить, но в каком-то самом важном смысле слова Салли оставалась одна. Собственно, и до сей поры остается.
В том, что было дальше, ни Салли, ни Джин, ни Харпер не сыграли ровным счетом никакой роли. Как в общем-то и Лэнгли, Надженты и Сильверсмиты. Чувство вины за совершенное предательство не позволяло мне вернуться в Ноттинг-Хилл — пусть даже просто заехать на выходные. Еще одного расставания с Салли я бы просто не выдержал. Мысль о том, что я заставил ее пережить точно такую же потерю, от которой страдал сам, усугубила мое одиночество и напрочь стерла радостное возбуждение первого семестра. Я сделался тихим, депрессивным студентом, одним из тех унылых персонажей, которых однокурсники практически не замечают и которые словно бы самими законами природы исключены из процесса сведения знакомств. Я взял курс на ближайший очаг. Таковой обнаружился в Северном Оксфорде и принадлежал отечески заботливому преподавателю и его жене. Некоторое весьма непродолжительное время там я и процветал, и находились люди, которые говорили мне, что я умен. Но чтобы отучить меня пускаться время от времени в бега, этого было недостаточно, и я удрал сначала из Северного Оксфорда, а затем, на четвертом семестре, и из самого университета. Еще долгие годы после этого я то и дело срывался с места и оставлял за спиной адреса, места работы, друзей, любовниц. Время от времени мне удавалось заглушить по-детски неуемное чувство одиночества, подружившись с чьими-нибудь родителями. Меня приглашали в дом, я возрождался к жизни, а потом снова сбегал.
Эта весьма прискорбная психическая аномалия ушла в прошлое после того, как в середине четвертого десятка я женился на Дженни Тремейн. И все переменилось. Любовь, этот чудо-лекарь, если воспользоваться фразой Сильвии Плат, поставила меня на рельсы. Я начал жить по-настоящему, или, скорее, жизнь вернулась ко мне в полной мере; из юношеского опыта с Салли я уже давно должен был вынести одну простую вещь: хочешь обрести утраченных родителей — сделайся родителем сам. Лучший способ утешить брошенного и хнычущего где-то внутри ребенка — завести своих собственных детей и любить их.
И в тот самый момент, когда нужда в родителях отпала окончательно, я наконец нашел то, что искал, в лице тестя и тещи, Бернарда и Джун Тремейн. Вот только очага никакого не было. Когда я только-только с ними познакомился, они жили в разных странах и отношения между ними были, мягко говоря, прохладными. Джун давным-давно перебралась в отдаленный горный район на юге Франции, и болезнь уже принялась за нее всерьез. Бернард был этаким светским львом и свободное время по большей части проводил в ресторанах. С детьми они виделись редко. Со своей стороны, Дженни и двое ее братьев уже давно поставили на родителях крест.
От привычек, которые складываются годами, отказаться не просто. Дженни раздражала настойчивость, с которой я старался наладить дружеские отношения с Джун и Бернардом. Через несколько лет общения с ними я понял, что та эмоциональная пустота, то ощущение заброшенности и несвязанности ни с кем и ни с чем, от которого я страдал с восьми до тридцати семи лет, имело немаловажные последствия в психологическом плане: чувство преданности мне было чуждо, я ни во что не верил. И не то чтобы я был человеком сомневающимся, или из чистой рационалистически фундированной любознательности принял на вооружение такую полезную вещь, как скептицизм, или, скажем, видел веские доводы со всех сторон разом, — просто не было на свете такого славного дела, такого вечного принципа, такой фундаментальной идеи, с которой я был бы в состоянии себя идентифицировать, не существовало никаких трансцендентальных сущностей, в чье существование я мог бы искренне, страстно или тихо, для себя, поверить.
