— Пусть смеются. От смеха пока еще никто не умирал. И худа от смеха не бывало. Ученые вон говорят, что он полезен даже. Как витамины. Посмеялся полчаса — вроде таблетки принял, — ворчал про себя Сидоров, когда в очередной раз ребята избрали предметом шуток его вещмешок.

— Я вот вам историю расскажу, может, враз и примолкнет кто из балаболок. Может, и мешок мой оставите в покое и меня самого, потому как я при нем состою и это, видно, мне самой судьбой предписано.

Было это еще до ранения, и воевал я в другой части. Однако любители почесать языки и там водились. Ну, сперва вроде все нормально было, как всегда. Погогочут — устанут, на время примолкнут. Потом опять — и опять притихнут. Я и замечать перестал. У нас в деревне много собачонок за заборами гавкало. Никто их не боялся, и никто на них внимания никакого не обращал. Понимали: они свою собачью службу несли, пропитание зарабатывали. Так и здесь. Если к тебе звание балагура прицепилось, значит, должен ты это звание отрабатывать.

Но вот стал я замечать: в один день шутки кончились и началось что-то серьезное. Примечаю — косятся на меня ребята. У одних укор в глазах, у других осуждение, а у третьих злоба самая настоящая. Что, думаю, за чертовщина? Что я такого сделал, чтобы на меня как на труса, а может быть, даже на предателя смотреть можно было, и какое у них на то право? Однако молчу, меня ни о чем не спрашивают, и я следствие не веду.

Проходит неделя. На душе тошно, они характер свой держат, и я на объяснения не набиваюсь. Однажды вечером занимаюсь своими делами: оружие почистил, патроны проверил, было уж спать стал укладываться — и вот в этот момент замечаю, что подсылают ребята ко мне лазутчика. Был у нас один солдат. Так парень ничего, но уж очень любил не в свои дела нос совать. Вот они его и подговорили. А как ко мне подступиться — не подсказали. У него же на этот счет ума мало. То он закурить попросит, то спичек, то иголку, то нитку — одним словом, мается человек. Черной тоской исходит. Терпел я, терпел и не выдержал.

— Коробкин, — говорю, — не мучь ты себя, ради бога, присядь вот, отдышись и спокойно спрашивай. На любой твой вопрос получишь ответ.

Вижу: повеселел Коробкин. Вздохнул облегченно и уселся рядом.

— Ну, — подбадриваю, — чего хотел узнать?

Помялся Коробкин и говорит:

— Скажи, Сидорыч (так меня там звали), много добра у тебя в вещмешке?

— Много, — отвечаю. — Всего и не упомню.

Покосился он на меня, поерзал на месте и ставит второй вопрос:

— Ну, а вот, если оценить. Какая же цена этому добру будет?

— Не знаю, — отвечаю. — Иным вещам вообще цены нет.

Он даже приподнялся.

— Ну, а самая ценная вещь какая будет?

Я помолчал, раскрыл вещмешок, достал оттуда кисет и показываю.

— Вот эта.

Он как уставился на кисет, так и оторваться не может.

— Что же это такое будет, что цены ему нет?

Тут я разозлился окончательно.

— Золото, — говорю. — Понял, плешивый черт? Иди теперь и докладывай.

Он боком, боком — и деру.

Лег я на спину, хотел уснуть, только чувствую: не заснуть мне сегодня. Небо надо мной синее-синее, звезды на нем, будто впрямь кто-то взял золота в пригоршню да и бросил на синий бархат. Как оно рассыпалось в беспорядке, так и застыло навечно. Стал я рассматривать их повнимательней и соображаю, так ли, в таком ли порядке звезды у нас над Сибирью повисли. Сколько ни искал разницы, не мог отыскать. «Неужто, — думаю, — над всеми людьми одни и те же звезды?» И выходило по моим подсчетам, что одни. Мы все в одном мире, на одной земле живем. А чего только на ней не понаделали! И границ всяких, и кордонов, и окопами, и укрепрайонами друг от друга отгородились. Как завистники друг на друга поглядываем, подсчитываем, чего у кого больше, и заримся на чужое добро.

А ведь чужого добра-то и нет. Нет, не должно быть такого слова — «мое». Моя гора, моя река, мой лес — как такое может быть? Разве ты делал эту гору, эту реку, этот лес? Все, чем наделила природа человека, — все должно быть наше. И надо вычеркнуть из всех книг, из всех языков и наречий это слово «мое» и везде вместо него вставить слово «наше». Вот тогда бы и войн не было и жили бы все как добрые друзья и соседи. Ведь сколько горя и неправды, самой черной несправедливости в нашей деревне было, когда земля не «наша» была, а «моя»! С кольями, топорами друг на друга ходили. В особенности кулаки — те готовы были из-за десятины родного брата убить. Потом пришла Советская власть, пустила трактора, распахала к чертовой бабушке все межи и сказала: живите, трудитесь сообща. Другая жизнь враз образовываться начала. Спокойнее и добрее стали люди. Каждый трудился как мог, по труду и хлеб получал. Кто в беду попадал — выручали сообща. Вот так бы на всей земле. У тебя чего не хватает, а у меня излишек — бери. Чего мне не хватит — у тебя возьму, если ты в силах поделиться.

Так лежу и мечтаю. Одна мысль чуднее другой в голову лезет. «А что же, — думаю, — так у человека за душой ничего и не останется? Должно остаться. Любовь к родной земле должна остаться. Ведь вот как получается».

