Весной 1946 года, когда Европу только что освободили, а фунт по сравнению с континентальными валютами стоил очень дорого, мои будущие тесть и теща, Бернард и Джун Тремейн, отправились в свадебное путешествие по Италии и Франции. Познакомились они в Сенат-хаусе, в Блумсбери, где оба работали. Отец моей жены, получивший степень бакалавра в Кембридже, устроился на какую-то канцелярскую работу, отдаленно связанную с разведывательными службами. Что-то там насчет поставок спецсредств. Моя теща была лингвистом и работала в отделе по связям со Свободной Францией — или, как она предпочитала выражаться, по приведению последней в чувство. Время от времени она даже оказывалась в одной комнате с де Голлем. В офис будущего мужа ее привела переводческая работа в проекте по приспособлению швейных машинок с ножным приводом для выработки электрического тока. Оставить свою работу они не имели права еще около года после окончания войны. Поженились они в апреле. Идея заключалась в том, чтобы провести все лето в путешествиях, прежде чем они осядут и начнут привыкать к мирной жизни, к семейному быту и гражданской службе.
В те годы, когда для меня подобные вещи значили несколько больше, чем сейчас, я много размышлял над тем, как во время войны людям из самых разных слоев общества приходилось выполнять самую разную работу, о том, как легко они принимали такого рода перемены, о чисто юношеском желании попробовать на вкус всякую новую возможность, хотя моим собственным родителям, насколько мне известно, все это было совершенно чуждо. Они тоже поженились вскоре после окончания войны. Мама была бойцом Земледельческой армии и, если верить одной из моих теток, никаких восторгов по этому поводу не испытывала. В 1943 году она перевелась на работу на фабрике по производству боеприпасов неподалеку от Колчестера. Отец служил в пехоте. Он без единой царапины пережил эвакуацию из Дюнкерка, воевал в Северной Африке и в конце концов встретил свою пулю при высадке в Нормандии. Пуля прошла навылет сквозь мякоть правой руки, не задев кость. Мои родители тоже могли бы после войны отправиться путешествовать. Насколько я понимаю, мой дед завещал им несколько сот фунтов вскоре после того, как отец демобилизовался. Теоретически они могли смело отправляться в путь, но, скорее всего, ни им, ни кому бы то ни было из их знакомых ничего подобного даже в голову не могло прийти. Я часто думал, что одной из причин моего убогого происхождения было то обстоятельство, что на эти деньги они купили дом-«террасу», где мы с сестрой появились на свет, и открыли торговлю скобяными товарами, которая и позволила нам остаться на плаву после их внезапной смерти.
Теперь, как мне кажется, я начал понимать чуть больше. Те проблемы, на решение которых мой тесть тратил свое рабочее время, выглядели примерно так: как без лишнего шума произвести достаточное количество электроэнергии для питания передатчика, установленного на заброшенной французской ферме, к которой не подведено электричество. По вечерам он возвращался в Финчли, в свои меблированные комнаты, к унылому военному ужину, а по выходным навещал родителей в Кобэме. В конце войны — период ухаживания, с визитами в синематограф и воскресными прогулками по Чилтернским холмам. Поставьте против этого жизнь сержанта-пехотинца: насильственное отлучение от родных мест, скука вперемешку со страшными стрессами, насильственная смерть и жуткие раны близких друзей, ни частной жизни, ни женщин, плюс нерегулярные вести из дому. Пока он с ноющей рукой медленно продвигался на восток через Бельгию, перспектива размеренной жизни, сколь угодно стесненной и заурядной, должна была приобрести в его глазах очарование, совершенно незнакомое моему будущему тестю.
Понять не значит принять, и я всегда твердо знал про этих двоих, на чьем месте я сам хотел бы оказаться во время войны. Молодая чета прибыла в приморский итальянский городок Леричи в середине июня. Разруха и хаос, царившие в послевоенной Европе, особенно на севере Франции и в Италии, поразили их. Они предложили свои услуги упаковочному пункту Красного Креста на окраине города в качестве волонтеров на полтора месяца. Работа была тяжелая и нудная, и время тянулось медленно. Люди вокруг были изможденные, каждый думал только о том, как прожить еще один день, и никому, по всей видимости, не было дела до того, что у этой пары медовый месяц. Непосредственный начальник, «il capo», откровенно к ним цеплялся. К британцам он испытывал явную неприязнь, причины которой не хотел обсуждать из гордости. Поселились они у синьора и синьоры Мазукко, которые до сих пор оплакивали двоих своих сыновей, убитых в течение одной и той же недели, в пятидесяти милях один от другого, прямо перед тем, как Италия подписала акт о капитуляции. Других детей у них не было. Время от времени по ночам чету англичан будили доносящиеся снизу рыдания стариков-родителей: те никак не могли смириться со своим горем.
Пищевой рацион — по крайней мере, на бумаге — был вполне приемлемым, но коррупция на местном уровне сводила его к минимуму. У Бернарда развилось какое-то кожное заболевание, которое постепенно расползлось с рук на шею и далее на лицо. К Джун приставали практически ежедневно, несмотря на медное колечко от занавески, которое она специально носила на пальце. Мужчины постоянно вставали к ней слишком близко, или терлись о нее, проходя мимо в полумраке упаковочного ангара, или старались ущипнуть ее за зад или за руку пониже локтя. Проблема, по словам других женщин, заключалась в том, что у нее светлые волосы.
Тремейны могли отказаться от работы в любое время, но они выдержали весь срок. Этакая маленькая епитимья за то, что они оба слишком спокойно пережили войну. Сказался и свойственный им идеализм: они «боролись за мир» и помогали «строить новую Европу». Но отъезд их из Леричи вышел довольно скомканным. Никто и не заметил, что они уехали. Скорбящие итальянцы собрались у одра умирающего старика на верхнем этаже, и дом был полон родственников. Пункт Красного Креста был поглощен скандалом, связанным с растратой средств. Бернард и Джун ускользнули до рассвета, в самом начале августа, на шоссе, чтобы дождаться автобуса, который увезет их на север, в Геную. Они стояли в предутренних сумерках, подавленные, едва перемолвившись между собой парой слов; впрочем, их беспокойство насчет личного вклада в дело становления новой Европы, пожалуй, сошло бы на нет, если бы они знали, что уже успели зачать своего первого ребенка, дочь, мою жену, которая в один прекрасный день сумеет дать хороший бой за место в Европейском парламенте.
Они ехали автобусом и поездом на запад, через Прованс, через грозы и набухшие от ливней реки. В Арле они встретились с французским правительственным чиновником, который довез их до Лодева в Лангедоке. Он сказал, что, если через неделю они зайдут к нему в офис, он захватит их с собой в Бордо. Небо расчистилось, в Англии их ждали только через две недели, и они решили отправиться в небольшое пешее путешествие.
В этих краях высокие известняковые плато поднимаются на триста с лишним метров над приморской равниной. Местами встречаются весьма живописные обрывы высотой в сотню метров. Лодев расположен у перевала, по которому тогда шла узкая проселочная дорога, ныне превратившаяся в оживленное шоссе № 9. Подъем на перевал до сих пор не лишен своеобразного очарования, хотя из-за снующих туда-сюда машин преодолевать его пешком вряд ли будет приятно. В те времена можно было провести целый день, потихоньку взбираясь все выше и выше меж громоздящихся по обе стороны скал, пока за спиной не покажется Средиземное море, сияющее на солнце в тридцати милях к югу. Тремейны переночевали в маленьком городишке под названием Ле-Кайлар, где купили себе по широкополой пастушеской шляпе. На следующее утро они сошли с дороги и двинулись на северо-восток через плато Косс де Ларзак, взяв по два литра воды каждый.
Это одно из самых пустынных мест во всей Франции. Людей здесь живет меньше, чем несколько сот лет назад. Между зарослями вереска, утесника и самшита вьются пыльные, не отмеченные даже на самых подробных картах дороги. Давно заброшенные хутора и деревеньки прячутся по укромным, на удивление зеленым балкам с маленькими пастбищами, между которыми тянутся древние, сложенные на сухую из камня стены и дорожки, поросшие по краям высоким ежевичником, шиповником и одинокими дубами, так что пейзаж в уютности своей становится едва ли не английским. Но стоит отойти чуть в сторону — и снова начинается пустошь.
Ближе к вечеру Тремейны вышли к дольмену де ля Прюнаред, доисторическому могильнику. Пройдя еще буквально несколько метров, они оказались на краю узкого и глубокого ущелья, прорезанного в каменных породах рекой Вис. Там они сделали привал и доели остатки захваченной с собой провизии — огромные помидоры, подобных которым в Англии им даже видеть не доводилось, позавчерашний хлеб, сухой, как галета, и колбасу, которую Джун нарезала на ломтики перочинным ножом Бернарда. Они шли молча уже несколько часов подряд, и вот теперь, усевшись на горизонтальную каменную плиту дольмена и глядя на север, через ущелье, на Косс де Бланда, за которой воздымались Севеннские горы, они затеяли оживленную дискуссию, в которой завтрашнее путешествие по незнакомой и прекрасной местности как-то само собой слилось с предощущением лежащей впереди жизни. Бернард и Джун были членами коммунистической партии, и говорили они о будущем. На несколько часов детали той запутанной головоломки, которую представляла собой британская внутренняя политика, расстояния между деревнями, преимущества одних троп перед другими, искоренение фашизма, классовая борьба и великий механизм исторического процесса, направление работы которого теперь научно обосновано, что, в свою очередь, гарантирует партии неоспоримое право на управление обществом, слились в единый захватывающий дух ландшафт, в манящую даль, точкой отсчета в которой было их общее любовное чувство и которая расстилалась, сколь хватит глаз, через плато и вплоть до самых гор, понемногу наливавшихся красным, пока они говорили, а потом потемневших. А когда сгустились сумерки, Джун охватило смутное беспокойство. Неужели она уже тогда начала терять веру? Не имеющая срока давности тишина искушала ее и манила, но стоило ей только прерваться на минуту и перестать нести восторженную чушь, паузу тотчас заполнял Бернард — высокопарными банальностями, воинственно-звонкой фразеологией из марксистско-ленинского арсенала, всеми этими «фронтами», «наступлениями» и «врагами».
