Весь следующий день он не выходил из квартиры в Кройцберге. Валялся на кушетке в крохотной тамошней гостиной, с видом довольно мрачным и разговору предпочитал телевизор. Зашел врач, приятель Гюнтера, чтобы осмотреть больную ногу. Судя по всему, никаких переломов действительно не было, но по возвращении в Лондон он порекомендовал сделать рентген. Ближе к обеду я вышел прогуляться. Вид у улиц был вполне похмельный: под ногами пивные банки и битые бутылки, вокруг ларьков с фаст-фудом бумажные салфетки, запачканные горчицей и кетчупом. Днем, пока Бернард спал, я почитал газеты и записал нашу с ним вчерашнюю беседу. Вечером он по-прежнему был неразговорчив. Я опять вышел прогуляться и выпил пива в ближайшей баре. Народ снова начинал праздновать, но мне хватило вчерашнего. Через час я вернулся на квартиру, и к половине одиннадцатого мы оба уже уснули.

Между утренним вылетом Бернарда в Лондон и моим в Монпелье через Франкфурт и Париж разница была всего в час. Я договорился, чтобы один из братьев Дженни встретил его в Хитроу. Выглядел Бернард несколько оживленнее. Он проскакал через терминал в Тегеле, на удивление ловко управляясь с позаимствованной по случаю тростью. Ею же он отсалютовал служащему авиакомпании и напомнил ему о заранее заказанном кресле-каталке. Бернарда уверили в том, что оно будет ждать его в секторе вылета.

Когда мы уже тронулись в нужном направлении, я сказал:

— Бернард, я хотел кое о чем спросить тебя относительно Джун и этих ее собак…

Он перебил меня:

— Опять ты о прошлом? Вот что я тебе скажу: забудь ты об этой лабуде насчет «лицом к лицу со злом» и так далее. Чушь религиозная. Но знаешь, это ведь именно я рассказал ей о «черной собаке» Черчилля. Помнишь такую? Так он называл депрессию, которая время от времени на него накатывала. Судя по всему, позаимствовал фразу у Сэмюэла Джонсона. Так что идея у Джун была проще некуда: если одна собака символизирует депрессию личную, то две — это уже нечто вроде культурной депрессии, пакостного состояния души для всей цивилизации. В общем-то образ неплохой. Я сам часто им пользовался. Вот и возле блокпоста «Чарли» тоже о нем вспомнил. Дело-то, понимаешь ли, было не в красном флаге. Я не думаю, что они вообще обратили на него внимание. Ты слышал, что они кричали?

— Ausländer 'raus!

— «Иностранцы — вон!» Стена снесена, и все пляшут от радости, но рано или поздно…

Мы подошли к сектору вылета. Человек в форме с галунами подкатил кресло-каталку к Бернарду сзади, и тот со вздохом в него опустился.

Я сказал:

— Но спросить-то я хотел не об этом. Я вчера просматривал свои старые записи. Когда я в последний раз виделся с Джун, она велела мне спросить у тебя, что мэр Сан-Морис-де-Наваселль сказал насчет этих собак, когда вы обедали в кафе после того, как…

— А, «Отель де Тильёль»? О том, на что были натасканы эти псины? Лучшей иллюстрации не придумаешь. История мэра не соответствовала действительности. Или уж, во всяком случае, узнать, правда это или нет, не представлялось никакой возможности. Но Джун решила в нее уверовать, просто потому, что она прекрасно укладывалась в общий контекст. Прекрасная иллюстрация того, как факты искажают в угоду идеям.

Я вручил сумки Бернарда стюарду, который составил их одна на другую на задней подножке кресла. После чего изготовился в любой момент толкнуть кресло с места, как только мы попрощаемся. Бернард откинулся на спинку, положив на колени трость. Меня царапнула мысль: а не слишком ли легко мой тесть примеряет на себя роль инвалида?

— И все-таки, Бернард, — сказал я. — Что это была за история? На что были натасканы эти собаки?

Бернард покачал головой:

— В другой раз, мальчик мой. Спасибо, что проводил.

Затем он поднял свою подбитую резиной трость — отчасти в знак прощального приветствия, отчасти в качестве сигнала стюарду, который коротко кивнул мне и покатил пассажира прочь.

Я был слишком возбужден, чтобы как следует распорядиться оставшимся часом. Я постоял у бара, прикидывая, не выпить ли мне на дорожку последнюю чашечку кофе с какой-нибудь прощальной немецкой вкусняшкой. Я долго ползал по полкам в книжном магазине, но не купил даже газеты, поскольку вчера начитался их до одури. У меня осталось еще двадцать минут, в самый раз для еще одной неспешной прогулки по терминалу. Часто, выйдя для пересадки в иностранном аэропорту, если мой собственный рейс не направляется в Англию, я ловлю себя на том, что смотрю на табло отправлений и ищу там рейсы, вылетающие на Лондон, чтобы приютить себя в теплой тяге домой, к Дженни, к собственной семье. И вот теперь, стоило мне обратить внимание на то, что такой рейс здесь всего один (на международной карте авиаперелетов Берлин оставался на роли тихих задворков), и пришло воспоминание, одно из первых моих воспоминаний о собственной жене, спровоцированное тем, что только что сказал Бернард.

В октябре 1981 года я был в Польше в составе некой аморфной культурной делегации, прибывшей туда по приглашению польского правительства. В те годы я работал администратором в одном провинциальном театре не худшего разбора. Еще в группу входили романист, журналист, пишущий на темы искусства, переводчик и двое или трое бюрократов от культуры. Единственной женщиной была Дженни Тремейн, которая представляла некую институцию, базирующуюся в Париже и финансируемую из Брюсселя. Поскольку она разом была красива и отличалась довольно раскованными манерами, враждебность со стороны некоторых членов делегации была ей обеспечена. Все началось с романиста, озадаченного очевидным парадоксом: на вполне привлекательную женщину его известность не произвела ровным счетом никакого впечатления. Он поспорил с журналистом и одним из бюрократов о том, кто из них первым ее «снимет». Общая идея состояла в том, что мисс Тремейн с ее белой веснушчатой кожей и зелеными глазами, с ее шикарной копной рыжих волос, с безукоризненным французским и отточенной манерой сверяться с дневником назначенных встреч следует поставить на место. И постоянные перешептывания вечером за стойкой гостиничного бара стали хоть как-то скрашивать вполне предсказуемую скуку официального визита. Эффект оказался довольно пакостным. Было положительно невозможно обменяться парой фраз с этой женщиной, чья резкость, как я вскоре понял, всего-то навсего маскировала врожденную нервозность, без того, чтобы за спиной у нее народ не начал толкать друг друга локтями в бок, подмигивать друг другу, а чуть позже спрашивать меня, «в теме» я или нет.

Что особенно меня злило, так это что в каком-то — в каком-то! — смысле я действительно был «в теме». Через несколько дней по прибытии в Варшаву я был влюблен по уши, меня била любовная лихорадка. Старомодный и совершенно безнадежный случай — презабавнейшее осложнение для веселого романиста и его друзей. Первый же взгляд на нее каждый день за завтраком, на то, как она идет через гостиничный ресторан к нашему столику, вызывал у меня такое стеснение в груди, такое ощущение пустоты где-то под ложечкой, что после того, как она садилась на свое место, я не мог ни игнорировать ее, ни проявить наималейшего знака вежливости без того, чтобы на меня не обратили внимания участники пари. В итоге мой тост из черного хлеба и сваренное вкрутую яйцо так и оставались нетронутыми.