В отличие от Бернарда и Джун. Они оба начали как коммунисты, потом их дороги разошлись. Но их стремление верить во что-то ничуть не пошло на убыль. Бернард был талантливым энтомологом; всю свою жизнь он был предан скромным радостям научного мировоззрения, где каждый символ веры заранее обставлен массой осторожных оговорок; на место коммунизма пришла тридцатилетняя борьба за социальные и политические реформы. Джун уверовала в Бога в 1946 году, после встречи со вселенским злом, принявшим обличье двух черных собак. (Бернарду подобная логика развития событий казалась настолько нелепой, что он вообще отказывался говорить на эту тему.) Первородное зло — некая сила в делах человеческих, которая время от времени поднимается на поверхность, чтобы завладеть отдельными людьми и целыми народами и уничтожить их, а потом опять возвращается в небытие, чтобы дождаться следующего удобного случая; а отсюда всего один шаг и до противоборствующего, светозарного духа, милосердного и всевластного, бытующего в каждом из нас и доступного всем; скорее даже не шаг, но внезапное озарение. И оба эти принципа — она прекрасно это понимала — несовместимы с ее материалистическим мировоззрением. И она вышла из партии.
Как следует воспринимать этих черных собак — как всеобъемлющий символ, как удачно найденную ключевую фразу, как свидетельство ее легковерия или как проявление действительно существующей силы, — я сказать затрудняюсь. Я включил в эту книгу ряд эпизодов из собственной жизни, имевших место в Берлине, Майданеке, Ле-Сальс и Сан-Морис-де-Наваселль, которые вполне могут быть проинтерпретированы как в духе Бернарда, так и в духе Джун. Рационалист и мистик, комиссар и йог, активист и уклонист, ученый и интуитивист, Бернард и Джун суть крайние точки, полюса-двойняшки, по скользкой оси между которыми вьется мое собственное неверие и не находит покоя. Рядом с Бернардом я неизменно чувствовал, что в предложенной им картине мира не хватает какого-то важного звена и что ключик от этой загадки хранится у Джун. Его железный скептицизм, его несгибаемый атеизм настораживали меня чрезмерной самоуверенностью, сознательной ограниченностью, потому что на многое при таком подходе приходилось закрывать глаза. Но стоило мне поговорить с Джун, и я начинал мыслить как Бернард; я задыхался в густом чаду ее веры, и более всего не давала мне покоя свойственная всем верующим тихая убежденность в том, что они добродетельны просто в силу того, что верят именно в то, во что верят, что вера сама по себе есть заслуга верующего и, в свою очередь, неверие — факт прискорбный, а неверующий достоин жалости.
Бесспорно, рациональная мысль и духовное озарение представляют собой непересекающиеся области, и попытка их противопоставить изначально является ложной. Бернард и Джун часто говорили со мной о таких вещах, поместить которые в одно пространство попросту невозможно. Бернард, к примеру, был уверен в том, что не существует никаких предопределенностей, никаких структур, управляющих человеческими делами и судьбами, — за исключением тех, которые заданы самими же людьми. Для Джун эта идея была неприемлема; у жизни есть цель, и в наших же интересах двигаться ей навстречу. Признать, что правы оба, в равной степени бессмысленно. Верить во все разом, не делать выбора никогда и ни при каких обстоятельствах, с моей точки зрения, примерно то же самое, что не верить ни во что. Не знаю, в чем сейчас, на переломе тысячелетий, состоит главная беда нашей цивилизации: в избытке или в недостатке веры. Происходят ли главные наши несчастья от людей, подобных Бернарду и Джун, или же от людей, подобных мне. Но я бы соврал против собственного жизненного опыта, если бы усомнился в том, что любовь способна изменить и улучшить человеческую жизнь. Я посвящаю эту книгу воспоминаний моей жене Дженни, а еще Салли, моей племяннице, которая продолжает страдать от последствий того, что ей пришлось перенести в детстве. И пусть она тоже отыщет в конце концов свою любовь.
Я стал членом распавшейся семьи, в которой дети в целях самосохранения были вынуждены в какой-то мере повернуться спиной к собственным родителям. В этом гнезде я оказался этаким кукушонком, что доставило некоторые неприятности Дженни и ее братьям — и за это я хочу попросить у них прощения. Я позволил себе кое-какие вольности, самая криминальная из которых заключается в пересказе разговоров, вовсе не предназначенных для посторонних ушей. Но с другой стороны, я крайне редко ставил окружающих или даже самого себя в известность о том, что я «при исполнении», вот и выходит, что некоторая доля несдержанности с моей стороны абсолютно необходима. И я надеюсь, что дух Джун, и дух Бернарда тоже — если некая значимая часть его сознания, вопреки всем его убеждениям, все-таки осталась жить — не станут судить меня слишком строго.