Кощунственная неуверенность Джун была на время развеяна, и в сумерках, по дороге до ближайшей деревушки Сан-Морис, они задержались еще на какое-то время, чтобы поставить в дискуссии о будущем точку — или, наоборот, продолжить ее любовным актом, совершенным, быть может, прямо на самой дороге, там, где земля помягче.
Однако на следующий день, через день и во все последующие дни они больше ни разу не ступали ногой на метафорический ландшафт собственного будущего. Назавтра они повернули вспять. Они так и не спустились в Горж де Вис, не прошли вдоль таинственного, набухшего от дождей потока, который исчезает под горой, не пересекли реку по средневековому мосту, не взобрались по склону вверх, чтобы пересечь Косс де Бланда и побродить меж древних менгиров, кромлехов и дольменов, разбросанных по тамошним пустошам, и не начали долгое восхождение на Севенны в направлении Флорака. На следующий день каждый из них пошел своей собственной дорогой.
Утром они вышли из «Отель де Тильёль» в Сан-Морисе. Прелестный луг и заросшие утесником участки, которые отделяют деревню от долины реки, они опять прошли молча. Было часов девять утра, не больше, но жара уже стояла смертная. Примерно через четверть часа тропинка исчезла, и им пришлось идти через поле. Звон цикад, душистые сухие травы под ногой, яростное солнце посреди невинно-бледного неба — все, что еще вчера было полно южного очарования, сегодня внушало Джун смутную тревогу. На душе у нее было неспокойно — с каждым шагом она все дальше уходила от оставленного в Лодеве багажа. В ясном утреннем свете унылая линия горизонта, иссохшие горы впереди и долгие мили, которые придется преодолеть сегодня, чтобы добраться до городка под названием Ле Виган, давили на нее тяжким грузом. Идти предстояло еще несколько дней, и ей уже начало казаться, что в конце пути ее ждет все то же чувство неуверенности, и она зачем-то идет к нему этим длинным окольным путем.
Она примерно шагов на тридцать отстала от Бернарда, чья шаркающая походка была столь же уверенной, как и мнения, которые он высказывал. С чувством некоторого стыда она попыталась найти убежище в чисто буржуазных мыслях о доме, который они купят в Англии, о выскобленном дочиста кухонном столе, о простеньком бело-голубом фарфоровом сервизе, который подарила ей мама, о ребенке. Впереди виднелся грозный вертикальный обрыв — северный край ущелья. Тропа теперь шла уже под уклон, растительность тоже стала другой. Вместо беззаботной радости Джун испытывала теперь беспричинное чувство страха, слишком неопределенное, чтобы сказать о нем Бернарду. То была агорафобия, вступившая, должно быть, в резонанс с крошечным ростком новой жизни, с быстро размножающимся конгломератом клеток, который обещал дать жизнь Дженни.
Разбираться в причинах гложущего ее смутного беспокойства она даже и не собиралась. Вчера они сошлись на том, что это самые счастливые дни из всех проведенных ими за границей. Несколько недель работы на Красный Крест облетели с них как шелуха и остались позади, впереди их ждет английская зима, так почему же она не радуется этой пронизанной солнцем свободе, что с ней не так?
Там, где тропинка круто взяла под гору, они остановились, чтобы полюбоваться пейзажем. На противоположной стороне отделенное от них полумилей яркого, пустого пространства плато обрывалось вниз стометровой отвесной, спекшейся на солнце стеной. Кое-где за камень удалось зацепиться нескольким отважным каменным дубам, по краям и расщелинам виднелись крохотные клочки дерна. Та безумная энергия, которая гнала жизнь вверх по этому сухому обрыву, вогнала Джун в тоску. Ее вдруг начало тошнить. В трехстах метрах внизу — река, затерянная между деревьями. Прозрачный воздух, заполненный солнечным светом, казалось, подпитывался откуда-то изнутри кромешной тьмой, таившейся сразу за пределами видимого спектра.
Они стояли на краю, обмениваясь тихими восторженными замечаниями. Земля у них под ногами была вытоптана другими путниками, которые останавливались здесь до них с той же целью. И несли ту же чушь. Истинной причиной этой остановки был страх. Ей пришли на память читанные в детстве рассказы путешественников восемнадцатого века, посетивших Озерный край и Швейцарские Альпы. Горные вершины все как одна были пугающими, отвесные пропасти жуткими, неприрученная природа являла собой хаос, напоминание о грехопадении, разом угрозу и укор.
Ее рука легко лежала у Бернарда на плече, рюкзак — на земле между ногами, и она говорила, чтобы убедить саму себя, слушала, чтобы ее убедили в том, что представший им вид должен внушать спокойствие и радость, что в самой естественности своей он есть не что иное, как воплощение человечности и добра. Хотя одной только безжизненной сухости этого места было довольно, чтобы в полной мере ощутить его враждебность по отношению к ним обоим. Все, что здесь росло, было жестким, шершавым, колючим, противилось прикосновению, всеми силами пытаясь сохранить каждую каплю влаги в жестокой борьбе за существование. Она сняла руку с плеча Бернарда и потянулась вниз за фляжкой. О страхе своем она даже и не заикалась, настолько он был нелепым. Действительно, если задуматься, в ее положении она должна бы радоваться тому, что оказалась здесь: молодая будущая мать, влюбленная в своего мужа, социалистка и оптимистка, страстно приверженная рационализму, свободная от предрассудков, она путешествует по стране, которая составляет предмет ее профессионального интереса, вознаградив себя за долгие годы службы и унылые месяцы, проведенные в Италии, ловя последние золотые деньки безмятежного отпуска, после которого будут только Англия, ответственность, зима.
Она отогнала страхи прочь и принялась говорить задорнее некуда. Но при этом прекрасно помнила, что, судя по карте, переправа под Наваселлем находится в нескольких милях выше по течению реки и что один только спуск займет два-три часа. А выбираться из долины им предстоит по более короткому и крутому маршруту в самое полуденное пекло. Всю вторую половину дня они будут идти через Косс де Бланда, которая сейчас дрожала перед ней в горячечном мареве на той стороне. Ей понадобятся все ее силы, и она попыталась подстегнуть себя разговором. Она слышала собственный голос: как сравнивает Горж де Вис с Гольф де Вердон в Провансе в пользу первой. Говорила она с удвоенным энтузиазмом, хотя в глубине души лютой ненавистью ненавидела каждую долину и лощину, каждое ущелье на земле и хотела домой.
Потом, когда они поднимали с земли рюкзаки и готовились снова тронуться в путь, говорил Бернард. Его большое, заросшее щетиной добродушное лицо и торчащие уши обгорели на солнце. Разве могла она его подвести? Он говорил об одном ущелье на Крите. Он слышал, что весной, когда расцветают полевые цветы, там можно совершить совершенно удивительную прогулку. Может быть, на следующий год именно туда они и отправятся.
Она уже успела уйти на несколько шагов вперед, старательно кивая головой. Ей подумалось, что все это не более чем мимолетное настроение; всегда бывает трудно тронуться с места, а потом ритм шагов непременно ее успокоит. К вечеру, в гостинице в Ле Виган, все ее страхи съежатся до размеров анекдота; за стаканом вина они покажутся всего лишь забавной деталью в насыщенном событиями дне.
Тропинка выписывала ленивые зигзаги по широкому склону горы. Идти было легко. Она небрежно заломила поля шляпы, чтобы солнце не било в глаза, и пошла под гору, размахивая на ходу руками. Она слышала, как Бернард ее окликнул, но решила не обращать на его оклик внимания. Может статься, ей даже пришло в голову, что, если она все время будет идти впереди, это каким-то образом собьет его непоколебимый настрой, так что в конце концов он сам предложит повернуть обратно.
Она дошла до места, где тропинка круто сворачивала в сторону, и двинулась дальше. В сотне метров впереди, у следующего поворота, стояли два осла. Дорожка сделалась шире, и вдоль нее росли кусты самшита — через промежутки настолько ровные, что казалось, будто их здесь высадили специально. Взгляд ее зацепился за что-то интересное дальше внизу, и она подошла к обрывистому краю тропы, вгляделась повнимательней. Это был старый, выложенный из камня и врезавшийся в склон ущелья ирригационный канал. Отсюда было видно, что дорожка идет вдоль него. Через четверть часа они смогут умыться и поплескаться в воде. Отойдя от края, она снова посмотрела вперед и обнаружила, что ослы на самом деле не ослы, а собаки, черные и невероятно большие.
Остановилась она не сразу. Холод, мигом разлившийся из-под желудка вниз, в ноги, заморозил всякую возможность немедленной реакции. Вместо этого она прошла еще с десяток шагов, постепенно замедляя ход, пока не остановилась посреди тропы, шатко, едва не потеряв равновесие. Они еще не успели ее заметить. О собаках она знала немного и не слишком-то их боялась. Даже самые злобные дворняги, которые охраняли отдаленные хутора на Косс, беспокоили ее разве что чуть-чуть. Но создания, которые в семидесяти метрах от нее перегородили тропу, собаками были только по очертаниям. По размерам они напоминали каких-то мифических чудищ. Внезапность их появления, аномально большие размеры наводили на мысль о неком смысловом эпизоде в пантомиме, об аллегории, смысл которой должен был открыться только ей одной. Она ошарашенно подумала, что во всем этом есть нечто средневековое, этакая живая картина, выстроенная по строгим правилам и при этом пугающая. Эти собаки словно были воплощением чего-то потустороннего. Она почувствовала слабость и страх, ее опять начало подташнивать. Она стояла и ждала звука шагов Бернарда. Не могла же она настолько далеко от него оторваться?!
В здешних местах, где рабочие животные были маленькие и жилистые, не было нужды в собаках размером с осла. Эти твари — скорее всего, гигантские мастифы — обнюхивали кусок дерна возле тропинки. Ошейников на них не было, значит, не было и хозяина. Двигались они медленно. Казалось, они вместе решают какую-то вполне конкретную задачу. Сама их чернота и то, что черные они были обе, то, как они держались вместе, и то, что рядом с ними не было хозяина, заставило ее подумать о призраках. Джун в подобные вещи не верила. Мысль о призраках возникла потому, что твари эти были ей знакомы. Они были ожившим символом зла, присутствие которого она ощущала, воплощением того безликого, бессмысленного, невыразимого страха, который она чувствовала с самого утра. В привидений она не верила. Зато она верила в сумасшествие. И пострашнее, чем сами эти собаки, была промелькнувшая шальная мысль, что никаких собак здесь и в помине нет, что их попросту не существует. Одна из собак, несколько меньшая по размерам, чем ее собрат, подняла голову и заметила ее.