Переговорить с ней наедине никакой возможности не было. Целые дни напролет мы просиживали в комнатах для заседаний или в лекционных залах с издателями, переводчиками, журналистами, правительственными чиновниками и людьми из «Солидарности», ибо «Солидарность» в те дни как раз была на подъеме и, хотя мы, конечно, не могли об этом знать, через несколько недель должна была сойти со сцены, попасть под запрет после переворота, устроенного генералом Ярузельским. Тема для разговоров была одна — Польша. Она неотступно кружила над нами и впечатывалась в нас, когда мы перебирались из одного мрачного неприбранного помещения, из одного табачного марева в другое. Что есть Польша? Что есть «Солидарность»? Может ли победить демократия? Будет ли она способна постоять за себя? Станут ли вмешиваться русские? Является ли Польша частью Европы? А как насчет крестьян? Очереди за продовольствием росли день ото дня. Правительство обвиняло в этом «Солидарность», все остальные — правительство. Проходили демонстрации, зомовцы разгоняли их дубинками, студенты занимали университетские здания, и снова споры чуть не до утра. Прежде мне и в голову не приходило задумываться о судьбах Польши, и вот буквально за неделю я, как и все прочие, в равной степени поляки и иностранцы, сделался записным и заинтересованным экспертом если и не в том, что касалось ответов на вопросы, то, по крайней мере, в том, что касалось умения правильно поставить вопрос. Мои собственные политические убеждения превратились в полный хаос. Поляки, которыми я инстинктивно восхищался, требовали от меня поддержки именно тех западных политиков, которым я менее всего доверял, и язык антикоммунизма, который до сей поры я привык ассоциировать с больными на голову идеологами правой ориентации, был абсолютно естественен здесь, где коммунизм представлял собой огромную систему привилегий, коррупции и санкционированного насилия, был духовной заразой, набором нелепых и неправдоподобных идей, и, хуже того, он был орудием и опорой иностранной оккупации.

И всякий раз где-нибудь неподалеку, буквально через несколько стульев от меня, оказывалась Дженни Тремейн. У меня болело горло, глаза саднило от сигаретного дыма в непроветриваемых комнатах, перед глазами плыло, и подкатывала тошнота от еженощных бдений и ежеутренних похмелий, я был жесточайшим образом простужен, я нигде не мог найти бумажных салфеток, чтобы выбить нос, и температура у меня постоянно была гораздо выше, чем следовало бы. По дороге на заседание, посвященное польскому театру, меня вырвало в сточную канаву, к вящему раздражению стоявших неподалеку в очереди за хлебом женщин, которые сочли, что я пьян. Лихорадка, радостное возбуждение и общее болезненное состояние слились воедино, и трудно было различить, чему здесь причиной является Польша, чему — Дженни, а чему зловредный и циничный романист и его подпевалы, которых я искренне презирал и которым нравилось зачислять меня в свои ряды и провоцировать, ставя время от времени в известность о том, на каком месте, по их оценкам, я на данный момент иду в этих дурацких бегах.

В начале второй недели Дженни озадачила меня, попросив съездить с ней за компанию в Люблин, то есть километров примерно за сто шестьдесят. Она хотела посетить концентрационный лагерь Майданек и отснять там несколько пленок для знакомого, который писал какую-то книгу. За три года до этого, когда я еще занимался подготовкой авторских программ для телевидения, мне пришлось съездить в Бельзен, и я дал себе слово, что ни в один концлагерь я отныне ни ногой. Одна поездка необходима в чисто познавательных целях, вторая свидетельствовала бы о том, что с психикой у меня не все в порядке. И вот теперь призрачно-бледная женщина звала меня вернуться. Мы остановились, чтобы переговорить об этом прямо у дверей моей комнаты, сразу после завтрака. На первую назначенную на сегодня встречу мы уже опоздали, и, судя по всему, ответ она хотела получить незамедлительно. Она объяснила, что раньше в концентрационных лагерях ей бывать не доводилось, и ей бы очень хотелось отправиться туда с кем-то, кого она могла бы считать своим другом. Дойдя до этого последнего слова, она слегка коснулась пальцами тыльной стороны моей ладони. Прикосновение было прохладным. Я взял ее за руку и следом, поскольку первый осознанный шаг в мою сторону она сделала сама, поцеловал ее. Это был долгий поцелуй в мрачной и безлюдной пустоте гостиничного коридора. Провернулась дверная ручка; мы оторвались друг от друга, и я сказал, что, конечно же, с ней поеду с радостью. Потом с лестницы меня кто-то окликнул. И больше поговорить нам возможности не представилось до самого следующего утра, когда за нами прибыло заказанное заранее такси.

В те дни польский злотый впал в полное ничтожество, американский же доллар взлетел в заоблачные выси. Можно было доехать на такси до Люблина, при необходимости попросить таксиста ждать нас там целые сутки, чтобы на следующий день доставить нас обратно, — и все за двадцать долларов. Нам удалось ускользнуть так, чтобы романист и его приятели не обратили на это внимания. Поцелуй, ощущение поцелуя, из ряда вон выходящая реальность поцелуя, ожидание следующего и всего того, что будет дальше, занимало меня на протяжении двадцати четырех часов. Но теперь, когда мы ехали сквозь однообразные пригороды Варшавы, прекрасно отдавая себе отчет в том, куда мы едем, этот поцелуй как-то стушевался. Мы расположились на заднем сиденье «Лады» на вполне приличном расстоянии друг от друга и принялись обмениваться начальными сведениями друг о друге. Именно тогда я и выяснил, что она дочь Бернарда Тремейна, чье имя мне было смутно знакомо по радиопередачам и по написанной им биографии Насера. Дженни рассказала о том, что между родителями ее не все в порядке, и о собственных непростых отношениях с матерью, которая живет одна в каком-то медвежьем углу во Франции и которая удалилась от мира и посвятила жизнь духовным медитациям. О Джун я услышал впервые, и мне сразу захотелось с ней встретиться. Я рассказал Дженни о гибели моих собственных родителей в автомобильной катастрофе, о том, как мы жили с сестрой, оставшись одни, о своей племяннице Салли, которой в каком-то смысле я до сих пор заменял отца, и о том, что я мастер находить язык с чужими родителями. Мне кажется, уже тогда мы начали шутить насчет того, что я вот-вот начну втираться в доверие к матери Джин, которая, судя по всему, штучка была еще та.

Моим воспоминаниям о той части Польши, что лежит между Варшавой и Люблином, доверять следует с известной долей осторожности, но я запомнил только бесконечные коричнево-черные распаханные поля, прорезанные прямой, не обсаженной деревьями дорогой. Когда мы добрались до места, пошел легкий снег. Мы последовали совету наших польских друзей, попросили высадить нас в центре Люблина и дальше пошли пешком. Я и понятия не имел, насколько близко к городу расположен этот лагерь, который пожрал всех его евреев, три четверти здешнего населения. Они лежат бок о бок, Люблин и Майданек, материя и антиматерия.

Мы остановились у главного входа и прочитали надпись о том, что здесь было уничтожено столько-то и столько-то сотен тысяч поляков, литовцев, русских, французов, британцев и американцев. Было очень тихо. Ни единого человека, сколько хватало глаз. На какую-то долю секунды я почувствовал острое нежелание идти дальше. Вывел меня из этого состояния шепот Джин:

— И ни слова о евреях. Видишь? Продолжается все то же самое. Причем на официальном уровне. — А потом она добавила, скорее для себя, чем для меня: — Черные собаки.