Считай, полпланеты от своей деревни я прошагал, видел такие земли, что встанешь иной раз, разинешь рот и любуешься дивом. А вспомнишь свои поля да леса, речку припомнишь, и защемит сердце. Там твои корни пущены, та земля потом твоим полита, и нет на свете ее милей и краше. Так бы и улетел в родные места. Иной, раз об одном только и мечтаешь, чтобы там тебя похоронили, чтобы родная земля тебя на вечный покой приняла.

Достал я из вещмешка кисет, раскрыл его, вынул щепоть земли, помял пальцами и понюхал. Сладко пахнет землица, хоть и не в родной стороне взята, а все же наша, советская. Попал этот кисет ко мне в Белоруссии. Подняли как-то нас по тревоге, и целую ночь напролет топали мы под дождем по слякоти. Устали, как черти. Только и думка была: где бы приткнуться на часок, глаза сомкнуть, да ногам передышку дать. Наконец, слышим команду. Остановились. Огляделись кругом — вроде деревня была. Но сожжена вся дотла, одни трубы торчат.

Объявили привал, стал каждый на отдых пристраиваться. А где пристроишься? Однако мне повезло. Шел я на ощупь, руки раскинул, чтоб на кол не наткнуться, и уж совсем было хотел плюнуть, от ветра за печь схорониться, да в этот момент и провалился в какую-то яму. Чертыхаюсь и лезу на свет божий, а тут из-под земли слышу голос:

— Куда же ты, сынок? Лучше места не найти.

Наклонился над ямой — оттуда голос идет. «Как же, — думаю, — в эту яму попасть?» И тут заметил — на земле полоска света лежит. Понял, что это и есть вход. Втиснулся, наблюдаю такую картину. В землянке у стенки лежак, посредине что-то, на стол похожее, стоит, а в углу печурка и труба вверх уходит. Обрадовался. Хотел ребят позвать, да сообразил, что даже еще один солдат здесь никак не поместится.

Пригляделся — вижу: старуха на лежаке сидит. Ноги на землю опустила, руками о край лежака оперлась. Видно, иначе трудно ей сидеть было. Скинул я плащ-палатку, стряхнул с нее воду.

— Ты возле печки одежду пристрой, — говорит старуха.

Какой солдат от такого откажется. Повесил я плащ-палатку на задвижку трубы, повеселел от негаданного-нежданного счастья.

— Здравствуй, — говорю, — мамаша, подвигайтесь к столу, ужинать станем.

— Не могу я, потом до лежака не доберусь, да и трудно мне за столом сидеть. Мне сюда Анютка пищу подает, — отвечает старуха.

— Ну так я тебе на сегодня заместо Анютки буду, — говорю.

Развязал вещмешок, достал, что бог и старшина послали, котелок с водой на плитку бросил. Сижу, молчу, чай дожидаюсь. Чего тут говорить, и так все ясно.

— Откуда ж вы будете? — спрашивает старая.

— Это как сказать. Вообще-то я родом из Сибири, а сейчас вот откуда и куда иду, о том говорить не положено.

— Да я не о том. Я спрашиваю, много ли вам верст пришлось пройти?

— Много, — отвечаю. — Если все километры, которые солдат за войну отмерил, сложить, в тридевятом царстве в тридесятом государстве оказаться запросто можно.

— Слушай, сынок, — спрашивает женщина, — а не доводилось тебе случайно встретить солдата по фамилии Носов?

Подумал я, повспоминал — нет, не доводилось такого солдата встречать.

— Ну, да где же на таком пространстве да среди такой толчеи встретить? Это я так, на всякий случай. Не встречал, может, встретишь еще. Всяко в жизни бывает.

— Бывает, — говорю. — А где ж он у тебя?

Старуха вздохнула.

— Если бы знать. Как проводила сыночка в сороковом году, так и не видели его мои глаза. В Бресте он, в крепости, служил. На самой границе. Может, уж и нет на земле сыночка, может, сложил свою головушку.

— А может, и жив, может, воюет, сердцем рвется, а весточку прислать не может.

— Может, и так.

Тут и чай поспел. Нарезал я хлеба, сало разделил, чайку ей в кружку налил. Она велела из чугунка картошку достать, и получился у нас не солдатский, а царский стол. Поужинали, спать собрались. Устроился я на соломе в углу, а уснуть не могу. Слышу: старая тоже не спит.

— Что же вы, мамаша, так из своего блиндажа и не выходите?

— Что ты, касатик, куда уж мне? Вот Анютка прибежит, полог отдернет, так из ямы на свет божий и поглядываю. Не долго уж мне. Видно, тут и могила моя будет. У людей забот меньше: не надо рыть. Одна думка — может, сыночек навестит, если дорога его по нашим местам проходить будет.

Долго еще вздыхала она, шептала что-то.

Чуть свет подняли нас. И дала мне старая на прощание кисет расписной, что Анютка вышивала. Насыпала туда из своей ямы земли, попросила:

— Может, встретишь где могилку сыночка, высыпь на нее эту-землицу.

Вот с тех пор и ношу я эту землю, как самое дорогое сокровище. Кто знает, может, и встречу солдата с такой фамилией, а может, его могилу. Два раза латал кисет, пуля дыру пробивала. Из вещмешка по крупицам землю доставал.

…В тот раз вызывал меня ротный, про золото спрашивал. Рассказал я ему все, отстали.

Сидоров умолк, долго молчал.

— Вот это и есть моя земля, моя память. А другой быть не должно.