То, что эти животные могут вести себя независимо одно от другого, подумала она, вроде как подтверждает факт их принадлежности к реальному миру. Впрочем, от этого было не легче. Собака ростом побольше продолжала обнюхивать траву; другая теперь стояла неподвижно, приподняв одну переднюю лапу, смотрела на нее и пыталась уловить в теплом воздухе ее запах. Джун выросла в местности считай что сельской, но по сути своей была чисто городской девушкой. Она сумела сообразить, что бежать нельзя ни в коем случае, но и только: ее познания о мире ограничивались кругом из офиса, кино и библиотеки. В двадцать шесть лет опыт переживания опасности у нее был более чем средний. Как-то раз немецкая «фау» разорвалась в трехстах метрах от того места, где она укрылась; когда в городе еще не успели привыкнуть к затемнению, автобус, в котором она ехала, столкнулся с мотоциклом; а еще раньше — ей было тогда девять лет — она зимой упала в заросший водорослями пруд. Воспоминание об этих происшествиях или, скорее, смутный запах всех этих трех происшествий сконцентрировался теперь в единый металлический привкус у нее на языке. Собака сделала несколько шагов вперед и остановилась. Хвост у нее был опущен, передние лапы твердо стояли на земле. Джун отступила назад, на шаг, потом еще на два. Левая нога у нее дрожала в коленном суставе. Правая вела себя лучше. Она представила себе, что сейчас видит перед собой эта псина: бесцветное марево и один-единственный парящий в воздухе перпендикуляр, однозначно — человек, мясо.
Она была уверена, что эти бесхозные собаки умирают от голода. Здесь, в горах, в двух с лишним милях от Сан-Мориса, даже охотничья собака с трудом нашла бы чем поживиться. А это были сторожевые собаки, предназначенные для того, чтобы нападать, а не выживать. Или домашние любимцы, которые вышли из того возраста, когда забавляли хозяев, или же просто кормежка стала выходить в слишком кругленькую сумму. Она испугалась, и небезосновательно, не собак вообще, но неестественной величины этих конкретных собак в этом безлюдном месте. И еще — их цвет. Да нет, пожалуй. Вторая, большая по размерам, собака заметила ее, подошла и встала рядом с первой. Они стояли тихо секунд пятнадцать, а потом медленно двинулись в ее сторону. Если бы они сразу кинулись к ней, она бы уже ничего не смогла сделать. Но теперь ей было необходимо постоянно держать их в поле зрения, ей нужно было видеть, как они приближаются. Она рискнула наскоро оглянуться через плечо — моментальный снимок залитой солнцем тропы, блистающей полным отсутствием Бернарда.
Он был более чем в трех сотнях метров от нее. Он остановился, чтобы перевязать шнурок, и с головой ушел в созерцание — в дюйме от кончика башмака — вереницы из двух дюжин коричневых мохнатых гусениц, каждая из которых касалась жвалами конца тела той, что ползла впереди. Он окликнул Джун, чтобы та вернулась и посмотрела, но к этому времени она уже успела скрыться за первым поворотом. В Бернарде взыграл исследовательский дух. Эта процессия вдоль края тропы выглядела слишком целеустремленной. Ему захотелось со всей определенностью установить, куда она направляется и что произойдет по прибытии в пункт назначения. Он опустился на колени и достал фотоаппарат-«ящик». В видоискатель не попадало ничего сколько-нибудь примечательного. Он вынул из рюкзака записную книжку и начал делать набросок.
Собаки были уже менее чем в пятидесяти метрах и шли широким шагом. Когда они подойдут к ней, то будут ей по пояс, а то и выше. Хвосты у них были опущены, пасти раскрыты. Джун видела их розовые языки. В этом жестком пейзаже розового больше не было ничего, если не считать ее обгоревших на солнце ног под мешковатыми шортами. Чтобы хоть как-то успокоиться, она изо всех сил попыталась вызвать в памяти лейклендского терьера, который принадлежал ее тетушке, как он выходил не спеша в прихожую в доме священника, и когти цокали по полированному дубовому паркету, навстречу каждому гостю. Ни дружелюбия, ни враждебности — дотошная проверка, и все. Все собаки без исключения питают неодолимое чувство уважения к человеку, воспитанное поколениями, основанное на непреложной данности: человек умен, пес глуп. А еще хваленая собачья преданность, чувство зависимости, тотальная, до самоуничижения, страсть повиноваться хозяину. Но здесь, в горах, все эти правила превращались в пустую формальность, в тонкую пленку социальных условностей. Здесь человеческое превосходство не было подкреплено никаким реальным авторитетом. Здесь была только тропа, и она принадлежала любому живому существу, которое в состоянии по ней пройти.
Собаки продолжали приближаться против всяких правил. Джун отступала. Бежать она не осмеливалась. Она выкрикнула имя «Бернард» один, два, три раза подряд. В пропитанном солнцем воздухе голос ее звучал слабо. Услышав ее, собаки прибавили шагу, почти перейдя на рысь. Она не должна выказывать страха. Но они все равно его почуют. Значит, она не должна чувствовать страха. Дрожащими руками она принялась шарить по дорожке в поисках камней. Нашла три. Один она взяла в правую руку, а два других прижала левой рукой к телу. Отступала она теперь боком, выставив в сторону собак левое плечо. Попав ногой в ямку, она запнулась и упала. И так отчаянно рванулась обратно вверх, чтобы встать на ноги, что почти оторвалась от земли.
Камни по-прежнему были при ней. Она рассадила себе предплечье. И что теперь, запах свежей ссадины возбудит их еще сильнее? Ей захотелось высосать кровь из раны, но для этого пришлось бы отнять руку от бока, и камни упали бы на землю. До поворота по-прежнему оставалось более сотни метров. Собаки были уже в двадцати метрах и подходили все ближе. Остановившись наконец и развернувшись к ним лицом, она словно отделилась от собственного тела; это отдельное «я» приготовилось наблюдать — с полным безразличием и, хуже того, принимая все происходящее как должное — за тем, как сейчас заживо съедят молодую женщину. С чувством презрения она отметила, что каждый вздох переходит в тихий всхлип, а левую ногу опять скрутил мышечный спазм, и от сильной дрожи она вот-вот потеряет равновесие.
Она прислонилась спиной к нависшему над тропой молодому дубу. И ощутила между спиной и стволом рюкзак. Не выронив камней, она спустила с плеч лямки и выставила рюкзак перед собой. Собаки остановились в пяти метрах от нее. Она поняла, что до сих пор изо всех сил цеплялась за одну-единственную, последнюю надежду, что ее страх — глупость чистой воды. Она осознала это в тот самый миг, когда надежда растаяла: как только большая из собак зарычала на тихой ровной ноте. Меньшая припала к земле, напружинив передние лапы, готовая к прыжку. Другая тут же пошла по окружности влево, сохраняя дистанцию. Теперь удерживать их обеих в поле зрения возможно, только если быстро переводить взгляд с одной на другую и обратно. В этом ракурсе она начала воспринимать их как вибрирующий конгломерат разрозненных деталей: пугающе черные десны, отвисшие черные губы, окаймленные по краям солью, прерывистая ниточка слюны, исчерченный бороздками язык, который ближе к загнувшемуся валиком краю становился гладким, желто-красный глаз, комок глазного гноя, присохший к шерсти, открытые язвы на передней ноге и замкнутый в треугольник разверстой пасти возле самого челюстного сустава, небольшой сгусток пены, от которого она никак не могла оторвать глаз. Собаки принесли с собой целое облако мух. Несколько штук уже успели переметнуться к ней.
Бернард не получил от рисования ровным счетом никакого удовольствия, да и наброски его нисколько не были похожи на то, что он видел перед собой. Они показывали то, что он знал — или хотел знать. Это были всего лишь грубые схемы, в которые он позже вставит недостающие названия. Если он сможет идентифицировать гусениц, потом будет несложно выяснить по справочникам, что именно они собирались делать, если он сам сегодня не сможет этого установить. Он изобразил гусеницу как увеличенный продолговатый овал. При ближайшем рассмотрении оказалось, что гусеницы вовсе не коричневые, а покрыты тончайшим узором из оранжевых и черных полосок. На своей схеме он изобразил всего одну последовательность таких полосок, строго выверенную в соотношении с длиной тела гусеницы, и при помощи карандашных стрелочек обозначил соответствующие цвета. Он пересчитал всех участниц шествия — не такая простая задача, если учесть, что каждая последующая гусеница сливалась с волосяным покровом предыдущей. И записал число — двадцать восемь. Он сделал набросок портрета самой первой гусеницы в цепочке, анфас, указав примерные размеры челюстей и фасеточного глаза. Пока он стоял на коленях, чуть не касаясь щекой тропы, чтобы как следует рассмотреть голову ползущей гусеницы, сочлененную словно на шарнирах из каких-то непостижимых деталей, его посетила мысль о том, что мы делим планету с существами не менее сверхъестественными и чужими для нас, чем самые фантастические пришельцы из космоса. Но им мы даем имена и перестаем их замечать — или же сами их размеры не дают нам возможности к ним приглядеться. Он напомнил себе, что эту мысль нужно донести до Джун, которая, скорее всего, возвращается сейчас обратно, чтобы выяснить, почему он отстал, и, должно быть, слегка на него сердита.
Она пыталась говорить с собаками — по-английски, потом по-французски. Говорила она очень убедительно, чтобы подавить приступ тошноты. Уверенным тоном матерого собачника она приказала большей собаке, которая стояла, широко расставив передние лапы, и по-прежнему тихо рычала.
— Прекрати! Тихо!