На эти последние слова я не обратил внимания. Что же до прочего, то даже если не принимать в расчет гипербол, то и остаточного, истинного положения вещей было вполне достаточно, чтобы в моих глазах Майданек в единый миг превратился из памятника, из вполне достойной, по-граждански ответственной попытки не впасть в историческое забытье — в больную фантазию, в угрозу вполне дееспособную, в почти бессознательное потворство злу. Я взял Дженни под руку, и мы пошли внутрь, мимо внешней линии ограждения, мимо караульного помещения, которое использовалось по назначению до сей поры. На крылечке караулки стояли две полные бутылки молока. Двухсантиметровый слой свежего снега — последний штрих к маниакальной одержимости этого лагеря идеей порядка. Мы минули контрольно-следовую полосу, и руки наши сами собой упали вдоль туловища. Впереди были смотровые башни, коренастые будки на сваях, с высокими треугольными крышами и шаткими деревянными лесенками; они доминировали над пейзажем внутри двойного внутреннего ограждения. Последний же вмещал в себя бараки куда более длинные, приземистые и многочисленные, чем я ожидал. Они тянулись до самого горизонта. За ними, одиноко плавая в оранжево-белом небе, как грязный грузовой пароход с одной-единственной трубой, высился крематорий. В течение часа мы не обменялись ни единым словом. Дженни сверялась с какими-то указаниями в блокноте и делала снимки. Вслед за школьной экскурсией мы зашли в один из бараков, где стояли проволочные короба с обувью — десятки тысяч пар, расплющенных и скукоженных, как сухофрукты. В следующем бараке опять была обувь, и в следующем — я не поверил своим глазам — она же, но только уже не в коробах, а просто кучами, тысячными кучами на полу. Подбитый гвоздями мужской башмак лежал рядом с младенческой сандалеткой, на которой из-под слоя пыли до сих пор проглядывал умильный барашек. Жизнь, обращенная в хлам. Колоссальная численная шкала, цифры, которые настолько легко слетают с языка — десятки и сотни тысяч, миллионы, — лишали воображение его законного права на сострадание и коварным образом совмещали твою собственную точку зрения с исходными посылками палачей, что жизнь стоит дешево, а барахло нужно сваливать в кучи. Мы двигались дальше, и всякие чувства во мне умерли. Ничего сделать, ничем помочь здесь уже невозможно. Здесь нельзя никого ни накормить, ни выпустить на свободу. Мы просто туристы. Приехав сюда, можно либо впасть в отчаяние, либо поглубже засунуть руки в карманы, стиснуть в кулак теплую мелочь и понять, что теперь ты на шаг ближе к реальности ночных кошмаров. И — неизбежное чувство позора, наш удел в этой трагедии. Мы были на другой стороне, мы передвигались по лагерю свободно, как когда-то передвигался здешний комендант или его политический наставник: указывая на ту или иную деталь, прекрасно зная, где отсюда выход, в полной уверенности в том, где и когда его ждет очередная трапеза.

Какое-то время спустя я поймал себя на том, что больше не могу думать о жертвах и что мысли мои крутятся исключительно вокруг здешнего персонала. Мы шли между бараками. Они удивительно хорошо были построены, удивительно хорошо сохранились. От каждой двери к улице, по которой мы шли, вела аккуратная дорожка. Бараки тянулись сколько хватал глаз. И это был только один ряд бараков, в одной части данного лагеря, не слишком большого, если сравнить его с прочими. Я погрузился в перевернутое с ног на голову чувство восторга, безрадостного удивления: как можно было представить себе нечто подобное, спланировать эти лагеря, выстроить их и войти в такие колоссальные затраты на то, чтобы оборудовать их, снабжать и обслуживать и чтобы переправлять сюда из городов и весей необходимое им человеческое топливо. Такая энергия, такая преданность своему делу. У кого повернулся язык назвать это ошибкой?

Мы снова встретились с детской экскурсией и зашли вслед за ней в кирпичное здание с трубой. Как и всякий входящий сюда человек, мы обратили внимание на имя мастера, выбитое на печных дверцах. Прекрасно выполненный спецзаказ. Мы увидели старый контейнер из-под цианистоводородной кислоты, «Циклона-Б», который поставляла фирма, входившая в «Дегеш». На выходе Дженни заговорила со мной в первый раз за весь час и сказала, что за один только день в ноябре 1943 года немецкие власти расстреляли из пулеметов тридцать шесть тысяч люблинских евреев. Их заставляли ложиться в огромные общие могилы и убивали под льющиеся из громкоговорителей звуки танцевальной музыки. Мы снова вспомнили о надписи возле главного входа и об отсутствующей в ней информации.

— Немцы сделали за них всю работу. А теперь даже и евреев-то здесь никаких не осталось, а они по-прежнему их ненавидят, — сказала Дженни.

И тут вдруг я вспомнил:

— Погоди, а что ты такое сказала насчет собак?

— Черные собаки. У нас дома так говорят, от мамы повелось. — Она совсем было уже собралась объяснить подробнее, но передумала.

Мы оставили лагерь и пошли обратно в Люблин. Только теперь я заметил, что сам по себе этот город не лишен привлекательности. И война, и послевоенная реконструкция, изуродовавшая Варшаву, обошли его стороной. Мы шли по круто поднимающейся вверх улице, и великолепный оранжевый зимний закат превратил мокрый булыжник под ногами в чеканный золотой панцирь. Было такое впечатление, будто нас выпустили на свободу после долгого плена, и нас возбуждала сама возможность снова стать частью этого мира, обыденности неспешного люблинского часа пик. Безо всякой задней мысли Дженни взяла меня под руку и принялась рассказывать историю о польской подруге, которая приехала в Париж изучать кулинарное дело. Я уже успел поставить ее в известность о том, что в вопросах любви и секса я не силен и что если нужен эксперт в науке нежного соблазна, то это к моей сестре. Однако в тот день, вдруг почувствовав свободу от привычных личных комплексов, я совершил потрясающий поступок, совершенно мне не свойственный. Я остановил Дженни на полуфразе и поцеловал ее, а потом просто взял и сказал ей, что женщины красивее, чем она, я еще не встречал и что единственное, чего я сейчас хочу, так это провести остаток дня с ней в постели. Она смерила меня пристальным взглядом зеленых глаз, потом подняла руку, и в какой-то миг мне показалось, что сейчас она влепит мне пощечину. Но она показала на противоположную сторону улицы, где над узенькой дверью размещалась выцветшая вывеска. Мы прошлись по золотым самородкам до входа в гостиницу «Висла». Мы провели там три дня, отпустив шофера. Через десять месяцев мы поженились.

Машину, взятую напрокат в аэропорту Монпелье, я остановил возле темного дома. Потом вышел и немного постоял в саду, глядя в звездное ноябрьское небо и пытаясь побороть нежелание входить внутрь. Такое неприятное чувство возникало у меня всегда, когда приходилось возвращаться в этот дом после длительного отсутствия — и не важно, простоял ли он запертым полгода или несколько недель. Я не был здесь с тех пор, как кончился наш долгий летний отпуск, с нашего по-утреннему шумного, сумбурного отъезда, после которого последние отголоски эха детских голосов растворились в молчании старых камней, и bergerie опять погрузилась в куда более долгую перспективу, где счет идет не на недели, не на лишние годы подросших за зиму детей и даже не на десятилетия, прошедшие с тех пор, как дом поменял владельца, но на века — неторопливые крестьянские века.