Не слышит. Даже глазом не моргнула. Справа от нее вторая собака осторожно — ползком — двинулась вперед. Если бы они залаяли, ей было бы легче. Паузы между рычанием означали, что собаки что-то прикидывают про себя. У этих животных был план. С челюстей большой собаки на тропинку упала капля слюны. На ней тут же оказалось несколько мух.
Джун прошептала:
— Пожалуйста, уходите. Ну пожалуйста. О господи!
Это восклицание натолкнуло ее на вполне предсказуемую мысль о последнем и единственном шансе. Она попыталась найти в себе место для присутствия Божьего, и ей показалось, что перед ней забрезжил некий смутный силуэт, значимая пустота, которой она никогда прежде не замечала, — где-то в тыльной части черепа. Силуэт стронулся с места, поплыл наружу и вверх, развернувшись внезапно в гигантскую сферическую полутень, в покров из дрожащей энергетической субстанции или, как она пыталась объяснить позже, из «цветного невидимого света», который окружил и скрыл ее. Если это был Бог, то одновременно — и несомненно — это была и она сама. Но поможет ли ей это? Тронет ли ее внезапное и своекорыстное обращение к вере эту великую суть? Никакая просьба, никакая захлебывающаяся плачем молитва к чему-то, что столь явственно, столь очевидно было продолжением ее собственного существа, не казалась уместной. Даже и в этот критический момент она отдавала себе отчет в том, что открыла нечто необычайно важное, и преисполнилась уверенности выжить и понять, что к чему.
Не выпуская камня, она сунула руку в рюкзак, вынула остатки вчерашней колбасы и кинула на землю. Меньшая собака подскочила первой, но тут же уступила добычу напарнице. Колбаса вместе с провощенной бумагой, в которую она была завернута, исчезла меньше чем за тридцать секунд. Собака, пуская слюни, опять развернулась к ней. Между двумя зубами застрял треугольный клочок бумаги. Сука вынюхивала землю в том месте, где лежала колбаса. Джун сунула руку обратно в рюкзак. Между стопками свернутых вещей она нащупала что-то твердое. Она вынула из рюкзака перочинный нож с бакелитовой ручкой. Кобель сделал два быстрых шага в ее сторону. Теперь до него было не больше трех метров. Она переложила камень в левую руку, сунула бакелит в рот и раскрыла нож. Держать в одной руке и нож и камень не получалось. Нужно было сделать выбор. Нож с трехдюймовым лезвием был ее последней линией обороны. Воспользоваться им она сможет только тогда, когда собаки набросятся на нее. Она положила его на рюкзак сверху, ручкой к себе. Потом перехватила камень обратно в правую руку и прислонилась спиной к дереву. От испуга камень она сжимала настолько отчаянно, что теперь он был совсем теплый. Она отвела руку назад. Теперь, когда она изготовилась к атаке, левая нога у нее стала дрожать еще сильнее прежнего.
Камень хлестко ударился о землю и брызнул по тропинке веером мелких камешков. До большого пса он не долетел примерно сантиметров на тридцать. Тот сморгнул, когда в морду ему ударила каменная крошка, но позиции уступать явно не собирался и только обнюхал то место, где камень ударился о землю: а вдруг снова еда? Потом поднял голову, отвернул морду чуть в сторону и заворчал — мерзкий, влажный, на выдохе звук. Именно этого она и боялась. Она только подняла ставки. Следующий камень был уже у нее в руке. Сука прижала уши и скользнула вперед. Бросок был отчаянным и безнадежным. Камень слишком рано вылетел у нее из руки, бессильно упал чуть поодаль и вбок, а лишенная добавочного веса рука бессмысленно рубанула воздух.
Большой пес припал к земле, изготовясь к прыжку, и ждал, когда она отвлечется хотя бы на долю секунды. Мышцы у него на бедрах дрожали от напряжения. Задняя лапа скребла по земле в поисках оптимальной точки опоры. У нее осталось всего несколько секунд, и в руке у нее был третий камень. Он пролетел у пса над спиной и ударился о тропу. Звук заставил пса дернуть головой в сторону, и в тот же миг, в эту добавочную секунду, Джун сделала первый шаг. Терять ей было нечего. В самозабвенном бреду она первая бросилась в атаку. Мысль о том, что все ее счастье, все надежды минувших месяцев и, наконец, явленный ей только что божественный свет сейчас падут жертвой пары бродячих собак, заставила ее в долю секунды перейти от страха к ярости. Она взяла нож в правую руку, выставила рюкзак перед собой, как щит, и кинулась вперед с отчаянным криком: «А-а-а-а-а-а-а!»
Сука отпрыгнула назад. Но огромный пес метнулся навстречу Джун. Она наклонилась вперед, чтобы встретить удар, и в тот же миг пес впился клыками в рюкзак. Он стоял на задних лапах, и она удерживала его одной рукой. Он давил на нее, и она подавалась под его тяжестью. Его морда была всего в десятке сантиметров от ее лица, чуть выше. Она выбросила руку вперед, нанесла три быстрых удара ножом, в бока и в брюхо, и удивилась, как легко нож входит в плоть. Славный маленький нож. При первом ударе желто-красные глаза пса расширились. При втором и третьем, прежде чем выпустить из пасти рюкзак, он взвизгивал, тонко и жалобно, совсем по-щенячьи. Воодушевленная этим звуком, снова закричав во весь голос, Джун пырнула его ножом в четвертый раз, снизу вверх. Но пес уже успел податься назад, и она промахнулась. Ударила она с такой силой, что потеряла равновесие и упала вперед, лицом в землю.
Нож вылетел у нее из руки. Шея будто ждала, когда ее перекусят. Ее передернуло долгим судорожным спазмом, она втянула плечи, поджала руки и ноги и закрыла лицо руками. «Вот и все, — была ее единственная мысль. — Вот и все».
Но ничего не произошло. Когда она осмелилась наконец поднять голову, собаки были уже в сотне метров и бежали прочь в ту же сторону, откуда пришли. Потом они свернули за поворот и исчезли.
Через четверть часа Бернард обнаружил ее сидящей на дороге. Когда он помог ей подняться на ноги, она сказала ему только, что ее напугали две собаки и что она хочет вернуться назад. Он не заметил окровавленного ножа, который Джун так и забыла подобрать с земли. Он начал было объяснять ей, как это глупо — лишить себя удовольствия спуститься по живописному склону к де Наваселль и что с собаками он разберется сам. Но Джун уже шла прочь. Подобные перемены настроения были вовсе не в ее духе. Подобрав с земли рюкзак, он увидел кривую пунктирную линию дыр и влажные следы пены, но ему хотелось настоять на своем, и он вынужден был броситься за Джун следом. Когда он все-таки нагнал ее, она просто покачала головой. Ей больше нечего было сказать.
Бернард схватил ее за руку, пытаясь остановить:
— Давай хотя бы поговорим. Видишь ли, это довольно радикальная перемена планов.
Он видел, что она не в себе, и старался говорить спокойно. Она высвободила руку и двинулась дальше. Походка у нее была какая-то деревянная. Бернард снова нагнал ее, отдуваясь под тяжестью двух рюкзаков.
— Что-то случилось?
Утвердительное молчание в ответ.
— Ради всего святого, скажи, в чем дело.
— Не могу. — Она по-прежнему не останавливалась.
Бернард закричал:
— Джун! Это просто ни в какие ворота не лезет!
— Не спрашивай меня сейчас ни о чем, Бернард. Просто помоги мне добраться до Сан-Мориса. Пожалуйста.
Ответа она дожидаться не стала. Она не собиралась ничего обсуждать. Он еще ни разу не видел ее такой, как сейчас, и решил на этот раз ей уступить. Они вернулись к началу спуска в долину и под палящим солнцем, которое давило все более и более жестоко, пошли через выгон к высящейся вдалеке башне деревенского chateau.
В «Отель де Тильёль» Джун поднялась по ступенькам на веранду и села в кружевной тени лаймов, вцепившись обеими руками в краешек крашеного жестяного стола так, словно висела над пропастью. Бернард сел напротив нее и уже набрал было в грудь воздуха, чтобы задать свой первый вопрос, но тут она подняла руки, словно выставляя преграду, и замотала головой. Они заказали свежевыжатого лимонного сока. Пока несли заказ, Бернард достаточно подробно рассказал ей про вереницу гусениц и даже вспомнил о своем наблюдении относительно чуждой для человека природы иных биологических видов. Джун время от времени кивала, хотя и не всегда в нужный момент.
Мадам Орьяк, хозяйка гостиницы, принесла напитки. Это была деловитая, по-матерински заботливая женщина, которую еще прошлым вечером они для себя окрестили Ухти-Тухти. Мужа она лишилась в 1940 году, когда немцы вторглись во Францию через бельгийскую границу. Когда она поняла, что перед ней англичане и что у них медовый месяц, она перевела их в комнату с ванной безо всякой дополнительной платы. Она принесла поднос со стаканами лимонного сока, стеклянной бутылкой воды с наклейкой «Рикар» и блюдечком меда вместо сахара, который до сих пор выдавали по карточкам. По тому, как осторожно она поставила перед Джун стакан, сразу было видно: она поняла, что с англичанкой что-то не так. Потом, на мгновение раньше Бернарда, она увидела правую руку Джун, приняла собачью кровь за ее собственную, тут же схватила ее за запястье и воскликнула:
— Ах, бедняжка, как же вы так поранились? Пойдемте в дом, я вам помогу.
Джун послушно встала, мадам Орьяк поддерживала ее за руку. Она уже почти дала увести себя с веранды в гостиницу, как вдруг ее лицо исказилось, и она издала странный высокий звук, похожий на крик удивления. Бернард в ужасе вскочил на ноги, ему показалось, что сейчас он станет свидетелем родов, выкидыша или еще какой-нибудь эффектной женской напасти. Мадам Орьяк, сохраняя спокойствие, подхватила молодую англичанку и помогла ей сесть обратно на стул. Джун беззвучно давилась рыданиями, потом наконец брызнули слезы, и она расплакалась совершенно по-детски.