Не веря ни во что подобное, сейчас тем не менее я легко мог себе представить, что в наше отсутствие призрак Джун, ее многочисленные духовные сущности украдкой наводят в доме порядок, возвращая себе право собственности не только на мебель, кухонную утварь и картины, но и на скукожившуюся журнальную обложку, на застарелое, похожее на Австралию пятно на стене в ванной, на пустую форму тела внутри старой садовничьей куртки, которая до сих пор висит за дверью, потому что ни у кого не хватило духу ее выбросить. Возвращаясь сюда после долгого отсутствия, замечаешь, что предметы словно отодвинулись друг от друга, наклонились и приобрели этакий светло-коричневый оттенок или только намек на этот оттенок, а звуки — первый поворот ключа в замке — звучать стали несколько иначе, с тем глуховатым эхом чуть-чуть поверх предела слышимости, которое намекало на невидимое, но всегда готовое откликнуться бытие. Дженни терпеть не могла открывать дом. Ночью положение вещей осложнялось еще того пуще; за сорок лет дом постепенно разросся, и электрический распределительный щит был теперь довольно далеко от входной двери. Чтобы до него добраться, нужно было пройти через гостиную на кухню, а фонарик я забыл.

Я отпер входную дверь и остановился перед сплошной стеной тьмы. Потом потянулся внутрь, к полочке, на которой мы всякий раз старались не забыть оставить свечу и спички. Пусто. Я постоял, вслушиваясь в тишину. Какие бы разумные доводы я сам себе ни приводил, невозможно было отделаться от мысли, что в доме, в котором столько лет прожила женщина, посвятившая себя постижению вечности, осталась некая тонкая эманация, легкая паутина ее души, и она ощущает мое присутствие. Я так и не смог произнести имя Джун вслух, хотя мне очень хотелось это сделать — не для того, чтобы вызвать ее дух, а, напротив, для того, чтобы спугнуть его. Вместо этого я шумно откашлялся — этакий скептический, очень мужской звук. Как только я включу свет и радио и начну на оставшемся со времен Джун оливковом масле жарить купленные в придорожном магазине анчоусы, призраки мигом разбегутся по темным углам. Дневной свет тоже будет в помощь, но до того, как дом окончательно перейдет в мою собственность, пройдет пара дней, пара не слишком уютных вечеров. Для того чтобы с ходу завладеть bergerie, нужно приезжать с детьми. Как только они начнут вспоминать забытые с прошлого лета игры и нереализованные планы, смеяться и беситься на двухъярусных кроватях, дух милостиво отступит перед энергией ныне живущих — и можно будет смело ходить куда угодно, даже в спальню Джун, даже к ней в кабинет.

Вытянув руку перед лицом, я пошел через прихожую. Повсюду царил сладковатый запах, который я привык связывать с Джун. Запах лавандового мыла — она накупила его впрок столько, что даже и теперь мы не израсходовали половины ее запасов. Ощупью пробравшись через гостиную, я отворил кухонную дверь. Здесь запах был скорее металлический, с легким привкусом бутана. Пробки и сетевой выключатель находились в стенном шкафчике, в дальнем конце комнаты. Даже в полной темноте он маячил впереди еще более темным пятном. Я начал пробираться вдоль кухонного стола, и ощущение, что на меня смотрят, усилилось. Верхний слой кожи стал самостоятельным органом чувств и ощущал тьму и каждую молекулу здешнего воздуха. Руки у меня были голые и чувствовали опасность. Что-то здесь было не так, кухня стала другой. Я шел не в том направлении. Мне захотелось повернуть назад — просто бред какой-то! Машина слишком маленькая, чтобы в ней спать. До ближайшей гостиницы чуть не сорок километров, да и время — почти полночь.

Бесформенное темное пятно стенного шкафа было от меня метрах в шести или около того, и я шел к нему, не отпуская руки от края кухонного стола. Еще ни разу с самых детских лет темнота не оказывала на меня такого гнетущего впечатления. Подобно персонажу из комикса, я тихо и невнятно напевал себе под нос. Никакая мелодия на память не шла, и случайная последовательность нот выходила совершенно дурацкой. Голос звучал слабо. Я буквально напрашивался на то, чтобы со мной что-нибудь случилось. Снова пришла мысль, на сей раз куда более отчетливая: единственное, что мне сейчас нужно сделать, так это убраться отсюда восвояси. Рука коснулась чего-то округлого и твердого. Ручка на выдвижном ящике. Первый порыв был — выдвинуть его, но я не стал этого делать. Я заставил себя идти дальше, пока совсем не оторвался от кухонного стола. Пятно на стене было настолько черным, что даже пульсировало в темноте. У него был центр, но краев не было. Я вытянул по направлению к нему руку, и вот тут у меня сдали нервы. Я так и не решился до него дотронуться. Я сделал шаг назад и остановился в нерешительности. Я разрывался между голосом разума, который призывал меня сделать пару быстрых движений, включить электричество и убедиться при ярком искусственном свете, что обыденность — вот она, никуда не делась, и суеверным страхом, пожалуй, еще более глубинным, элементарным, чем чувство обыденности.

Должно быть, я простоял так минут пять, не меньше. В какой-то момент я чуть было не рванул вперед, чтобы с ходу распахнуть дверцу распределительного щита, но первый же сигнал к действию растворился где-то по дороге к ногам. Я знал, что, если сейчас я покину кухню, еще раз заставить себя войти сюда сегодня ночью мне не удастся. Вот я и стоял как истукан, пока не вспомнил о ящике в кухонном столе и о том, почему мне захотелось его открыть. Свеча и коробка спичек, которым надлежало быть на полочке у входной двери, вполне могли лежать там. Я начал осторожно ощупывать поверхность стола, отыскал ящик и принялся шарить внутри, между секаторов, чертежных кнопок и мотков бечевки.

Огарок свечи длиной сантиметров в пять загорелся с первой же попытки. Бесформенные тени от шкафа с выключателем запрыгали по стене, когда я двинулся вперед. Маленькая деревянная ручка на дверце выдавалась несколько сильнее, чем раньше, была поставлена под другим углом, и резьба на ней тоже была другая. До нее оставалось чуть более полуметра, когда орнамент сам собой сложился вдруг в фигурку скорпиона, большого и желтого, с расположенными по диагонали клешнями и с мощным, разбитым на сегменты хвостом, нацеленным ровно в ту точку, где рука должна была коснуться дерева.

Эти создания принадлежат к расе хелицеровых, возводящих свою родословную аж к кембрийскому периоду, то есть ко временам едва ли не шестисотмиллионнолетней давности, и в дома свежеиспеченных приматов их заставляет забираться некое наивное неведение, этакое безнадежное невнимание к новомодным постголоценовым условиям существования; их то и дело обнаруживаешь раскорячившимися на стене в самых приметных местах. Клешни и жало — жалкое и устаревшее защитное вооружение против сокрушительного нажатия подошвой башмака. Я взял с кухонной стойки тяжелую деревянную ложку и убил скорпиона одним ударом. Он упал на пол, и я на всякий случай придавил его ногой. До места, где он только что сидел, я тем не менее дотронулся с некоторой опаской. Мне вдруг пришло на ум, что несколько лет тому назад в этом самом буфете мы обнаружили целое гнездо, полное крошечных скорпиончиков.

Включился свет, и выпукло-покатый, родом из пятидесятых годов, холодильник передернулся дрожью и завел свою привычную жалобно-тряскую песню. Раздумывать над только что пережитым опытом мне очень не хотелось. Я принес свой багаж, застелил постель, пожарил рыбу, поставил на полную громкость диск Арта Пеппера и выпил полбутылки вина. В три часа ночи заснуть мне не составило ровным счетом никаких проблем. На следующий день я занялся подготовкой дома к декабрьским праздникам. Я пошел прямо по списку, провел несколько часов на крыше, ставя на место содранные сентябрьским ураганом черепицы, остаток дня прошел в работах по дому. День выдался теплый, и ближе к вечеру я растянул гамак в любимом месте Джун, под тамариском. Отсюда открывался вид на золотистую дымку, висящую по-над долиной в сторону Сан-Прива, а чуть далее — на низко зависшее над холмами в окрестностях Лодева зимнее солнце. О своем вчерашнем страхе я думал весь день напролет. Куда бы я ни шел, что бы ни делал, повсюду в доме меня преследовали два неясных голоса, и вот теперь, когда я растянулся в гамаке с теплым чайником под рукой, они сделались куда отчетливее.