Обретя дар речи, Джун рассказала, что произошло. Она села поближе к мадам Орьяк, которая велела принести коньяку. Бернард потянулся через стол и взял жену за руку, но она поначалу не хотела принимать от него никакой поддержки. Она не простила ему, что в критический момент его не оказалось рядом, а недавний рассказ об этих дурацких гусеницах только подогревал в ней чувство обиды. Но когда она дошла до кульминационной точки своего рассказа и поняла по выражению лица, как Бернард удивлен и как он гордится ею, она переплела свои пальцы с его пальцами и ответила на его любящее пожатие.
Мадам Орьяк велела официанту сходить и привести сюда мэра, даже если для этого придется потревожить его послеобеденный сон. Бернард обнял Джун и сказал, что восхищен ее смелостью. Коньяк согрел ей желудок. Она наконец поняла, что все действительно кончилось. Теперь в худшем случае событие это превратится в яркое воспоминание. Это уже история, которую можно вспомнить без стыда, потому что она с честью выдержала испытание. На душе у нее стало легче, она вспомнила о своей любви к милому Бернарду, и когда мэр поднялся на крыльцо веранды, небритый и заспанный — его не вовремя разбудили, — он уже застал счастливую сцену примирения, маленькую идиллию, на которую с улыбкой взирала мадам Орьяк. Так что возмущенное чувство, с которым он потребовал объяснений относительно того, какая такая срочная необходимость заставила вытащить его из постели в самый послеполуденный зной, было вполне естественным.
Судя по всему, мадам Орьяк имела на мэра какое-то особое влияние. После того как он обменялся рукопожатиями с английской четой, ему было предложено сесть. Он молча принял рюмку коньяка. Он немного взбодрился, когда мадам Орьяк велела официанту поставить на стол кофейник. Настоящий кофе до сих пор был редкой роскошью. А этот был из самых лучших темных арабских зерен. Мэр в третий раз поднял рюмку. Vous êtes Anglais? Его сын, который сейчас изучает инженерное дело в Клермон-Ферране, сражался плечом к плечу с англичанами из Британского экспедиционного корпуса, всегда говорил…
— Эктор, об этом позже, — сказала мадам Орьяк. — Ситуация у нас крайне серьезная.
И чтобы не заставлять Джун повторять все с самого начала, она рассказала историю сама, разве что самую малость ее приукрасив. Впрочем, когда мадам Орьяк дошла до того момента, когда Джун боролась с кобелем, но еще не успела нанести свой первый удар, героиня попыталась вмешаться. Жители деревни отмахнулись от ее реплики, квалифицировав ее как свидетельство излишней скромности. Под конец мадам Орьяк продемонстрировала рюкзак Джун. Мэр присвистнул сквозь зубы и обнародовал вердикт:
— Ç'est grave.
Две голодные бродячие собаки, возможно бешеные, причем одна из них ранена и тем более опасна, представляют собой несомненную угрозу для общества. Сейчас он допьет вот этот стакан, тут же соберет местных жителей и пошлет их в долину, чтобы выследить и застрелить этих зверей. А еще он созвонится с Наваселлем, чтобы выяснить, что те смогут сделать со своей стороны.
Мэр, судя по всему, вознамерился подняться из-за стола. Потом потянулся за своим опустевшим стаканом и опустился обратно на стул.
— Ведь было уже такое, — сказал он. — Прошлой зимой. Помните?
— Ничего об этом не слышала, — сказала мадам Орьяк.
— Только в прошлый раз собака была одна. Но все то же самое, и причина такая же.
— Причина? — переспросил Бернард.
— Вы хотите сказать, что ничего не знаете? Ah, ç'est une histoire.
Он подтолкнул стакан в сторону мадам Орьяк, которая тут же кликнула официанта. Тот подошел и стал что-то шептать мадам Орьяк на ухо. Та махнула рукой, он взял стул и тоже сел рядом. Неожиданно появилась с подносом Моник, дочка мадам Орьяк, работавшая на кухне. Все подняли стаканы и чашки, чтобы она могла постелить на стол белую скатерть и поставить две бутылки местного вина, стаканы, корзинку с хлебом, миску оливок и положить пригоршню ножей и вилок. За пределами тенистой веранды, на винограднике, сухой, горячечный треск цикад стал еще оглушительней. Наступившее время суток, послеполуденное время, которое в Миди относится к числу таких же основополагающих элементов бытия, как воздух и свет, опустилось на землю и лавой растеклось по оставшейся части дня, и — вверх, в бездонные полости кобальтово-синего неба, в своей роскошной лени освободив всех и каждого от каких бы то ни было обязательств.
Моник вернулась со свиным паштетом на коричневом обливном блюде к тому самому моменту, как мэр, разлив вино в чистые стаканы, начал свой рассказ:
— Поначалу места у нас были тихие — я говорю про сороковой и сорок первый годы. У нас тут все делается медленно, и по причинам, ну, скажем так, историческим — всякие там семейные распри, дурацкие споры — в группу, сформировавшуюся вокруг Мадьер, той деревни, что возле реки, мы не вошли. Но потом, в сорок втором, в марте, не то в апреле, кое-кто из здешних помог наладить линию Антуанетт. Она шла от побережья в районе Сэт, через Серанн, потом через здешние места в Севенны и далее на Клермон. И пересекалась с линией Филипп, которая шла с востока на запад через Пиренеи в Испанию.
Бернард скорчил озадаченную мину, Джун сидела, не поднимая глаз; мэру показалось, что люди просто не в курсе, и он решил наскоро пояснить, что имеет в виду.
— Я вам сейчас расскажу, что это такое. Взять, к примеру, наше первое задание. С подлодки выгрузили на мыс Агд радиопередатчики. Наш участок переправил их из Ла-Вакери в Ле-Виган за три ночи. А куда они ушли потом, нам и знать было незачем. Понимаете?
Бернард старательно закивал головой, так, словно все разом встало на свои места. Джун глаз так и не подняла. Они даже наедине никогда не обсуждали того, чем занимались во время войны, — вплоть до 1974 года. Бернард формировал грузы для выброски на различных направлениях, хотя и не был никогда лично связан с такой незначительной линией, как Антуанетт. Джун работала на группу, которая во взаимодействии со Свободной Францией вела пропагандистскую работу во Франции вишистской, — но и она тоже ничего не знала о линии Антуанетт. Все то время, пока мэр говорил, Бернард и Джун избегали смотреть в глаза друг другу.
— Антуанетт прекрасно работала, — сказал мэр, — на протяжении семи месяцев. Нас здесь и было-то всего ничего. Мы сопровождали агентов и радистов дальше на север. Иногда это были просто грузы. Один раз переправили на побережье канадского летчика…
Из того, как ерзали на стульях мадам Орьяк и официант, явствовало, что они либо уже далеко не в первый раз слушали все это за бутылочкой коньяка либо же что, с их точки зрения, мэр просто хвастается. Мадам Орьяк вполголоса переговаривалась с Моник, давая ей какие-то указания насчет следующей перемены блюд.
— А потом, — повысив голос, сказал мэр, — что-то где-то не заладилось. Кто-то проговорился. В Арбора взяли двоих. И тогда к нам нагрянула милиция.
Официант вежливо отвернулся и сплюнул в корни лаймового дерева.
— Они пошли прямо по линии, устроили себе штаб-квартиру здесь, в гостинице, и начали допрашивать всю деревню, человека за человеком. И я горжусь тем, что выяснить им не удалось ничего, ровным счетом ничего, так ни с чем они и уехали. Но Антуанетт на этом прекратила свое существование, и с этих пор деревня Сан-Морис попала в черный список. Как-то вдруг выяснилось, что мы контролируем дорогу на север через долину И в тени оставаться у нас больше не получалось. Они шастали здесь день и ночь напролет. Обзавелись информаторами. Антуанетт умерла, и возродить ее было очень не просто. Севеннские маки прислали к нам сюда человека, и у нас вышел спор. Конечно, мы живем на отшибе, но наблюдать за нами тоже очень легко, и вот этого маки никак не желали понять. У нас за спиной Косс, голая земля, и спрятаться там негде. А перед нами долина, дороги в которую можно по пальцам пересчитать. Но в конце концов мы все-таки начали все сначала, и практически сразу они арестовали нашего доктора Бубаля. Отвезли его аж в самый Лион. Его там пытали, и такое впечатление, что он умер, так ничего им не сказав. В тот день, когда его увезли, появилось гестапо. Прибыли они с собаками, огромными такими, уродливыми зверюгами, которых они использовали в горах, чтобы выследить убежища маки. По крайней мере, так они говорили, но я никогда не верил, что эти собаки — следопыты. Это были сторожевые собаки, а не гончие. Приехали гестаповцы с собаками, реквизировали дом в центре деревни и стояли здесь три дня. Не очень было понятно, чего они хотели. Потом убрались отсюда, а через десять дней появились снова. То же самое через две недели. Они постоянно перемещались по всей округе, и мы никогда не знали, где и когда они объявятся в следующий раз. И всюду ходили с этими своими собаками и во все совали нос. Они хотели просто запугать людей, и им это удалось. И собак, и поводырей боялись все. Нам казалось, что выходить ночью из деревни, при том, что окрестности патрулируют эти самые собаки, стало опасно. Да и милиция к этому времени уже всерьез обзавелась информаторами.
Мэр допил вино двумя большими глотками и налил себе еще.
— Потом мы выяснили, для чего на самом деле предназначены эти собаки или по крайней мере одна из них.
— Эктор… — упреждающим тоном сказала мадам Орьяк, — только не это…
— Но сперва, — сказал мэр, — я должен вам кое-что рассказать о Даниэль Бертран…
— Эктор, — сказала мадам Орьяк. — Юная леди не желает слушать эту историю.
Но какой бы там властью она ни обладала над мэром, вино лишило ее этой власти.
— Я бы не сказал, — заявил тот, — что мадам Бертран очень нравилась здешним людям.
— Спасибо тебе и твоим дружкам, — тихо добавила мадам Орьяк.
— Она приехала вскоре после того, как началась война, и поселилась в маленьком доме на краю деревни, который она унаследовала от тетки. Она сказала, что мужа ее убили под Лиллем в сороковом году. Может, это и правда, а может, и нет.
Мадам Орьяк покачала головой. Она откинулась на спинку стула и скрестила руки на груди.
— Были у нас кое-какие подозрения на ее счет. Может быть, мы и ошибались…
Последнюю фразу мэр явно адресовал мадам Орьяк, но та на него даже не взглянула. Ее неодобрение приняло форму яростного молчания.