Джун была нетерпелива: «Какой смысл притворяться, будто ты не видел того, что подсунули тебе буквально под нос? Что за нелепые капризы, Джереми? Ты почувствовал мое присутствие, как только перешагнул порог дома. У тебя было предчувствие опасности, а затем подтверждение. Если бы ты не прислушался к собственным ощущениям, то получил бы весьма болезненный укус. Все очень просто: я тебя предупреждала, оберегала, и если ты, несмотря на это, продолжаешь упорствовать в своем скептицизме, то, значит, человек ты попросту неблагодарный и не следовало мне вообще тратить на тебя время».

Бернард находился в приподнято-возбужденном состоянии: «Вот уж воистину весьма показательный пример! Конечно, нельзя исключать возможности, что некая форма сознания способна пережить смерть и действовать в предложенных обстоятельствах в сугубо твоих интересах. Разум должен быть постоянно открыт всему новому. Опасно не принимать во внимание явления, которые не согласуются с теми теориями, которые сейчас в фаворе. С другой стороны, в отсутствие конкретных доказательств в пользу той или иной точки зрения к чему сразу вдаваться в столь радикальные умозаключения, не рассмотрев для начала других, куда менее экзотических вариантов? Ты часто ощущал присутствие Джун в этом доме — но эту мысль можно выразить и значительно более простым способом: ты отдаешь себе отчет в том, что когда-то этот дом принадлежал ей, он до сих пор полон ее вещами, и, когда ты приезжаешь сюда, особенно в тех случаях, когда ты приезжаешь один, до того, как твоя семья обживет все эти комнаты, мысли о ней возникают неизбежно. Иными словами, это „присутствие“ имеет отношение только к твоему собственному воображению, а оно уже и сообщает его всему, что вокруг. Если принять во внимание присущий нам страх перед мертвыми, неудивительно, что ты чувствовал себя не в своей тарелке, когда пробирался по дому в полной темноте. А если учесть твое общее состояние, то этот электрический шкаф на стене просто обязан был показаться тебе чем-то пугающим, черным пятном в темноте — не так ли? У тебя должно было сохраниться смутное воспоминание о найденном здесь скорпионьем гнезде. И нельзя полностью отмести и такое предположение, что даже при столь скудном освещении ты подсознательно отследил на ручке очертания скорпиона. А теперь взять тот факт, что твои предчувствия оправдались. Ну, мальчик мой! Скорпионы в этой части Франции встречаются довольно часто. Почему бы одному из них не забраться на шкаф? А теперь пойдем дальше: предположим, он все-таки ужалил бы тебя в руку. Яд легко высосать. Боль, некоторые неудобства на день или два — в конце концов, это же был не черный скорпион. С какой стати потусторонним духам восставать из могилы, дабы оградить тебя от незначительной бытовой травмы? Если мертвые до такой степени заботятся о нас, почему бы им не заняться предотвращением миллионов настоящих человеческих трагедий, которые происходят каждый божий день?»

«Ну да! — слышу я реплику Джун. — А если бы именно этим мы и занимались, как бы ты об этом узнал? А если бы и узнал, все равно бы не поверил. Я позаботилась о Бернарде в Берлине и о тебе прошлой ночью, потому что хотела кое-что вам продемонстрировать, хотела показать вам, как мало вы знаете о Богом сотворенной и исполненной Богом Вселенной. Но нет таких доказательств, которых скептик не мог бы встроить в свою маленькую убогую схему…»

«Чушь! — шептал мне в другое ухо Бернард. — Мир, который открывает нам наука, светел и полон чудес. Нет нужды выдумывать Бога только потому, что мы не понимаем его от начала и до конца. А мы ведь только в самом начале пути!»

«Как ты думаешь, слышал бы ты меня сейчас, если бы какая-то часть меня не осталась здесь, в этом мире?»

«Мальчик мой, ты ровным счетом ничего не слышишь. Ты выдумал нас обоих, отталкиваясь от того, что ты про нас знаешь. Здесь нет никого, кроме тебя».

«Здесь Бог, — сказала Джун, — и здесь Дьявол».

«Ну, если Дьявол — это я, — заметил Бернард, — тогда мир — совсем не плохое место».

«Истинным мерилом того зла, которое несет в себе Бернард, является степень его простодушия. Ты же был в Берлине, Джереми. Ты сам видел, сколько горя он и ему подобные способны принести людям во имя прогресса».

«Ох уж эти мне жалкие монотеисты! Мелочность, нетерпимость, невежество, жестокость, которую они всегда были готовы спустить с цепи, в полной уверенности…»

«Бог любит нас, и он простит Бернарда…»

«Благодарю покорно, любить мы способны и без Божьего участия. С каким же все-таки потрясающим нахальством христиане присвоили это слово!»

Голоса явно решили обосноваться здесь надолго, они были неотвязны и уже начали мне надоедать. На следующий день, когда я подрезал в саду персиковые деревья, Джун сказала, что дерево, над которым я в тот момент трудился, со всей его красотой есть творение Божье. Бернард сказал, что мы слишком много знаем об эволюции этого конкретного вида, да и других видов тоже, и потому гипотеза божественного происхождения нам более не требуется. Аргументы и контраргументы крутились волчком, пока я колол дрова, прочищал сточные канавы и подметал в комнатах. От этого зуда в ушах невозможно было отделаться. Он длился даже тогда, когда мне удавалось отвлечься. Если я принимался слушать, ничего нового они не сообщали. Всякое утверждение отрицало предыдущее и, в свою очередь, отрицалось последующим. Это был спор, нейтрализующий сам себя, умножение нулей, и я был не в состоянии положить ему конец. Когда я переделал всю работу и разложил материалы для книги на кухонном столе, мои тесть и теща вели спор на повышенных тонах.

Я попытался вмешаться:

— Послушайте, вы оба! Вы находитесь в параллельных измерениях, вне зоны компетенции друг друга. В задачи науки не входит доказывать существование или отсутствие Бога, а измерение Вселенной не имеет отношения к духовным поискам.

В ответ — озадаченное молчание. Мне показалось, они ждут, что я скажу дальше. А потом я услышал, как Бернард тихо сказал (или это я заставил его сказать), обращаясь к Джун, а не ко мне: «Все это, конечно же, очень интересно. Однако Церковь всегда старалась поставить науку под свой контроль. Всю систему знания, если уж на то пошло. Взять хотя бы случай Галилея…»

И Джун тут же перебила его: «А не Церковь ли в течение целых столетий в одиночку поддерживала в Европе какую бы то ни было ученость? Помнишь того человека, который, когда мы в 1954 году приехали в Клюни, провел нас по библиотеке?..»

Когда я позвонил домой и пожаловался Дженни, что я, должно быть, схожу с ума, она с радостной готовностью отказалась меня утешать.

— Ты же так хотел узнать о них побольше! Ты их упрашивал, ты их обхаживал. Вот и получил, что хотел, вместе с их разборками и всем прочим.

Она пришла в себя после второго по счету приступа смеха и спросила, почему я не записываю все, что они говорят.

— Смысла нет. Они талдычат одно и то же.

— А я тебе что говорила? Но ты же не слушаешь. Разворошил муравейник, вот тебя и наказали.

— Кто?

— Это ты у матушки моей спроси.

В самом начале очередного ясного дня, вскорости после завтрака, я забросил все дела, отодвинул подальше все свои умствования и с роскошным чувством прогульщика надел дорожные башмаки, отыскал крупномасштабную карту местности и сунул в рюкзак флягу с водой и пару апельсинов.

Я пошел по тропинке, которая начинается сразу за bergerie и ведет на север по-над сухой лощиной, через рощи каменного дуба и, прежде чем подняться на плато, выписывает зигзаги у подножия массивного утеса Па де ль'Азе. Если идти хорошим шагом, то через полчаса я уже буду стоять наверху, на Косс де Ларзак, где сквозь сосны сквозит прохладный бриз и открывается вид на Пик де Вису, за которым примерно в шестидесяти километрах южнее сияет серебряная заноза Средиземного моря. Я пошел по песчаной тропинке через сосновые рощи, мимо известняковых выходов, из которых дождь и ветер вырезали подобие древних руин, а потом — на открытую пустошь, которая поднимается вверх к Бержери де Тедена. Оттуда видно все плато, через которое до деревни Сан-Морис-де-Наваселль можно дойти за несколько часов. От деревни километрах в полутора — огромная расщелина Горж де Вис. И где-то там, если взять чуть влево, на самом краю ущелья стоит дольмен де ла Прюнаред.

Но для начала нужно было вернуться немного назад, через рощицу, в Ла-Вакери. Есть некое простое удовольствие в том, чтобы входить в деревню на своих двоих и покидать ее тем же манером. Тогда какое-то время можно тешить себя иллюзией, что, в отличие от остальных людей, чья жизнь вертится вокруг дома, работы и социальных связей, ты самодостаточен и свободен и не обременен ни собственностью, ни обязательствами. Этого великолепного чувства легкости никак не достичь, если ты проезжаешь сквозь деревню на машине, встроившись в транспортный поток. Я решил не заглядывать в бар ради чашечки кофе и сделал остановку только для того, чтобы пристальнее рассмотреть попавшийся по дороге памятник и переписать в блокнот выбитую на постаменте легенду.

Из деревни я вышел по боковой дороге и вскоре свернул с нее на север по живописному проселку, который ведет к Горж. В первый раз с самого момента прибытия на душе у меня было легко, и я чувствовал, что моя былая любовь к этой пустынной части Франции возродилась в полной мере. Навязчивая песенка извечной ссоры между Джун и Бернардом начала затихать. А вместе с ней и беспокойное возбуждение, оставшееся от Берлина; было такое впечатление, будто многочисленные крохотные мышцы у меня на шее понемногу расслабляются и по мере того, как это происходит, во мне открывается обширное и тихое пространство, как раз под стать широким просторам, раскинувшимся вокруг. Как обычно бывает со мной в моменты счастья, я подумал о том, как складно все выстроилось в моей жизни начиная с восьми лет и до Майданека, и еще раз напомнил себе, как мне повезло. В тысяче миль отсюда, в одном из миллиона домов или неподалеку от него, были Дженни и четверо наших детей, мое племя. Мне есть о ком заботиться, жизнь моя стабильна и благополучна.

Дорога была ровной, и я шел размеренным, широким шагом. План будущей книги начал понемногу вырисовываться передо мной. Я думал о работе, о том, как реорганизовать свой офис, чтобы людям удобнее было в нем работать. Вот такого рода планы и крутились у меня в голове всю дорогу до Сан-Морис.

В деревню я вошел все в том же состоянии тихой самодостаточности. Я выпил пива на террасе «Отель де Тильёль», может быть, даже за тем же столиком, за которым когда-то чета молодоженов слушала рассказанную мэром историю. Я снял на ночь комнату, а потом отправился за полтора километра — или около того — к дольмену. Для того чтобы выиграть время, пошел я по дороге. В нескольких сотнях метров справа от меня шел край ущелья, скрытый за небольшим подъемом, слева и впереди расстилался суровый ландшафт нагорья, твердая, спекшаяся почва, полынь, телеграфные столбы. Пройдя мимо заброшенного хутора Ля Прюнаред, я свернул на песчаную тропинку и через пять минут вышел к дольмену. Я снял рюкзак, сел на огромную каменную плиту и начал чистить апельсин. Камень успел даже слегка нагреться на послеполуденном солнышке. По пути сюда я сознательно держал голову чистой от каких бы то ни было намерений, но теперь, когда я пришел сюда, они обозначились вполне отчетливо. Вместо того чтобы оставаться пассивной жертвой одолевавших меня голосов, я решил взяться за них всерьез, воссоздать из небытия сидящих здесь, на камне, Бернарда и Джун; вот они режут колбасу, ломают черствый хлеб и собираются отправиться на ту сторону долины за своим будущим. Причаститься оптимизма, свойственного их поколению, рассмотреть на свет первые сомнения Джун накануне достопамятной встречи. Мне хотелось застать их влюбленными друг в друга, до того, как началась их пожизненная ссора.

Однако пять часов пути прочистили меня насквозь. Я был собран, целеустремлен и не в настроении общаться с призраками. В голове у меня по-прежнему вертелись мои собственные проекты и планы. И никакой власти духи больше надо мной не имели. Голоса и впрямь растаяли; я остался один. Справа от меня низкое ноябрьское солнце расчертило светотенью морщинистую поверхность далекого утеса. И ничего мне было не нужно, кроме собственного радостного чувства от созерцания этих мест, от воспоминаний о семейных пикниках, которые мы устраивали здесь с детьми и с Бернардом, а большая каменная плита служила нам столом.

Я съел оба апельсина и вытер руки о рубашку, как школьник. Я хотел было вернуться обратно по тропинке, идущей вдоль края ущелья, но за время, прошедшее с тех пор, как я в последний раз приходил сюда, она успела зарасти колючим кустарником. И через сто метров мне пришлось повернуть обратно. Мне показалось, что все у меня под контролем, и вот на тебе, незамедлительное опровержение. Но я успокоил себя мыслью о том, что именно этой тропинкой и воспользовались в тот вечер Бернард и Джун. Это их дорога, а у меня своя — до старого хутора и дальше по дороге; и если уж делать из заросшей тропинки символ, данная интерпретация устраивала меня куда больше.

Я собирался закончить данную часть мемуаров именно на этом моменте, когда я возвращаюсь от дольмена и чувствую себя настолько свободным от своих персонажей, что готов сесть и начать писать книгу. Но я просто обязан вкратце рассказать о том, что случилось в тот же вечер в гостиничном ресторане, ибо, судя по всему, эта драма была разыграна исключительно для меня одного. Она была воплощением, пусть даже и искаженным, тех проблем, что одолевали меня, и детского моего одиночества; это было нечто вроде очищения, экзорцизма, в котором я действовал от лица своей племянницы Салли и от собственного своего лица и отомстил за нас обоих. Если прибегать к терминологии Джун, это была иная форма «одержимости», при которой она сама тоже присутствовала и наблюдала за мной. И вне всякого сомнения, сил мне придавала та смелость, с которой она встретила свое собственное испытание, в полутора километрах и в сорока трех годах от меня. Возможно, Джун сказала бы, что противостоять мне пришлось чему-то скрытому внутри моей собственной души, ибо в самом конце меня одернули, заставили прийти в себя теми же самыми словами, которыми обычно одергивают псов. Ça suffit!