— Но на войне оно ведь всегда так, — продолжал он, вычертив рукой в воздухе какую-то замысловатую фигуру, видимо означавшую, что нечто в таком роде и сказала бы мадам Орьяк, если бы ей дали слово. — Приезжает к нам чужой человек, женщина, и никто даже понятия не имеет, откуда у нее деньги, и никто не припомнит, чтобы старая мадам Бертран когда-нибудь вообще упоминала о том, что у нее есть племянница, а сама еще такая надменная и сидит целыми днями на кухне, обложившись книжками. Естественно, у нас начались на ее счет всякие подозрения. Не любили мы ее, и все тут. А все это я рассказываю только потому, что хочу, чтобы вы поняли, мадам, — это уже в сторону Джун, — что, несмотря на все, что я вам тут сейчас наговорил, события сорок четвертого года меня привели просто в ужас. И мне было очень, очень жаль…
Мадам Орьяк фыркнула:
— Ему жаль!
В этот момент появилась Моник с большой глиняной cassole, и вполне естественным образом примерно на четверть часа все внимание переключилось на cassoulet, сопровождаемый время от времени одобрительными восклицаниями ото всех присутствующих, а мадам Орьяк, весьма польщенная, взялась рассказывать историю о том, как она открыла для себя самый главный ингредиент этого блюда, пресервированную гусятину.
Когда все наелись, мэр закончил свой рассказ:
— Нас вот за этим самым столиком сидело человека три или четыре, вечером, после работы, и вдруг видим — бежит по улице в нашу сторону мадам Бертран. Вид у нее был — просто жуть. Одежда вся порвана, из носу течет кровь, а на лбу ссадина. И еще она кричала, то есть говорила, но очень неразборчиво, и бежит прямо сюда, вот по этой лестнице и в дом, ищет мадам…
Мадам Орьяк сказала очень быстро:
— Ее изнасиловали в гестапо. Извините, мадам. — И она положила руку на руку Джун.
— Мы все именно так и подумали, — сказал мэр.
— И правильно подумали, — решительно произнесла мадам Орьяк.
— Но потом-то выяснилось совсем другое. Пьер и Анри Сови…
— Пьянчуги!
— Они видели, как было дело. Извините меня, мадам, — в сторону Джун, — но они привязали Даниэль Бертран к стулу…
Мадам Орьяк с силой ударила рукой по столу:
— Эктор, я тебе по-хорошему говорю. Я не позволю, чтобы эту историю рассказывали при…
Но Эктор обращался уже только к Бернарду:
— Это не гестаповцы ее изнасиловали. Они для этого использовали…
Мадам Орьяк вскочила на ноги:
— Ты немедленно выйдешь из-за моего стола, и больше не есть тебе в этом доме и не пить!
Эктор замялся, потом пожал плечами и уже успел наполовину встать со стула, когда Джун спросила:
— Что они использовали? Что вы имеете в виду, мсье?
Мэр, которому так не терпелось поведать эту историю, услышав прямой вопрос, пришел в замешательство.
— Необходимо принять во внимание, мадам… Братья Сови видели это собственными глазами, через окно… А потом до нас доходили слухи, что подобное происходило во время допросов и в Лионе, и в Париже. Если по правде, то животное можно так натаскать…
И тут наконец мадам Орьяк взорвалась:
— По правде, говоришь? Поскольку я тут единственный человек, единственный на всю деревню, кто знал Даниэль, я скажу тебе, как оно будет по правде!
Она выпрямилась во весь рост, вся дрожа от еле сдерживаемой ярости. Позже Бернард вспомнил, как подумал в тот момент: не поверить этой женщине нельзя. Мэр по-прежнему стоял в полуприседе, отчего вид у него сделался совершенно раболепный.
— Правда в том, что братья Сови — это парочка алкашей, а ты и твои приятели терпеть не могли Даниэль Бертран, потому что она была красивая, и жила одна, и не считала, что обязана что-то такое вам или кому бы то ни было объяснять. А когда весь этот кошмар с ней приключился, вы что, помогли ей, защитили от гестапо? Ничуть не бывало, вы приняли их сторону. Ей и так было плохо, а вы еще эту историю придумали, поганую эту историю. Вы все… с какой готовностью вы поверили двум этим пьяницам! Столько удовольствия вам эта история доставила! Еще бы, такое унижение для Даниэль! Вы же потом только об этом и говорили. Так и выжили бедную женщину из деревни. А она-то стоила побольше, чем вы все, вместе взятые, и позор вам всем, а тебе пуще прочих, Эктор, с твоим-то положением. И вот что я тебе теперь скажу. Я не желаю, чтобы впредь об этой мерзкой истории даже речь заходила. Ты понял меня? Никогда!
Мадам Орьяк села. Мэр, поскольку в спор с ней вступать он не стал, видимо, решил, что заслужил право последовать ее примеру. В наступившей тишине стало слышно, как Моник моет на кухне посуду.
Джун откашлялась.
— И собаки, которых я видела сегодня утром?..
Голос у мэра был тише некуда.
— Те самые, мадам. Из гестапо. Видите ли, потом все так быстро переменилось. Союзники высадились в Нормандии. Когда они начали наступать, немцы стали выводить отсюда войска на север, к линии фронта. Та группа, которая была здесь, не делала ничего, кроме запугивания местных, так что их отправили в числе первых. А собаки остались здесь и одичали. Нам казалось, они сами сдохнут, но они приноровились таскать овец. Два года уже нет с ними сладу. Но вы не беспокойтесь, мадам. Сегодня к вечеру этих двух наверняка пристрелят.
И, в полной мере восстановив чувство самоуважения сим рыцарственным обещанием, мэр снова выпил до дна, налил себе еще и поднял стакан:
— За мир!
Но быстрые взгляды в сторону мадам Орьяк показали, что сидит она, по-прежнему скрестив руки на груди, и потому тост мэра принят был довольно сдержанно.
После коньяка, вина и сытного обеда мэру так и не удалось в тот вечер составить из местных жителей поисковый отряд и отправить его в долину. И к следующему утру тоже ничего в этом смысле не изменилось. Бернарда это раздражало. Он по-прежнему был настроен на поход, ему хотелось пройти по тем местам, которые видел, стоя у дольмена де-ля-Прюнаред. Сразу после завтрака он вознамерился отправиться к мэру. Но Джун была даже рада вынужденному безделью. Ей было о чем подумать, и утомительные переходы на своих двоих не казались ей особо привлекательными. Домой ее теперь тянуло еще сильнее, чем прежде. И теперь у нее для этого было прекрасное основание. Она постаралась объяснить Бернарду, что, даже если она увидит обеих собак мертвыми у собственных ног, желания идти в Наваселль у нее от этого не прибавится. И мадам Орьяк, которая за завтраком лично обслуживала их столик, тоже прекрасно ее поняла. Она рассказала им о тропинке, «doux et beau», которая ведет в южном направлении к Ла Вакери, потом взбирается на холм и уже оттуда спускается с Косс к деревне под названием Ле Сальс. А еще примерно в километре оттуда находится Сан-Прива, где живут ее двоюродные сестры, которые с превеликим удовольствием и за минимальную плату устроят их на ночь. А потом за день они не торопясь дойдут до Лодева. Проще некуда! Она нарисовала план местности, записала имена и адреса своих кузин, наполнила водой фляги, дала каждому на дорогу по персику и даже проводила их до этой самой тропинки, прежде чем расцеловать их в обе щеки — в те времена для англичан обычай более чем экзотический, — а Джун еще и крепко обняла на прощанье.
Косс де Ларзак между Сан-Морис и Ла Вакери — местность и в самом деле более приятная, чем кустарниковая пустошь дальше к западу. Я сам не раз и не два ходил по ней. Может быть, просто потому, что хутора стоят здесь значительно ближе друг к другу и их облагораживающее воздействие на окружающий пейзаж сказывается в полной мере. Возможно, дело в издревле идущем влиянии полье, доисторического речного русла, идущего под прямым углом к Горж. Узкая тропинка, почти тоннель, проложенная в зарослях шиповника, проходит мимо росяного пруда на лужайке, разбитой одной эксцентрической дамой как пастбище для старых и не пригодных к работе ослов. Где-то неподалеку молодые супруги легли, отыскав тенистый уголок, и тихо — ибо кто знает, кому взбредет в голову пройти по тропинке, — возобновили сладостное и бесшабашное единение двухнощной давности.
В деревню они вошли ближе к полудню. Ла Вакери стояла когда-то на большой почтовой дороге из Косс в Монпелье — до того, как в 1865 году проложили дорогу из Лодева. Как в Сан-Морисе, там до сих пор есть отель-ресторан, там Джун с Бернардом и сели на узеньком тротуаре на стулья спиной к стене, потягивая пиво и прикидывая, что бы им заказать на обед. Джун снова молчала. Ей хотелось поговорить о цветном ореоле, который она не то видела, не то чувствовала, но она была уверена, что Бернард попросту от нее отмахнется. Еще ей хотелось обсудить рассказанную мэром историю, но Бернард еще раньше дал понять, что он не верит в ней ни единому слову. Ей совсем не хотелось вступать в споры, но и в молчании была заложена толика обиды, которая в последующие несколько недель станет куда ощутимее.
Неподалеку, там, где от главной улицы отходила боковая, стоял чугунный крест на каменном постаменте. Англичане сидели и смотрели, как каменщик вырезает на нем дюжину новых имен. В дальнем конце улицы, в глубокой тени дверного проема стояла молодая женщина в черном и тоже смотрела на каменщика. Она была очень бледной, и поначалу им показалось, что она страдает от какой-то неизлечимой болезни. Она стояла совершенно неподвижно, придерживая одной рукой краешек головной накидки, который закрывал ей нижнюю часть лица. Каменщика ее взгляд, судя по всему, смущал, и он старался держаться к ней спиной. Примерно через четверть часа из дома, шаркая обутыми в ковровые тапочки ногами, появился старик в рабочей блузе, не говоря ни слова, взял ее за руку и увел за собой. Когда владелец ресторана вышел, чтобы поставить на их стол салат, он кивнул на другую сторону улицы, на опустевший дверной проем, и сказал по-французски:
— Трое. Муж и два брата.
Это невеселое происшествие довлело над ним, когда в самую жару они, отяжелев от еды, взбирались вверх по склону холма к Бержери де Тедена. На полпути они остановились передохнуть в тени сосновой рощицы, перед началом обширного открытого пространства. Бернард будет помнить этот момент всю оставшуюся жизнь. Они успели сделать по глотку из фляжек с водой, и тут его вдруг осенила мысль о недавно минувшей войне не как об историческом, геополитическом факте, а как о почти неисчислимом, близком к бесконечности множестве частных человеческих трагедий, о бездонной скорби, которая, ничуть не теряя накала, ежеминутно распределяется между отдельными людьми, покрывшими континент, как пыль, как споры, чья индивидуальность навсегда останется безвестной и чей суммарный объем горя даже и попытаться себе представить попросту невозможно; груз, который молча несут на себе сотни тысяч, миллионы людей, похожих на эту женщину в черном, которая потеряла мужа и двоих братьев, и за каждым таким горем стоит вполне конкретная, острая, запутанная история любви, которая могла бы сложиться совсем по-другому. Ему показалось, что он вообще никогда раньше не думал о войне, о цене войны. Он был настолько занят деталями своей работы, тем, чтобы исполнять ее должным образом, и самый широкий горизонт для него был — цели войны, победа, статистика потерь, статистика разрушений и послевоенное восстановление. Впервые он ощутил масштаб свершившейся катастрофы с точки зрения человеческих чувств; каждую смерть, уникальную и одинокую, и то горе, которое она влечет за собой, столь же одинокое и уникальное, — всем этим потерям нет места на мирных конференциях, в заголовках газет, в истории, они тихо распределяются по домам, кухням, стылым постелям и мучительным воспоминаниям. Все это пришло Бернарду в голову в лангедокской сосновой роще в 1946 году не как наблюдение, коим он мог бы поделиться с Джун, но как некое глубинное понимание, осознание истины, которое заставило его погрузиться в молчание, а позже поставило перед ним вопрос: какое будущее ожидает Европу, покрытую этой пылью, этими спорами, если полное забвение будет актом негуманным и опасным, а постоянная память — непрерывной пыткой?
Джун эту историю не раз слышала из уст Бернарда, но при этом уверяла, что сама она не помнит никакой женщины в черном. Проходя через Ла Вакери в 1989 году по дороге к дольмену, я обнаружил, что постамент памятника исписан латинскими изречениями. Имен людей, погибших на войне, там не было.
К тому времени, как они добрались до вершины, настроение у них снова улучшилось. Отсюда открывался вид на лежащую позади, в двенадцати километрах от них, долину, и весь проделанный путь можно было отследить как по карте. Именно там они и начали сбиваться с дороги. По схематичному плану, сделанному мадам Орьяк, трудно было понять, где именно нужно сойти с тропы, идущей мимо Бержери де Тедена. Они свернули слишком рано, соблазнившись одной довольно заманчивой тропинкой, проложенной охотниками, которая вьется сквозь заросли тимьяна и лаванды. Особого беспокойства Джун и Бернард не испытывали. Повсюду вокруг были разбросаны выходы доломитовой породы, превращенные водой и ветром в башни и полуразрушенные арки, и складывалось впечатление, что ты идешь по развалинам древнего селения, которые поглотил пышный сад. Они счастливо брели по направлению, которое казалось им верным, примерно в течение часа. Где-то здесь им должна была попасться широкая грунтовая дорога, от которой в сторону пойдет тропинка — крутой спуск мимо Па де ль'Азе и дальше вниз, в Ле Сальс. Пожалуй, даже имея на руках самую лучшую карту, отыскать ее было бы не просто.
Когда день стал клониться к вечеру, они начали ощущать усталость и тревогу. Бержери де Тедена представляет собой длинный приземистый амбар, который прекрасно виден на самой линии горизонта, и они уже двинулись было, превозмогая себя, назад, к Бержери, по едва заметному спуску, когда откуда-то с запада до них донесся странный глуховатый перезвон. По мере того как звук приближался, он постепенно рассыпался на тысячу мелодических тактов, как будто множество глокеншпилей, ксилофонов и маримб соревновались между собой в диком хаотическом контрапункте. Бернарду тут же явился образ холодной воды, капающей на гладкие камни.
Зачарованные, они остановились прямо на тропинке и стали ждать. Сначала они увидели только облако охряной пыли, подсвеченное низким, но все еще отчаянно жарким солнцем, а потом из-за поворота тропинки показались первые овцы. Они явно были напуганы внезапной встречей, но назад, против накатывающей сзади овечьей реки, повернуть уже не могли. Бернард и Джун взобрались на валун и стояли там в клубах пыли и нарастающем трезвоне колокольчиков, дожидаясь, пока пройдет стадо.
Овчарка, трусившая следом за отарой, заметила их, но не стала обращать на них внимания. Позади, метрах в пятидесяти, шел пастух. Так же, как и его собака, он заметил их, но ровным счетом никакого любопытства выказывать не стал. Он бы так и проследовал мимо, удостоив их разве что кивком головы, если бы Джун не спрыгнула на тропинку прямо перед ним и не спросила, как пройти в Ле Сальс. Ему потребовалось еще несколько шагов, чтобы остановиться окончательно, да и после этого заговорил он не сразу. У него были традиционные для здешних пастухов густые висячие усы и широкополая шляпа, точно такая же, как на них самих. Бернард почувствовал себя обманщиком и чуть было не сдернул шляпу с головы. Подумав, что ее дижонский диалект может быть не слишком понятен пастуху, Джун уже начала повторять свой вопрос в два раза медленнее. Пастух поправил наброшенное на плечи вытертое одеяло, кивнул в сторону уходящих овец и быстро двинулся вперед, постепенно обогнав стадо. Он пробормотал на ходу что-то невнятное. Они не разобрали слов, но им показалось, что они должны идти за ним следом.
Минут через двадцать пастух свернул в просвет между соснами, и собака направила отару туда же. Бернард и Джун уже проходили сегодня мимо этого места не то три, не то четыре раза. Они оказались на небольшой поляне на краю утеса: закатное солнце, уходящие вдаль гряды невысоких холмов и вдалеке полоска моря. Тот самый вид, которым они любовались в утреннем освещении с гор над Лодевом три дня тому назад. Они стояли на краю плато и собирались спускаться вниз. Они возвращались домой.
Возбужденная, уже подпавшая под власть счастливого предощущения той радости, которая вскоре наполнит сперва ее собственную жизнь, а потом и жизнь Дженни, и мою, и наших детей, Джун обернулась, расталкивая лезущих прямо ей под ноги овец, чтобы поблагодарить пастуха. Собака уже загоняла отару на узкую кремнистую тропинку, которая спускалась мимо огромной скальной массы Па де ль'Азе.
— Как здесь красиво! — крикнула Джун, перекрывая трезвон колокольчиков.
Пастух посмотрел на нее. Ее слова не сказали ему ровным счетом ничего. Он повернулся, и они пошли за ним вниз.
Возможно, мысли о доме оказали воздействие и на пастуха тоже, или, может быть, если принять куда более циничную интерпретацию Бернарда, пастух сделался более разговорчивым по пути вниз потому, что в голове у него уже сложился некий план. Вообще-то, объяснил он, обычно овец так рано с Косс не сгоняют. Перегон овец с летних пастбищ в горах либо обратно начинается в сентябре. Но недавно его брат разбился на мотоцикле, и он теперь идет вниз, чтобы уладить кое-какие дела. Стада придется слить, часть овец продать, а еще нужно будет продать недвижимость и расплатиться с долгами. Под этот разговор, прерываемый долгими паузами, они прошли через дубовую рощу, мимо разрушенного пастушьего зимника, принадлежавшего дяде их собеседника, через сухую лощину, потом еще через одну рощу каменных дубов, пока не вышли наконец, обогнув растущий на холме сосновый бор, на широкую, залитую солнцем горную террасу, с которой открывался вид на долину, сплошь покрытую дубами и виноградниками. Внизу, километрах в полутора, на краю небольшого ущелья, прорезанного крохотной речушкой, приютилась деревня Сан-Пива. А здесь, на террасе, глядя окнами на долину и на заходящее солнце, стоял другой, выстроенный из серого камня дом пастуха. Сбоку от него притулилась небольшая лужайка, на которую собака уже загоняла отставших овец. Дальше к северу по краю плато раскинулись обширным, расширяющимся к северо-западу амфитеатром отвесные скалы.
Пастух пригласил их сесть возле дома и передохнуть, пока он сходит к роднику за водой. Джун и Бернард уселись на каменной скамье, прислонившись спиной к неровной, нагретой солнцем стене, и стали смотреть, как солнце опускается за уходящие в сторону Лодева холмы. По мере того как оно уходило за горизонт, в воздухе потянуло прохладным сквознячком, а цикады слегка сменили тональность. Сидели они молча. Вернулся пастух с винной бутылью, по самое горлышко полной воды, и пустил ее по кругу. Бернард разрезал на дольки персики мадам Орьяк, и они стали их есть. Пастух, имени которого они так и не узнали, истощил свою способность к разговорам и снова ушел в себя. Но молчание его было мягким и дружеским, и какое-то время они все трое сидели в рядок, Джун в середине, и смотрели на пламенеющее закатное небо, и она чувствовала, как внутри ее разливаются покой и простор. Это счастливое чувство умиротворенности было настолько насыщенным, что она вдруг подумала: оказывается, до сих пор она совсем не понимала, что такое счастье. То, что она испытала позапрошлым вечером у дольмена де ля Прюнаред, было чем-то вроде предисловия к этому ощущению, потерянному в разговорах, благих намерениях, планах по повышению материального благосостояния незнакомых людей. А между тем эпизодом и этим были черные собаки — и овал яркого света, которого она больше не видела, но чье незримое присутствие помогало ей чувствовать себя счастливой.