Я не помню точно, как так получилось, но в какой-то момент после возвращения в «Отель де Тильёль» — то ли когда я сидел в баре со стаканчиком перно, то ли полчаса спустя, когда я вышел из номера, чтобы попросить кусок мыла, — выяснилось, что хозяйку гостиницы зовут мадам Моник Орьяк — эта фамилия была мне знакома по рабочим записям. Наверняка она была дочерью той мадам Орьяк, которая ухаживала за Джун, и очень может статься, что она была той самой девушкой, которая прислуживала за столом, пока мэр рассказывал свою историю. Я подумал: нужно задать ей пару вопросов и выяснить, много ли она помнит. Но бар как-то вдруг опустел, а вместе с ним и столовая. С кухни доносились голоса. Чувствуя, что скромный характер заведения каким-то образом оправдывает мою наглость, я толкнул изрядно побитые двустворчатые двери и шагнул через порог.

Прямо передо мной на столе стояла корзина, полная окровавленной шерсти. В дальней части кухни шла ссора. Мадам Орьяк, ее брат-повар и девушка, совмещавшая должности горничной и официантки, оглянулись на меня и продолжали свой спор. Я остановился у плиты, на которой кипела кастрюля супа, и стал ждать. Через полминуты я бы вышел на цыпочках вон и заглянул бы чуть позже, если бы не начал понимать, что разговор касается моей персоны. С формальной точки зрения гостиница была закрыта. Из-за того, что девушка поселила этого джентльмена из Англии — мадам Орьяк махнула рукой в мою сторону, — она, мадам Орьяк, вынуждена была проявить последовательность и сдать две комнаты заезжей семье, а теперь прибыла еще и эта парижская дама. А чем их всех кормить? И рук тоже не хватает.

Ее брат возразил, что никаких трудностей не будет, если все гости согласятся на семидесятипятифранковое меню — суп, салат, крольчатина, сыр — и не станут слишком привередничать. Девушка поддержала его. Мадам Орьяк сказала, что у нее несколько другие представления о собственном ресторане. Тут я откашлялся, извинился и постарался заверить их в том, что найти работающую гостиницу в такое время года вообще большая удача — и постояльцы это понимают — и что в подобных обстоятельствах комплексный обед приемлем вполне. Мадам Орьяк раздраженно выдохнула и покинула кухню, дернув напоследок головой, что можно было расценить как знак согласия, и ее брат торжествующе развел руки в стороны. Нужно прийти еще к одному соглашению: для простоты дела все постояльцы есть будут довольно рано и в одно и то же время, в половине восьмого. Я сказал, что с моей стороны никаких возражений не последует, и повар отправил девушку поставить в известность всех остальных.

Через полчаса я первым спустился в столовую. Чувствовал я себя теперь уже не просто как обычный постоялец. Я был свой человек, полноправный участник внутриполитических гостиничных процессов. Мадам Орьяк лично подала мне вино и хлеб. Настроение у нее успело перемениться в лучшую сторону, и мы выяснили, что в 1946 году она и впрямь здесь работала. Бернарда и Джун она, конечно же, не припомнит, но, естественно, знает мэрову историю насчет собак и непременно со мной переговорит, как только выдастся свободная минутка. Следом появилась парижская дама. Ей было слегка за тридцать, и она была красива той натянутой, изможденной красотой — хрупкие черты лица и чрезмерный маникюр, — которая характерна для некоторых француженок, слишком искусственной и резкой на мой вкус. У нее были впалые щеки и огромные глаза голодающего человека. Мне показалось, что в данном случае обильный стол не показан. Она процокала по выложенному плиткой полу в дальний угол, к столику, максимально удаленному от моего собственного. Откровенно игнорируя присутствие в комнате единственного находящегося в ней, кроме нее, человека, она добилась парадоксального впечатления, что каждое ее движение было рассчитано только на меня. Я отложил книгу и начал прикидывать, соответствует ли это действительности или же мы имеем дело с одной из тех мужских проекций себя, любимого, на все окружающее, на что порой жалуются женщины, но тут вошла семья.

Их было трое: муж, жена и мальчик лет восьми-девяти, и явились они обернутыми в свое собственное молчание, в ясно видимый конверт внутрисемейного напряжения, каковой и проплыл сквозь еще большую по масштабам тишину столовой и угнездился через один столик от меня. Расселись они под громкий скрип стульев. Мужчина, этакий петух на крохотном насесте, положил на стол татуированные руки и огляделся вокруг. Сперва он посмотрел в сторону парижской дамы, которая не заметила этого (или не пожелала заметить) и продолжала, как и раньше, изучать меню, а потом его взгляд встретился с моим. Я кивнул, но в ответ не получил даже намека на ответный респект. Он просто отметил самый факт моего существования, а потом что-то шепнул жене, которая достала из сумочки пачку «Голуаз» и зажигалку. Пока родители прикуривали, я смотрел на мальчика, который одиноко сидел со своей стороны стола. У меня сложилось такое впечатление, что буквально несколько минут назад за пределами столовой произошла сцена и ребенка наказали за какой-то проступок. Мальчик был какой-то вялый, может быть, даже и обиженный, левая рука висела вдоль туловища, правой он играл со столовым прибором.

Возникла мадам Орьяк с хлебом, водой и литром плохого, сильно охлажденного красного вина. После того как она ушла, мальчик подался вперед, положил локоть на стол и подпер рукой голову. Тут же над скатертью мелькнула рука матери и со звонким шлепком сшибла руку со стола. Отец, который щурился сквозь табачный дым, не обратил на это происшествие ровным счетом никакого внимания. Никто не произнес ни слова. Парижанка, которую я видел сквозь сидящую за столом семью, сосредоточенно глядела в совершенно пустой угол. Мальчик откинулся на спинку стула, опустил глаза и принялся тереть руку. Его мать аккуратно стряхнула пепел в пепельницу. На женщину, которая привыкла давать волю рукам, она совсем не была похожа. Она была пухленькая и розовая, с приятным округлым лицом и яркими пятнами румянца на щеках, как у куклы, и контраст между ее поведением и ее по-матерински уютной внешностью казался зловещим. Мне стало не по себе от того, что эта семья была рядом, от того, что в ней не все в порядке, и я ровным счетом ничего не мог с этим сделать. Если бы в деревне можно было поужинать еще где-то, я не раздумывая отправился бы туда.

Пока я расправлялся со своим кроликом, приготовленным по рецепту шеф-повара, семейство поглощало салат. Несколько минут был слышен только стук столовых приборов о тарелки. Читать было невозможно, так что я стал тихо наблюдать за происходящим поверх обреза книги. Отец накрошил к себе в тарелку хлеба и принялся вытирать им остатки соуса. Прежде чем отправить в рот очередной кусочек, он наклонял голову так, словно рука, кормящая его, принадлежала кому-то другому. Мальчик закончил есть, отодвинул тарелку в сторону и вытер рот тыльной стороной ладони. Жест, судя по всему, был чисто автоматическим, поскольку едок он был довольно привередливый и, насколько я мог судить, губ не запачкал вовсе. Впрочем, я был всего лишь сторонний наблюдатель, и не исключено, что в данном случае имела место провокация, продолжение давнего конфликта. Его отец тут же пробормотал себе под нос какую-то фразу, в которой я разобрал только слово «салфетка». Мать перестала есть и пристально посмотрела на сына. Мальчик взял со стола салфетку и аккуратно приложил ее, но не ко рту, а сперва к одной щеке, а затем к другой. У ребенка в столь раннем возрасте ничем иным, кроме как попыткой сделать все как положено, это и быть не могло. Однако отцу его показалось иначе. Он нагнулся вперед над пустой салатницей и сильно ударил мальчика в грудь чуть пониже ключицы. Мальчик слетел со стула и упал на пол. Мать приподнялась со стула и схватила его за руку. Ей хотелось взять его под контроль, прежде чем он разревется, заботясь, скорее, о приличиях.