Она была счастлива на этом маленьком клочке земли, приютившемся под высоким скалистым боком плато. Она была готова к путешествию в саму себя, она изменилась. Именно так, именно здесь, именно сейчас. Именно к этому и стремится любая человеческая жизнь — а как же иначе? — но крайне редко получает шанс вкусить сполна настоящее, текущий момент во всей его простоте: мягкий вечерний воздух, запах примятого под ногой тимьяна, ее голод, ее только что утоленная жажда, теплый камень, который она чувствовала сквозь юбку, вкус персика во рту, ее затекшая рука, ее натруженные ноги, ее потная, солнечная, пыльная усталость, это затерянное в горах очаровательное место, эти двое мужчин, одного из которых она знала и любила, и другой, молчанию которого она доверяла и который — она была в этом уверена — ждал, когда же она сделает следующий, неизбежный шаг.
Она спросила, можно ли ей осмотреть дом. Он вскочил на ноги как будто даже раньше, чем она успела договорить до конца, и двинулся к пробитой в северной стене здания парадной двери. Бернард сказал, что ему и здесь хорошо и идти он никуда не хочет. Джун следом за пастухом шагнула в кромешную тьму. Он засветил и поднял повыше лампу. Она сделала два или три шага и остановилась. В воздухе царил сладковатый запах соломы и пыли. Она стояла посередине длинного, похожего на амбар помещения с высокой крышей, поделенного на два этажа сводчатым каменным потолком — с просветом между этажами в одном из углов. Пол был глинобитный. Джун немного постояла на месте молча; пастух терпеливо ждал. Когда наконец она повернулась и спросила по-французски: «Сколько?» — он тут же назвал цену.
Цена в пересчете составила примерно тридцать пять фунтов, и к дому прилагалось еще двадцать акров земли. Забегая вперед, следует сказать, что хранившейся дома у Джун накопленной суммы вполне хватало, но собраться с духом и сказать Бернарду о сделанном приобретении она сумела только на следующий вечер. К немалому ее удивлению, он даже не попытался выстроить против нее стену разумных аргументов в пользу необходимости сперва купить дом в Англии, не стал объяснять, что аморально владеть двумя домами, тогда как во всем мире огромное количество людей вообще лишены крова. На следующий год родилась Дженни, и в свой новый дом Джун вернулась только летом 1948 года, чтобы организовать его скромное, но необходимое переустройство. Семья росла, и вместе с ней для удовлетворения ее нужд вокруг разрастались пристройки все в том же местном стиле. В 1955 году родник загнали наконец в водопроводную трубу. В 1958-м провели электричество. Из года в год Джун подправляла террасы, проводила трубу от второго, меньшего по выходу воды, родника для полива насаженных ею же персиковых и оливковых садов и превращала в очаровательный, чисто английский лабиринт густые заросли самшита на склоне холма.
В 1951 году, после рождения третьего ребенка, Джун решила окончательно перебраться во Францию. Большую часть времени дети жили с ней, порой на несколько месяцев переезжали к отцу в Лондон. В 1957 году они ходили в местные школы в Сан-Жан-де-ла-Блакьер. В 1960-м Дженни пошла в лицей в Лодеве. Все свое детство младшие Тремейны, словно почтовые отправления, курсировали взад-вперед между Англией и Францией (в поездах их пасли добросердечные старушки-попутчицы или строгие дамы из «Всеобщих тетушек»), между родителями, которые никак не могли ни жить вместе, ни окончательно расстаться. Ибо Джун, уверовавшая в существование зла и Бога и отдававшая себе отчет, что ни то ни другое не совместимо с коммунизмом, обнаружила, что она не в состоянии ни перетянуть Бернарда на свою сторону, ни отпустить его восвояси. А он, в свою очередь, продолжал ее любить, но эта манера жить только для себя, забыв о какой бы то ни было социальной ответственности, бесила его.
Бернард вышел из партии и стал «голосом разума» во время Суэцкого кризиса. Его биография Насера имела успех, и вскоре после этого он начал привыкать к роли энергичного и открытого для полемики радикала в дискуссионных программах Би-би-си. Он выставил свою кандидатуру от лейбористской партии на дополнительных выборах 1961 года и проиграл — но с честью. В 1964 году он предпринял еще одну попытку, на сей раз удачную. Примерно в эту пору Дженни поступила в университет, и Джун, опасаясь, что Бернард имеет на дочь слишком большое влияние, написала ей во время первого же семестра одно из тех старомодных, напичканных советами писем, какие родители пишут иногда своим взрослеющим детям. Джун заявила, что не верит в абстрактные принципы, в соответствии с которыми «упертые интеллектуалы пытаются инженерными методами управлять социальными процессами». Единственное, во что она верит, объяснила она Дженни, так это в «краткосрочные, практически ориентированные, достижимые цели». «Всякий человек, — писала она, — должен принять на себя ответственность за свою собственную жизнь и пытаться сделать ее лучше, в первую очередь с духовной, а по мере необходимости — и с материальной точки зрения. Мне плевать на то, какие у человека политические убеждения. С моей точки зрения, Хью Уолл (коллега Бернарда по лейбористской партии), которого в прошлом году я видела на званом обеде в Лондоне и который весь вечер не давал никому из сидящих за столом даже слова вставить, ничуть не лучше тех тиранов, которых он так любит клеймить позором…»
За свою жизнь Джун опубликовала три книги. В середине пятидесятых вышла «Мистическая грация: избранные произведения св. Терезы Авильской». Десятью годами позже «Дикорастущие цветы Лангедока», и еще через два года небольшое практическое руководство «Десять медитаций». С ходом времени ее и без того не частые поездки в Лондон делались все реже. Она почти безвылазно жила в деревне, читала, медитировала, вела хозяйство, пока в 1982 году болезнь не заставила ее вернуться в Англию.
Недавно я наткнулся на две страницы скорописи, помеченные тем днем, когда я в последний раз говорил с Джун, за месяц до того, как она умерла летом 1987 года:
«Джереми, в то утро я лицом к лицу столкнулась со злом. Я тогда не вполне отдавала себе в этом отчет, но самый мой страх подсказал мне, что эти животные были порождениями самых низменных форм воображения, злобных духов, которых не в состоянии учесть никакая теория социума. Зло, о котором я говорю, живет в каждом из нас. Оно поселяется в человеке, в частных жизнях, внутри семьи, и тогда первыми страдают дети. А затем, при подходящих условиях, в разных странах, в разные времена прорывается кошмарная жестокость, преступления против человечности, и человек поражается тому, насколько глубокая в нем, оказывается, обитает ненависть. А потом оно снова прячется и ждет. В наших душах.
…Я понимаю, тебе кажется, что я просто ненормальная. Не важно. Вот то, что мне известно. Человеческая природа, человеческое сердце, душа, дух, сознание — называй как хочешь — в конечном счете это единственное, над чем имеет смысл работать. Она должна развиваться и расширяться, иначе сумма наших несчастий никогда не пойдет на убыль. Мое собственное маленькое открытие состоит в том, что в этой области перемены возможны, и они — в нашей власти. Без революции во внутреннем мире, сколь угодно долгой, все наши гигантские планы не имеют никакого смысла. Если мы хотим когда-нибудь жить в мире друг с другом, работать нужно над собой. Я не говорю, что она обязательно будет. Велика вероятность, что нет. Я говорю, что у нас есть шанс. А если она все-таки произойдет, хотя прежде могут смениться не одно и не два поколения, то добро, которое она принесет с собой, изменит человеческое общество непредсказуемым, не подлежащим программированию образом, и никакая группа людей или набор идей не смогут контролировать этот процесс…»
Как только я закончил читать, мне явился призрак Бернарда. Он закинул одну длинную ногу на другую и соорудил из пальцев колоколенку.
— Лицом к лицу со злом? Я скажу тебе, с чем она в тот день столкнулась: с хорошим обедом и порцией злобных деревенских сплетен! Что же до внутренней жизни, милый мой мальчик, то попробуй подумать об этом на пустой желудок. Или не имея доступа к чистой воде. Или если в одной комнате с тобой живут еще семеро. Теперь-то, конечно, когда у нас у всех есть дома во Франции… Видишь ли, при том, как складывается положение вещей на этой перенаселенной планетке, нам положительно необходим идейный каркас, причем идеи эти должны по возможности быть чертовски хорошими!
Джун набрала в грудь воздуха. Они опять встали в бойцовскую стойку…
С тех пор как умерла Джун и мы унаследовали ее деревенский дом, Дженни, я и наши дети стали проводить там все отпуска и праздники. Иногда летом, когда я оставался один в пурпурной вечерней полумгле, в гамаке под тамариском, где любила лежать Джун, я принимался размышлять над всеми теми историческими и личными обстоятельствами, над колоссальными течениями и крохотными родничками, которым пришлось выстроиться в ряд и соединиться для того, чтобы место это попало к нам в собственность; мировая война, молодая чета, которой под самый конец войны не терпится опробовать свежеобретенное чувство свободы, правительственный чиновник на автомобиле, движение Сопротивления, абвер, перочинный нож, тропинка мадам Орьяк — «doux et beau», смерть молодого человека, разбившегося на мотоцикле, долги, которые пришлось выплачивать его брату-пастуху, и Джун, которая обрела чувство покоя и духовного преображения на этом солнечном горном уступе.
Но чаще всего в мыслях своих я возвращаюсь к черным собакам. Они беспокоят меня, когда я вспоминаю о том, каким огромным счастьем я им обязан, а в особенности — когда я позволяю себе думать о них не как о животных, но как о призрачных гончих, воплощении зла. Джун говорила мне, что всю свою жизнь она периодически видела их, действительно видела, краем глаза, в головокружительной полуреальности надвигающегося сна. Они бегут вниз по тропе в долину реки Вис, и та, что побольше, оставляет за собой на белых камнях кровавый след. Они пересекают границу света и тени и бегут дальше вниз, куда солнце не заглядывает никогда, и добродушный пьяный мэр уже не пошлет на их поиски группу вооруженных людей, потому что в самый глухой час ночи они переправятся через реку и взберутся по противоположному склону, чтобы двинуться затем через Косс; и по мере того как сон становится глубже, они удаляются от нее, черные пятнышки в сером предутреннем мареве, постепенно растворяясь в складках местности, лежащей у подножия гор, с которых они еще спустятся, чтобы не дать нам спать спокойно, где-нибудь в Европе, в иные времена.