Мальчик едва успел опомниться и понять, где он и что с ним, а она уже упреждала его шипящим: «Молчи! Молчи!» Не вставая с места, она умудрилась втащить его обратно на стул, который муж ее тем временем ловко вернул одной ногой в прежнее положение. Эта пара действовала как слаженный механизм. Судя по всему, им казалось, что, поскольку они даже не поднялись из-за стола, неприятной сцены им удалось избежать. Хнычущий ребенок оказался на прежнем месте. Мать поставила у него перед лицом негнущийся, упреждающий перст и держала до тех пор, покуда мальчик не затих окончательно. Потом, не сводя с него глаз, она опустила руку.

Моя собственная рука дрожала, когда я наливал себе кислого и жидкого вина мадам Орьяк. Стакан я опорожнил большими глотками. В горле стоял ком. То, что мальчику не было позволено даже заплакать, показалось мне чем-то еще более страшным, чем удар, сбросивший его на пол. И назойливее всего была мысль о том, насколько он одинок. Я вспомнил о собственном чувстве одиночества после того, как погибли родители, о полной невозможности выразить его, о том, как я перестал ждать чего бы то ни было. Для этого ребенка униженное состояние было непременным условием бытия. Откуда ему ждать помощи? Я огляделся вокруг. Одинокая женщина за дальним столиком смотрела в сторону, однако по тому, как нервно она щелкала зажигалкой, было понятно, что она все видела. В другом конце столовой, возле буфета, стояла девушка и ждала, когда можно будет забрать у нас тарелки. Французы, как правило, относятся к детям крайне терпимо и мягко. Ясное дело, кто-то должен хоть что-нибудь сказать. Кто-то должен вмешаться — но не я.

Я опрокинул еще один стакан вина. Семья обитает в неприкосновенном, замкнутом пространстве. За стенами, как зримыми, так и сугубо номинальными, она выстраивает собственные правила, только для своих. Девушка подошла и убрала с моего столика. Потом вернулась еще раз, чтобы взять с семейного столика салатницу и поставить чистые тарелки. Мне кажется, я понял, что в этот момент произошло с мальчиком. Пока стол готовили к следующей перемене блюд, пока подавали тушеного кролика, он начал плакать; с каждым приходом и уходом официантки возникало подтверждение тому, что после пережитого унижения жизнь идет своим чередом. Чувство заброшенности сделалось тотальным, и он больше не в силах был сдерживать свое отчаяние.

Сперва он дрожал всем телом, сопротивляясь изо всех сил, но потом его прорвало: тошнотворный ноющий звук постепенно делался все громче, несмотря на упреждающе выставленный палец матери, а потом он и вовсе разросся в вой, перемежающийся отчаянной, на всхлипе, попыткой набрать в грудь воздуха. Отец отложил очередную сигарету, которую совсем уже было собрался прикурить. Он выдержал короткую паузу, чтобы выяснить, что последует за этим долгим вздохом, и, как только плач возобновился, рука его описала над столом широкий полукруг и он ударил мальчика в лицо тыльной стороной ладони.

Это было просто невозможно, мне показалось, что мои собственные глаза обманули меня, взрослый мужчина просто не может ударить ребенка вот так, со всей силы, вложив в удар настоящую, взрослую ненависть… Голова у мальчика откинулась назад, удар отшвырнул его вместе со стулом едва ли не к самому моему столику Спинка стула с грохотом ударилась об пол и спасла голову мальчика от неминуемого увечья. К нам уже мчалась официантка, взывая на ходу к мадам Орьяк. Я не собирался вставать, но как-то сам собой оказался на ногах. На долю секунды я перехватил взгляд парижанки. С места она не двинулась. А потом медленно кивнула. Молодая официантка собрала мальчика в охапку и села рядом с ним на пол, издавая тихие, хрипловатые, как будто на флейте сыгранные восклицания. Звук был приятный, и я помню, что думал как раз об этом, когда подходил к семейному столику.

Жена уже вскочила со стула и кричала на официантку:

— Вы ничего не понимаете, мадемуазель! Вы только хуже сделаете! Этот паршивец может вопить как резаный, но он туго знает, чего хочет. Упрямей некуда.

Мадам Орьяк не показывалась. И снова я не принимал никакого решения, не просчитывал заранее, во что я ввязываюсь. Мужчина закурил сигарету. У меня стало чуть легче на душе, когда я заметил, что пальцы у него дрожат. На меня он не смотрел. Я говорил чистым, дрожащим голосом, на довольно правильном, хотя и совершенно сухом французском. До виртуозного мастерства Дженни мне было далеко. Французский язык мигом вознес мои слова и чувства до театральной, рассчитанной на эффект серьезности, и, пока я стоял возле столика, на краткий миг мне явилось весьма патетическое видение: я представил себя в виде одного из тех безвестных французских граждан, которые в переломные моменты национальной истории возникают из ниоткуда, чтобы произнести слова, которые затем история увековечит в камне. Была это клятва в зале для игры в мяч? Был ли я Демуленом в «Кафе де Фуа»? По правде говоря, и сказал-то я дословно следующее:

— Мсье, бить ребенка подобным образом недопустимо. Вы животное, животное, мсье. Вы что, боитесь драться с людьми, не уступающими вам ростом? Иначе бы я с удовольствием набил себе морду.

Нелепая оговорка в конце заставила мужчину расслабиться. Он улыбнулся и отодвинул стул от стола. Он видел перед собой бледного невысокого англичанина, который так и не выпустил из руки салфетку. Чего здесь бояться человеку, у которого на обоих мощных предплечьях вытатуировано по кадуцею?

— Да я с радостью помогу тебе ее расквасить. — И он мотнул головой в сторону двери.

Я проследовал за ним мимо пустых столиков. Я был как во сне. Лихорадочное возбуждение сделало мой шаг необычайно легким, и я словно парил над полом ресторана. На выходе человек, за которым я шел, отпустил дверь так, чтобы она меня ударила. Он пошел через пустынную дорогу, туда, где под уличным фонарем стоял бензонасос. Он развернулся, чтобы встать лицом ко мне и сгруппироваться, но я уже знал, что сделаю дальше, и он еще только начал поднимать руки, когда мой кулак уже летел ему прямо в лицо, неся с собой всю массу моего тела. Удар пришелся тяжело и плотно — и прямо в нос, с такой силой, что даже сквозь хруст его переносицы я услышал, как что-то щелкнуло у меня в костяшке кулака. Настал удивительный момент, когда он, уже успев выключиться, все еще стоял на ногах. Руки его упали вдоль туловища, и он стоял и смотрел, как я бью его левой — раз, два, три — в лицо, в горло и под дых. А потом он упал. Я занес ногу назад, и, как мне кажется, в тот момент я был вполне способен забить, запинать его ногами насмерть, если бы не услышал голос, не обернулся и не увидел на той стороне улицы фигурку в светящемся дверном проеме.

Голос был спокоен.

— Monsieur. Je vous prie. Ça suffit.

И тут же я понял, что возбуждение, охватившее меня, не имеет ничего общего с местью и чувством справедливости. Испугавшись самого себя, я сделал шаг назад.

Я перешел через дорогу и последовал за парижанкой в дом. Пока мы ждали полицию и «скорую помощь», мадам Орьяк перетянула мне руку креповой повязкой, потом зашла за стойку и налила мне коньяку. Где-то на самом дне холодильника она откопала последнюю из оставшихся с лета порций мороженого — для мальчика: он по-прежнему сидел на полу и приходил в себя, обвитый по-матерински заботливыми руками молодой официантки, которая, надо сказать, вид имела смущенный и счастливый донельзя.